Рассказы (fb2)


Настройки текста:



Эдуард Лимонов
Рассказы

Эксцессы

Влажный, бессмысленный и пустой Нью-Йорк в июле оказался далек от меня как никогда. В каждый мой приезд мы все более отдаляемся и скоро, может быть, возненавидим друг друга, как часто случается с бывшими страстно влюбленными. Я пересек Первую авеню и, не встретив ни одного прохожего, подошел к нужному дому. Достаточно ординарный снаружи, внутри он должен был скрывать, по словам моего друга Сашки Жигулина, «охуенный пентхауз». В «охуенном пентхаузе» остановился Жигулин, так же как и я приехавший из Парижа на побывку в эту баню. Я приехал по литературным делам и потому, что кончался мой американский документ для путешествий, зачем приехал Жигулин, я понятия не имел, может быть, от скуки. Он уже несколько лет мотается между двумя столицами.

Жигулин открыл мне дверь. Я вошел мимо дверей различных служб (в одном незакрытом проеме виднелась бело-голубая просторная ванная и ванные принадлежности) в обширнейшее светлое помещение, украшенное даже двумя колоннами. Слева у стены ввинчивалась вверх лестница, покрытая черным лаком, сияющая, как рояль. Спешу заметить, что за те несколько часов, которые я провел в «охуенном пентхаузе», я так и не поднялся по лакированной лестнице. От Жигулина я узнал, однако, что там помещается верхняя солнечная палуба корабля-пентхауза.

«Ну живешь! — уважительно прокомментировал я увиденное великолепие. — Ни хуя себя!» — Сам я жил у приятеля на 101-й улице и Бродвее и спал на диване.

«А ты думал, Лимонов… — заулыбался Жигулин и потрогал мою рубашку, сделанную в виде звездно-полосатого ало-бело-синего американского флага. — Где купил?» «На Бродвее. Шесть пятьдесят». «Клевая рубашка, — похвалил Жигулин. — Ты, конечно, знаешь маленького Эдварда?» — спросил он и кивнул на толстенького небольшого человечка с широким ртом, улыбавшегося мне с дивана. «Безусловно. Привет, Эдвард!» — сказал я. «Привет, Эдвард!» — ответил мне маленький Эдвард и встал, чтобы, очевидно, подойти ко мне и, может быть, пожать руку. «Нью-Йорк таймс», лежавшая у него на коленях, воскресная, толстая, упала и рассыпалась по ковру в беспорядке.

«Ну, Эдвард, еб твою мать! — свирепо закричал на него Жигулин. — Что ты, блядь, как свинья все разбрасываешь… Я тебя выгоню на хуй! Ты же знаешь, что мне нужно убирать этот ебаный апартмент, завтра приезжает эта пизда Шэрил…» «Этот», «эта», «эти» — любимые эпитеты Жигулина.

Маленький Эдвард вернулся к газете и, напрягая хаки-брюки на заднице, нагнулся и стал подбирать «Нью-Йорк таймс». Маленький Эдвард — француз и живет в Париже. Он прилетел вместе с Жигулиным. У маленького Эдварда богатые родители. Маленький Эдвард тянется к культуре, к фотографу Жигулину, к его моделям, к богеме… А буржуазный папа маленького Эдварда хочет со временем передать ему управление своими фабриками унитазов. Ну если не унитазов, чего-то вроде унитазов, может, постельного белья или горчицы. Маленький Эдвард усиленно сопротивляется воле богатого папы.

«Лимонов?! — прояснилось лицо Жигулина. — Ты умеешь убирать квартиры?» «Что ж тут уметь? — удивился я. — Умею». «Слушай, поможешь мне убрать квартиру, а? Завтра приезжает Шэрил, пизда-модель, владелица этого помещения, а у меня срач. Я ни хуя ни по этому бизнесу, ни по уборке. Ты будешь мне говорить, что делать, а я буду убирать. Идет?»

У Жигулина был совершенно отчаявшийся вид. В узюсеньких черных брючках, в тишотке, в узконосых штиблетиках — его обычная форма — Жигулин показался мне сегодня еще худее, чем обычно, хотя он и обычно почти дистрофик. Мне стало его очень жалко, к тому же я до сих пор должен ему четыре тысячи долларов.

«Помогу, — сказал я, вовсе не имея это в виду. Нужно было его поддержать. — Но, — продолжал я, оглядев светлое помещение, — я не вижу никакого особенного срача…»

«Вот, Саша, видишь… — сказал маленький Эдвард удовлетворенно. — Все нормально… А ты на меня кричишь, Саша… Здесь не так грязно, как тебе кажется».

«Правда, Лимонов, здесь не очень грязно? — с надеждой спросил меня Жигулин. — Но эта пизда Шэрил… сошла с ума на чистоте и порядке. Обязательно приебется к чему-нибудь. Завтра она приезжает проверить, как я тут. Она — приятельница Катрин», — пояснил он. Эта парочка — Жигулин и Катрин умели в течение дня превратить самый чистейший апартмент в мусорную яму. В одной из их квартир в Париже (а квартиры они меняли вынужденно часто, их выгоняли за грязь) даже завелись мыши, и в отсутствие Жигулина Катрин, боящаяся мышей, завалила все углы подушками и одеждой. Мне пришлось побывать вместе с Жигулиным в этом помещении. Квартира, в которую мы тогда вошли, могла быть охарактеризована только одним словом — «кошмар». Расставленные повсюду мышеловки сообщали помещению дополнительный гойевский колорит. В мышеловках воняли, очевидно, уже несколько дней, пойманные мыши и приманки, Катрин боялась их вынимать. В сравнении с парижскими квартирами нью-йоркскую, не свою, Жигулин только легко посыпал грязью и пылью, обошелся с нею очень по-джентльменски.

«Квартира нуждается в чистке вакуум-клинером, и только, — сказал я. — Газеты, журналы сложить, столы вытереть, диваны взбить. Всего несколько часов работы. В сравнении с твоей обычной грязью, Сашок, — удивительный порядок».

Жигулин смущенно улыбнулся. Он знает за собой этот грех. Он и его модель-подружка всегда накрахмалены и отстираны, сияют. Почему это же отношение не распространяется на жилище, для меня загадка.

«Ты позвонил этим французским пиздам, с которыми мы летели в самолете?» — сурово спросил Жигулин у маленького Эдварда. Он его явно притеснял и третировал сегодня.

«Звонил. Их нет… — уныло ответил маленький Эдвард. — Но я оставил мэссидж на их ансверинг-машине».

«Кого бы выебать сегодня, Лимонов, не знаешь?» — спросил меня на всякий случай Жигулин, хотя прекрасно знает, что его девушки и мои никак не взаимозаменяемы. Я пожал плечами.

«Ты накормишь меня или нет?! — вновь набросился Жигулин на маленького Эдварда. — Я по ошибке оставил свою кредит-карт в Париже, или, может быть, я ее потерял, — объяснил мне Жигулин. — Буду вечером звонить Катрин. У меня совсем нет денег, я целый день ничего не ел, а этот жлоб не ведет меня в ресторан…» — кивнул он в сторону маленького Эдварда.

«Давай я пойду и куплю еды?..» — предложил я ему. У меня было с собой очень мало денег, но купить в супермаркете кусок мяса я мог.

«Не надо, — решительно отказался Жигулин. — У тебя нет денег. Маленький Эдвард обещал повести меня в ресторан. Где ресторан?! — закричал Жигулин маленькому Эдварду. — Где твой обещанный обед?!»

«Ну, Саша… — жалобно начал маленький Эдвард. — Я хочу дождаться звонка френд-герлс, а то мы останемся сегодня без девушек… Они хотят с нами поебаться».

«Маленький Эдвард не ебался уже две недели, — пояснил мне Жигулин. — Он способен сейчас выебать козу. Что угодно, но с пиздой… Ты замечаешь, какой он дерганый? Брось, сука, не крути этот ебаный стерео, ты все поломаешь!» — взвизгнул вдруг Жигулин и, перебежав зал, оттолкнул маленького Эдварда от стерео. Маленький Эдвард за спиной Жигулина виновато и устало улыбнулся мне. Затем он сел на диван и, достав с журнального столика из пепельницы чуть начатый джойнт, закурил его. «Ну давайте я все-таки пойду и куплю еды?..» — предложил я опять.

«Сиди, не нужно… — отмахнулся Жигулин. — Подождем еще немного звонка этих пизд и пойдем в ресторан».

Я пожал плечами и спросил: «Нет ли чего-нибудь выпить, Саш?»

«Сколько угодно, — сказал Жигулин. — В самом нижнем отделении буфета полно бутылей. Только не открывай, пожалуйста, неоткупоренные бутылки и не допивай из тех, в которых алкоголя на донышке».

Я прошел к буфету, стоящему в отдаленном углу кухни, которая отделялась от зала всего лишь несколькими ярдами стены. Я выбрал белый итальянский вермут. Наполовину опорожненная бутыль как раз соответствовала пожеланиям Жигулина. Открыв, для того чтобы взять льда, морозильник, я увидел, что он битком набит морожеными стэйками, мороженым фаршем, даже мороженая индюшка была там. Из интереса я заглянул и в холодильник. Он также был полон разнообразной еды.

«Эй, — сказал я, — хуя вы ноете… Тут полным-полно еды?!»

«А! — разочарованно протянул Жигулин. — Ее же нужно готовить».

«Но ведь ты жаловался, что целый день не ел… — удивился я. И, увидев в холодильнике бутылки пива, попросил: — Можно, я возьму пива?»

«Конечно, возьми. Чего спрашиваешь. Там и вобла есть. Хочешь воблы, Лимонов? Настоящей? Только ты умеешь ее разделывать?»

Кто же отказывается от воблы? И что же ее разделывать… Содрал шкуру, и готово… Иногда Жигулин вел себя как ребенок.

«Пожалуй, и я с тобой выпью пива с воблой, — решил Жигулин, поглядев на воблу и пиво, которые я принес и водрузил на журнальный столик. — Только давай подстелим газету на столик, а то все сейчас будет засрано воблой».

Его предложение имело смысл. Так мы и сделали. Я очистил воблу, и мы стали с удовольствием жевать жирную сушеную рыбу, запивая ее пивом. Маленький Эдвард сидел на другом диване, далеко у окон, в глубине зала и каждые несколько минут звонил куда-нибудь по телефону, всякий раз бросая с раздражением трубку.

«Какой мудак, кроме нас, останется на уик-энд в Манхэттане… — философски заметил Жигулин. — Все бляди давно сидят в Сауфхэмптонах и нюхают кок. Послушай, Эдвард, оставь в покое телефонный аппарат и пойди лучше купи несколько бутылок пива в деликатессен на углу».

«Но френд-герлс…» — начал маленький Эдвард. «Ты не волнуйся, мы поговорим с френд-герлс», — заверил его Жигулин. Маленький Эдвард неохотно встал и вышел.

«Хочешь кокаина?» — спросил меня Жигулин. «Да, — сказал я. — Что за вопрос». Жигулин встал, пошел к кухонному буфету и откуда-то с верхних его полок достал блюдце. Принес и поставил передо мной. На блюдце там и сям, линиями и бесформенными образованиями, белел «вайт сноу». Я взял трубочку, лежащую тут же на блюдце, и приложил ее к ноздре. Втянул. Потом ко второй ноздре. Кокаин пах пылью. Почти тотчас же раздался гудок интеркома.

«Кого хуй несет?.. — подумал вслух Жигулин и, взяв у меня из рук блюдце с кокаином, поспешно отнес его в буфет и поставил на прежнее место. — Ну на хуй делиться с маленьким Эдвардом?» — сказал он мне в оправдание. Сам Жигулин кокаин не употребляет; у него аллергия к кокаину. На самом деле. Редкая и аристократическая болезнь.

Через несколько минут вслед за Жигулиным в зал вошел Ричард. Большой, юный, полный, улыбающийся Ричард сердечно пожал мне руку и уселся в кресло, так же как и диван стоящее у журнального столика. Мы с Жигулиным дали ему оставшийся кусочек воблы и отлили пива в стакан. Ричард достал из кармана цветастой рубашки на выпуск джойнт и закурил. Передал джойнт Жигулину, тот потянул и передал джойнт мне.

«Посмотрим ТиВи?» — предложил Ричард. Мы с Жигулиным кивнули согласно. Ричард встал, взял с телевизора коробочку дистанционного управления и уселся опять в кресло. Сменив с дюжину станций, остановился на канале МTV, двадцать четыре часа в сутки показывающем ньюйоркцам видео рок-энд-ролл. Свежее начинание. Когда я уезжал из Нью-Йорка в 1980 году, этого канала не существовало.

Майкл Джексон и куча разряженных под таф-панк гомосексуалистов изображали улично-балетную драку, С большим искусством изображали. «Бит ит!» — кричал Майкл Джексон и, как в «Вест-Сайдской истории», выразительно взметал вверх кулаки. Очень Майкл Джексон был красивенький.

«Гребет деньги лопатой», — отметил Жигулин, затягиваясь глубоко. Передал джойнт мне.

«Десять миллионов копий продано только в Штатах, — лаконично выдал справку Ричард. И добавил: — Последнего альбома „Триллер“».

Ричард родился в Риге. Попал он в Соединенные Штаты, когда ему было всего двенадцать лет. В результате он — страннейшая гремучая смесь. Русская еврейская сентиментальность и чувствительность смешалась в нем причудливо с необыкновенной деловитостью и безжалостной практичностью. Ричард — поэт, он выпустил сборник стихов с полуголыми моделями на обложке. Ричард и певец — он выпустил пластинку-сингл. На трех языках довольно умело шумит с пластинки Ричард. Он купил участок земли и выгодно перепродал его. Купил дом и чуть позже выгодно перепродал его. Открыл вместе с Жигулиным мадэл-эйдженси. Вдвоем они некоторое время продавали белых рабынь из Америки в Париж… Некоторое время Ричард был даже агентом Жигулина. Он наглый и уверенный. Всегда приветливо улыбающегося Ричарда можно встретить где угодно в Нью-Йорке. Я лично встречал его в диско «Рокси», одетого в токсидо, встретил единожды и на 8-й авеню, шагающего куда-то в шортах. «Ричард как танк», — уважительно говорит о нем Жигулин. И в то же время я достоверно знаю, что Ричард два раза пытался покончить с собой из-за любви к девочке-модели.

«Хотите кокаина?» — вдруг обратился к нам Ричард и, вытащив все из того же нагрудного кармана пластиковый пакетик, швырнул его на стол. Ни я, ни Жигулин не прикоснулись к пакетику. Я поглядел в ТиВи. Оказывается, прошло всего несколько секунд. Майкл Джексон разнимал главарей двух балетных банд, тактично махавших друг перед другом ножами. С марихуаной, как обычно, секунды превращались в часы…

«Ебаные претендерс», — сказал я, глядя в телеэкран. Никто не отреагировал на мое замечание. Ричард вынул из кармана уже не джойнт, но пакетик с травой, и сделал джойнт. Раздался гудок интеркома. Время, повинуясь собственной прихоти, теперь повело себя противоположным образом, оно вдруг ускорилось необыкновенно, и маленький Эдвард возник, как будто доставленный к нам со скоростью звука. В руках маленький Эдвард держал пакет, откуда он достал три бутылки пива.

«Пожрать, конечно, не догадался купить?..» — укоризненно сказал Жигулин.

«Саша!.. — обиженно воскликнул маленький Эдвард. — Ты же сказал пива…» Жигулин собрался ему ответить, но, поглядев на растерянную физиономию маленького Эдварда, воздержался. В это время зазвонил телефон. Маленький Эдвард сделал движение к телефону, но, поглядев на Жигулина, остался на месте. Довольный выдрессированным маленьким Эдвардом, Жигулин не спеша встал и пошел к телефону. Маленький Эдвард плюхнулся на его место рядом со мной на диване.

«Йес, это я, Саша, — нагло объявил Жигулин в телефонную трубку. — Ах, это ты, Шэрил…» — Голос Жигулина сразу же зазвучал приветливо и бодро… Я поглядел в ТиВи. Группа «Диво», в белых горшках на головах и желтых комбинезонах, маршировала, выстроившись в два ряда. Шла прямо на меня. Я вспомнил, как в прошлый мой приезд, в диско «Нью-Йорк, Нью-Йорк» в меня почему-то усиленно всматривались другие посетители. Когда же я спросил наконец у одной маленькой пиздюшки в черном, почему она меня так разглядывает, она, застеснявшись, сказала, что чего же я хочу от людей, если я рок-стар, и разве я не главный певец группы «Диво»? На мой взгляд, я вовсе не похож на этого парня, даже если напялить на меня комбинезон и горшок.

Жигулин закончил разговаривать и шел к нам довольный.

«Она приезжает не завтра», — сказал он. «Когда?» — спросил маленький Эдвард. Жигулин не успел ему ответить, потому что телефон зазвонил опять и Жигулин вернулся, дабы уделить ему внимание.

Ричард сделал еще один джойнт, и мы стали смеяться с ним и менять каналы каждые несколько минут. Маленький Эдвард, который почему-то не был так глубоко омарихуанен, как мы, очень на нас злился. Он хотел смотреть классический ковбойский фильм по девятому каналу.

«Эдвард, — обратился к нему Ричард, нагло улыбаясь, — ты должен научиться возноситься до такой степени, чтобы тебе было все равно, что ты смотришь. Воспитай себя. Посмотри на нас с Лимоновым. Все каналы и все фильмы для нас — одна большая комедия человеческой жизни. Мы рады всему».

«Да», — подтвердил я.

«Это потому, что он француз, — сказал подошедший Жигулин. — Сейчас приедет Эвелин», — объявил он всем.

«На хуя?» — равнодушно улыбаясь, спросил Ричард.

«Мы что-нибудь сообразим вместе, — сказал Жигулин. — Потом у нее огромная машина. „Бьюик“». «У нас у самих есть машина», — заметил Ричард «Будет много людей», — настаивал Жигулин. Я уверен был, что будет много людей. Жигулин — величайший организатор. Он всегда и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Израиле, и до этого в Москве в совсем еще нежном возрасте организовывал и сплачивал толпы. Потом он, правда, не знал, что ему с толпой делать, но организовывать он умел. «Кто такая Эвелин?» — спросил я Жигулина. «Драг-дилер, — сказал Жигулин. — Француженка. Оттянула срок, сейчас на пробэйшан. — Он многозначительно помолчал. — Эвелин одна из крупнейших драг-дилеров в Нью-Йорке». «У нее есть трава? — жалобно спросил маленький Эдвард. — Ты помнишь, Саша, я тебе говорил, что хочу купить травы».

«Она не занимается травой, слишком мелко для нее, но может достать. Она в кокаине, — объяснил важно Жигулин. — Думаю, что и героин у нее есть. Но героина она стесняется…»

Опять зазвонил телефон, и Жигулин ушел. Надвигался вечер. Обычный вечер Жигулина. Теперь он будет еще часа два пиздеть по телефону, и будут прибывать все новые люди, пока целою толпою, набившись в машины, они не отправятся кочевать по ночному городу. И будут кочевать до утра, из диско в диско, к рассвету приедут в модный и дешевый ресторан, где каждый будет неохотно расплачиваться.

«Нужно будет угостить Эвелин нашим кокаином», — внезапно объявил Ричард, еще несколько минут назад как будто бы возражавший против прибытия Эвелин.

«На хуя ей твой кокаин?.. — изумился вернувшийся от телефона Жигулин. — У нее самый лучший кок в городе, розовый нон-катэд, идиот!» — Жигулин покачал головой.

«Сам мудак! — спокойно сказал Ричард. — Мы столько раз нюхали ее кок…» «Ты нюхал…» — успел вставить Жигулин. «Хорошо, я нюхал, — согласился Ричард. — И твоя Катрин нюхала. У драг-дилеров больное самолюбие. Им все время кажется, что их используют и приглашают только для того, чтобы они принесли кок… Я хочу ее угостить, пусть она знает, что мы не из-за кокаина с нею общаемся».

«ОК, ОК, ты прав!» — объявил Жигулин и поднял руки.

«У вас есть кокаин? — спросил маленький Эдвард. — Понюхаем?» — предложил он.

«Есть», — лениво согласился Ричард, кивнув на валяющийся между бокалами пива и дочиста обглоданными костями воблы пакетик.

«Погоди, Эдвард! — раздраженно приказал Жигулин. — Сейчас появится Эвелин, тогда и понюхаем… Неприлично будет угощать ее остатками».

Маленький Эдвард зло переменил позу, еще более ввинтившись в подушки дивана. Потом нашел в пепельнице остаток джойнта и закурил его. Закашлялся.

Драг-дилер Эвелин появилась в момент, когда маленькому Эдварду удалось, воспользовавшись тем, что моя и Ричардова воли ослабели под действием травы, опять увидеть довольно большой кусок ковбойского фильма. В фильме Джон Вейн и некто похожий на нынешнего Президента, может, это он и был, седлали лошадей. Очень умело.

В мелких, неприятных кудряшках, целая волна их пеной застыла на ее голове, Эвелин уселась рядом со мной. Ричард тотчас же предложил ей кокаин, а Жигулин приветственно помахал ей от телефона, с которым он последние полчаса уже и не пытался расстаться.

Эвелин привычно попробовала кончиком языка предложенный ей Ричардом кокаин, который он вывалил на стекло ловко сдернутой им со стены картинки, изображающей одинокую, тщательно вырисованную лошадь. Лицо ее приняло на мгновение снисходительное выражение, но Эвелин не объяснила свое выражение словами. Она послушно занюхала кокаин Ричарда и, улыбнувшись, протянула лошадь в рамочке мне.

«Хотите, сосед?» — спросила она.

«Эдвард живет в Париже, — объявил на некоторое время освободившийся от щупальцев спрута-телефона Жигулин. — Он — писатель».

«Как вам нравятся парижские женщины? — спросила Эвелин и повернулась ко мне. — Я — француженка».

Кое-какие парижские женщины мне нравятся. Она мне не понравилась. Прежде всего она была стара. Когда-то, лет десять тому назад или даже пять, она, я думаю, была очень ничего. Теперь же, увы, слишком мелкие ее черты, пообносившись в жизненных бурях, выглядели… пообносившимися в жизненных бурях. Я отметил про себя сходство ее лица, шеи и особенно ужасных рук со старым замшевым костюмом. Со временем вытирается замша на лацканах, по периметру карманов, на всех выдающихся частях. Впрочем, подумал я, пристально взглянув на ее узкую юбку, пизда у нее, безусловно, ничем не хуже других пизд.

Она поймала мой взгляд, направленный своим острием в район ее пизды, и, я думаю, поняла и ответила, как мне показалось, благодарным взглядом. Затем она быстро встала и прошлась по комнате. Уже объявивший нам, что у него нет больше травы, Ричард извлек откуда-то новый пакетик, свернул джойнт и передал его Эвелин. Эвелин повертела джойнт в руке, недоуменно глядя на него, потом подошла ко мне и вручила джойнт мне: «Я не курю траву».

Я взял джойнт, закурил, Эвелин сделала еще несколько кругов по залу и, спросив разрешения у Жигулина: «Можно я позвоню?» — присела у телефона. «Луис? — сказала она. — Слушай, я не смогу сегодня появиться, давай перенесем все на завтра? ОК? Тэйк кэр. Да. Да. Я сказала „да“». — Она встала и опять кругами пошла вдоль стен по периметру зала. Я отметил, что в профиль ее лицо напоминает усохшую птичью головку. Носик вперед, острые линии у клюва, резкие набухшие мешочки у глаз. Но бронзаж, о мои французы, лицо ее покрывал прекрасный бронзаж, что еще более сближало Эвелин с подержанным замшевым костюмом.

Подергавшись, после еще десятка кругов по апартменту она вновь уселась рядом со мной, покопалась в обширной сумке и, достав оттуда большую таблетку, быстро проглотила ее. Заметив мой взгляд, спросила: «Хотите квайлюд?» «Хочу», — согласился я. И проглотил протянутый мне квайлюд. «Вы так и не ответили, нравятся ли вам парижанки», — смеясь, сказала она, нервно выискивая нечто в моем лице. Я понял сигнал: «Меня редко ебут сейчас, и если ебут, то не те, кого бы я сама хотела».

Я сказал: «Да, французские женщины мне нравятся», — и послал ей сигнал: «Я тебя выебу, если хочешь, я хороший… Но не рассчитывай на многое. Рассчитывай на одну ночь, хорошо?»

Она углубилась в подробное объяснение того, почему, по ее мнению, французские женщины лучше американок, я ей что-то отвечал, но все это уже не имело значения, потому что мы были согласны позже встретиться, как животные, в одной постели. И когда спустя какое-то количество минут обнаружилось, что она сидит, прижавшись ко мне спиной и плечом, а моя рука пропущена вокруг ее талии и ладонь покоится на ее животе, от которого сквозь юбку в мою ладонь впитывается жар, я не удивился. Она беседовала с Ричардом, и толстый юноша тоже не удивлялся. По ядовитым губам худенького Жигулина иногда пробегала легкая усмешка, когда он глядел на меня и драг-дилера, но это была усмешка не удивления, а скорее удовлетворения. Усмешка, казалось бы, говорила: «Я всегда знал, Лимонов, что ты труположец. Что ты спокойно подбираешь то, что плохо лежит, и что тебе лень подождать до конца вечера и найти себе в диско молодую жертву, с гладкой кожей и свежим ртом… Какой же ты сука, Лимонов, практичный». В усмешке Жигулина содержалась и доля восхищения мной, восхищения тем, как быстро и расчетливо я устроил свои дела. Только маленький Эдвард смотрел на меня с презрением, не понимал низенький Эдвард великой мудрости, заключавшейся в моем поведении. Жигулин понимал. Я был совершенно уверен в том, что маленький Эдвард не будет ебаться еще две недели, если не изменит своих взглядов на мир. Так и уедет из Нью-Йорка, не поебавшись, если не изменится… Маленький Эдвард меня презирал по глупости. Я снисходительно встретил взгляд маленького Эдварда и погладил Эвелин драг-дилера по животу. Я был опытный мужчина, а маленький Эдвард — пиздострадатель, идеалист.

Уже в час ночи мы сели в старый «конвертабл», принадлежащий Жигулину и Ричарду. Ричард сел за руль. «Конвертабл» заревел, потом задребезжал, как готовое отвалиться крыло аэроплана. Эвелин закричала, что она не хочет ехать в «конвертабл», что она боится, она возьмет свою машину. Эвелин и я с нею вылезли и, пройдя с десяток шагов, нашли ее старый, но необыкновенно мощный и вместительный «бьюик».

Мы могли, конечно, и не ехать в модный ресторан, находящийся в самом даун-тауне, в районе складов и индустриальных зданий. Мы могли поехать к ней и, наглотавшись еще квайлюдов, лечь в ее постель. Но мы, не сговариваясь, решили все же принять участие в народных развлечениях и только после этого предаться развлечениям индивидуальным…

Все «новой волны» нью-йоркские новомодные места всегда открываются в ужасных районах. Может быть, для того чтобы сообщить посетителям дополнительное возбуждение, эксплуатируется и страх. Вот уже с год очень модным считается «Пирамид» — тесная темная дыра бар-диско на авеню А. Приятелю моего приятеля двухметровому шведу запустили в живот нож, когда он вздумал пройтись от «Пирамид» в более обжитые районы Веста. Находясь на одной широте с Гринвич Вилледж, «Пирамид», однако, находится на другой долготе. Модный в самом конце семидесятых годов «Клаб Мадл» также находился за Канал-стрит, на территории, более подходящей как сценическая площадка для съемки фильмов ужасов, чем для размещения модного ночного клуба… До этого «Ошэн клаб»…

«Эксцесс», куда мы вскоре приехали, хотя бы помещался на достаточно освещенной стрит. У входа, озаряемого нарочито неистовыми неоновыми огнями, — стилизация под начало шестидесятых годов, — время нейлоновых рубашек, узких брюк, набриллиантиненных волос и неона, — болтались без дела, стояли группками стилизованные под начало шестидесятых годов юноши и девушки. Я и Эвелин, показалось мне, были в сравнении с ними несколько более зрелыми, чем необходимо. В неоновом свете входа и полутьме внутренностей «Эксцесса», куда мы отважно шагнули, — Эвелин впереди, я — сзади, я легко утерял десять лет возраста, боюсь, однако, что Эвелин свои лишние десять не утеряла.

Маленький Эдвард и Ричард были уже там, но Жигулина уже не было. Он, усевшись за руль, отправился за «френд-герлс», плюс по дороге он собирался захватить модель «с очень самоубийственными тенденциями», сочувственно сообщил мне Ричард.

Внутри «Эксцесс» был плотно начинен такими же юношами и девушками, как и те, кто стояли снаружи. Многие из них напоминали известных киноактеров или ту или иную звезду рок-энд-ролла. Промелькнул, испуская вокруг себя сияние, или сам Билли «Зэ Идол», со тщательно ухоженной золотой шевелюрой, или его удачный подражатель. «Это Билли Идол?» — спросил я Ричарда. «Очень может быть, — заметил Ричард и добавил: — Никогда не знаешь».

Мы как будто бы собирались ужинать. Или обедать. Что мы собирались делать, в действительности было известно одному только Жигулину — нашему вождю и организатору всех наших передвижений. Маленький Эдвард сообщил, что Жигулин уже заказал для нас столик, но что все места заняты, и мы на очереди, и столик освободится только через сорок минут минимум, а вернее всего, через час. «Почему бы нам не поехать в другое место? — предложил я.

— У нас же есть машина». — Все посмотрели на меня, как на сумасшедшего.

«Ты хочешь уйти из „Эксцесса“? — спросил Ричард, пораженный. — Но мы должны дождаться Сашу?..» — быстро добавил он, увидев, что я с критической усмешкой разглядываю внутренности «Эксцесса» и их содержимое.

Уйти из «Эксцесса»? Какой ужас!.. Небольшое пространство вокруг бара было битком набито телами, и несчастные посетители должны были прижимать свои дринки крепко к груди, чтобы не разлить их в момент, когда очередной пришелец протискивал свое тело между другими телами. Дальний край толпы терся спинами и боками о первые столики и стулья ресторана и о спины и локти поздно обедающих других «претендэрс»-выпендрежников. Метрдотель — мордастый парень в черном жилете и черных брюках выкрикнул «Лейбовиц!» и тотчас убежал в кухню. Толпа засуетилась, и сразу несколько человек ринулось к столикам из толпы. Метрдотель опять появился и растерянно уставился на сразу нескольких Лейбовицев, нагло глядящих на него. «Столик на двоих? — переспросил мордатый, заглянув в книжку. — А вас? — Он пересчитал столпившихся перед ним лейбовицев. — Пять». Оказалось, что один Лейбовиц был фальшивый, и с ним были двое друзей. Настоящий Лейбовиц показал мордатому мэтру свои водительские права, и ненастоящий Лейбовиц был изгнан, хитрец, обратно в толпу.

«Полным полно претендэрс», — обратился я к Ричарду, вздохнув. Ричард кивнул, но, разумеется, и речи не могло быть о том, чтобы покинуть модный в этом сезоне «Эксцесс».

«Хочешь квайлюд?» — прошептала Эвелин, вернувшаяся из туалета.

«Хочу», — заявил я, и она горячей рукой сунула мне в руку квайлюд. Я бросил квайлюд в рот и, с трудом протиснув руку вниз, толпа сдавила нас еще сильнее, пожал благодарно горячую руку драг-дилера.

«Выпьем?» — предложил я команде.

«Выпьем», — согласился Ричард, записывая что-то в записную книжку. Книжку он небрежно положил на плечо маленького Эдварда, который затих, очевидно, с нетерпением ожидая обещанных «френд-герлс». Я заглянул в книжку. Ричард писал стихи!

Мы протиснулись к бару и заняли единственно доступное более или менее место — у входа в бар. Доступным оно было потому, что официанты все время сновали в бар и из бара и, очевидно, привыкнув к жесточайшим условиям труда в «Эксцессе», не всегда оповещали стоящих на их дороге посетителей о своем приближении. В результате пиво маленького Эдварда, за которое после некоторого всеобщего замешательства заплатил я, выплеснулось ему на тишот. Эвелин тоже пригубила пиво, я и Ричард пили джин-энд-тоник, становилось душно. Все более душно, говоря точнее, потому что вначале тоже было плохо. Ричард, взяв джин-энд-тоник, протискался постепенно, поскребывая ручкой голову, к входной двери «Эксцесса», и мне от бара было видно, что он уселся там в нише окна за дверью и продолжил сочинение поэмы. Может быть, поэма была об «Эксцессе». Эвелин, таща за собой сквозь толпу свою сумку, опять отправилась в сторону туалета. Мы с маленьким Эдвардом остались вдвоем, прижатые друг к другу животами.

«По-моему, она ходит в туалет колоться, — сказал маленький Эдвард. — Героином, я думаю, или героином с кокаином. Прошлый раз, когда она вернулась из туалета, рукав ее рубашки был в мокрых пятнах на сгибе, как кровь… Темные пятна…»

«Может быть, — сказал я, философски пожав плечами. Наблюдательность маленького Эдварда меня раздражала. — Что мы можем сделать в любом случае?» — добавил я, так как маленький Эдвард все еще вопросительно глядел мне в глаза. — «Может, она бегает в туалет отлить, может, у нее слабый мочевой пузырь…» — закончил я зло. Маленький Эдвард в Нью-Йорке не в первый раз, но ему все еще мерещатся наркоманы-джанки в каждом мирно глотающем квайлюды драг-дилере. Когда вернулся злой и одинокий Жигулин, мы с Эвелин откланялись. Я понял, что далее меня ожидает бессмысленное таскание по ночи в компании нервных, желающих поебаться молодых людей, и только.

«Слушай… — обратился я к Эвелин, — поедем к тебе. — И добавил: — Если ты не возражаешь».

«Поедем, — согласилась Эвелин. — У меня есть четыреста квайлюдов, пол-паунда кокаина, и если ты любишь мескалин…» — Она засмеялась, она счастлива была поразить меня изобилием наркотиков, имеющихся в нашем распоряжении. «А трава есть?» — спросил я.

«Есть, — заверила она. — Хорошая, для гостей… Я не курю. Только дурь от нее в голове. Лоу-класс драг».

Мы попрощались с ребятами. Ребята каждый криво улыбнулись. У Жигулина уже была какая-то новая идея по поводу того, как с наибольшей пользой провести остаток ночи, и они тоже покинули «Эксцесс», устремившись к своему «конвертабл». Маленький Эдвард, выпивший еще пару скотчей, платил уже Ричард, скользнул по нам с Эвелин пьяными глазами, покачал головой и расхохотался.

«Дурак, — подумал я снисходительно. — Я еду туда, где есть полпаунда кокаина, мескалин, четыреста квайлюдов, трава… и пизда. А ты, маленький Эдвард, куда едешь ты?»

В «бьюике» Эвелин дала мне еще один квайлюд.

Она жила теперь в Бруклине. До этого она жила в Манхэттане, но теперь она купила «бьюик» и живет в Бруклине.

«Это недалеко», — сказала она заискивающе. «Не имеет значения», — заверил ее я. После всех квайлюдов и чего там еще того, что она принимала в себя в туалете, ее слегка пошатывало, и она стала шепелявить. Но, сев за руль, повела машину резко и уверенно.

Через пятнадцать минут мы уже были в тихом провинциальном городке, вдалеке от новой волны, эксцессов и Билли Идола.

В квартире (путь туда был обычный, — заплывший от множества слоев краски холл, две несвежие пальмы, колонны, элевейтор с якобы сделанными из нержавеющей стали дверьми, три крепких с бронзовыми язычками замка) она плюхнулась на кровать, перевернулась на спину и выдохнула облегченно: «Уф — ф!» Я подошел и как мог нежно поцеловал ее, склонившись над нею. Закрыв при этом глаза. Я знаю, что молодых женщин следует целовать страстно, женщин же ее возраста следует целовать нежно, жалея их за их усталость.

«Понюхаем? — предложила она. — Я нуждаюсь в энергии». — Разумеется, я согласился. Сколько себя помню, я не отказывался от драгс никогда.

Кокаин у нее был действительно розовый — самый лучший, какой только существует. Она взяла кусок из стеклянной банки (в таких хранят сахар или соль или зародыши в формалине) и бритвочкой в черепаховой оправе быстро и ловко стала рассекать кусок на черном зеркале, эпохи, по-моему, арт-нуво. Или, может, это копченое зеркало было подделкой, ибо как может такое зеркало прожить 50 — 60 лет? «В обычном кокаине в два раза меньше чистого кока, чем в этом», — сообщила мне Эвелин, продолжая рассекать розовый кусок.

Я кивнул согласно. Химические формулы меня не интересовали, так же как и процентные соотношения Нужна была энергия, значит, следовало рассечь кокаин и нюхать его. Но она была профессионал, ей хотелось поговорить о своей профессии. Она передала черное зеркало мне. Я втянул линию одной ноздрей и линию другой.

«Как было в тюрьме?» — спросил я, передавая зеркало ей. Спросил о профессии.

«Гнусно и скучно», — ответила она коротко и втянула только одну линию, половину одной ноздрей и половину другой. На лице ее появилось выражение довольства. Она легла на спину и стала смотреть в потолок с тем же довольным выражением лица. За все ее щедро раскидываемые передо мной дары (пластиковый мешочек, набитый квайлюдами, она положила на ночной столик у кровати) следовало ее выебать. Но выебать ее так, свежим после кокаина, или покурить? Я с сомнением, осторожно, покосился на нее. Нет, все еще замшевый костюм, истертый и старый, а не желаемая пизда, лежал на спине.

«Ты говорила, что у тебя есть трава?»

«Да-да, есть, — согласилась она. Только тень неудовольствия смутно скользнула по ее лицу. Она встала с кровати и принесла железную коробку и большое кухонное сито. Вывалила содержимое коробки в сито. Я поглядел в сито. Травы хватило бы и на месяц. — Сенсимиллия», — констатировала она равнодушно, называя сорт травы. «Живут же люди!» — подумал я с завистью.

«В Париже такую траву найти трудно, — пожаловался я — С травой вообще плохо. Гашиш».

«Ливанский?» — спросила она.

«Ливанский и афганистанский», — подтвердил я. «А какие цены на кокаин?»

— поинтересовалась она, скручивая для меня джойнт.

«От 500 до 700 франков за грамм».

«Ну почти такие же, как здесь», — удовлетворенно заметила она и выдала мне джойнт, а сама достала из мешочка квайлюд и откатилась в угол кровати. Покурив, и покурив спешно, ибо замечал на себе ее нетерпеливые взгляды, недаром она проглотила столько квайлюдов и только осторожно коснулась кокаина, чтобы, не дай Бог, не вывести себя из квайлюдного чувственного тумана, я протянул к ней руку. Она даже задрожала, когда я сунул руку ей под юбку и погладил ее голый живот, так долго ждала, бедняжка… Когда после десятка минут всевозможных развлечений без члена я наконец медленно (с ней следовало делать это медленно) ввел в нее свой член, она захрипела от радости, и руки и ноги ее одновременно дернулись в сладкой конвульсии. Дернулись и на мгновение застыли. Дело было сделано, хуй был в ней, губы ее пола и волосы ее пола крепко обнимали и обвивались вокруг члена мужчины. «Опять эта сладкая наполненность, — наверное, думала она. — Опять во мне самец. И, значит, я жива. И, следовательно, я опять женщина, и опять молода. Во мне мужчина, и это доказательство».

Так как мы были друг другу совершенно чужие, чувства наши были чистыми и честными. Никакой стеснительности между нами не было, последние остатки неживотности и цивилизованности были уничтожены квайлюдами и травой, и она орала, стонала и рычала, а я с шумом вдыхал воздух, время от времени взглатывая слюну, с похабнейшим шумом, следует сказать. После многочисленных движений и несколько раз сменив позиции, все время чувствуя друг друга, чувствуя любое, мельчайшее движение, мы наконец кончили вместе, хрипя, надуваясь и дергаясь, как две огромные лягушки. Я глубоко вжал ее живот своим пахом в кровать, в последней конвульсии, и там, невидимо, в нее, в глубь ее внутренностей, брызнула моя сперма…

Очнувшись через мгновение, я увидел экран ТВ — и рожу Рода Стюарта. Рожа мистера Стюарта напоминала оголенный, стоячий хуй, по которому, содрогающемуся, течет вниз сперма. Я захохотал.

«Что?» — спросила она, высвобождая себя из-под меня, осторожно, нежно и благодарно. «Род Стюарт похож на член», — сказал я. Она заглянула в ТВ, стоящий в изножье кровати. «Да, ты прав, — расхохоталась она. — Стюарт очень сексуален».

«Похабно сексуален, — добавил я. — Мужчина и женщина одновременно. Старая блядь с хуем».

Она, хохоча, встала и пошла в ванную комнату. Через несколько минут она вернулась оттуда, завернутая в красное кимоно, с полотенцем, от которого исходил пар.

«Дай мне твой член, — потребовала она, улыбаясь. Я послушно повернулся и подставил ей член. — Французская женщина — это не американская женщина, — сказала драг-дилер нравоучительно. — Французская женщина с детства приучена к гигиене и к заботе о мужчине. — Она тщательно протерла мой член горячим полотенцем и унесла полотенце в ванную. — Ты хочешь есть?» — спросила она, появившись опять.

«Да, — согласился я. — Очень».

«Я закажу по телефону еду. Правда, в это время ночи, — она посмотрела на часы, — только китайский ресторан открыт. Ты любишь китайскую еду?»

«До сих пор еще не выработал предпочтений и неприязней, — сказал я. — Да, я люблю и китайскую еду».

Она заказала два блюда креветок, свинину для меня, еще биф и два морских супа. Как женщина разбитная и практичная, она некоторое время поболтала с принимающим заказы китайцем, чему-то засмеялась, повторила заказ опять и вдруг углубилась в беседу о качествах креветок. Я опять поглядел в ТВ, тот же самый канал, что и в жигулинском «охуенном пентхаузе», представлял миру людей рок-энд-ролла. Эвелин закончила разговор о качествах креветок. «Через десять минут, — сообщила она довольно и, погладив меня по голому колену, я сидел в кровати по-турецки, спросила: — Хочешь чего-нибудь?»

«Джойнт», — попросил я. Она послушно стала делать мне джойнт, время от времени посматривая на меня.

«Это было замечательно, — сказала она. — Ты знаешь женщину, Эдуард, ты европейский мужчина. Это было очень-очень хорошо».

«Ты была тоже очень хороша, дорогая, — сказал я и погладил ее по шапке мелких кудрей. — Ты все чувствуешь, с тобой приятно это делать». Она смущенно засмеялась.

«Саша сказал, что у тебя вышло несколько книг во Франции… О чем твои книги?» — спросила она.

«Обо мне. О моей жизни. О моей социальной жизни, и о моей… — я замялся, — …сексуальной жизни».

«Интересно было бы прочесть. У тебя нет с собой твоих книг?»

«Увы, нет. Я уже не вожу с собой по свету свои книги. Я подарю тебе мою американскую книгу, которая только что вышла».

«Правда? — обрадовалась она. — Я куплю у тебя…»

«Зачем? Я тебе подарю. Издательство дает мне какое-то количество книг бесплатно. Как автору…»

«Спасибо, — сказала она. — Только не забудь. Держи джойнт». Я закурил. Почти тотчас же раздался гудок интеркома. Она пошла в кухню и что-то там бормотала в интерком. Я глядел в ТВ, время от времени затягиваясь марихуанным дымом. В ТВ опять был Майкл Джексон в розовой курточке. «Бит ит!» — опять кричал он. На хорошенького Майкла было так сладко смотреть.

Последовал звонок в дверь. Эвелин вышла из кухни со свертком в руке и отворила дверь, впрочем, не снимая массивной цепочки. Эвелин просунула сверток в образовавшуюся щель, и я увидел, что сверток взяла чья-то рука. Другая рука, пальцы были смуглые и длинные, дала другой сверток, поменьше, Эвелин. Оказывается, это не был деливери-китаец. Я решил не размышлять на тему, кто это был, я решил в это дело не входить. Я опять с удовольствием поглядел на тоненькую фигурку Майкла Джексона на экране ТВ. Очевидно, Майкл нравится не только мне. Второй раз за эти сутки показывают Майкла. Я докурил джойнт и полностью растворился в атмосфере хорошо схореографированной балетной драки.

Снова взвыл интерком, но на сей раз, когда несколько минут спустя Эвелин открыла двери широко, в дверях появился китаец с большим грубым пакетом. Эвелин заплатила китайцу, и тот ушел, с удовольствием опустив свой чаевой доллар в заветный задний карман черных штанов.

Эвелин поместила еду на большой поднос и поставила поднос на кровать. Мы начали с супа.

После китайской пищи и нескольких банок пива я ебал ее, а по ТВ показывали старую музыкальную комедию. Черно-белую. Мелькало личико юной Мэрилин Монро, она не была еще даже в главной роли. Я чуть повернул мою женщину на кровати, взяв ее для этого за мягкую жопу обеими руками так, чтобы мне было видно сладкую Мэрилин, и принялся ебать кого-то из них, обильно награждая это существо длинными пенальными движениями члена в нее и из нее, в нее и из нее… Чуть позже, когда началась скучная сцена, все участники которой были мясистые глупые мужчины в шляпах и при галстуках, в двубортных костюмах, я вынул мой член из существа и, приблизив свою физиономию к ее пизде, некоторое время вглядывался в затекшее липкое месиво складок и поверхностей и редких блондинистых волос. Затем я вернулся на мягкий живот существа, опять ввел в нее свой расслабившийся было член и стал ебать ее длинными, заставляющими ее напрягать живот все сильнее, движениями. По степени напряжения живота я чувствовал, что мой драг-дилер находится всего в нескольких минутах, или секундах, или сантиметрах от оргазма. И верно, чуть позже она затряслась подо мной и вонзилась когтями мне в спину…

Я не помню, сколько раз я выебал ее в эту ночь. Много. Мы все время жрали квайлюды, чтобы не позволить искусственному возбуждению выветриться из наших тел и вдруг превратить эту пещеру страстей в обыкновенную бруклинскую квартиру старой полуфранцуженки-полуеврейки. Я не знаю, каким она представляла себе меня. Я имею наглость верить в то, что она не выдумывала меня, а воспринимала меня тем, кем я и был, — писателем, живущим в любезном ее сердцу Париже, интересным для нее незнакомцем. Мы были, я думаю, одного возраста, но ей не нужен был Лимонов моложе того, который лежал с нею в постели. Ее сексуальный восторг был по поводу меня, она с удовольствием ебалась именно со мной. Я же с помощью марихуаны воображал не ее… кого-то… ну хотя бы на десять лет моложе.

Под утро я уже ебал именно ее, с презрением к ней и пониманием власти своего хуя над ней. Все тайны открылись, и мы — реальные — встретились. Я ебал старую полуфранцуженку-полуеврейку, ебал, ясно видя, как она хочет ебаться, до какой степени ей нужна эта широкая, вольная, хамская ебля. ЕБЛЯ.

В антрактах она гордо расхаживала по квартире голая, щеголяя своей натертой моим хуем щелью. Она кружилась, счастливая, перед зеркалом в красной тишотке с надписью «Кокаин», доходившей ей до самой пизды.

«Хочешь такую же?» — спросила она меня.

«Хочу».

Откуда-то она достала красную тишотку номер два с белой надписью «Кокаин», и я надел тишотку на себя.

Около семи часов утра из щелей между шторами и окном уже просачивалось солнце, мы все еще не спали и танцевали голожопыми близнецами в красных тишотках под музыку неизвестного телевизионного канала, танцевали что-то тихое, почти танго.

«Давай поспим, — предложила она, вдруг остановившись, — а в десять встанем и поедем на пляж в Рокавей. Доспим там. Хорошо?»

Мы легли в постель и уснули, обнявшись дружески, как брат и сестра. Засыпая, я ухмыльнулся, представляя себе, с каким ужасом я проснусь… и, наверное, убегу тотчас от старой полуфранцуженки-полуеврейки… Нет, я не убежал. Зазвенел будильник, который она, оказывается, завела, и она, о чудо, встала. Может быть, тюрьма приучила ее рано вставать, не знаю. Встал и я и, натыкаясь на мебель, начал искать свою одежду.

«Одень тишотку, которую я тебе подарила, — сказала она и сунула мне в руки зеркальце со множеством линий кокаина на нем. — Возьми. Без этого ты уснешь».

Я послушно вынюхал целых четыре линии, по две на ноздрю, и стал влезать в брюки. «Нет, — сказала она, — ты не можешь ехать на пляж в черных узких брюках. Тебе будет неудобно. Я дам тебе брюки».

Порывшись в другой комнате, она принесла мне спортивные синие брюки с двойным красным лампасом по боковому шву. Кокаин привел меня в порядок, я преспокойненько стоял через несколько минут готовенький к пляжу и глотал горячий кофе из большой чашки.

«Мы поедим там, на пляже», — сообщила она, заботливо улыбаясь.

«Ты ко мне по-человечески, и я к тебе по-человечески», — вспомнил я далекий советский анекдот… С такими словами обращается жена к мужу, подавая ему великолепный обед с водкой в сияющей чистотой квартире, на следующий день после того, как муж преотлично выебал ее…

Пляж оказался забавным и смешанным: нудистско-гомосексуальным. Вокруг были вполне симпатичные рожи, груди и жопы, весьма круглые порой. К сожалению, ассоциация местных жителей недавно одержала судебную победу над нудистами и гомосексуальными нудистами: лежать с голой жопой и сиськами уже несколько недель было нелегально. Эвелин оставила свою пизду закрытой, но обильно посыпанные веснушками сиськи выставила миру на обозрение. Впрочем, мир был дружелюбный. Здоровенные юноши-атлеты или их полуседые аккуратные обожатели не обращали никакого внимания на сиськи Эвелин и круглую жопу и полурастворенную пизду девушки, невинно лежащей на расстоянии метра от меня.

Так как я подозрительно пристально стал изучать большие мягкие сиськи Эвелин и ее обильно-веснушчатую спину с несколькими прыщиками на ней, я решил выкурить джойнт, дабы не обнаружить больше дефектов на ней и таким образом не испортить себе прекрасного драг-настроения. Под неодобрительным взглядом Эвелин, затем потеплевшим (по-видимому, от воспоминания о прошедшей ночи), я скрутил себе под прикрытием ее большой сумы джойнт и закурил. После пары затяжек веснушки исчезли с сисек Эвелин, но, когда я посмотрел на невинно дремлющую, полурастворенную пизду кругложопой девушки, мой член встал, и мне пришлось спешно перевернуться на живот.

Через час Эвелин, у которой оказалось на пляже множество знакомых, повязавши на грудь цветастый шарф, отправилась за едой. Вернулась она с хат-догами и сладкой тушеной капустой. Хат-догов я, к своему удивлению, проглотил целых три. После еды Эвелин сняла шарф с груди и, улегшись на спину, почти мгновенно заснула. Я некоторое время понаблюдал за растрескавшимся соском одной ее груди, и мне захотелось ее выебать. Отвращение к ней, а одновременно и желание еще более усилились, когда она вдруг захрапела и вскоре после нескольких пробных трелей перешла на постоянный, не очень громкий, но тщательно оркестрованный храп. Я лежал, и хуй мой, вдавливаясь в песок, зудел, и я думал о том, как глупо лежать между двух пизд, хотеть их, а законы общества не позволяют тебе тут же утолить твое желание.

«Полиция!» — прервала мой огненный бред полурастворенная пизда. Она спешно натягивала юбку и, натянув, плюхнулась на спину и прикрыла массивные сиськи зеленым лифчиком крошечного размера. «Разбудите же вашу подругу, полиция…» «Что? — не поняла Эвелин. — А, полиция…» — сказала она спокойно. И повязала вокруг груди шарф. Оглядевшись вокруг, мы обнаружили толстого человека в громадных черных штанах, с ремня вниз спадал живот Гаргантюа. Человек был в голубой рубашке с шерифской звездой, от которой, всплескивая, лучами отлетало в разные стороны солнце, и широкополой черной шляпе с эмблемой. За ним, переступая через лежащих, пробиралась точно так же одетая женщина. Когда полицейские отошли на достаточно безопасное расстояние, Эвелин сняла с грудей шарф, а очень кругложопая девушка, повозившись, высвободила из юбки свой почти лошадиный зад.

«Хорошо бы подержаться за ее зад», — грустно помечтал я.

К шести вечера, купив по дороге всевозможных напитков, из алкоголя, впрочем, только пива, мы вернулись в апартмент моего драг-дилера. Вернулись для того, чтобы совершить мескалинное путешествие. Океана я не запомнил и, даже взобравшись в постель, засомневался, а был ли я на океане.

Мескалин обычно делает меня необыкновенно похотливым. В этот раз тоже. Мескалин и квайлюды, которые мы начали принимать опять еще на пляже, в конце концов довели меня до такого состояния, что я уже не мог оторваться от ее пизды. Если я не ебал ее, то я должен был хотя бы перебирать ее пизду руками или смотреть на красноватую от всех моих действий пизду.

И уж во вторую ночь как она своей пиздой гордилась, ох как! Она лежала, развалясь на постели, и телефонировала своей подруге Жаклин, владелице модного магазина, сообщая ей по-французски, как я ее прекрасно ебу.

«Нет, — кричала она в трубку, весело поглядывая на меня. — Это тебе не американский мужчина-элефант… Эди, он прекрасен! Вот и сейчас он лезет в мою пизду…» — объявила она, так как я действительно, положив руку на пелвис, большим пальцем проник в нее…

Затем мы опять ебались, приведя кровать в состояние необыкновенного разгрома. По моему предложению мы намазались кокосовым маслом с головы до пят, оба, и ебались, скользя друг по другу. Отскользив, мы приняли еще по маленькому лиловому кристаллику мескалина. Мескалин, как и кокаин, был у нее очень хороший — без спида, менее галлюцинаторный и более, ну как бы его охарактеризовать, глубокий… Потом мы добавили еще квайлюдов. Ебались опять. Позвонил ее приятель, пуэрториканец Луис, с которым она познакомилась в тюрьме. Ему она тоже сообщила, что ебется с русским и что русский ее очень устраивает. Луис что-то сказал ей, на что она захохотала. От мескалина и квайлюдов она стала говорить нечетко, речь ее превратилась в гундосое бормотание, но разве нам нужна была в постели ее речь. Луис, тот, очевидно, ее понимал…

ТВ работал, и я поставил его на тот же рок-видео-канал и… опять увидел Майкла Джексона…

«Кого убили? — спросила Эвелин Луиса… — Неужели?» — Потом она долго слушала Луиса, сделав сочувственное лицо.

Я, глядя на Майкла Джексона, представлял себя и его в одной постели. Какой он тоненький, какой он прекрасненький, думал я. И вдруг я заплакал.

«Что с тобой, Эдуард?» — спросила Эвелин, оторвавшись от трубки.

«Ничего, — ответил я, шмыгнув носом. — Драгс». — И чтобы не расстраиваться, убрал Майкла Джексона. Черно-белые злодеи крались среди плохо видимых кладбищенских плит.

«Я познакомлю тебя с Луисом, — пообещала мне Эвелин, повесив трубку. — Он живет на Нижнем Ист-Сайде. Полиция застрелила одного парня, которого мы оба хорошо знали. Вчера. Луис мой партнер, — сообщила она доверительно, приползла ко мне и обняла меня за ноги. — Мы вместе работаем. Он замечательный парень». Она поверяет мне свои секреты. Это следует оценить, подумал я и погладил ее по мелко завитой шевелюре.

«Луис утверждает, Эдуард… — она засмеялась, — что нож выглядит куда страшнее револьвера. Как ты считаешь?»

«Разумеется, пуэрториканец прав, — сказал я. — Быть неаккуратно порезанным почему-то страшнее, чем опасность того, что в тебя выстрелят и сделают в теле аккуратную маленькую дыру. Опять же лицезреть блестящее холодное лезвие — удовольствие не из приятных. Б-р-р!»

«Пуэрториканцы очень любят ножи».

«Как некоторые любят пизду», — подытожил я и, поставив ее на колени, влез вначале в ее пизду рукой, а потом вставил туда член. Злодеи в ТВ, быстро мелькая лопатами, вырывали гроб из земли.

На следующий день, около 11 часов, разваливаясь на части от усталости, мы понюхали кокаина, влезли в «бьюик», и она отвезла меня в Иммигрэйшан Сервис на Федеральной площади, где у меня был в тот день апойнтмент.

«Позвоню тебе вечером», — сказал я ей, прикрывая дверцу машины… Я не позвонил ей вечером и не позвонил ей никогда. Зачем, ей-Богу? Следующая наша встреча была бы неинтересна. И я и она, мы присовокупили друг друга к нашим альбомам воспоминаний, и, возможно, сейчас, в Нью-Йорке она как раз рассказывает подруге: «Был у меня однажды и русский парень. Он был писатель…»


Американские каникулы

Очевидно, прожить жизнь так, чтобы никого не обидеть, невозможно. Я обидел в свое время немало людей. Я уже обидел нескольких прототипов, личностей, послуживших мне прототипами для героев моих книг, они уверены, что они на самом деле совсем не такие, какими я «их» изобразил. Одни обещают меня убить, другие подать на меня в суд. Прототипы помягче грозятся просто избить писателя.

Еще я обидел множество женщин. Одна женщина очень обидела меня в этой жизни, и несколько обидели меня несерьезно. Зато я обидел целый батальон женщин. И, наверное, придется обидеть еще столько же.

Сегодня я получил письмо из маленького городка в Калифорнии — сухой ответ на мою новогоднюю открытку. Среди десятка аккуратных, но злых строчек, были и следующие:

«Катрин сообщила мне, что ты не писал, потому что не хотел давать мне „ложных надежд“. Не беспокойся, у меня нет никаких надежд по отношению к тебе, и я, представь себе, очень-очень счастлива в эти дни, счастливее, чем в целые годы».

«Эй-эй, легче, пожалуйста, — подумал я. — Легче. Что я тебе сделал?

Обокрал? Ну счастлива, я рад. Я вот, к сожалению, все еще несчастлив».

Я попал в небольшой приморский городок в Калифорнии случайно. Так же случайно я уже попадал в него до этого два раза — в 1978 году на несколько часов только, и в 1980 году я переночевал в этом городке две ночи. Может быть, все запрограммировано «у них» там где-то в самом большом компьютере, вместе с конструкциями слона, кита, с генетическим моим кодом вместе запрограммирована и моя судьба, и где и кого мне следует встретить, и в какой городок или столицу приехать.

После интернациональной литературной конференции в Лос-Анджелесе, оставив позади, нужно признаться, с некоторым сожалением, отель «Хилтон», профессоров и литературных «группи», я вместе с двумя приятелями-писателями, от нечего делать, впереди было целое лето, деньги у меня были, я удалялся в автомобиле на север.

Было чудесное майское утро, солнечная Калифорния была солнечной, в открытое окно автомобиля врывался дикий ветер, сметая даже мой упругий армейский ежик, и жизнь была на подъеме. Тогда же в автомобиле я выкурил последнюю в жизни сигарету и выбросил окурок в окно, чего в пересушенной Калифорнии, с ее частыми пожарами, делать нельзя, 100 долларов штраф. Бросил курить от избытка чувства жизни. От избытка счастья этим майским днем. И не курю до сих пор.

Спустя, кажется, семь часов мы оказались в этом городке. Было уже темно, так как по пути мы останавливались часа на два пообедать в немецком ресторане. Минут через несколько после того, как мы съехали с хайвея номер пять, луч наших фар при повороте вырвал из темноты испуганно застывшее у зеленой изгороди чьего-то дома небольшое грациозное стадо оленей…

Один из двух писателей уже полгода жил в этом городке, но остановиться всем нам в тесной квартире, которую он снимал, явно было бы стеснительно, — пришлось бы спать на полу, посему мы, выпив лишь по бокалу вина в его жилище, опять загрузились в машину и отправились к одной из его знакомых, дабы разместиться там на ночлег.

Все эти размещения и передвижения будут скучны тебе, читатель, ты сотни раз уже читал, наверное, как разъезжают на автомобилях по Калифорнии писатели или их герои, потому я хотел бы представить тебе лишь самое основное — экстракт происшедшего, то, ради чего я и вставил бумагу в пишущую машинку, а именно — мою встречу с Джули, 26, американской девушкой шведско-немецкого происхождения. В результате этой встречи я остался в городке на два месяца, и приобрел опыт, которого у меня еще до этого не было, а именно, опыт совместной жизни с необыкновенно «порядочной» женщиной, невероятно положительной, и уравновешенной, и религиозной тоже — в ее апартменте я насчитал три (!!!) Библии. И приобретя этот опыт, я стал еще чуть-чуть грустнее.

Рослая, с простоватым, но красивым лицом, с русыми, как мы, русские, говорим, волосами до талии, она вышла ко мне из темноты, буквально из зарослей, и такую, в летнем платье цветами, в платье-сарафане без рукавов, я затащил ее в мою жизнь, а когда она мне наскучила, я выбросил ее из моей жизни одним достаточно холодным утром в конце июля. И я шел по бетонированному полю местного маленького аэродрома, а она стояла в дверях и посылала мне вслед воздушные поцелуи. У нее было растерянное лицо.

У нас, у живых существ, называемых людьми, естественно, все временно. И только степень временности отличает одну связь от другой, встречу и встречу. Некоторые лица остаются в нашей жизни надолго, другие же всего лишь на момент — на ночь, на неделю, на год. Одни лица нам не хочется отпускать, от других мы избавляемся с облегчением, но в любом случае, оглядываясь назад, я вижу, я вдруг понимаю, что жизнь — это очень грустный бизнес. Я ввалился в ее жизнь вдруг из ночи с моим большим шикарным европейским чемоданом, пишущей машинкой и сумкой, полной рукописей. Я устроился спать на диване в ее ливингрум, не очень спрашивая ее согласия на это, и спал там шесть ночей один. Ровно шесть ночей понадобилось мне на то, чтобы разрушить добродетель лютеранки в 1981 году и перебраться на седьмую в ее спальню. Шесть ночей требуется на то, чтобы взять крепость между ног очень порядочной женщины сейчас, читатель. Я не знаю, много это или мало? Я никогда не воображал себя Казановой, мне девушка, к которой я сам навязывался на постой, понравилась. Сказать, что я сознательно обманул ее, притворился влюбленным, было бы неправдой. Я приехал в Соединенные Штаты после тяжелой, с несколькими депрессиями, зимы в Париже, с твердым решением в ближайшее же время найти себе постоянную подругу жизни. Джули — учительница, только что (в феврале) сбежавшая от алкоголика, с которым она прожила два года, спасая его, вполне подходила для этой роли. И в конце июля мне все так же было ясно, что она подходила в подруги жизни, как никакая другая женщина. Это я не подходил.

Шесть дней я вел себя примерно. «Примерно» — не то слово. Я был мужчина из мечты. Я был взрывчато весел, остроумен и прост. Я настаивал на том, чтобы в каждый ее ланч мы отправлялись бы ланчевать в новый ресторан. Обедать мы также отправлялись в рестораны, и, хотя Джули время от времени смущенно указывала мне на то, что я трачу слишком много денег, я, энергичный, шумный и светский, загорелый, в белом пиджаке и белых туфлях, — «парижская штучка», как выражались старые русские писатели, медленно, но наверняка шесть дней и ночей разъедал волю суровой протестантки.

Опасный писатель, аморальный вертлявый типчик из Европы, зараза с парижских тротуаров, вдруг повернулся, окрутился вокруг себя и превратился в соседского парня, с которым пьют пиво, сидя на ступеньках крыльца, или переговариваются через хорошо подстриженные кусты, разделяющие два калифорнийских или висконсинских дома. Я старался быть простым и понятным.

Когда на третий день нашей совместной жизни она, зашнуровывая сникерс, объявила, что отправляется бегать, я тотчас же, собравшись радостно, взялся бежать с нею, хотя до этого ни разу в жизни не бегал, и в апреле в Париже перенес операцию сосудов на правой ноге, а на левой у меня до сих пор смещена коленная чашечка. Я не только бодро и энергично пробежал с ней несколько миль по красивейшей дороге, по самому берегу океана, но после пробега вдруг оказалось, что она обычно бегала намного медленнее, чем со мной. Когда мы оба, обливаясь потом, закончили наш пробег у окрашенной в ядовито-желтый цвет водоколонки, я, взглянув на физиономию моей новой подружки, понял, что совершил необыкновенно верный ход. Мои акции подпрыгнули сразу на несколько пунктов. Писатель из Парижа оказался не избалованным педерастом, а настоящим мужчиной. Джули даже вдруг поймала меня за руку и дружески сжала ее. Так мы и шли домой, взявшись за руки, отдуваясь и весело разговаривая. И весь обратный путь среди дюн и сосен я ловил на себе ее взгляд, выражающий ласковое уважение. И удивление.

В первый раз в моей жизни у меня было достаточно денег на все лето. Я продал издательству «Альбан-Мишель» в Париже «Дневник неудачника» и мог позволить себе жить на 1000 франков в неделю. Невероятное достижение для только что вырвавшегося в писатели интернационального траблмэйкера. Бюрократу, преспокойно получающему 100 тысяч долларов в год, не понять моего тогдашнего приподнятого настроения.

На пятый день я поехал вместе со своим другом-писателем и его женой смотреть себе квартиру. Я решил остаться в городке, таком мирном, полном ушедших на пенсию военных и бизнесменов или их вдов, сосен, можжевельника, запрещенных к уничтожению тюленей в океане, оленей на улицах, пышных мексиканских кустарников с огромными цветами и каких-то зверюшек из породы полусусликов-полубелок, разрывших своими норами все побережье. Я хотел остаться и пожить здесь некоторое время и днем ходить к океану и лежать на скалах или, имитируя чужое детство, выковыривать крабов из расселин.

Выяснилось, что квартира, в которой мне придется жить, находится под самой крышей, и посему там, естественно, было очень жарко, несмотря на уверение хозяйки, что прежний ее жилец забыл выключить батарею отопления. Кроме того, хозяйка хотела иметь секьюрити — деньги за два месяца вперед, плюс еще деньги за что-то, что я предположительно могу испортить в ее доме. Мне суммы, упоминаемые ею, совсем не подходили, так же как и температура под крышей. Я выпил вина с приятелями, после чего они отправились, дружная спортивная пара, играть в теннис, а я, побродив немного у океана, вернулся в свое временное пристанище.

Учительница моя еще не пришла из школы, потому я от нечего делать углубился с опаской в одну из ее Библий. Из библейских, персонажей меня больше всех интересовали, естественно, блудницы, и я всерьез занялся изучением истории Марии Магдалины. За чтением Библии и настала меня Джули. И я предполагаю, что это был второй вернейший удар по ее добродетели. Она увидела, что я не безнадежен и еще, может быть, не поздно, спасти мою душу. Что может быть благороднее — спасти чью-то душу. Особенно такую трудную душу, как моя. На следующий день Джули починила цепочку на моем крестике, и, до того бессмысленно возимый мною пять лет в чемодане, он опять появился на моей груди.

Я забыл объявить, что я, конечно же, предложил ей заняться любовью в первую же ночь, проведенную мною в ее доме. Она тогда испугалась, а я понял и не настаивал. Джули поняла, что я понял, и, очевидно, потому что была в тот период очень одинока, пробормотала нечто смущенное о том, что слишком мало меня знает, совсем не знает, оставив все-таки мужчине (мне) надежду. И себе, как я понимаю, тоже. «Кто знает, — очевидно, подумала она, — вдруг эта личность окажется не так плоха, как мне говорили». Тогда я все-таки извинился перед Джули, сказав, что, конечно, злые люди и жизнь приучили меня к этой нехорошей привычке сразу же звать девушек в постель, а вообще-то я хороший.

Все шесть дней я стоял на голове в буквальном смысле этого слова. Каждое мое действие, каждая сказанная мною фраза были направлены на то, чтобы покорить сердце и добиться тела моей благородной квартирной хозяйки.

Я каждый день пил. Я пил с утра, но на калифорнийской здоровой земле в мае все выпитое мгновенно перегонялось моим организмом в прекраснейшее возбужденное чувство жизни и в сексуальное желание. После сложно-серого Парижа, его тонкогубых суровых женщин, хмурых музеев, памятников и монументов, зимы, Калифорния швырнула мне в лицо дикие букеты, швырнула запахи, и, проходя каждый день мимо кладбища к океану, я замечал почти домашний, маленький желтый бульдозер, при помощи которого местные жители выкапывали жилища для своих усопших. «Помни о смерти, Лимонов, и живи, не теряя времени», — возглашал бульдозер. Судя по некрологам в местной газете, бульдозер работал не часто и без особой печали. Средний возраст усопших в этом городке был (я подсчитал) 86 лет. На бульдозере обычно сидели яркие крупные бабочки…

На шестой день мне вдруг сделалось грустно. Закономерное явление. Три недели я уже пил на территории Соединенных Штатов, должна была наступить наконец алкогольная депрессия. Зная это и опасаясь этого, бывали времена, когда я при наступлении подобной депрессии проводил несколько дней в слезах, я уже к ночи потащил Джули в дорогой ресторан у самого океана, — что угодно, но сбить ритм депрессии, как бы переменить ногу, пойти в другом темпе, чтобы не развалился под ротой мост. «Все шагаем не в ногу, — объявил я себе. — Посмотрим, что получится».

Джули одела черное платье без рукавов, черные туфли на высоких каблуках, а волосы заколола вверх пыльным шиньоном. Выглядела она здорово; ей-Богу, как киноактриса, может быть, как Ингрид Бергман в молодости. Кое-что в ней было провинциальным — например, ее темный строгий «учительский» пиджак, который она набросила поверх платья, калифорнийские ночи в мае в этом месте достаточно холодны, и слишком робкое выражение лица, но пиджак можно убрать и выражение лица изменить.

Она была лучше всех в этом ресторане. Не знаю, был ли я лучше всех, но уж, во всяком случае, я был цивилизованней всех, без сомнения. Когда мы сидели в баре, я со стаканом двойного «Джэй энд Би», она с мартини, я чувствовал себя Джеймсом Дином, а когда нас усадили за столик к окну, выходящему на темный, освещенный большой луной океан, я почувствовал себя старше — Хэмфри Богартом. Весь этот вечер и потом ночь и следующее утро имели несомненный оттенок кинематографичности в себе, и так я смотрел все это время на себя и Джули, как на персонажей романтического кинематографа.

Все атрибуты кинематографа были налицо. Задник — фон, конечно же, был занят океаном, ровным и гладким подлунным океаном самого высокого ночного майского качества. Ближе к зрителю был выдвинут стол с белоснежной скатертью и розой в хрустальном высоком бокале. Роза была не какая-нибудь захудалая городская роза, нет, я был уверен, что здоровую розу эту вместе с другими розами только несколько часов назад, может быть, срезал в своем саду один из официантов или даже сам рослый менеджер. Они были на это способны, персонал ресторана сразу же показался мне серьезным и преданным своему ресторанному делу. По обе стороны от стола в профиль к морю сидели я и Джули, оба очень важные, но естественные.

Мне грустно, читатель, что люди, мужчины и женщины, не могут наслаждаться моментами жизни, полно и прекрасно вбирая в себя всю радость момента.

В тот вечер она мне была нужна так же, как я ей, и это не имело ничего общего ни с нашим будущим, ни даже с тем, как мы друг к другу относимся. Наверное, с убийцей, только что отправившим на тот свет дюжину женщин и детей и только переодевшимся и принявшим душ после этого, тоже возможно счастливо и прекрасно сидеть в десять часов по калифорнийскому времени в самом дорогом в городке ресторане и пить шампанское, которое тебе тотчас опять наливают, едва ты пригубишь бокал, вынимая бутыль из серебряного ведерка со льдом, стоящего на специальном столике рядом. Да, возможно и с убийцей, если детали вечера плотно приходятся один к одному и кубики складываются в картинку.

Я заказал французское шампанское, чтобы все было безукоризненным, если уж все так красиво-кинематографично складывается, то почему не подыграть чуть-чуть розе и океану. Говорили ли мы о чем-нибудь специальном? О да. Она, смущенно посмеиваясь, объявила, что она будет очень-очень пьяной после этого шампанского и мартини, которое она уже выпила, шампанское всегда делает ее пьяной.

Я рассказал ей о своем грубом детстве и о том, как много водки я выпивал. Я хвастался, но и она и я понимали, что именно так я и должен говорить, что такая моя роль — писатель, поднявшийся из низов, из гущи народа. Я понимал, что быть писателем из низов так же вульгарно, как быть писателем из верхов, но что я мог сделать, журналисты и издатели, и даже читатель настаивают на том, чтобы писатель имел биографию. Что до меня, я предпочел бы не иметь официальной биографии или иметь их полдюжины на выбор, факты ведь всегда можно представить по-разному, и потому все шесть в совокупности будут более правдивы, чем одна.

Джули слушала меня с понимающим и сочувственным лицом, но вдруг остановила меня, чтобы сказать, что она очень благодарна мне за этот вечер. На что я совершенно честно сказал ей, что и я очень благодарен ей за этот вечер. В рестораны мы ходили каждый вечер, как я уже говорил, но никогда не было еще так кинематографично, так ясно все, так четко, так «классно». Может быть, тому помогла моя нервность, мой настоящий страх перед алкогольной депрессией, которая мне грозила, но внезапно мы ясно и высокопрофессионально играли кусок жизни, одновременно понимая, как мы высоко талантливы сейчас, и радуясь этому.

Далее были всякие приятные мелочи: половинки лимонов в сеточках, поданные, чтобы их выдавливали на саймон-стэйк. Почему-то я с удовольствием воткнул в свой осеточенный лимон вилку. Может быть, удовольствие проистекало и от того, что я знал, как поступить с лимоном наилучшим образом. Парижская школа и поедание устриц с некоторым количеством хорошо воспитанных женщин пошли мне на пользу.

После французского шампанского я пил французский коньяк. Джули сидела передо мной, крупная, чуть смешная, радостно сверкая глазами и смущенно улыбаясь как девочка, рассказывала о своем отце и о том, что ее алкоголик-супруг был похож на ее отца. Все, что было грустного в ее жизни, казалось теперь смешным.

Выходя из одного киноэпизода в другой, я вынул из чужого бокала на чужом столе белую гвоздику, не розу, и вколол ее в петлицу своего пиджака. Обнялись мы еще на ступеньках и, обнявшись, пошли не сговариваясь к пустому пирсу, где в дневное время в хорошую погоду причаливает прогулочный катер. Залитый асфальтом и поверх асфальта — луной, пирс был пуст, и из нашего ресторана, хотя официально он уже закрылся, доносились звуки вальса. Не говоря ни слова, мы подали друг другу руки и стали танцевать…

О, у человека не так много выбора, потому мы могли или игнорировать прекрасный и слегка грустный вальс, или танцевать. Вот мы и танцевали, и, чувствуя, что танцуем мы как бы на киноэкране, я не только не терял от этого ни единой капли удовольствия, но даже это удовольствие увеличилось. Протанцевав, мы стали там же, на пирсе, целоваться. Я все время помнил о моей гвоздике почему-то.

Потом мы поехали домой в холодной машине и по дороге заехали на пустынный, вовсе не обжитой берег океана, и там, при шуме воды, волны плескались в скалы, мы опять целовались, как американские тинейджеры. Через пару недель, подражая опять-таки американским тинейджерам, я выебал мою подружку в машине, но не тогда.

Вернувшись в дом, в привычную обстановку, мы, однако, посерьезнели. Чтобы сохранить эфирное хмельное настроение вечера, я спешно придумал необходимость выпить и приготовил ей и себе два крепчайших и горчайших ромовых пунша. Выпив их на балконе, все при той же, чуть передвинувшейся только луне и пении цикад, я спешно и заботливо объявил вдруг, что ей пора спать.

Естественно, это была провокация. Я не хотел останавливать Джули, уже на полном скаку летящую туда, куда обычная женщина прибывает в первый же вечер. Но, даже рискуя переиграть, я не мог отказать себе в удовольствии немножко ее помучить, немножко ей отомстить, предоставив ей самой выпутаться из ситуации. Нежно поцеловав ее, я объявил ей, что уже два часа ночи, а ей, как обычно, завтра вставать в семь часов утра. Она не выспится. Подружка моя растерялась, видя что я, вежливый и порядочный, начинаю снимать подушки с дивана, на котором сплю, вдруг как бы выйдя совсем в другие отношения. Она пошла в свою спальню, повозилась там минут пять, очевидно виня себя за то, что она представилась мне такой недоступной, слишком неприступной, и не в силах, очевидно, вдруг после романтического, полного музыки и удовольствия мира жить в мире нормальном, вернулась робко в ливингрум и сказала: «Ты не должен больше спать здесь, Эдвард, ты должен спать со мной?» И мы опять вернулись в мир необыкновенного, который по моему хитрому умыслу и покинули-то всего на десять минут. Наглый, я даже позволил себе спросить ее, а уверена ли она, что не совершает ошибки?

Профессионал, я сразу же обнаружил все ее недостатки. Я не утверждаю, что у меня их совсем нет, может быть, она в этот момент подсчитывала мои немногие, но я не думаю. Джули оказалась не развита чувственно, может быть, ее лютеранское воспитание давало себя знать или недостаточное количество любовников. Многие ее движения были беспорядочны, а не подчинены строжайшей дисциплине страсти. Говоря грубее, настоящий профессионал секса всегда знает, куда и зачем направлено всякое его движение. Скажем, я знаю, зачем я вдруг вынул свой член из нее и положил его сверху на ее пизду, — мне хочется почувствовать всю ее пизду сверху, а не внутри, и вовсе не стоит ей, моей партнерше, испуганно тащить мой хуй обратно, я его вскоре сам возвращу. Она пугалась, если я вдруг осторожно вкладывал палец в ее другое отверстие, чтобы почувствовать, что я — животное, ебу другое животное, предположительно очень грязное, отсюда и палец в попке (грязное); конечная же цель — возбудиться еще больше. Она не разговаривала со мной целые сутки, когда я попытался вместо пальца вставить туда свой член. Оказывается, согласно всем ее трем Библиям это грех. Я не сказал ей; что некоторые женщины специально просили меня об этом грехе, ограничился замечанием, что я считаю, что все, что происходит между любящими друг друга мужчиной и женщиной, не может быть грехом.

Увы, мне пришлось ограничиться старомодным энтузиазмом по поводу обладания новой женщиной. Энтузиазма хватило до следующего утра, и Джули даже изменила чести и долгу, утром позвонив в школу и сказав, что она заболела. Соврала под воздействием моего энтузиазма и очень но этому поводу переживала. Пели птицы, она счастливо лежала в моих объятиях, и я тихо думал, поглаживая ее большие, спокойные шведские груди, что вот и у меня, усталого путника, есть настоящая — крупная, сильная и преданная подруга, а не неврастеническое парижское или нью-йоркское существо. «Ну ничего, что кое-где ее нельзя ебать», — думал я совсем не цинично, а просто смиряя себя и свою развратившуюся в долгих странствиях натуру. В конце концов я хотел от нее, чтобы она стала моей подругой, а не любовницей. Джули робко сообщила мне, что она всегда мечтала не спать с мужчиной всю ночь, но что это ее первая целая ночь без сна. И еще она, стесняясь, добавила, что со мною она впервые почувствовала себя не девочкой, не матерью (матерью она была алкоголику), но женщиной… Воодушевившись похвалой, я подарил ей еще и наверняка запомнившийся ей день в постели.

И мы стали жить.

Нет, я не «соблазнял» ее, как ей теперь, очевидно, кажется, все мои профессиональные замечания совсем не смешивались с определенным удовольствием, которое я от нее получал. И не имею в виду сексуальное удовольствие, нет. Увы, уже через две недели мое сексуальное удовольствие превратилось в обязанность, которую я не очень охотно, но выполнял с помощью купленной у ее знакомого (она сама отвезла меня на автомобиле), старого, длинноволосого хиппи, бессемянной, невероятно крепкой марихуаны. Джули, оказалось, никогда в жизни не пробовала марихуаны! Если бы я не знал Джули, я бы не поверил, что калифорнийская девушка ни разу в жизни не коснулась губами джойнта. Ради меня она касалась теперь каждый вечер и один раз утром призналась, что прошлой ночью ей показалось, что я хочу ее укусить. Ради меня она пошла и на другую жертву, не знаю, что сказала ей ее Библия, разрешила ли, но еженочно она теперь подолгу сосала мой член. Говоря об удовольствии, я имею в виду остальное, то, что мы всякий день после ее работы бегали у красивейшего летнего океана, то, что она иногда надевала на ноги ужасные черные ботиночки, зашнуровывающиеся на дюжину крючков, с белыми носочками и длиннющей, до полу юбкой, и порой заплетала свои длинные и густые волосы в толстую косу. И читала Библию перед сном и совокуплениями. Подобное поведение было новым для меня и забавным и нисколько меня не раздражало. «Китч», так сказать.

Раз в неделю мы с Джули дружно отправлялись на ее голубеньком автомобильчике в супермаркет за покупками и загружали автомобильчик батареями пива, галлонами вина и паундами разнообразного мяса. Десятками паундов! Она прекрасно готовила и любила это! Разумеется, в сравнении с ее буйным эксом, алкоголиком, он даже бил ее в последние месяцы, мое жизнерадостное пьянство ей даже нравилось. Джули быстро привыкла, что без бутылки вина я не сажусь за стол и что это весело, а не плохо.

Через две недели, одновременно с переходом на бессемянное марихуанное искусственное возбуждение, я понял и то, что без работы я тут охуею. Калифорнийский городок хорош, спору нет, но делать мне в часы, в которые Джули находилась в школе, было совершенно нечего. Лежать у океана целый день, поджариваться на солнце мне сделалось лень. Тинейджеры-девочки, которых я пытался подклеить на местном маленьком пляже, меня боязливо избегали. Шкура моя к тому времени все равно была цвета древесной коры, потому я решил работать и начал перепечатывать набело свой новый роман, написанный в Париже осенью. Первый вариант запасливый писатель привез с собой…

Около восьми утра моя аккуратная подружка садилась в голубенький автомобильчик, а я, улыбчивый и загорелый, в просторных полотняных брюках и тишотке, коротко остриженный Джули, она стригла меня с большим искусством каждую неделю, махал ей рукою с балкона. Она разворачивалась под окнами и устремлялась в соседний городок учительствовать. Я, послушав последние известия и выругав несколько раз Рейгана и его бравых поджигателей войны, всех этих рослых военных ребят — Хэйгов и Вайнбергеров, садился за машинку.

В двенадцать часов подружка моя являлась домой. Еще от двери улыбаясь своему нежданно свалившемуся на ее голову писателю, подходила его поцеловать, повязывала фартук и уже минут через пятнадцать подавала мне и себе какой-нибудь замысловатый, изобретенный ею ланч, смесь шведской и мексиканской кухонь… Счастливо поглядывая друг на друга, мы обменивались впечатлениями о нашей работе, она сообщала мне, что случилось в школе, я сообщал ей, сколько страниц я переписал и какие новые детали ввел в книгу или убрал старые. Первое время мы даже успевали поебаться в ланч, перерыв продолжался у нее часа два, позже я искоренил неудобный обычай. Из открытой круглые сутки балконной двери несло прекрасной, здоровой калифорнийской зеленью, океаном, маем, потом июнем и июлем… Идиллия.

В час тридцать Джули опять отправлялась учительствовать, упаковывала себя в автомобильчик, а я, взяв с собой пару яблок, книгу и неизменную дешевую вулвортскую тетрадь, служившую мне дневником, шел, минуя тихие мотели, полные стариков и старушек, и, пройдя мимо кладбища и его желтого бульдозерика, мимо гольфовых лужаек, где седые леди я джентльмены примеривались своими клюшками к шару, мимо военно-морского рекрутского центра с цокающим на ветру американским флагом, выходил к берегу океана, скалистому и дикому, и укладывался в двух шагах от воды, на свою тишотку с надписью «US Army» и Джули принадлежащие рваные синие джинсы, которые я у нее реквизировал. Соленый густо-синий океан, солнце… Таких каникул у меня не было с лета 1974 года, когда я жил на Кавказе и в Крыму. Одев сникерс, когда мне наскучивало читать и загорать, я бродил по камням, стараясь выкурить крабов с розовыми клешнями из их расселин, а когда выкуривал, то, ей-Богу, не знал, что с ними делать, и отпускал. Когда у меня бывало плохое настроение, я калечил и убивал этих безобидных обитателей моря и потом ничуть не жалел об этом.

Однажды мне пришлось пройти по песчаному заливчику, в котором я обнаружил сотни обглоданных и полуобглоданных трупов большой макрели. Среди них пресыщенно бродили вонючие грязные чайки и время от времени отщипывали лучшие куски. К макрельным кишкам и требухе они даже не прикладывались. Все было тихо в природе, и никого макрельное побоище не обижало в океане, как человеческие побоища обижают человеков. Правда и то, что чайки не убивали друг друга, а мирно пожирали макрель, которую, очевидно, одним махом убил океан, выбросив незадачливое заблудившееся стадо-отряд через камни на этот вонючий пляжик-кладбище.

Иной раз у дороги, узкой, но тем не менее двухсторонней, появлялся один или несколько автомобилей, и растрескавшиеся совсем старухи и старики или седые, но крепкие миджл — американские пенсионеры стояли, вглядываясь в холодный всегда Великий Океан, пытаясь, может быть, что-то понять, чего они не успели понять за всю их жизнь. Их внуки и правнуки, раздавливая разноцветными сникерс завезенное из Африки жирное и упрямое растение «айс-плант», бегали здесь же, демонстрируя энергию новой жизни, обещающей быть такой же бессмысленной. Или же парочка мексиканских любовников, выехавшая на медовый месяц или медовую неделю из Лос-Анджелеса, сидела, прижавшись друг к другу, слушая транзистор.

Было хорошо. Но на этом солнце и свете и в этих скалах, и водах, и отелях, и провинциальных южных ресторанах нужно было действовать, а я не мог. Действовать. Вне сомнения, городок был бы прекрасной сценической площадкой для хорошей гражданской войны, для расстрелов на берегу океана, для влюбленности в женщину необыкновенно красивую, злую и кровожадную. Для передвижений отрядов, встречи каких-то последних кораблей в тумане, для всего того, что составляет середину жизни или конец жизни нормально развивающегося революционного писателя-романтика. А этого не было. Не было даже романа с тинейджер-девочкой, недозволенной ебли с невыросшим человеком женского пола. Была дозволенная жизненная идиллия с женщиной вполне в пределах половой зрелости — 26, но если бы хотя бы нам мешали, а нам никто не мешал.

От океана домой я приносил на тишотке и джинсах вечность, я приносил расплавленную вечность в карманах, грустную вечность, осевшую на совсем не вечном, но временном до ужаса существе. Всасываясь в меня, вечность сообщала мне беспокойство. Каждый день, возвращаясь от океана с новым запасом беспокойства, я усиленно успокаивал себя тем, что моя зимняя мечта сбылась, что я живу с очень «хорошей» девушкой вместе, и уговаривал себя, что я счастлив.

Мы были чистые, загорелые и здоровые существа с моей шведкой. Джули мылась в душе щеткой — большой и жесткой. Я, смеясь, замечал ей, что щеткой обычно моют лошадей… Джули смущалась, но упорно и на следующий день мылась щеткой. После душа, повязав голову белым полотенцем, моя женщина, крупная и красивая, с длинными большими ногами стояла у зеркала и сушила электросушилкой свою пизду и волосы вокруг «против микробов». Мы старались и мылись так часто, что, пожалуй, мне не удавалось одеть тишотку больше одного раза, как Джули уже бросала ее в кучу грязного белья.

Я мечтал о запахе пота, но единственным запрещенным запахом, который мне удалось протащить в наш лютеранский храм, был запах марихуаны. Мы обедали у открытого настежь большого окна в ливингрум, у нас у каждого была салфетка, наша пища отличалась сложным разнообразием и очень вкусно пахла. На фотографиях июня и июля у меня толстая рожа зазнавшегося мужика, властно прижимающего к груди спелый аленький цветочек — Джули. В субботы и воскресенья мы с энтузиазмом отправлялись с нашими приятелями — спортивным писателем и его спортивной женой или в горы, купаться в горной реке, там даже водились в чистой воде форели, а вдоль тропинок краснела дикая клубника, или же мы отправлялись в другие удивительные места — заповедники, бухты и озера, где на природе пожирали еду и пили галлонами калифорнийское вино.

Счастье сидело со мной за одним столом каждый день, оно шуршало платьями мимо, готовило ароматные лепешки и кофе, заглядывало мне в глаза, водило голубой автомобильчик с искусством родившейся за рулем американской девочки, ночью счастье, покрыв меня всего волосами, долго и нудно сосало мой член, счастье спало с беззвучием, непонятным для такой крупной девушки…

Я и она обещали быть красивой парой, украшением любого парти, или пикника, или даже университетского калифорнийского общества — русский «таф»-писатель и его американская жена. У каждого свои достоинства. Она — простовата, но здорова и крепка морально и физически, преисполнена так нужного в жизни здравого смысла. Он, хотя и зол, и декадент, но талантлив. Подпорчен в столицах мира, но сердцевина не гнилая — здоровая. Его злость уравновешивается ею — ее верностью и добродетелями. Хорошая «олд-фэшен» — старомодная девушка Джули, такую нелегко найти в наше время. Может быть, у нас родились бы и русско-шведские дети, белокурые или русые ребята и девочки, пять или шесть единиц, ее груди могли вскормить и десяток…

Закат наших отношений начался с того, что однажды я отправился с нею на масонский пикник. Там среди нескольких сотен простых баб и мужиков, под оркестр и дымное, благоухание поджариваемых стэйков, под бесконечное пиво из цистерны, и опять солнце, безжалостное калифорнийское солнце сверху, тонны солнца, я вдруг почувствовал себя всерьез принадлежащим к человеческому обществу, к американским дядькам и теткам и тинейджерам… Я даже танцевал с Джули, она, напялив чью-то масонскую кепку на глаза и робко хохоча, словно боясь, что я не одобрю этого ее смеха.

Тут-то я и понял, что я сволочь. Ебаная сволочь. Неисправимый сукин сын, раз она так робко хохочет. И что никакие озарения любви, настоящей, как мне казалось, посещавшие меня, когда мы, сидели с ней в каком-нибудь ресторанчике («Жирный кот», скажем) и я действительно любил ее, сидящую напротив, рассказывающую мне о своем детстве, не изменят уже моей сложившейся предательской натуры, моей психологии моряка, у которого женщина в каждом порту. Никакие озарения меня не оправдывают и не оправдают. Мгновенные вспышки любви. Она хотела постоянного огня.

После пикника, уже дома, выпив со мною виски и еще виски, напившись, она устроила мне тихий скандал. Она ничего не назвала точно, но она хотела знать, что с нами будет. Она даже весьма непрозрачно намекнула на то, что я ее использую, провожу лето с женщиной, которую осенью брошу, что мне удобно здесь переписывать мою книгу, но переписав ее, я исчезну.

Джули была далека от истины и в то же время близка к ней. Она сказала, пьяно кривясь: «Я знаю, Эдвард, ты любишь блядей, я не в твоем вкусе». Я не спросил ее, в ее ли я вкусе, очевидно, подразумевалось, что в ее. Она не знала, что я также незащищен в этом мире, как и она. Я приехал честно найти себе «хорошую» женщину, я устал от постоянной смены интернациональных неврастеничек разного возраста в моей постели, устал от разбитых еще до встречи со мной жизней и хотел Джули. Вот. Джули была со мной, еще одно доказательство моей ебаной ненужной мне силы, захотел — нашел, взял, но вдруг к середине июля я открыл, что «хорошая девушка мне не нужна».

О Боже, я открывал это не раз, но всякий раз опять забывал о провале своей мечты. Я открывал уже это в Лондоне, в маленькой квартирке английской актрисы, в Нью-Йорке — в лофте смуглой бразильской дамы… о, я открывал это столько раз, но, увы, охотно забывал. Я не сказал бы, что моя игра с Джули была нечестной. Просто у меня были свои правила игры, у нее — свои. Исходя из моих, я был честен. Мои правила говорили мне, что двое могут встретиться на день, на два, на месяц, и это тоже счастье, удовольствие, радость… Лучше месяц, чем ничего, лучше сегодня, чем никогда… Жить же с Джули всю жизнь или даже год мне будет скучно, я это понял. Но сказать я ей этого не мог. Я бы хотел, но не мог. Она не поняла бы. Поэтому она была виновата, что я стал ей врать.

Мне всегда необходимо новое, новое, новое… Я питаюсь новым. К тому же (и это очень важно!) сексуально мой идеал — девочка, раньше подружка, теперь дочь (с чуть гомосексуальным, безгрудым уклоном), в крайнем случае младшая сестра. Не мать, не покровительница, нет, не чудовище — мать древнешумерского эпоса, не богиня Деметра, — андрогин!

А Джули через некоторое количество лет превратилась бы в древнешумерскую мать… И потому сейчас я сижу в холодном парижском апартменте, один, и только что мне звонила женщина 35 лет, с абсолютно разбитой жизнью, и сообщила мне, что вчера я очень ранил ее, что я эгоист и зловещая личность. «Извини, — сказал я, — извини».

А книгу я тогда переписал всю, подлец, и, переписав, улетел в Лос-Анджелес, придумав для этого очень важную причину.

Мне грустно, ибо я люблю Джули и люблю всех. И я опять охотно поехал бы в тот городок в Калифорнии, и жил бы там неделю или две, и спал, обнимая мою Джули, и, пойдя в тот же самый ресторан, после шампанского танцевал бы с ней у ночного океана. Почему нельзя? — думаю я горько. Мы все равно умрем, а перед маленьким желтым бульдозером все мы ни в чем не виноваты.

Юбилей дяди Изи

Теперь я знаю, как они становятся Мейерами Ланскими или Лемке-бухгалтерами. Я увидел своими глазами. Я присутствовал на одном из эпизодов «Крестного отца», проигранном передо мною жизнью.

Я застрял той весной в Лос-Анджелесе. Я и Виктор сидели в русском ресторане «Мишка» на Сансэт-бульваре, пили водку, и он сказал мне: «Я еду на юбилей к дяде Изе, поехали со мной. Не пожалеешь. Уверен, что тебе будет интересно. — И, увидев скептическую гримасу на моем лице, выдал мне справку: — Дядя Изя — мультимиллионер и мафиози. Доказать это, наверное, никакой суд не сможет, но сам факт, что он, приехав пять лет назад из Кишинева, сделал огромные деньги в констракшэн-бизнес, говорит сам за себя. Всем известно, кому принадлежит в Штатах констракшэн-бизнес…»

По непонятным мне причинам адвокат Виктор опекал меня и считал почему-то своей обязанностью меня развлекать. Ловкий, циничный или желающий казаться таковым, злой, Виктор гордился своей профессией. Неизвестные мне деловые операции связывали его с хорошо откормленными типами в расстегнутых до пупа рубашках и золотыми цепями вокруг красных шей, время от времени подходивших к нашему столу, чтобы с ним поздороваться. «Поехали, — продолжил он соблазнение, — посмотришь, как евреи выебываются. Он себе целый замок построил над обрывом, этот старый козел! Бассейн, по дому снизу доверху по всем пяти этажам лифт ходит… Слуги, растения…» — И, стряхнув пепел с «Марлборо», Виктор хрипловатым голосом пропел несколько строчек воровской русской песни:

— Там девочки танцуют голые,
Там дамы в соболях.
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак!

Мы встали и направились к выходу через весь шумный ресторан «Мишка». На сцену как раз вышла полупьяная певица Галина, и публика, состоявшая в основном из евреев-эмигрантов, шумно захлопала. У исполнительницы русских и цыганских песен был хороший голос, высокая и красивая, она пользовалась популярностью. Начинался еще один вечер в «Мишке».

«Ха, сейчас ты увидишь еще более густую смесь…» — сказал Виктор, когда мы оказались за дверью. И Виктор поморщился. Непонятно было. нравится ли ему густая смесь или он осуждает. Или ей завидует.

Его мощный серый «крайслер» доставил нас вверх, на холмы, выше лос-анджелевского смога, туда, где живут богатые. Когда мы выехали на черный асфальт частной дороги, лишь по одной стороне которой на низвергающемся в долину крае обрыва возвышались жилища тех, кто сделал свои деньги пошел дождь. Тихий и мягкий, но тропически густой, он быстро закрасил переднее стекло. И Виктор включил щетки. Примитивные роботы, заменяющие труд клошара с тряпкой в черных руках, сгибаясь худыми коленями саранчи, монотонно исполняли свои упражнения. Снова и снова. Мы прибыли далеко не первыми. Прыщавый толстоногий юноша в джинсовых шортах, с красным флажком в руках, рассеянно заметался, пытаясь отыскать для нас место парковки. Уже несколько десятков автомобилей скатывалось вниз вдоль дороги, уткнувшись мордами в тщательно забетонированный срез скалы или в полутропические мексиканские кустарники. Мы отдали «крайслер» юноше, Виктор взял с заднего сиденья сверток — подарок, и мы пошли к замку дяди Изи. Короткий дождь прекратился. Остро пахло мокрым лимоном в жарком банном воздухе. Только два этажа возвышались, облицованные розовым мрамором или подделкой под мрамор, над уровнем дороги.

«Похоже на мавзолей или баню…» — шепнул я Виктору. Мы взошли по ступеням. У широко раскрытых высоких двустворчатых дверей в дом стояла крупная дама с живым потрескавшимся лицом, обильно украшенным золотом. Золотые массивные серьги с зелеными камнями (изумруды, предположил я), а в полутьме ее рта приветливо мелькнуло еще несколько золотых пятен.

«Поздравляю, Роза, с новорожденным! — сказал Виктор, поцеловав даму в щеки и потом в губы. — Вот привез вам писателя».

Дама Роза улыбнулась нам всем лицом: тяжелым подбородком, подведенными синими глазами, жирной губной помадой стареющей еврейской красавицы. В свое время она была, без сомнения, «гуд бэд джуиш герл», — была строптивая и любвеобильная, но, отгуляв свое, утомившись, вышла замуж за бизнесмена Изю, нарожала ему детей и сейчас иронически, но прилежно выполняет роль хозяйки дома, матери и жены.

«Здравствуйте, писатель! — сказала она. — У нас сегодня будет целый стол писателей и журналистов. — Она назвала фамилии редактора русской газеты, издающейся в Лос-Анджелесе, редактора русского журнала, издающегося в Израиле, и еще пару фамилий, совсем мне неизвестных. — Спускайтесь вниз, „сам“ должен быть в большой гостиной или у бассейна».

Через открытые двери зала, в котором мы находились, я смог разглядеть еще по меньшей мере два зала, обильно заставленных шкафами с посудой и хрусталем, устланных коврами и сверкающих свеженатертым паркетом. Юноша в белой паре, с галстуком и почему-то в ермолке, приколотой к волосам, открыл перед нами тяжелую дверь лифта. Мы поехали вниз, Виктор, прижимая к бедру подарок. Из лифта мы вышли на террасу, уставленную рослыми пальмами в кадках. Посередине террасы голубел обширный бассейн, а в нем покачивалась надувная шлюпка. Вокруг бассейна, у пальм, стояли группами гости. Терраса вся висела над туманной долиной, на дне которой, неразличимый сейчас, должен был находиться, по моим расчетам, Лос-Анджелес. От бездны террасу ограничивал металлический забор с перилами, достигающий уровня груди взрослого человека.

«„Сам“, вон, видишь, в белом шелковом пиджаке!» — Виктор указал мне на группу коренастых мужчин, возглавляемую крупнолицым, обильно загорелым типом в очках с затемненными стеклами. Дядя Изя держал в руке рюмку с ярко-желтым напитком и показывал другой рукой в пол террасы. Вдруг топнул по полу ногой. Другие тоже топнули. Мы приблизились к группе.

«Поздравляю дядь Изю с наступающим юбилеем, — сказал Виктор и от бедра понес руку по направлению к дяди Изиному небольшому, но широкому животу, выступающему из расстегнутого пиджака (живот был затянут в белую трикотажную рубашку поло), — скромный подарок».

Дядя Изя взял сверток. Поглядел на Виктора, потом на меня, стоящего рядом с Виктором.

«Спасибо, Витюша, сладкий», — произнес он наконец и передал сверток оказавшемуся рядом усатому и мускулистому молодому человеку. И хлопнул Виктора по плечу.

«Вот, привез вам Лимонова», — подтолкнул меня Виктор.

«Поздравляю. Желаю вам успехов», — сказал я. «Спасибо… спасибо… — Дядя Изя некоторое время разглядывал меня плохо видимыми мне под затемненными стеклами глазами. — Как же, слышал о вас, читал», — неожиданно объявил он. И приветливо исказив физиономию, протянул мне руку. Мы обменялись рукопожатием, а Виктор прокомментировал вслух:

«Дядя Изя любит читать и хорошо знает русскую литературу».

«Возьмите себе выпить, хлопцы, — дядя Изя, взяв нас за плечи, повернул нас лицами к дому. — Вон, видите, на нижнем этаже — бар. А еще один на третьем». — И он подтолкнул нас в сторону дома.

Мы ушли с террасы в указанную хозяином дверь и обнаружили там хорошо оборудованный бар со стойкой, высокими стульями, диванами и несколькими столами. Бар мог спокойно потягаться с баром небольшого отеля. Несколько барменов, один в белой куртке, распоряжались за стойкой.

«Эдик! — На меня выпрямился от одного из столов худой, с крутой шапкой крупно завитой листвы волос, некто. Шапка с сединой. — Да ты помнишь ли меня? — засомневался он первым. — Я — Мишка, Мишка Козловский, кинооператор. Помнишь, я приходил к тебе в Москве? Ты тогда жил на улице Марии Ульяновой. Я приносил тебе перешивать брюки из израильских посылок…»

Тут я его вспомнил. Вместе с еще одним типом, кинорежиссером, они сняли неплохой фильм об одном из важнейших событий гражданской войны в России — о путче левых эсеров. Теперь он жил здесь и работал в Голливуде. Говорили, что успешно. Я присел рядом с ним и его компанией, состоящей из нескольких уже подвыпивших мужчин, двое из них были американцы с банальнейшими именами — Джон и Стив и такими же, как имена, банальнейшими физиономиями, и девушки Анны — широкотазой с голубыми глазами и крупной грудью. Так как все гости дяди Изи, кроме меня, были, по утверждению Виктора, евреями, то нет нужды упоминать, что и Анна была еврейской девушкой. Мишка Козловский называл ее «моя актриса». Актрисой ли была Анна в Голливуде или в Мишкиной жизни? То, что с Мишкой ее связывали неделовые отношения, нетрудно было догадаться, — время от времени они вдруг непроизвольно касались друг друга таким постельным образом и в таких местах, что сомнения быть не могло — они были любовники.

«Димочка и Жозик тоже здесь, ты их видел?» — счел нужным спросить Мишка. Димочка и Жозик, догадался я, должно быть, его сын и жена.

Мы взяли выпить. Виктор заговорил с Мишкой. В бар вошли, распространяя обильный запах сразу нескольких крепких духов, несколько женщин зрелого возраста. Крупнотелесые, они с достоинством несли обильную плоть свою на высоких каблуках, шелестели юбками, позвякивали браслетами и бусами и поскрипывали туфлями и новыми сумками. Вслед за женщинами, гордясь ими и солидно посапывая, шли владельцы раздушенных и обвешанных украшениями самок — еврейские самцы. Джон и Стив с испуганным восхищением поглядели на мощных тяжелобедрых самок. Виктор, компания оказалась ему знакомой, представил женщин: «Лида, Дора, Рива… — и потом мужчин: — Эдуард, Юрий, Эдвард, Дэвик, Эдуард, Жорик». Они предпочитают называть друг друга уменьшительными именами. В некрологах в русской газете преспокойно пишут: «Скорбим о смерти Жорика такого-то, безвременно ушедшего от нас на шестьдесят восьмом году жизни». Компания, покачивая золотыми цепями и серьгами, жонглируя золотыми портсигарами, сияя золотыми авторучками и зубами, отошла к бару.

«Рыжий с красным лицом, — Дэвик — владелец фабрики оптики. Очки, подзорные трубы, бинокли… — зашептал мне в ухо Виктор. — Жорик, со шрамом, темный — в мясном бизнесе… У него несколько мясных магазинов…»

— Я не успел узнать, какого рода полезной деятельностью занимается Юрик, потому что на колени ко мне вдруг опустилась широкозадая Анна и, не обращая внимания на задергавшийся внезапно глаз своего кинооператора, начала гладить мне шею.

«Извините, я хотел бы воспользоваться местным туалетом!» — сказал я грубо и стряхнул широкозадую Анну с колен. У меня не было ни малейшего желания ввязываться в их местные интриги. Мишка повеселел, а широкозадая моментально сделалась моим врагом. Я прочел это в ее глазах.

Виктор протиснулся за мной из бара. Мы возвратились на террасу, где голоса толпы уже слились в монотонный тяжелый гул, как будто большие, по паре метров длиной жуки Хичкока стадом висели над бассейном, пожужживая крыльями. В момент нашего появления на террасе хозяин снимал пиджак с помощью того же усатого молодца, каковой унес в свое время подарок Виктора. Усатый удалился с пиджаком. Обнажились рубашка поло и крупные тяжелые волосатые руки.

«Здоров ты, как бык, дядя Изя!» — восхищенно сообщил Виктор, без стеснения разглядывая крупный торс нашего хозяина. Очевидно, Виктор занимал особое положение и пользовался привилегиями, потому что стоящие рядом с дядей Изей мужчины вопросительно притихли, услышав сравнение дядя Изи с быком. «И ты, Витюшка, будешь всегда здоров, если бросишь курить мерзкие сигаретки и будешь меньше шляться по бабам», — ласково сказал хозяин и, поймав моего приятеля твердой рукой за шею, заставил его согнуться в поясе. Продержав в согнутом состоянии некоторое время, отпустил. Гости угодливо рассмеялись. Виктор тоже смеялся, но, когда мы, выбравшись из центра внимания, отошли к забору и заглянули в по-прежнему туманную и зеленую бездну, Виктор потер шею и пробурчал: «Теперь он здоров, старый козел. Пять лет назад он был в таком дерьме, что собирался покончить с собой и уже написал завещание. Они помогли ему. Дали заем и воткнули в строительный бизнес. Меня бы кто воткнул…» — Он опять потер шею. «Они? Ты имеешь в виду мафиози?» «А кто, по-твоему? — раздраженно ответил он вопросом на вопрос. — Кто?» «Но почему именно его, Виктор?» «Почему? Потому что старый козел был большим строительным боссом в Союзе, начальником строй треста Молдавской Республики. У него гигантский опыт жулика…»

«Мало ли кто кем был там. Здесь другой мир другие законы».

Виктор покачал головой.

«Невинный Лимонов. Сколько тебе пришлось испытать на своей шкуре и там и тут, и ты все не можешь усвоить, что везде одна банда. Он там был в банде, и здесь его приняли в банду. Тебя или даже меня хуй примут…»

«У Изи что, были связи с „ними“, когда он еще был в Союзе?»

«Связи… — он рассмеялся. — „Они“ — кто ты думаешь? Романтические юноши с автоматами? Такие же жопатые и брюхатые отцы семейств, как и на старом континенте. Те же евреи. Жиды. Только посмелее. Бля… — Отвернувшись от бездны к толпе, вдруг скороговоркой выдавил: — К нам направляется старшая дочка хозяина Ритка. Страшна, но рекомендую. Замуж за тебя Изя ее не выдаст, потому что ты русский „хазерюка“, но выебать ее и поиметь определенные блага вполне можешь. Она это любит».

«Я улетаю в Нью-Йорк послезавтра, а оттуда в Париж, домой, — заметил я.

— Ты забыл?»

«Останься, — не смутился он. — Что ты будешь делать все лето в своем Париже? Нищету разводить? Они же тебе хуйню платят за книги. Поживешь тут, Изя снабдит…» — Он хмыкнул.

Я хотел было спросить его, почему он сам не последует своему совету, но не успел. В голубом платье, в белых туфлях стояла перед нами дочка хозяина.

— Познакомься, Ритуля, — Виктор подтолкнул меня. — Эдуард Лимонов, порнографический писатель… Почище Генри Миллера будет.

Я пожал чуть влажную руку женщины: «Очень приятно». — Моя мама научила меня в нежном детстве этой формуле, я ее и употребляю бездумно. Виктору я решил сделать выговор: «Если я тебя буду представлять как „лойер порнографер“, тебе будет приятно?»

Дочка хозяина рассмеялась.

«Ты что, не пишешь о сексе? Ты что, не описываешь подробности сексуальных актов?» — Виктор звучал обиженно.

«Только когда это требуется для характеристики определенного персонажа, — объяснил я сухо. — Никогда в целях возбуждения читателя».

«Ну да, конечно, — пробормотал он, — в целях характеристики… Ритка, вот тебе кавалер будет, хочешь писателя?»

«Вы к нам проездом?» — Дочка хозяина обвела меня взглядом всего от белых туфель до ежа над лбом. Так без стеснения оглядывают либо предмет неодушевленный, либо животное. То есть она меня оглядела с совершенным безразличием к тому, как я это ее оглядывание восприму.

«Проездом».

«Он может и задержаться, если для тебя, — сказал Виктор. — Ну что?» «Ничего. — Резкие черты загорелого лица изобразили тяжелую улыбку. Крупные, как у мамы Розы, серьги в ушах покачнулись всем золотом и каратами камней.

— Хороший мальчик».

«Мальчику под сорок», — легко обиделся я. Она явно не приняла меня всерьез, потому я тотчас же воспринял ее всерьез и вгляделся в ее лицо внимательнее. Глаза у дочки хозяина были тяжелые.

«Все равно мальчик». — Она переступила с ноги на ногу, крепко и сильно стукнув каблуками, так что тяжесть тела отдалась явственно в покрытии террасы. Страшной я бы ее не назвал. Нос был крупноват, и две резкие складки опускались от носа к верхней губе. Это придавало ее лицу животное выражение. Лет тридцать было дочке хозяина. Судя по лицу и глазам и подрагиванию на каблуках крепкого тела, она занимается сексом, как некоторые женщины неудержимо едят сладкое — с плотоядной ненавистью к объекту желания. Как жрут шоколад, уничтожая, так она ебется, подумал я грубо. Подумать о ней нежно не было никакой возможности, ибо она не была нежной женщиной, но именно женщиной крутой, сильной и грубой, — дочка хозяина.

«Поднимись с ним в спальню, он тебя оттрепет за здорово живешь, этот мальчик, — сказал Виктор, защищая мою честь, хотя я его об этом и не просил. — Из горла хуй будет торчать», — неожиданно прибавил он.

«Не будь хамом, Вить, — она раздраженно взмахнула жирными синими ресницами и повернулась, чтобы уйти. Решила улыбнуться мне. — Имейте хорошее время в нашем доме…» — Ушла, колыхая голубым задом.

«С неграми ебется, стерва!» — сказал ей вслед Виктор.

«Она что тебе, не дала когда-то, что ты меня так усиленно сватал?» «Да на хуй она мне… — начал он и расхохотался. — Ты прав, не дала. У нас с ней биологическая несовместимость. Но я не из-за этого тебя с ней уложить хотел. Но чтоб ты благами попользовался, пожил у дяди Изи в хозяйстве.» «Я всегда считал, что мафиози не терпят любовников своих дочерей. В фильмах их всегда убирают или пытаются убрать…»

«То в фильмах! Фильмы — хуйня. Их такие же, как я, евреи производят. Вон Мишка Козловский — творец. Голливуд, кто, ты думаешь, основал? Мы, евреи!

Традиционно еврейский гешефт. Вчера — Цукор, сегодня — Спилберг…»

«Мой первый русский издатель, еврей из Бруклина, хотел, чтоб я продал им киноправа на книгу. Я высмеял его, что, мол, какой же смысл им покупать киноправа на русский текст. Он мне, сердясь, долго доказывал, что многие продюсеры в Голливуде преспокойно читают по-русски, потому как они евреи из России. Прав я ему, конечно, не продал».

«Ну и дурак, не послушался мудрого еврея. Может быть, давно бы уже фильм был сделан. Богатым бы был».

Из бара уже знакомые мне Лида, Дора и Рива хохоча вытащили Дэвика и, раскачав на счет «раз, два, три!», швырнули его в бассейн. Пышная дама в розовом платье, поместив недопитый джин-энд-тоник в кадку с пальмой, с истошным «А-ааааа-х!» пробежала мимо нас к бассейну и бросилась в него сама.

«Рано начали бросаться, — заметил мой приятель, взглянув на часы. — До обеда даже еще не дотянули. В прошлом году все-таки продержались весь обед и только с наступлением темноты стали сигать в бассейн. Между прочим, бассейн на сваях — запатентованное изобретение нашего хозяина. Он один умеет такие воздвигать над бездной. Вода ведь масса тяжелая, и при здешних калифорнийских землетрясениях такое сооруженьице должно обладать необыкновенной устойчивостью». На террасе появилась с колокольчиком в руках жена хозяина.

«Товарищи! Товарищи! Минуточку внимания. Прошу всех к столам, товарищи. Каждый найдет свою фамилию в тарелке».

«Га-га-га, — почти зарыдал Виктор. — Пойдем, товарищ Лимонов, найдем наши фамилии в тарелках. Блядь, так и не отучились от советских привычек. Так и будут товарищами до конца дней своих… Товарищ Лева Школьников, передайте вашему товарищу Додику Шестинскому, что, если он не уберет свой ресторан с Вэлшир-бульвара, мы пришьем вашего товарища, — спародировал он кого-то. — И пришили…»

«Кого пришили?»

«Кого надо, — он внезапно сделался серьезным. — Я забыл, что ты писатель. Тебе скажи, ты завтра в романе используешь. С вами осторожно следует себя вести». Я пожал плечами: «Ты путаешь писателей с журналистами».

В банкетном зале, он находился на один этаж выше уровня террасы, обнаружилось, что меня определили за один стол с интеллектуалами. Редактор местной русской газеты, редактор израильского журнала, поэт Борисович, кино-Козловский… Остальных интеллектуалов я не знал. Столы были большие, на десяток человек каждый. Все уже были на местах, когда я занял свой стул. Мне показалось, что интеллектуалы нехорошо поглядели на меня. Виктор «нашел свою фамилию в тарелке» другого стола. Оказалось, что у вечера есть ведущий. Чернявый, с побитым оспой лицом молодой человек в бабочке вышел на эстраду. Да-да, там была эстрада, в банкетном зале дяди Изи, как в клубе, и на ней стояло пианино, возвышался микрофон. Чернявый вышел и сказал, что слово для стихотворного приветствия предоставляется поэту Борисовичу. Борисович — румяный человек небольшого роста с бабочкой, как и ведущий, но с ярко-красной бабочкой, в белых брызгах — профессионально, не спеша выбрался из-за стола и прошел к микрофону. «Стихотворение-экспромт по поводу пятьдесят первого юбилея нашего всеми уважаемого дяди Изи Соломицера, — объявил он. — Написано сегодня в десять часов сорок минут утра.» — Он выдержал паузу.

— Сегодня, в этом просторном и шикарном зале,

Мы собрались, товарищи, как прошлый год мы отмечали

Отметить дяди Изи юбилей,

Который служит вечным солнцем для своих друзей…

Если бывают у еврея горе вдруг, беда,

В Лос-Анджелесе — городе-герое

Он знает, с горем и бедой пойти куда

И где ему всегда обед накроют.

Куда, я спрашиваю вас, пойдет несчастный?

В момент тревожный и в момент опасный?

В чей дом бежим мы, если нас ударит кризис?

Конечно, в дом на сваях дяди…

Борисович остановился, давая залу прокричать всеми двадцатью столами и двумя сотнями глоток: «Изи-с! Дяди Изи-с!»

Удовлетворенно выслушав зал, он опять захватил микрофон и, рванув его на себя, закричал:

«Так выпьем же, товарищи, за здоровье нашего дорогого Изи Соломицера!

Выпьем на „три“, товарищи! Раз… два… три!»

Интеллектуалы творческого труда за нашим столом, все дружно торопясь, разлили водку и успели выпить к «три» Борисовича.

«Как чешет Борисович, можно подумать, профессиональный конферансье, а не поэт, — сказал редактор местной газеты. — Он у меня страничкой юмора заведует». «Так как приветствий и поздравлений поступило великое множество, то мы решили, товарищи, распределить их поровну и зачитать в течение обеда, иначе все вы останетесь голодными, — сказал ведущий. — А сейчас музыкальная пауза…» К пьяно уселся тощий молодой человек в черных брюках и белой рубашке, толстый оркестрант номер два вытащил из-под пьяно контрабас, ведущий взял в руки саксофон, и бригада стала извлекать из инструментов вальс «Амурские волны». Впрочем, я не уверен, может быть, это были «Дунайские волны», я всегда путаю их. Конечно, в таком достойном доме на столах стояли красная и черная икра, и салат «одесский», и котлеты по-киевски, и цыплята табака, о, я мог бы посвятить полсотни страниц кулинарии этого празднества, но ограничусь одним заявлением. А именно, базируясь на моем личном опыте многолетней жизни на юге СССР — на Украине, скажу, что ничто не отличало стол лос-анджелесского констракшэн-босса Изи Соломицера от стола начальника стройтреста Молдавской Республики Изи Соломицера.

«Как живет! — воскликнул редактор израильского журнала, выкладывая на свою тарелку черную икру из фарфорового бочонка. — Как живет человек!» «В этом году он еще скромно разошелся. Пятидесятилетие свое в прошлом году он пушечными выстрелами отмечал. На террасе установили пушку и шпарили, разумеется, холостыми в ночь. Полиция приезжала. Тоже отметили… Полиция приглашена была…» — Редактор лос-анджелесской газеты явно похвалялся, гордясь своим широким соотечественником перед посланцем бедной страны Израиль.

«Завтра Изя устраивает юбилей для американцев. Сегодня для своих. Не хочет смешивать», — сказал мне кино-Козловский. Он был единственный за столом, кто время от времени обращался ко мне. Все другие меня не замечали. Я думаю, что они, как и Виктор, считали меня писателем-порнографом, но в отличие от Виктора вовсе не радовались этому. В еврейском обществе чрезвычайно развито моральное, семейное начало, и, не отказываясь от бизнеса разложения чужих нравов (в том числе и порнобизнеса), они семейственны и реакционно-патриархальны в своей среде. У меня было такое впечатление, что творческие работники даже сдвинулись от меня, расположились гуще в их части стола. Рядом со мной же было просторно. Местный «Плейбой-клаб» по «просьбе» четы Вольшонков (как объявил ведущий) прислал дяде Изе «Плейбой» Банни — с поздравлением. Одетая в купальник с хвостом и ушами, Банни преподнесла дяде Изе вечную, бессрочную подписку на журнал «Плейбой», и дядя Изя протанцевал с Банни, солидно и прилично поворачиваясь, несколько туров вальса. Теперь это уже был, безошибочно, вальс «Под небом Парижа». Присев ненадолго за стол дяди Изи, Банни вскоре ушла, сославшись на то, что она на работе.

Две сотни гостей жевали пахучие южные блюда и пахли сами. Пот омывал тела, разогретые водкой и пищей. Пахли крепкие средиземноморские салаты, соединяясь с запахом духов, дезодорантов и алкоголя. Осмелев, гости заговорили громче, стали перекрикиваться между столами.

«Прошу тишину, товарищи, — сказал ведущий, появившись у микрофона. — Слово предоставляется новорожденному».

Дядя Изя, о, в эти минуты он был похож на Аристотеля Онассиса в фильме «Последний тайфун», дядя Изя сделал шаг на эстраду, качнул к себе микрофон и сказал, вытирая платком шею: «Тут немало было сказано хороших слов обо мне, спасибо, товарищи, большое. Теперь я хочу произнести тост за вас, мои дорогие приглашенные!»

Микрофон усилил в несколько раз и без того заметный южно-простонародный акцент бывшего начальника стройтреста Молдавской Республики и «дорогыэ пррыгглашенныэ» прозвучало железом о железо, грубо и с грохотом. Простой человек из народа, добившийся денег и успеха, обращается к своему клану, к друзьям в своем доме, на своем юбилее. Он мог бы без труда научиться говорить менее грубо, но, по всей вероятности, не хотел. Он хотел, как Аристотель Онассис, плясать «Сиртаки» или что там, «Фрейлейкс» на голливудском закате в маленьком голливудском порту, среди голливудских греков, в его случае евреев. Мы и находились совсем рядом с Голливудом, кстати говоря.

Мы, гости, выпили за нас. Приветствуя дядю Изю. С рюмкой в руке Изя сошел с эстрады. Ведущий объявил нечто вроде антракта. «Кто хочет, может выйти подышать, пока „услуга“, — сказал он, — освободит немножечко столы. Кто не хочет, может кушать дальше».

Так как мои соседи — творческие интеллигенты не сдвинулись с места и продолжали «кушать дальше», я, не желая быть белой вороной, остался тоже сидеть за столом. На плечо мое легла тяжелая рука. «Ну как ты себя чувствуешь, Эдик? Мои интеллигенты тебя не обижают?» — Дядя Изя изволил самолично остановиться за моим стулом. Я встал. Мама успела научить меня вежливости. А если бы и не успела, когда такой вот тип стоит за вами, в рубашке поло, рука с перстнями на вашем плече, вы вскочите сами, хотя никто вас этому не учил. «Я одну книжку твою прочел, — сказал он. — Об одиночестве ты хорошо написал… Чего смотришь так? Не веришь? Я всегда книжки любил читать, и в Союзе читал». Я подумал, что очень может быть. Ведь для того чтобы читать книжки, нужно всего лишь знать тридцать три буквы алфавита. И вообще, зачем ему врать, он что, от меня зависит? Нет. Никак. Однако его отношение к писателю — анахроническое, советское. И всегда будет таким, ибо он вырос в обществе, где писатель стоит на шкале ценностей куда выше начальника стройтреста. В Лос-Анджелесе — куда ниже. «Спасибо, — пробормотал я, — мне очень приятно. Тем более от такого неожиданного читателя, как вы».

Он улыбнулся всем большим лицом. «А ты что думал, констракшэн-босс только с бетоном умеет да с железом… Мы и к благородному материалу иной раз обращаемся… Давай выпьем за тебя. Ты что пьешь?»

На нас, заметил я, смотрел весь зал. На него, разумеется. Лица творческих интеллигентов за нашим столом подобрели. Очень.

«Все пью».

«А я коньяк. У меня, понимаешь, давление, так я коньяк пью». Незамедлительно, безо всякого со стороны дяди Изи требования, усатый уже разливал в наши рюмки из граненого широкими плоскостями графина пахучую жидкость. «Давай за твои литературные успехи!» Мы стоя выпили. Часть гостей зааплодировала. Он похлопал меня по плечу: «Гуляй, веселись… Если чего надо, не стесняйся. Только шепни, всегда помогу». — И Аристотелем Онассисом, сунув руку в карман, в другой — недопитая рюмка, отошел, чтобы поцеловать только что явившуюся пышную блондинку в желтом платье.

«Ну теперь ты — персона грата, — объявил, возникнув, Виктор. Физиономия его сияла. — Обрати внимание, что все жополизы на тебя теперь по-другому смотрят. На тебе печать только что поставили: „Одобрен дядей Изей“. А это кое-что в нашем городе. Опять советую тебе застрять у нас здесь. Подумай. Множество благ поимеешь».

Мы спустились на террасу.

Над бассейном горели праздничные гирлянды иллюминаций. В надувную шлюпку пытались попасть, прыгая с края бассейна, одетые и неодетые, но в купальных костюмах, мужчины и женщины. Из баров и в бары курсировали потоки гостей, несмотря на постоянное присутствие на террасе достаточного количества официантов с подносами, полными алкоголя. Визг, смех, сигаретный дым, вопли падающих в бассейн, брызги…

Я стоял за пальмой, спиной к зарешеченной до уровня моих лопаток бездне, в руке бокал. Я боролся с собственным алкоголизмом. Я дал себе слово растянуть мое виски с водой хотя бы еще на полчаса. Я поглядывал на часы. Борясь с алкоголизмом, я наблюдал, как в нескольких шагах от меня в шезлонге Виктор тискает белые груди пьяной чужой жены. Безнаказанно, ибо пьяный муж остался спать в баре.

«Здорово, Лимонов!» — Неизвестный мне очень молодой человек появился передо мной. В розовой тишотке с зелеными рукавами, с надписью «Соц-Арт» на груди. В тугих, обливающих тощий зад и ноги, полосатых штанах до колен. «Здорово», — ответил я вовсе не знакомому молодому человеку. «Ты меня не узнал, конечно, — понял юноша. — Я был у тебя в Москве с отцом. Я, правда, тогда был совсем маленький. Я Дима Козловский. Скучно тебе со всей этой мешпухой, да, Лимонов?»

«Изучаю нравы. Не скучно. А ты таки очень вырос, Дима Козловский. Кем же ты стал, что ты делаешь в жизни?»

«Я скульптором стал… То есть „артист“ по-американски. Я еще в Нью-Йорке начал. Отец меня к Эрнсту Неизвестному отдал в ученики. Ну я у него прокантовался два года, знаешь, все эти профессиональные штуки учился делать, — гипс мешал, за водкой скульптору бегал…»

«Постигал основы мастерства, так сказать…» «Угу, основы… Потом отец здесь, в Лос-Анджелесе устроился, и я в конце концов тоже сюда привалил. Я теперь сам работаю. Знаешь, в стиле „соц-арта“, советский социалистический реализм, портреты вождей и все такое прочее… сейчас очень модно в Америке. Вот на Гугенхайм в этом году подал, может, дадут… — он засмеялся, — как жиду». «Гугенхайм еще японцам охотно дают, — сказал я. — Почему-то их любят в Гугенхайме».

«Ну и как ты все это находишь, Лимонов? — Юный скульптор повернулся к бассейну. — Этнография, да?.. Гляди, папан сигает!»

Отец его, Миша Козловский, с воплем бросился в бассейн, но, пролетев мимо шлюпки, шлепнулся задом о воду.

«Да, — сказал я. — Этнография. Нечто похожее на фильм „Крестный отец“». «У папана хоть фигура, как у мальчика, — заметил сын Дима, — а вообще-то вокруг одни слоны. Как человеку за сорок переваливает, так он превращается в слона. Почему так, а, Лимонов?»

«Я думаю, в этом возрасте простой мужик полностью устает от жизни и начинает готовиться к смерти. Психологически опускается, что ли… Ну вот, а деформация духа связана с деформацией тела…»

«Я живу отдельно от родителей, в хипповом районе, на Венис-бич. Ты, конечно, бывал уже на Венис-бич? Да, Лимонов?»

Он резонно считал меня передовым типом, впереди своего племени и поколения. Да, я впервые побывал на Венис-бич еще хуй знает когда. Еще в 1976 году. Но ко времени нашей беседы у бассейна я уже остыл от восторгов, уже не находил на Венис-бич ни фига интересного… Захолустный район вдоль пляжа захолустного провинциального города Лос-Анджелеса, и только. Я не хотел его разочаровывать, в любом случае мой скептицизм был ему недоступен по причине возраста. Я сказал только «О, на Венис-бич!»

«Если мне дадут Гугенхайма, я приеду в Париж, — сказал он. — Хорошо в Париже, Лимонов?»

«А хуй его знает, Дима… Я уже не знаю, привык. Может, и хорошо. Наверное, хорошо. Приехать в Париж первый раз — здорово, в этом я уверен». «Ты мне не дашь свой адрес в Париже, а, Лимонов?»

Я написал ему адрес, а он нацарапал мне в записную книжку свой. Начал он с огромной буквы Д. «Пиши мельче, — сказал я, — ты у меня не один». Возможно, он обиделся на это «не один», потому как, написав адрес, сразу отошел. Виктор, возможно, поняв, что чужая жена слишком пьяна и дальше шезлонга на террасе переместить ее тело ему не удастся, отдал белые груди в другие руки и приблизился ко мне.

«Ну что, — сказал он, — скучаешь? Бабу отказываешься взять? Хочешь, я тебя сейчас отвезу?»

«Тэйк юр тайм, Витторио, я наблюдаю жизнь, успокойся…»

«Я ничего, спокоен, но ты какой-то неактивный сегодня».

«Ты тоже не очень активен, — кивнул я в сторону шезлонга, где в тени возился с пьяной дамой сменивший Виктора самец. — Тело оставил. На тебя это непохоже. Я был уверен, что ты никогда не выпускаешь добычу из когтей».

«Здесь это невозможно, — пояснил он, как мне показалось, неохотно. — Здесь все свои. До пули в лоб можно дозажиматься. Это тебе не молодежная вечеринка, но юбилей хозяина, шефа клана. Порядок должен быть, хотя бы на поверхности». «А он?» — показал я на копошащуюся в шезлонге уже самым непристойным образом пару.

«Муж. Оклемался. Пришел к жене. И я, как честный еврей, встал и ушел. Понял?» Я не понял его логики. Я только понял, что он чем-то раздражен. Может быть, собой, тем, что не удержался и потянуло его к обильным пьяным телесам чужой жены.

Миша Козловский, в сотый, может быть, раз прыгнув с края бассейна, попал-таки задом в резиновую шлюпку, и она не перевернулась. Веселая толпа горячо зааплодировала умельцу. Тотчас же образовалась очередь желающих проделать то же самое, побить только что установленное спортивное достижение. Перекрывая музыкальный шум из банкетного зала вначале мычанием, но поколебавшись, яснее, четче обозначились слова «Трех танкистов». Я ожидал услышать здесь любую песню, но только не эту.

«Три танкиста, Хаим-пулеметчик, Экипаж машины боевой!…» — пропел Виктор и захохотал. «Адаптировали песню, спиздили у вас, русских. Ты знаешь, что под нее евреи против арабов во все войны воевали. Начиная с сорок восьмого года?» Я знал, что они переделали многие русские песни. но не знал, что переделали и эту. Уж эта мне почему-то казалась совсем и только русской. Представить эту мелодию над иудейскими холмами я никак не мог. Да и здесь, над Лос-Анджелесом, «экипаж машины боевой» звучал горячечным бредом.

«Израиль-гомункулус, созданный двумя сумасшедшими учеными — дядей Сэмом и дядей Джо, — Виктор взял из моих рук бокал, — позволишь? — Допил виски. — Израиль — монстр франкенстайн, — сшитый из частей давно умерших народов…» «Стихи? Твои?»

«Статья, — Виктор вздохнул. — Моя. Создаю в свободное от „рип офф“ клиентов время. По моему глубокому убеждению, евреи не созданы жить монолитной группой на национальной территории. Они загнивают и вырождаются. Евреи задуманы творцом как рассеянное среди чужих племя, и только в этих условиях рассеяния они блестящи и эффективны. — Он взглянул на часы: — Поедем, может быть, если ты не возражаешь?»

Я не имел сложившегося мнения на этот счет. Однако боязнь напиться вдали от дома (без автомобиля, вариант пешеходного возвращения к кровати в таком антигороде, как Лос-Анджелес, отпадал) склонила меня к принятию его предложения. «Поедем», — согласился я.

И мы начали продвигаться сквозь толпу к лифту. Нас немилосердно толкали горячие распухшие тела гостей дяди Изи. Я подумал, интересно, рассчитал ли Изя свою террасу на две сотни гостей и не забыл ли прибавить по пять или десять паундов на каждого, — вес поглощенной гостями пищи?

Уже у самого лифта меня схватил за рукав редактор израильского журнала: «Не хотите ли что-нибудь дать для нашего органа?» — Чубчик его был мокрым, усы лоснились, пиджак был расстегнут. Галстук исчез. Рубашка была мокрой на груди, очевидно, он находился совсем близко к бассейну.

«Вы ведь знаете мой стиль, — вежливо сказал я, не придавая никакого значения его предложению. Неожиданное дружелюбие полупьяного редактора. Завтра он забудет о своем предложении. — В любом случае вы не сможете меня напечатать. Ваши читатели-ханжи засыплют вас жалобами».

«В моем журнале я хозяин», — обиделся редактор и стал застегивать рубашку на все имеющиеся пуговицы.

«Я буду ждать тебя в машине», — Виктор, зевнув, вошел в лифт. Вместе с ним вошли усатый «телохранитель» дяди Изи, как я его мысленно называл, и слон в ермолке, приколотой к волосам. Каждая рука слона, выходящая на свет божий из полурукава белой рубашки, была толще моей ляжки.

«Я предпочел бы ваши стихи», — сказал редактор, закончив застегивать пуговицы. И стал их расстегивать.

«Вот видите, вы не хотите рисковать. Стихов я не пишу уже много лет. Могу выслать вам пару рассказов».

«Только, пожалуйста, без мата, — он вытер капли пота или воды бассейна со лба. — Без мата я напечатаю».

Наверху в холле сидели, тихо беседуя, усатый, слон в ермолке и еще двое в ермолках, но не слоны.

«Доброй ночи! — сказал я и прибавил по-английски: — Гуд лак ту ю». «И вам того же», — ответил усатый один за всех. Очень вежливо и стерильно. Бесчувственно.

«А почему, собственно, он должен проявлять ко мне чувства? — подумал я.

— Судя по всему, он как бы глава секьюрити у дяди Изи. У него хватает забот. У него на руках больше двух сотен хорошо разогретых алкоголем гостей. — Я вспомнил, что не простился ни с дядей Изей, ни с дамой Розой, ни с дочерью Ритой. — Вернуться? Нет, — решил я, — при таком количестве гостей церемония прощания необязательна. Не может же Изя прощаться с каждым. Да и где он, в последние полчаса я не видел его среди гостей. Может быть, он ушел отдохнуть в дальние комнаты своего мавзолея-дворца-бани?»

Снаружи, на окрашенной отсветами иллюминации дороге, подрагивал мотором «крайслер» Виктора. Он открыл дверцу: «Садись».

Я сел, и он тотчас сдвинул «крайслер». На одном из поворотов дороги свет яркого прожектора залил внутренности автомобиля, и я увидел, что рубашка Виктора на груди разорвана, а щеку пересекают темные царапины.

«Что у тебя с рубашкой? И со щекой?»

«Побили, стервы», — он улыбнулся, и я увидел, что губы у него разбиты.

«Когда?»

«Пока ты с тараканом-редактором объяснялся».

«Но за что?»

«Знаешь пословицу „Было бы за что, убили бы“. Для острастки. По приказу Пахана. Чтоб не лапал жен честных евреев, даже если они пьяные, как свиньи». Всю остальную часть дороги он молчал. Когда он остановил «крайслер» у многоквартирного дома, в одной из ячеек-сот которого ждала меня кровать, я вылез и протянул ему руку на прощание, я заметил, что губы его распухли.

«Бывай, — сказал он. — Понял все про жизнь жидовского коллектива?»

«Понял. Сурово они тебя…»

«Воспитывают, — он прибавил, — стервы!» — И выжав газ, сорвался с места. Пробираясь по коридору многоквартирного дома, я и понял вдруг, как они становятся Лемке-бухгалтерами и Мейерами Ланскими. Или Менахемами Бегиными.

Мой лейтенант

Я жил в Нью-Йорке уже неделю, а никого еще не выебал. Приплюсовав к этому еще несколько дней в Лос-Анджелесе, в которые я тоже никого не выебал, получалось около десяти дней без секса. Я загрустил. Мне показалось, что мир меня не хочет. Конечно, можно было пойти и взять проститутку, но их отталкивающие манеры и вечная профессиональная жажда наживы и привычки к обману («Это будет стоить тебе еще двадцать баксов, друг!») меня злят.

Упомянул имя Даян мой старый приятель… Мы с ним сидели в кафе на Мак-Дугал-стрит и лениво разговаривали. Мне мужчины, во всяком случае, большинство мужчин, исключения я делаю только для особо категории гомосексуалистов, давно неинтересны. Даже более того, они для меня неодушевленны. Все их заботы в этой жизни меня никак не затрагивают, их проблемы — не мои проблемы, спорт меня не интересует, их священные веры в тот или иной политический строй попахивают для меня дикарем и его дубиной… и вообще, кроме физической силы, это существо, на мой взгляд, совершенно ничем не обладает. Самое большее, что может сделать мужчина, — быть зловещим.

Но все равно я убивал свой вечер с этим более чем пятидесятилетним человеком, мне хотелось быть благодарным ему за много лет назад оказанные услуги. В тяжелые для меня времена здесь, в Нью-Йорк-Сити, он помогал мне — давал плохо оплачиваемую, очень плохо оплачиваемую, но работу; и вот спустя пять лет я сидел с ним, и мне было неимоверно скучно. Он то затихал, переваривая пищу (мы только что отобедали), то говорил вдруг что-нибудь официанту на ужаснейшем английском языке, чего-то от бедного парни домогаясь. Кажется, мой друг утверждал, что кофе у них плохой, и, может быть, учил официанта, как готовить хороший кофе… После урока, данного официанту он, очевидно, поняв, как мне скучно, стал рассказывать, что наш общий знакомый, старый художник, поселился вблизи авеню Си, а над ним, этажом выше, живет блондинка Даян. Она, оказывается, и сманила художника пойти жить в этот ужасный район, который, однако, становится лучше.

На художника мне было положить, а Даян я вспомнил. Я ее знал, я даже ебал ее несколько раз. Вообще-то она была лесбиянка, по-моему, с садистскими наклонностями, но ебалась и с мужчинами, со мной, во всяком случае. Кроме того, у нее был муж. Как обычно в таких случаях, муж любил блудливую и постоянно экспериментирующую жену, дрожал над ней и позволял ей все. Но несмотря на это, сказал мой друг, оказывается, уже с год назад Даян ушла от мужа и поселилась на авеню Си — отважная лесбиянка.

«Мы все здесь ошиваемся в Ист-Вилледже, — уныло сказал мой друг. — У нас свой бар, где мы собираемся. Она часто приходит».

Я вспомнил, что Даян поставила мне в последнюю весну моей жизни в Нью-Йорке по меньшей мере трех женщин — у нее был талант к сводничеству… И пару раз она ухитрилась с удовольствием влезть со мною и фимэйл в постель втроем. Она это любила. Если не ебаться, то посмотреть. Она была легка в обращении, много пила, в любой час дня и ночи была готова отправиться куда угодно. Я подумал, что Даян мне пригодится, и взял у друга ее телефон.

Я позвонил ей на следующее утро. «Систер! — сказал я. — Хай!» И она меня узнала. «Где ты? — спросила Даян. — В Париже?» «Нет, — сказал я, — я здесь, на Коломбус-авеню». «Приезжай», — сказала она обрадованно. — «В шесть часов я как раз возвращаюсь с работы. Только не бойся, я теперь живу на авеню Си».

Я не думал о ее пизде, когда ехал к ней, я думал о тех пиздах, с которыми она меня свяжет. У нее всегда были какие-то.

Не всех можно посылать на хуй на улице. Не скажи этого группе молодой пуэрто-риканской шпаны, ни в коем случае. Им следует отказать вежливо, но смело, без дрожания речи и лица. С достоинством. Но отдельную личность, даже и латиноамериканского происхождения, можно порой послать. Тем более если это человек около пятидесяти лет, и хотя и зловещего вида, но только для непосвященного наблюдателя, разумеется… Посвященному же всегда ясно, что он обычный вымогатель. Они хвалятся, что у них горячая кровь, но у меня тоже. Я его послал, когда он обратился ко мне на 13-й улице и Первой авеню. «Фак оф!» — Он и отстал уныло.

«Ничего, обойдешься», — подумал я. Наверное, я изменился за время моей европейской жизни, в лице, очевидно, появилась интеллигентская, что ли, слабость, опять стали просить денег на улицах. Когда жил здесь — не просили, понимали, что хуй дам.

Я знаю, что Первая авеню как бы граница. Была, во всяком случае. Фронтир, так сказать. Дальше обычно начинались степи — земли дикарей, особо опасные территории, заселенные враждебными племенами, которые жили по иным законам, нежели цивилизованный мир, а то и вовсе без законов. Посему я собрался, сделал равнодушно-свирепое лицо. с каковым прожил в свое время в Нью-Йорке больше пяти лет подряд, и пересек фронтир. Ничего особенного не произошло Заборы и стены забытых всем миром и давно эвакуированных учреждений, обильно татуированные местными племенами, сменялись и перемежались жилыми зданиями, у входов в которые, среди куч разлагающегося на августовском солнце мусора, сидели пуэрто-риканские и доминиканские семьи. Их энергичные дети бегали, кричали и резвились на видавших виды камнях и асфальте всех этих авеню А, Би и, наконец, Си и прилегающих пересекающих их улиц. Вонь была та же, тошнотворная нью-йоркская мусорная жижа затекла так глубоко в щели тротуаров, что ее не смывали и обильные нью-йоркские дожди. «Этот город невозможно будет продезинфицировать даже если кто-нибудь и получит однажды чрезвычайные полномочия сделать это», — подумал я. И так как никаких видимых опасностей как будто не было вблизи, я отвлекся. Я шел себе и думал о том, кого мне даст Даян сегодня позже к вечеру.

У ее дома, вполне сносного, окрашенного частью в зеленую, частью в голубую масляную облупившуюся краску, как и у других домов, сидело с десяток сморщенных аборигенов, и между выброшенными на улицу несколькими старыми рефрижераторами с распахнутыми дверцами дети играли в прятки. Старый китаец в удобных тапочках вез что-то в коляске. Может быть, опиум или героин.

Аборигены сидели плотным строем на ступеньках, ведущих внутрь дома, потому мне пришлось без церемоний почти перешагнуть через нескольких из них. Они с любопытством обратили на меня свои тусклые взоры. Уже в подъезде я услышал, как они залопотали там сзади по-испански. Ясное дело, обсуждают, к кому же я иду. Обидеться на акт перешагивания они не могут, рожденные в варварстве и грубости, они только грубость и понимают.

В холле стояла тошнотворная вонь, какая обычно накапливается в домах, где уже без перерыва лет сто подряд живут бедные люди. Нижний Ист-Сайд, что вы хотите… Я не брезглив, но к перилам мне прикасаться не захотелось.

Даян не такого уж большого роста. Когда мы обнялись, я обнаружил, что ее затылок находится где-то на уровне моего рта. Я и поцеловал ее в блондинистый затылок. Волосы у нее короткие. Даян выглядит как, может быть, панк, хотя ей и 32 года. Возможно, неосознанно она переняла здешнюю моду. Бедный человек с воображением на Нижнем Ист-Сайде, конечно, панк. Кто еще?

Он, естественно, занимает враждебную позицию среди этих обгорелых ландшафтов.

Подбежала собака. Пудель, остриженный под льва. Не просто пудель, а животное особой породы — пудель шнуровой. У собаки была шерсть в виде отдельных косичек, оказывается, они завивались сами, эти косички. Хвост ее, в частности, выглядел, как прическа растафарина, а голова, как голова Боба Марлей, покойного реггай-певца с Ямайки. «Когда я хожу с собакой в парк, — пожаловалась мне Даян, — там всегда сидит группа растафарей… Они ругаются. Они думают, я специально завиваю ей шерсть, чтобы посмеяться над ними. Они грозятся убить песика…»

«Какие бляди! — сказал я. — Убить такое красивое животное! А какого хуя ты, дарлинг, вообще поселилась в этом, не совсем подходящем для белого человека районе. Ты знаешь, я не расист и как никто сочувствую угнетенным меньшинствам, но даже только из инстинкта самосохранения следует жить со своими братьями».

Мне объяснили ситуацию. Даян хочет жить одна, а квартиры очень дороги в Нью-Йорке, и ее жалованья, которое она получает как официантка в ресторане, ей не хватает на квартиру в более или менее нормальном районе. К тому же на Нижний Ист-Сайд полным ходом наступает цивилизация. Видел ли я новые здания в районе Первой авеню и 13-й улицы? «Видел», — ответствовал я. Студии в этих домах уже стоят не менее пятисот долларов в месяц. Это безумие. И цены будут все более повышаться. Уже и из ее дома постепенно выселяются бедные люди, потому что хозяева повышают цены на квартиры, и постепенно бедняков изживут отсюда, как тараканов.

Я сказал, что пока, по-моему, их здесь более чем достаточно.

Даян пожаловалась, что в прошлую ночь уже в четыре часа на улицах стреляли. Я оживился, меня интересовало, убили ли кого-нибудь в результате. Оказалось, что нет, не убили.

Окна ливинг-рум у Даян выходили на пустыри и разрушенные дома. Однако в просвете между разрушенными домами виднелся еще краснокирпичный дом, где возились рабочие. Цивилизация, да, наступала. На окнах были решетки и железные ставни. Я с уважением покосился на ставни. Броня крепка…

Даян поймала мой взгляд и сказала: «Я еще не перебралась сюда, только перевезла кровать, а они уже залезли в квартиру, выдавив стекло с балкона… Еще нечего было красть, а они уже… Суки! Я было расплакалась, села на вещи, которые привезла, и сижу рыдаю. Хотела забрать деньги, заплаченные лендлорду, и не переселяться, но сосед уговорил не делать этого. Его дверь напротив. Он работает в полиции.»

«Какого хуя полицейский обитает тут, дарлинг? Мы платим им достаточные деньги, чтобы они жили в пригороде, в собственных уродливых и удобных домах», — сказал я, действительно удивленный странным полицейским-мазохистом.

«Он не полицейский, он работает в полиции… Кажется, клерком, — сказала Даян. — Он пригласил мастера из полиции, и тот поставил мне эти решетки и ставни, у него на окнах точно такие же. Теперь я ему выплачиваю каждый месяц определенную сумму за эту работу».

Я прошелся по квартире Даян, оглядывая ее. Декадентка Даян. На стене висел пластиковый рельеф, изображающий белое тело женщины, стоящей на коленях. Рельефный палец женщины углубился в ее рельефную щель. Мастурбировала. Какие-то колосья спелой ржи стояли в вазе. У самой двери почему-то рядом с умывальников возвышалась на ножках белая ванна. Образца 1940-какого-то года, по-моему. Едва ли не на львиных лапах. Может, не на львиных, но на лапах. Даян разукрасила свою ванну снаружи — зеленая русалка, похожая на девушку с Сент-Марк плейс, улыбаясь, выглядывала из воды. Только без кожаной куртки. Справа от входа была крошечная комнатка с закрытым бамбуковой занавесью окном, где едва помещались: кровать (матрац, лежащий прямо на полу) и старый комод с зеркалом. На комоде, среди всяких женских безделушек, валялись книги по искусству, одна из них — «Женщина в изобразительном искусстве» — сверху. Открытая настежь дверь в углу «спальни» открывала взору красивый новый туалет на возвышении. Как трон.

Мы пошли в бар. Уже выходя из дома, встретили человека в клетчатой рубашке с узлом в руках. Это, оказывается, и был полицейский, или клерк из полиции. Даян нас представила. У него было очень бледное лицо и синие круги под глазами. Выше меня ростом, узкоплечий.

На улице Даян сказала мне, поморщившись: «Он по-моему, очень больной человек. У меня такое впечатление, что, когда ко мне приходят мужчины… он подслушивает у двери и мастурбирует. Когда он открывает свою дверь, из его квартиры исходит противный кислый запах, воняет как будто засохшей спермой. Он фрик, — добавила она. — Урод, — и поморщилась опять. — Недавно знаешь что он мне предложил? Ни больше ни меньше, как не платить ему за установку решеток на окна, но взамен проводить с ним одну ночь в неделю. Я отказалась. С таким, как он…»

Я подумал, что она слишком хороша для этого места, района и дома. И даже зауважал ее за храбрость, я бы не стал тут жить. Слишком много раздражающего вокруг. Грязи, ненужной опасности, некрасивых лиц, глупости существования.

Мы пошли в «Бредлис» и сели там в темноте и стали пить. Я пью до хуя обычно, она пьет тоже немало, на таких клиентов в барах молятся. Пианист еще не пришел, посему мы свободно трепались. Говорили об Элен — ее подруге, девушке, с которой я спал год назад, до отъезда в Европу. Элен нас и познакомила. Что с ней? Элен живет с мужчиной, которого она не очень любит, по словам Даян, но он заботится об Элен, ей не нужно работать, она спит полдня и в какой-то мере счастлива.

«Вот-вот, это то, что нравится вам, — говорил я, — женщинам. Теплый хлев. Взамен вы предоставляете в пользование свое тело. Спать полдня и не работать — мечта женщины». Я подсмеивался над Даян, говорил без осуждения, констатация факта, и только. В мире столько же слабых мужчин, как и слабых женщин. Мы не были слабыми, я и Даян, мы жили, себя не продавая. Элен была слабая.

«Она тебя очень любит, но она устала, — вдруг сказала Даян. — Если бы ты ее позвал…»

«Если бы меня кто-нибудь позвал, — перебил я ее. — Сколько ей лет?» И не дожидаясь ответа Даян, ответил сам: «Тридцать два? Она слишком стара для меня. Что я буду с ней делать через пять лет? Она хорошая девушка, хороший компаньон, выглядит экзотично, хорошо ебется, но что я буду с ней делать? К тому же я ее приглашал в Париж однажды, прошлой зимой. Каюсь, приглашал только потому, что был в депрессии, и был счастлив, когда она не приехала».

«У нее не было денег», — сказала Даян, защищая подругу.

«Перестань, — сказал я. — Она могла мне написать, что у нее нет денег, я бы ей прислал».

«Да, — согласилась Даян. — Вообще-то она могла приехать, конечно, если бы не Боб. Он ее очень любит и очень ревнует».

«Именно, — сказал я. — Ты знаешь, что я за человек. Я не чувствую, что я имею право связывать кого-нибудь. Завтра я бы спал с новыми и новыми женщинами, а она бы страдала. Глупо, не так ли? Я хочу всех иметь, но я ни с кем не хочу жить. Хочу жить и умереть один».

«Я тоже», — сказала Даян и закурила. Девушка принесла нам следующий дринк. Ей — джин-энд-тоник, мне — мой «Джэй энд Би».

«Она думала, что ты ее любишь», — сказала Даян.

«Я и тебя люблю, — сказал я. Потом после паузы добавил: — Если я ей так нужен, то почему она ничего для этого не сделает. Пусть сделает что-нибудь. Докажет, заслужит. Если бы я кого-то любил, я бы добивался этого человека, захватил бы, в конце концов. Ты думаешь, это неприятно, когда тебя добиваются? Это приятно. Это внимание».

«Пойдем теперь поедим в другом месте, — сказала она. — Только я плачу».

«Ни хуя, — сказал я. — Я привез с собой деньги. Пока они у меня есть. Я тебя угощаю. Когда не будет денег, я скажу».

Был август. Она повела меня во втиснутый между двумя пыльными улицами в Гринвич Вилледж ресторан — пародия на террасы парижских ресторанов. Пришлось ждать, но в конце концов мы сидели под чахлым деревом, и возле нас горели красные свечи в стаканах. Я пил «Божоле» и слушал ее, рассказывающую мне, как она боится старости. «И Элен боится, — говорила Даян. — В последний раз… она была у меня несколько дней назад, мы напились и переругались. А что же дальше… Что же дальше? — спросила она меня. — Ты писатель, и ты умный».

Умный писатель оторвался от свиных ребер, которые он в этот момент обгладывал. Что я мог ей сказать? Рецептов для будущего, годящихся для 32- летних женщин, у меня не было. Были рецепты для юношей 18 лет, были для тридцатилетних мужчин, но женщинам 32 лет мне нечего было посоветовать. У

Даян был боевой темперамент, ей не хватало размаху, конечно, но она, скажем, могла поехать в Бейрут, пройти тренировку в лагере для террористов, вернуться в Штаты и взорвать Вайт-Хауз или еще что-то взорвать. А что еще я мог ей посоветовать? Завести ребенка? Банально-идиотское решение. Вырастет ребенок, уйдет, через пятнадцать лет придется решать все ту же проблему. Тогда уже будет непоправимо поздно. Может, и сейчас уже непоправимо поздно. Элен, конечно, следует держаться за своего любящего ее мужика. А Даян?

Одна из неприятных сторон жизни писателя —они думают, я должен знать. Да я знаю, все позади, если считать себя только женщиной. Если человеческим существом, злым, свободным и горячим, — все еще впереди. Я мог ей предложить самое невероятное, скажем, стать женщиной-мафиози, убирать за деньги людей. Да хуй знает что можно сделать в мире за остающиеся ей 25 лет активной жизни если быть открытым, непредубежденным и сильным человеком, мужчиной ли, женщиной, не имеет значения. Можно иметь фан. Она заговорила сама, спасла меня. Не о себе заговорила, об Элен. Именно потому, что боится она старости, Элен живет с Бобом.

«Слушай, — сказал я. — Я знаю все эти истории. Нормальная, ненормальная человеческая жизнь, перевалившая во вторую половину. Давай переменим тему. Не пойти ли нам на парти? Нет ли где-нибудь парти сегодня вечером? Я хочу кого-нибудь выебать».

«Нет, — сказала она, подумав и доедая свою форель. — Никаких парти сегодня. — И добавила улыбнувшись: — Если хочешь, можешь выебать меня».

Я посмотрел на нее заинтересованно-рассеянно, но на всякий случай спросил еще: «Мне казалось, что мужчины не доставляют тебе особенного удовольствия?»

«Доставляют. Иногда, — сказала она и посмотрела на меня. — Пойдем ко мне?»

«Пойдем к тебе», — сказал я.

На Первой авеню мы купили в грязном магазине бутылку «Зоави Болла» за пять долларов. Так получилось, что я стал спать с Даян. С сестричкой.

У нее несколько старомодный, эпохи второй мировой войны тип лица. Чуть-чуть тяжеловатый, на мой взгляд, подбородок. Такое лицо, не удивясь, можно обнаружить на выцветшем снимке рядом с плечом офицера-нациста. Лейтенант Даян Клюге. Во всяком случае, когда я ее ебал, я казался себе молодым оберштурмбаннфюрером. Не знаю откуда пришло ко мне это сравнение-определение, я не торчу на нацистах, я думаю о них не более чем о какой-либо другой группе исторических личностей. Я предполагаю, что от Даян, с ее решительностью и этим ее лицом, дунуло на меня ветерком прошлой войны. В один из антрактов между актами я вылез голый в ливинг-рум, достать из кармана пиджака джойнт, на пиджаке сидела собака. Одна ставня была приоткрыта, и в окне разрушенного дома напротив светился огонек, наверное, свечки. Может быть, там жили беженцы. Война. Я и Даян, сбросивши мундиры войск СС, ебемся в перерыве между военными действиями. Завтра, может быть, убьют ее или меня. Вообще-то я выебал бы кого-нибудь еще на оккупированной территории, но так случилось, что лейтенант Клюге оказалась рядом. Поглядев задумчиво на военный разрушенный пейзаж за окном, я закурил джойнт и вернулся к ней в постель. Лейтенант лежала на спине, согнув одну ногу в колене, вокруг талии у нее вилась тонкая золотая цепочка. Лейтенантский, войск СС шик?

Я сел рядом с ней, закурил свой джойнт. Она не любит — она алкоголик. Докурив, я вернулся к ее телу. Здоровая нацистская ебля — только хуем, не применяя никакого декадентства. Свободно и сильно я ебал моего лейтенанта, поставив его в дог-позицию, сжимая лейтенантскую попку. Как символ хулиганства и независимости на одной ягодице у нее была выколота совсем маленькая одинокая звездочка. Другая, тоже маленькая, была выколота, я знал, вокруг левого соска. Сосок был не женский, несмотря на ее 32, детский, и грудь небольшая. Они все у меня с небольшой грудью.

Кончил я с ревом, и тоже свободно и сильно. Может быть, с каким-то ясным убеждением, что кончаю в нужную женщину, в нужный, разрешенный сосуд. Когда я кончал в евреек, например, а у меня было немало еврейских женщин, я испытывал всегда странное чувство непозволительности того, что я делаю, нездоровости моего секса, хотя и чрезвычайно приятной нездоровости, но все-таки недозволенности; как бы тяжелой болезнью объясняющейся. С лейтенантом было совсем другое чувство. Как бы законно я должен был хранить мое семя в ней. И общество и мир одобряли мое с нею соитие.

Потом я ебался с ней две-три ночи в неделю. Она никогда не показывала особенной радости по этому поводу; никогда не настаивала, чтоб я пришел опять, но когда я звонил, она неизменно соглашалась встретиться, и мы неизменно шли в ее постель. Особенной ласковости во время любви она тоже не проявляла, хотя и отдавала себя всю, но спокойно. Ебать ее было приятно, потому что я как бы получал свое, то, что мне принадлежало, — лейтенантское тело. А у Даян было хорошее тело, пизда маленькая и опрятная.

«Чувство долга, — думал я. — Чувство долга заставляет ее ебаться со мной». Но чувство долга перед кем? Я не мог себе этого объяснить Мы же не состояли в армии или в СС, не принадлежали к одной и той же организации или даже национальности… А может, принадлежали к незримой одной и той же организации, где я был полковник Лимонов, а она лейтенант Даян Клюге? Не знаю. Но Даян вела себя как моя подчиненная.

У нее был любовник, и она захотела меня с ним познакомить. Любовник собирал африканские скульптуры и работал в каком-то издательстве старшим редактором. Кажется, в медицинском издательстве. Сейчас я даже не понимаю, зачем я должен был с ним встречаться, тогда же я согласился сразу. Почему не встретиться? Я привык пережевывать людей по нескольку за вечер, чтобы потом выплюнуть и забыть. Людей-двигателей, аккумуляторов, вокруг которых сам воздух наэлектризован, ничтожно мало, Чего я мог ожидать?

Ему оказалось лет пятьдесят с лишним, и после десяти слов, сказанных между нами в кафе на Сент-Марк плейс, я сразу понял, что он «лузер» Сколько я уже видел за мою жизнь подобных интеллектуальных бородачей, знающих все на свете и тем не менее остающихся всю жизнь рабами ситуации — запутавшихся в сетях хорошо оплачиваемой работы. Был с ним еще прилипала-поляк, тоже неудачник, но помоложе, я выслушал его историю с посредственным интересом: было ясно, что поляк сидит с нами ради бокала скотча. Или ждет обеда.

Я дал им схлестнуться между собой. И дал Бэну изгнать Янека. У Янека было слишком много гонора для попрошайки. Если хочешь пообедать за чужой счет — сиди и поддакивай, а он увлекся и стал распинаться, говорил слишком много о литературе, критиковал известных писателей, выступил против психологического романа, высоко залетел. Но платил-то Бэн. Бэн хотел говорить. Бэн тоже был писателем, он опубликовал какое-то количество рассказов. Бэн хотел увидеться со мной. Я не знаю, что ему наговорила обо мне Даян, но, кроме того, он слышал обо мне от своего сослуживца по издательству. Сослуживец считал, что я самый интересный русский писатель. Из живых. Ни хуя себе!

Янека раздраженный Бэн попросил исчезнуть. Тот обиделся, но ушел.

После изгнания Янека мы пошли в ресторан. В тот самый, возле которого Джек Абботт — протеже Нормана Мэйлера — совсем недавно убил официанта — молодого актера. Перерезал ему единым взмахом сонную артерию. Мы пошли в ресторан, литераторы, туда, где пролил актерскую кровь литератор.

Увы, он оказался закрытым. Бэн предложил взамен вьетнамский ресторан, и так как у вьетнамцев не было лайсенса на продажу алкоголя, мы поспешили к Бэну домой взять его алкоголь. Мы завернули в соседнюю с Сент-Марк плейс улицу, где и жил Бэн, к его скульптурам. У Бэна оказалась деревянная красивая студия-сарай и скульптуры… О, они стоили больших денег, я уверен. Наверное, никто не знал, какие сокровища таятся в его студии.

«В таком районе почему же его до сих пор не обворовали», — подумал я. Наметанным глазом я выбрал лучшую скульптуру и похвалил ее Бэну. «Моя лучшая», — сказал Бэн. Лучшую африканцы сделали из ржавых гвоздей.

Бэн взял двухлитровую бутыль вина и большие бокалы, упакованные в фанерную коробку, и положил все это в большую суму. Сума висела у него через плечо. Если добавить к этому, что он был в белых шортах, на голых ногах сандалии, на плечах клетчатый пиджак, из пиджака вываливается пузо, а в руке палка, — можете себе представить, что это был за Бэн. Мы покинули его территорию. Я благородно отвернулся, пока он закрывал свои сложные замки.

Ну он был и зануда! На лестнице снаружи сидели безмятежные тинейджеры — плохо одетые, панк, местные девочки и ребята — и пили какие-то дешевые алкоголи из плоских двух бутылочек. (Они все там панк на Нижнем Ист-Сайде, уже добрых сто лет.) Бородатый Бэн истерично попросил их убрать после себя и, демонстративно подобрав одну пустую бутылку и пакет, лежавшие чуть в стороне, выбросил их в мусорный ящик.

«Сука, занудная и буржуазная! — подумал я. — На то и Нижний Ист-Сайд, чтобы в мусоре были улицы. Хочешь жить на чистых — дуй на Пятую авеню!» Мне уже становилось скучно тем более что я думал, и не без оснований, что Даян придется идти спать с ним, а меня ждала одинокая ночь. Бэн был в полном порядке, получал едва ли не сто тысяч в год жалованья, а жил тут из прихоти, может быть, из интеллектуальной моды. Даян же была бедная женщина, официантка, разошедшаяся с мужем. Бэн был ей нужен для жизни. Покормит, напоит иной раз, сделает подарок… Я это понимал. Я в Нью-Йорке проездом, я не хотел отрывать Даян от ее жизни, я ему Даян разумно уступал.

Ему нравилось пить из больших бокалов, вот он их и притащил с собой. Я бы поленился тащить огромную кожаную сумку на боку, но у меня психология человека, идущего в атаку, он же разместился на территории и не торопился. Он жил. Я проезжал через. Я всегда проезжаю через.

Уже в ресторане они перешли на тихие взаимные тычки. Бэн подъебывал по поводу ее пьянства. Где-то она напилась до бессознания… Мне их пикировка была неинтересна. Я стал наблюдать за пьяным парнем за соседним столиком. У парня все время падала голова, он засыпал, но всякий раз он просыпался в сантиметре от блюда с чем-то жирным и черным. Успевал отдернуть голову. Я, глядя на парня, тоже захотел спать и думал, как бы мне съебать от Бэна и Даян побыстрее, но прилично. Бэн платил. Я мог заплатить за них и за себя и уйти, но не хотелось расстраивать лейтенанта. Она ведь старалась, организовывала встречу. Мы пошли еще раз в бар и выпили там, едва не подравшись с вдребезги пьяным парнем с ничтожной рожей вырожденца. Я настоял, что угощаю теперь я. К двум часам ночи, в перерыве между одной окололитературной сплетней и другой, Бэн вышел в туалет, мой лейтенант вдруг сказала мне полупьяно и зло: «Не хочу идти с ним спать! Он противный, волосатый и жирный. Если у тебя нет других планов, поедем ко мне. Будем ебаться!»

«Поедем, — согласился я. — Какие планы в два часа ночи. Только будем приличными, не нужно его обижать. Я уйду первый, потом ты».

«Хорошо, — сказала она. — А встретимся у моего дома… Или нет, лучше подымайся наверх, — подумав, сказала она. — Подожди меня у двери моей квартиры…»

Бэн вернулся, и я стал откланиваться. Поблагодарил его за обед и выразил надежду, что мы еще встретимся на этом глобусе где-нибудь… Я мог бы для приличия оставить ему свой парижский телефон или попросить его номер телефона, но я не сделал этого. Я и так был весь вечер изысканно вежлив, слишком вежлив, неприлично вежлив, по моим стандартам. Эпизодическая встреча — только и всего. С Бэном все было ясно — обычная американская история… Он проорал свою жизнь — продался за комфорт и африканские скульптуры и возможность всякий вечер сидеть в кафе на Сент-Марк плейс и пиздеть о литературе, обсуждать и осуждать чужие книги. За это он отдал своему издательству годы жизни и талант, если таковой у него когда-либо был. Он стал рабом и канцелярской крысой. Как он сообщил мне в этот вечер, теперь, когда у него такое прекрасное жилище, он готов наконец засесть за написание книги. Я не сказал ему, что, пожалуй, уже поздно. Он был никто, ему нужно было пойти домой и застрелиться. Мне его не было жалко. Я встал.

Даян рванула за мной. «Ты едешь домой? — спросила она искусственным голосом. — На такси? Подвези меня».

«Да, конечно», — сказал я. Идиоту было ясно, что нам не по дороге и что она уходит со мной.

«До свиданья, Бэн, — сказала она. — Я тебе позвоню».

Бэн задержал ее. Ясно, ему было обидно — он платил целый вечер, и теперь она линяет. «ОК, — сказал я. — Я пойду ловить такси на угол». — И отошел. Это их дело — пусть переговорят.

Она подошла через пару минут и влезла вслед за мной в желтый кеб.

«Пизда! — сказал я ей уже в машине. — Он все понял».

«Ну и хуй с ним!» — сказала она.

Я пожал плечами.

«Твое дело, но, как я понимаю, он твой любовник».

«Ну и хуй с ним!» — повторила она упрямо и пьяно.

Я ебал ее и чувствовал, что эта ночь необычайная. Помимо моей воли, я был чуть-чуть, самую малость, но признателен ей за то, что она предпочла меня, хотя это и было понятно. В конце концов мне 37, и я «гуд лукинг», а ему больше пятидесяти, у него седая борода и обширный живот. Слишком хорошо питается. Он выглядит как старик, а у меня едва ли не офицерская выправка. Но дело было явно в другом. В антракте я ее спросил, в чем дело.

«Ах, — сказала она, переворачиваясь на живот. — Видишь ли, ты, конечно, догадываешься сам, что ты скотина. Не так ли?» — спросила она меня весело.

«В каком-то смысле, наверное, да», — согласился я, закуривая свой обычный постельный джойнт,. я их всегда таскаю с собой в бумажнике.

«Вот это мне и нравится», — сказала она, смеясь.

«Перестань, — сказал я. — Я спросил серьезно. Мне интересно как литератору».

«Я серьезно», — сказала она и, вскарабкавшись на колени, обняла меня сзади.

«Эй, эй! — сказал я. — Что за нежности!» — и стряхнул ее руки.

«Я же говорю, что ты скотина, — опять развеселилась она. — Даже в минуты интимности ты называешь меня не иначе как „пизда“. Ты, грохнувшись со мной в постель, никогда не утруждаешь себя тем, чтобы как-то приготовить меня, погладить, просто поцеловать, в конце концов. Ты помещаешь меня в удобную тебе позицию, бесцеремонно, если тебе нужно, передвигая мои руки и ноги, как будто я кукла или труп, и вонзаешь в меня свой хуй. Ты грубое сексуальное животное. Мужлан. Предположить, что ты не знаешь, как надо, я не могу — я читала твои книги… Кроме того, у тебя должен быть огромный сексуальный опыт, не может быть, чтобы ты ничему от женщин не научился. Я думаю, что ты просто не заботишься обо мне, о женщине, которая с тобой в постели. Тебе даже, очевидно, все равно, кто с тобой».

«Забочусь, — сказал я, выдыхая мой дым, — Я не сплю со всеми женщинами. Далеко не со всеми сплю».

«О, я польщена!.. — сказала Даян. — Но я не закончила. Если бы ты мне встретился лет десять тому назад, я была бы от тебя в ужасе. Сейчас же, странное дело, я обнаружила, что твои ужасные манеры мне нравятся. Сейчас, когда я так неуверенна в себе как никогда в моей жизни, твоя нахальная самоуверенность мне действительно импонирует. С тобой я чувствую себя бесстрашно и спокойно, и когда ты, „наебавшись“ (прости, но это твое слово!), храпишь, раскинувшись на моей кровати, я, робко прикорнув где-нибудь с краю, на случайно незанятом тобой клочке кровати, раздавливаемая тобой о стену, странно, но чувствую себя уютно и спокойно. А храпишь ты хоть и негромко, но всю ночь, и пахнет от твоей кожи хорошо. Из-под мышек, правда, несет потом, потому что никогда не употребляешь дезодорант, варвар… Ты храпишь, а я лежу и думаю о том, что, если бы у меня был такой зверь каждую ночь под боком, я была бы, наверное, счастлива. Я — женщина, увы, и мне все больше хочется, чтобы за меня решили мою жизнь, чтобы кто-то меня уверенно по жизни вел. Все другие мужчины, которых я встречаю, очень неуверенны в себе. Они сами не знают, как жить. Ты знаешь. Они даже заискивают передо мной в постели, они боятся моего мнения об их сексуальном исполнении. Как же, я для них опытная женщина! Ты даже себе не представляешь, как они неуверенны. Они, например, мелко врут, скрывают наличие в их жизни других женщин… Ты же нагло рассказываешь мне о своих приключениях, хвастаешься, совсем не считаясь с тем, что, может быть, мне неприятно слушать о других женщинах».

«Ну извини, — сказал я. — И спасибо за грубую скотину. Хорошенький портрет ты нарисовала. Я себя несколько другим представлял. Нежнее».

«Не огорчайся, — сказала она и поцеловала меня в плечо. — Ты замечательная и необыкновенная грубая скотина. Спасибо тебе. Мне с тобой очень легко. Я такая с тобой, какая я есть. Или какой я себя представляю. Мне не приходится врать или стесняться. Чего уж тут стесняться, если ты все равно называешь меня „пиздой“ или „блядью“… Я могу рассказать тебе все, поделиться с тобой моими самыми рискованными историями…»

«Как лейтенант с оберштурмбаннфюрером в перерыве между боями, — сказал я. — Фронтовые эпизоды».

«Что? — спросила она. — Я не поняла».

«Неважно, — сказал я. — Давай расскажи мне лучше смешную историю». — И потушив свой джойнт, я улегся с ней рядом.

И она рассказала мне очень смешную историю о том, как, напившись, она спустилась этажом ниже к старому художнику, 65, и заставила его выебать ее. И художник выебал, да еще как!

«Ну ты и блядь, лейтенант!» — смеялся я, а сквозь бамбуковую занавесь на окне спальни по нам барабанила латиноамериканская самба. Даян тоже очень смеялась, все еще пьяная, рассказывая, как спустилась к художнику совсем голая.

Двойник

В почтовом ящике — пакет. Адрес отправителя — религиозной организации — американский. Вынул пакет, верчу в руках, не могу понять, какое отношение я имею к ним и откуда они взяли мой адрес. Открыв пакет, обнаружил там книгу. Карманная, на русском языке Библия. Совсем уже решив, что распространители слова Господня добрались до меня случайно — получили мою фамилию и адрес от шутника-приятеля, я все же новенькую Библию перелистнул.

И, к удивлению своему, обнаружил на титульном листе следующее посвящение, подписанное именем Джон: «Дорогому Эдварду, в память о нашей встрече, с надеждой на будущее, от его близнеца».

После этого я тотчас его вспомнил. Мой двойник. Преподобный Джон. Обещал обратить меня в свою веру и сдерживает обещание. Не забыл. Упрямый отец Джон. Приятель организовал нашу встречу в Нью-Йорке. «Я хочу познакомить тебя с одним любопытным человеком, — сказал Стив и посмотрел на меня вопросительно. И, очевидно, предугадывая мою реакцию, тотчас добавил: — Не бойся, это не будет скучно. Поверь. Приходи ко мне в воскресенье, и он тоже придет. Потом пойдем куда-нибудь пообедаем».

Я не люблю людей. То есть я не люблю человека массового, и массовый мужчина еще ужаснее массовой женщины. Массовую женщину хотя бы можно выебать и нащупать что-то общее. Но, во-первых, я верю вкусу Стива, он меня неплохо знает и знает, как скучны мне нормальные люди, раз приглашает — значит, что-нибудь острое, приперченная личность для меня заготовлена. Во-вторых, даже если и неинтересным окажется экземпляр, я Стиву кое-чем обязан, в частности, публикацией одной из моих первых книг, которой он был и редактором. В случае крайней необходимости пострадаю пару часов — я их должен Стиву.

В воскресенье в августе я пришел в квартиру Стива на Сент-Марк плейс, разумеется, вовремя. Хотя и старался прийти попозже, но пришел первым. Внизу бесконечно, пулеметными очередями стучал дверной автоматический замок. Очевидно, кто-то из жильцов уехал на уик-энд из нью-йоркской августовской бани, каким-то образом навечно оставив кнопку «дверь» прижатой, или нечто испортилось в несложном механизме открывания двери. Стива я застал едва вставшим из постели.

Мы заговорили о чем-то, но ни я не спросил его о другом госте, ни он не старался сообщить мне, кто гость такой и чем он занимается. Наконец раздался звонок в дверь, и Став, сказав: «Вот и Джон», — посмотрел на меня с любопытством. Вошел человек в таких же, как у меня, очках, одного со мной, пожалуй, роста. Мы представились, он сел за стол. Мы пили вино, и Джон тоже получил бокал. Стив и Джон обменялись несколькими фразами. Стив все время смотрел на меня, чего-то ожидая. Наконец он спросил меня: «Ты не находишь, Эдвард, что вы с Джоном очень похожи?»

Я всмотрелся в человека внимательнее. Нет, он был чужой человек, лицо его мне было незнакомо.

Лишь с большим трудом, напрягшись, я обнаружил в его лице черты моего лица. Нос, губы были те же, строение скул, волосы. Сходство, если оно было, усугублялось, должно быть, одинаковым стилем прически — короткие волосы его были зачесаны назад небольшим коком над лбом, обычная прическа эпохи Элвиса Пресли, конца 50-х годов. У меня такая же. И на нем были очки того же стиля, что и мои — в темной пластиковой оправе.

Возможно, мы были одинаковы, но я видел нас разными. Одинаковы физически. Но я его не узнавал до того, как Стив указал мне, что это мой двойник. Дело в том, что я себя представлял другим. С теми же чертами лица, но иным. Я хотел видеть себя иным и видел.

Лицо его мне не понравилось. Если бы я был женщиной, я бы не смог влюбиться в его лицо. В лице его было что-то нехорошее и даже неинтересное. Проглядывало сквозь черты. Это наблюдение смутило меня. Неужели и у меня такое лицо? Прежде всего он был здоров. Здоровое лицо.

И ничего, на мой взгляд, изобличающего духовность, в нем не присутствовало. Никаких выделяющихся черт. Глаза были почти незаметны. Были заметны очки. И даже более того — его лицо было лицом неинтересного «square» человека. Такое лицо могло принадлежать бизнесмену, и даже бизнесмену без особенной фантазии, владельцу, может быть, магазина готового платья, не бутик, а ширпотребной уродливой одежды. Еще оно могло принадлежать инженеру, скажем, инженеру автомобилестроительной фирмы в Детройте. Судя по лицу, Джон был человеком не очень высокого полета.

Только чуть позже, уже в ресторане, куда мы вышли пообедать, до меня дошло наконец полностью, что Джоново лицо не только лицо Джона, но и копия лица писателя Эдуарда Лимонова. Меня это несложное открытие очень поразило. Сидя за столом против своего двойника, потягивая красное вино, я с ужасом вдруг вынужден был тут же пересматривать мои собственные представления о себе и о том, каким меня видят люди. «Неужели я такой же несимпатичный и даже уродливый?! — думал я. — Эти тонкие бескровные губы, вздернутый нос, невидный подбородок и предательская складка под подбородком — следствие унаследованного от матери строения… Да все это не только не эталон мужской красоты, но скорее стертый, несвежий эталон мужской посредственности». Я проходил с моим лицом тридцать семь лет по земле и только сейчас открыл, какая же я невыразительная тусклятина. За вторым блюдом меня бросило в жар, я поминутно вытирал салфеткою со лба холодный пот, хотя хорошо прокондиционированное помещение ресторана не пропускало августовскую липкость к обеду. «Урод! Тусклятина!» — думал я, поглядывая на Джона. Непривлекательнее всего наше лицо выглядело в полупрофиль.

Рядом сидел Стив, хотя и некрасивый, маленького роста человечек, но смахивает на Жана Жэнэ. Его лицо очень некрасиво, но интересно. Я бы сменялся лицами со Стивом. По мере нашего продвижения к десерту настроение мое все более и более портилось. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что Джон, узнав, что я равнодушен к христианству, стал вежливо направлять меня на путь истины, говорить мне о сотворении мира, опровергать дарвинизм, который я и не собирался защищать, и все такое прочее. Нет для меня людей неприятнее, чем «Джезус фрикс», как я их зову. На меня пахнуло ханжеством и чистотой христианских публичных библиотек, куда я порой захаживал скоротать время и погреться в тяжелые для меня первые мои нью-йоркские зимы. Когда же я в конце концов недовольно-скептически огрызнулся на его вежливую христианскую лекцию, он заткнулся, сказав мне, что пришлет мне Библию, и в ответ на мое «спасибо, не нужно» терпеливо объяснил, что, если даже я буду заглядывать в Библию только раз в год, это уже будет хорошо и благо. Я пожал плечами. Мне вся эта история начинала надоедать. Понравилось мне на секунду только то, что отец Джон, отклонив наши со Стивом притязания, заплатил за обед. Пастырь, оказывается, имел и светлые стороны в его пастырском характере.

Выяснилось, что проповедник он профессиональный, что он читает там у себя проповеди в Вашингтоне Д.С., и даже выступает с проповедями по радио. «А почему нет? — подумал я, — Спокойный. сытый отец Джон. Неужели я тоже выгляжу спокойным и сытым — такой неспокойный и не очень сытый писатель Лимонов?»

Я подумал еще, что, интересно, видна ли у меня на лице моя тайная страстишка, мой грешок, видно ли, что я начинающий садист, а? Тут читателю следует объяснить, что не следует моментально представлять себе писателя Лимонова с клещами в руках, в обагренном кровью переднике, терзающего жертв в подвале Марэ или в нью-йоркском мрачном апартменте. Я имею в виду роль в сексуальной игре, и только, читатель. Доминирующее положение в постели. Дюжина шлепков плеткой там и тут, маска, пара кожаных наручников, только и всего. Я, глядя на отца Джона, пришел к выводу, что ничто в его-моем-нашем лице не выдает моей новой принадлежности к славному ордену садистов. Ничто. «Мы» — обычный человек. Может быть, скорее отец семейства. «Мы» не похож на ужаснолицых, красивых и мрачных типчиков, терзающих свои жертвы на страницах книг художника Крепакса, скажем, на страницах той же «Истории оф О». Мы не были сэрами Стэфанами, о нет!

Я быстро обнаружил, что я запутался. Хотя мы имели одно лицо с преподобным Джоном, это далеко еще не значило, что у нас одни и те же грешки и что отец, задравши свою рясу, упражняется в искусстве плеткохлестания жертв.

Мы вернулись в апартмент Стива и, захватив фотоаппарат преподобного Джона, спустились опять на Сент-Марк плейс, где Стив стал нас неумело фотографировать. Отец Джон, оказывается, прочел одну мою книгу и интересовался мной, хотел иметь фотографии на память. Занимались они этим делом довольно долго, потому что Стив фотографировать совсем не умел. Отец Джон наводил на меня фотоаппарат, потом возвращался и становился со мною рядом, а Стив нажимал кнопку. Мы снялись в фас, в профиль и еще в дюжине разнообразных поз, подчеркивающих наше сходство.

По окончании фотосеанса Стив откланялся, к нему должен был прийти любовник, и мы с отцом Джоном были предоставлены самим себе. Я спросил его, в какую сторону он направляется, и он ответил, что дел у него никаких сегодня нет и что он хотел бы просто прогуляться по Гринвич Вилледж. У меня также не было никаких дел, но оставаться долго с ним мне вовсе не хотелось, стало неинтересно. Я сказал, что пройдусь с ним немного, а потом поеду домой.

Мы зашагали, разговаривая о пустяках. Он сказал, что, судя по моей книге, я очень хорошо знаю Нью-Йорк, наверное, мельчайшие улочки знаю, не хочу ли я ему что-либо необыкновенное показать. Я сказал, что я, да, очевидно, знаю Нью-Йорк лучше его, но я потерял интерес к городу, как теряешь интерес к хорошей, но несколько раз прочитанной книге, потому мне не хватает вдохновения для того, чтобы показать ему необыкновенное. Мы плелись. Он заговорил о том, что пишет стихи. «Но у меня уходит очень много времени на шлифовку каждого стихотворения, — сообщил отец Джон. — В отличие от вас я пишу очень медленно, и к моим 37, — ему было 38, — написал едва ли несколько дюжин стихотворений». Я утешил его, напомнив ему, что Кавафи написал за целую жизнь всего лишь маленький томик стихов, однако считается одним из крупнейших поэтов нового времени. Отец Джон с мягкой улыбкой сказал, что он, увы, понимает, что он не Кавафи.

Я продолжал идти с ним, наверное, от лени. Можно было откланяться у первой попавшейся станции сабвея, но я продолжал идти с ним в направлении аптауна по липкому городу. Чтобы было удобнее, я даже снял свою сержантскую, с лычками аэрфорс рубашку, и шел рядом с преподобным отцом по пояс голый. Вот тут-то он и заметил, что у меня «красивое тело».

Замечание его заставило меня насторожиться. Как-то он это по-особенному сказал, не как преподобный Джон. Был некий оттенок светскости в его замечании. И еще чего-то… Стив был гомосексуалист. Стив был мой приятель и приятель отца Джона. Ничего удивительного в том, что и Джон мог оказаться гомосексуалистом, я не видел. Но преподобный Джон?! Мне стало интереснее. И я его не бросил, как собирался, у Пенсильвания стейшан сабвея, и не поехал на Коломбус авеню, где я тогда жил у приятелей, но продолжал идти с ним, и беседовали мы о стихосложении… Отец Джон что-то говорил о пеонах, и я, желая поддержать разговор, прочел ему пару строк, написанных мною, как мне всегда казалось, гекзаметром. «Нет, — возразил отец Джон. — Это одиннадцатисложник…»

Я поглядывал время от времени на него, размышляя, гомосексуалист ли пастырь Господен или нет? Писательское профессиональное любопытство, и только. Я решил во что бы то ни стало расколоть его на признание, и уже на 59-й улице, вблизи Коломбус-Серкл, продолжая поддерживать в нем уверенность, что я вот-вот уйду, я вдруг предложил ему выпить. «Пива, — сказал я, — выпьем пива».

Проживший всю свою жизнь в бедности, я всегда предпочитаю дешевые развлечения. Я хотел купить пива в супермаркете и сесть, потрепаться на скамейке среди ночного города, попивая пивко. Но мы не нашли открытого магазина вблизи, и отец Джон предложил пойти в бар, у него есть деньги, сказал он, он заплатит. ОК. В конце концов мы уселись в одном из открытых кафе на Бродвее, напротив Линкольн-центра, из тех, что за последние несколько лет настроили на Аппер-Вест-Сайде предприимчивые гомосексуалисты, толпами переселяющиеся нынче из сверхперенаселенного Гринвич Вилледж в район Коломбус авеню. Парень-официант, симпатичное темнобровое шимпанзе, подкатившее к нам на роликах, тотчас объявил нас братьями, и мы с Джоном, поощрительно улыбнувшись друг другу, с ним согласились. Так мы стали братьями. Братья заказали по Гиннессу.

На третьем Гиннессе, в первом часу ночи, разговор все еще крутился вокруг поэзии и литературы, в момент, когда патер как раз сообщал мне о своем последнем литературном успехе, — несколько его стихотворений появились в неплохом литературном журнале, я вдруг, поглядев на него в упор, сказал: «Отец Джон, простите меня за, может быть, не совсем приличный вопрос, если вы не хотите, можете на него не отвечать, но вы гэй?»

Пастырь Господен посмотрел на меня без смущения, но со спокойной печалью и просто ответил: «Да. Но только, пожалуйста, прошу вас, не говорите об этом никому, хорошо? Я не стыжусь того, что я гэй, но мои коллеги имеют иное, чем у меня, более узкое представление о любви, и мне не хотелось бы, чтобы они узнали мой секрет. Это будет стоить мне моей карьеры — мне придется отказаться от пастырства и проповедничества, а я, как вам ни покажется это странным, действительно глубоко религиозен».

Отец Джон помолчал немного. Молчал и я, что я мог сказать. Он продолжал: «Я не просто гэй, дорогой мой друг, но педофил… То есть я сплю с мальчиками, и только с мальчиками. Ну вы знаете, очевидно, есть даже специальный термин — вульгарный, нужно сказать, — „куриная дырочка“ — „чикэн хоул“. Вот с ними». — Он опять замолчал. Мы тянули Гиннесс. Посочувствовать ему я мог, но звучало бы это глупо. Я ждал, когда он продолжит признание. Я чувствовал, что ему этот разговор со мной был очень-очень нужен, может быть, надеясь на такой разговор, он и пришел к Стиву. В конце концов я был автор романа-признания, герой которого имеет среди прочего и гомосексуальный опыт. Отец Джон заговорил опять. «Все это со стороны, очевидно, кажется очень грязным… Невинные дети, соблазненные чудовищем. На деле, если вы решитесь поверить мне, это не совсем так… — Джон проглотил слюну. — У меня за мою жизнь было, если я не ошибаюсь, около четырехсот малолетних любовников. Из них, — он задумался, — я соблазнил, действительно соблазнил, может быть, десятерых… Все остальные рассудительно отдались мне за деньги сами. Продались. Вы думаете, Эдвард, все они гэй? Нет, и половина из них не стала гомосексуалистами, когда они выросли, Я переписываюсь со многими до сих пор. У некоторых, поверите ли, уже есть жены, дети, которые так никогда и не узнают эту сторону жизни их мужа и отца. Общество жестоко охраняет такие секреты, по сути дела, не видя ничего предосудительного в самом действии. Ужасной же сделана огласка».

Отец Джон помолчал и добавил: «Я до сих пор посылаю моим мальчикам подарки и иной раз деньги. Даже тем, кого не видел годами».

Он начал меня удивлять. Эта своеобразная смесь религиозной христианской благотворительности с римским развратом. Мальчики-подростки, которых он когда-то ебал, выросли и стали взрослыми, скрывающими от общества каждый свою стыдную тайну, и он посылает им подарки, деньги, которые, может быть, идут в семейный бюджет. Бред.

«Часто это бедные дети, — сказал отец Джон. — Я покажу вам Виктора», — внезапно заулыбался он и торопливо полез в карман. Вынул бумажник, а из него поляроидную фотографию темноволосого широкоротого подростка, протянул мне.

«Красивый мальчик!» — похвалил писатель Лимонов.

«Очень, — нежно согласился Джон. — Его отец рабочий. Они так никогда и не узнали — его семья, его мать и отец, в каких отношениях я с ним состоял. Его мать до сих пор пишет мне благодарные письма. „Спасибо вам, преподобный Джон, за все то, что вы сделали для нашего мальчика“. — Джон виновато посмотрел на меня. — Я действительно подобрал его на улице и сделал человеком… Я до прошлого года платил за его обучение в университете, — Джон вздохнул. — Теперь у него есть невеста. К сожалению, он меня никогда не любил, он просто очень любил получать подарки, особенно красивую одежду… Меня он стыдился». «Да, — думаю я. — Мальчик Виктор, очевидно, жуткая сволочь». Симпатии мои перекочевывают на сторону Джона. Я всегда на стороне любящих. Те, кого любят, обычно ужасный материал, красивые человекообразные подлецы. Тем более что Джон — почти я, мой близнец, мой двойник, у него моя оболочка. Мной овладевает презрительная злость к красивому малолетнему эксплуататору, фотографию которого я все еще держу в руках. «Красивая бездарь! — думаю я зло. — Мы с Джоном некрасивые, но великодушные», — думаю я.

Джон продолжает восхищаться Виктором, нежно говорит о его теле, а для меня мир неотвратимо переворачивается, и переворачиваются все мои представления. Джон из грязного педофила, соблазнителя и развратителя целомудренных детей, каким его в случае «разоблачения» представит любой судья, любая газета, вдруг становится влюбленным мечтателем, нежным и живым человеком, любящим красивое и молодое. Виктор же, его темноволосый ангел, предстает передо мной бездушным вымогателем подарков и денег, стяжателем и подлецом. Да-да, подлецом, потому что настоящий человек, будь он и десяти лет от роду, может ебаться с кем хочет, но не продаст свое тело. Сука Виктор…

Я солидаризируюсь с моим двойником. Он мне теперь нравится. Во всяком случае у него есть трагедия, есть тайна, есть источник страдания.

«Я веду двойную жизнь, — говорит он со вздохом. — И ужасно устаю от этого. На радио я выступаю под псевдонимом, — добавляет он. — Не дай Бог кто-нибудь узнает меня, какой будет скандал! Кроме того, я с тех пор, как переехал в Вашингтон, не позволяю себе любовных связей в этом городе. Для этого я приезжаю в Нью-Йорк. Здесь я анонимен».

«В отличие от вас, Эдвард, — вдруг говорит он мне лукаво, — я уже не считаю себя привлекательным, потому я всегда плачу за любовь. Я покупаю себе любовь».

«С чего он взял, что я считаю себя привлекательным», — думаю я. «Я тоже плачу за любовь, — говорю я, улыбаясь. — Мои партнеры идут со мною в постель в большинстве случаев потому, что я писатель. Им интересно. Я плачу им психологическими, невидимыми, но очень высоко ценящимися в человеческом обществе валютными знаками. Они хотят быть привилегированными, спать с писателем… Если бы я был просто Эдвард, отец Джон, а не Эдвард-писатель, моя постель была бы куда более пустынна».

Он понимает. Он улыбается, и мы вздыхаем. У нас одинаковые лица. У него чуть-чуть иной голос, чем у меня, тембр моего голоса выше. Мы еще раз оглядываем друг друга, уже не скрываясь.

«У вас лучше фигура, чем у меня, — больше мышцы, и совсем нет живота», — замечает он с некоторой завистью.

«Да, — соглашаюсь я. — Но лицо, это лицо».

«Да. Увы, — подтверждает отец Джон. — И очки. А вы пробовали носить контактные линзы?»

«Угу, — говорю я, — пробовал. Но я много пью — профессиональная болезнь литераторов, и постоянно спьяну теряю линзы. Дорогое удовольствие».

«И я пробовал, — сообщает он. — Но лицо без очков становится отвратительно плоским». Лицо. Наше лицо.

Мы пьем свой Гиннесс. Уже два часа ночи, и кафе на открытом воздухе пустеет. Официанты начинают переворачивать стулья и водружать их на столы. Отец Джон расплачивается.

«Хотите пойти со мной?» — вдруг спрашивает он. Святой отец уже немного подвыпил, но это не неприятно, с него только слетели остатки некоей пастырской сдержанности или, может быть, робости. «Хотите пойти со мной в „Сеннику“? — продолжает он. И поясняет: — Это бар на Восьмой авеню, то место, где я нахожу своих мальчиков. Я щедр, они меня там все помнят и знают, идут со мною охотно… Позже мы могли бы пойти ко мне в отель…»

В голосе его прозвучала неуверенная интимность. «Пойти в мой отель» могло означать что угодно. Точнее — два варианта. Взять мальчика или двух мальчиков и пойти в его отель, сделать с ними любовь… Это один вариант. И второй вариант: я и он идем в его отель и там занимаемся любовью… Но второй вариант маловероятен. Он — педофил, я — взрослый мужчина с полуседыми волосами, не могу быть ему интересен. Разве что из хулиганства?

Глядя в его лицо, как в зеркало… Сделать любовь с человеком с моим же лицом?

Я не пошел. Мы пожали друг другу руки и разошлись. Ночью мне приснился красивый Виктор, который бил отца Джона по голове бейсбольной палкой. Отец Джон был голый, и член у него был мой.

On the wild side

Его панк-дочурка говорила впоследствии: «Кожаную одежду и браслеты с шипами папаша стащил у меня». Я впервые встретил его за границей уже в кавалерийских сапогах до колен, сшитых по заказу, в узких кожаных брюках, в кожаной же фуражке с привинченным к ней металлическим двуглавым орлом, в черной рубашке и черной кожаной куртке. В холодную погоду наряд дополняло черное кожаное пальто до полу. От него всегда обильно и сладко пахло духами «Экипаж».

Так случилось, что неожиданно мы обменялись столицами. Он, спасаясь от французских налоговых инспекторов и в поисках нового рынка сбыта для своих картин, рисунков и литографий, переехал в Нью-Йорк. Я же, после 35 или более отказов в американских издательствах, сбежал в Париж, нашел себе французского издателя, потом еще одного, да так и прижился в Париже, лишь каждый год наезжая в Нью-Йорк на несколько месяцев.

И вот он меня ждет. Он меня требует, этот кожаный человек, уже успевший отстроить себе новую жизнь в Нью-Йорке, подраться и помириться с «Ангелами Ада», вместе с бандой прихлебателей и нанятыми в усиление отряда гангстерами-ирландцами совершить налет на помещение своего бывшего галерейщика и, силой сняв картины со стен, увезти их в фургоне… Мой друг Алекс ожидает меня.

Об этом мне сообщил высоченного роста здоровенный, плечистый, пузатый кубанский казак — один из адъютантов Алекса, мотнувшийся ко мне с другой стороны Грин-стрит в Сохо, я выходил из галереи. «Сам ждет тебя, — объявил мне казак. — Ты ведь сегодня приходишь к нам…» Казак был в татуировках, полуголый. Несмотря на конец сентября, в Нью-Йорке было липко и жарко — остатки запавшего между небоскребов лета. Казака Алекс привез из Парижа.

Я не знал, что сегодня «прихожу к ним». Но, привыкший к стилю моего друга Алекса, я не стал возражать. Лет пятнадцать назад Алекс, намеревавшийся прибыть в Москву из родного города в русской провинции, заранее оповещал нескольких посвященных о своем прибытии особыми таинственными знаками. Письмом со стрелами, высланным за пару недель до приезда, зашифрованной телеграммой или даже, как утверждал художник Кабаков, надписями мелом на стенах во дворах домов на Сретенском бульваре и на асфальте у «Кировского» метро.

Я пообещал казаку, что приду, но не пришел в ту ночь в новую, стоящую, если я не ошибаюсь, несколько тысяч долларов ежемесячно мастерскую-лофт Алекса в Сохо, не прокатился в новом хромированном элевейторе, не прошелся по лакированным полам Алексовой, о двух этажах, студии-квартире. Я побоялся.

Говорили, что у него нет денег. Что у него хуевые дела и нет денег. У меня никогда не было денег. У многих русских нет денег там — в Ленинградах и Москвах, и нет денег тут — в Нью-Йорках и Парижах. Обожествляя в основном успех, русские говорят о деньгах мало и, по сути дела, от отсутствия их страдают менее других наций. Но у Алекса всегда были деньги.

Алекс бил зеркала в ночных кабаре Парижа и вместо чеков оставлял на салфетках расписки. Однажды, как утверждает молва, в кабаре «Распутин» на Елисейских полях Алекс прокутил за ночь 50 тысяч франков. Мы Алексом гордились.

Он брал за свои картины очень дорого, и литографии его продавались на аукционах вместе с литографиями Шагала, Сальвадора Дали и Элеонор Фини. Но за десять лет художественной деятельности на территории Франции Алекс запрудил это небольшое государство своими картинами и литографиями. Ему стало тесно на французской территории, и он, после нескольких предварительных визитов в Америку, наконец, дополнительно подгоняемый висевшими у него на хвосте французскими такс-чиновниками, загрузил в самолеты свою бронзу, рабочие столы, свои любимые брик-а-бра, деревянную индийскую лошадь восемнадцатого века, размером с нормальную пони, и рванул в Нью-Йорк. Один воздушный перевоз его пожитков обошелся ему в десятки тысяч долларов…

Я не видел его два года. Моя подруга Леля — маленькая блондинка тридцати лет, одиноко живущая без мужа в Ист-Вилледж, по секрету сказала мне, что единожды Алекс занимал у нее деньги на еду. У него не было денег, и он расшивался. То, что он расшивался, было самое страшное.

Сколько я его знаю, Алекс был зашит. То есть под кожу на животе ему была вшита ампула, его десять или более лет лечили от запоев. Он мог не пить год, зато потом вдруг напивался до бессознания. Однажды, утверждает молва, пьяный, он бросился на свою галерейщицу с ножом. Он бил, и его били. Пьяный, он душил, колол, рубил, по примеру своего папочки — полковника кавалерии, и при этом всегда выходил сухим из воды — ни разу не сидел в тюрьме и остался жив даже при последнем своем подвиге — в столкновении с «Ангелами Ада». Переметав в них содержимое целого бара, бутылка за бутылкой, он все же под прикрытием того же казака вскочил в такси и умчался…

В Нью-Йорке в этот раз я не мог найти себе места. Скорее всего я отвык в Европе от города мазохистов, от его буйных обитателей и теперь никак не мог попасть со всеми в ногу.

Некоторое время поебавшись с Лелей, я всегда с ней ебался, когда приезжал в Нью-Йорк, я занятие это прекратил за полной ненадобностью, поскольку мы уже ебались даже не дружески, но как брат и сестра. Образовавшаяся за несколько лет родственность превратила наш секс (во всяком случае мой) в шутку. В шутливую возню. Помыкавшись по Нью-Йорку, пожив в отеле, после того как сбежал от Лели (она любезно оставляла меня жить в ее апартменте…), я снял комнату у поэтессы Джоан Липшиц на Верхнем Вест-Сайде и засел за работу над новой книгой, сорок страниц которой я привез с собой из Парижа. Каждый вечер я выходил на Бродвей, оставляя за собой от четырех до десяти страниц нового романа. Но увы, мне еще предстояло убивать вечера.

Леля, которой нечего было делать после работы официанткой в ресторане, хотела со мной общаться, и ее подруга Элиз, она же — Лиза, тоже хотела со мной общаться. Я спал с ними двумя, с Лелей и Элиз, или, если хотите, «они спали со мной обе», и почему же нам было и не пообщаться? В этот приезд, кроме Лели, я уже успел попасть в одну постель и с Элиз… Обстоятельства жизни Элиз, темной брюнетки моего роста, непрерывно менялись. В описываемый период она была рыжая, работала в галерее и жила в квартире румына, который, как она утверждала, ее не ебал и находился в Гималаях, разыскивая там места для съемок будущего фильма о… снежном человеке йети.

Одну минутку, читатель, сейчас я соединю Лелю, Элиз и себя с Диким Алексом… Проснувшись с Элиз в одной постели, я, естественно, потянулся к теплой пизде, как же иначе. Однако меня ожидал сюрприз. Ответив на мои поцелуи и предварительные действия своими поцелуями и предварительными действиями, Элиз, когда дело дошло до непосредственно полового акта, вдруг попросила меня подождать немного и, встав с постели, постель находилась на высокой антресоли, достала из одного из шкафчиков румына и принесла в постель, протянув мне робко, что бы вы думали?.. Презерватив…

Я долго хохотал. Потом разозлился. Перед самым моим отъездом в Париж Элиз была некоторое время чем-то вроде моей герл-френд. Во всяком случае она много ебалась со мной, мы вместе посещали рестораны и… Кажется, это было все, что мы делали, но появление презерватива меня обидело. Оказалось, что по стране, наводя ужас на доселе весело и с энтузиазмом предававшееся сексуальным утехам население, гуляет зловещий херпис. «Он та-кой, Лимонов… — со страхом объявила Элиз. — Он у всех… Херписом больны двадцать миллионов!»

В двадцать миллионов я не поверил. Я сказал, что я из Европы и к их американским болезням не имею никакого отношения. Еще я высказал предположение, что херпис, как и гэй-канцер, придумало и распространяет Си Ай Эй, дабы остановить декадентское гниение, охватившее население Соединенных Штатов. Такие, как они есть, все время ебущиеся секс-маньяки, нимфоманки и гомосексуалисты, не смогут противостоять советскому нашествию на Америку. Дабы приструнить свое население, специалисты Си Ай Эй по пропаганде взяли две редкие формы болезней (а их существуют сотни, если не тысячи видов) и подсунули их прессе. Пресса послушно превратила их в эпидемии. «Президенту Рейгану нужны здоровые, краснощекие американские семьи, — сказал я Элиз. — Евангелистам и вновь рожденным христианам нужны здоровые семьи… Операция „гэй-канцер — херпис“ наверняка снизила внебрачную сексуальную активность американцев вдвое, если не в десять раз… И укрепила американскую семью. И тем самым укрепила американскую государственность». Презерватив я одеть на член отказался. Я терпеть не могу резину в любом виде.

От нечего делать девушки вдруг пригласили меня на обед. В квартиру румына, бродящего в Гималаях. Вместе с собой я взял на обед французского юношу Тьерри, моего приятеля, прилетевшего со мной в Нью-Йорк на одном самолете. Ему негде было жить, посему я договорился с Лелей, что она возьмет Тьерри к себе на некоторое время, пока они друг другу не остопиздят…

И вот мы сидели и предавались дружескому трепу на фоне зеленых растений гималайского румына, каковые занимали два обширных окна и взбирались на антресоль, ту самую, где стоит кровать и несколько утр тому назад Элиз протягивала мне презерватив.

Как многие женщины ее возраста, Леля — алкоголик. По мере того как понижался уровень калифорнийского «Шабли» в галлоновой бутыли зеленого стекла, Леля становилась все более придирчивой и снова и снова повторяла Тьерри условия его пребывания в ее квартире. Почему-то Леля особенно упирала на то, что француз должен будет тщательно мыться всякий раз, когда он будет ложиться в ее постель…

Рассеянно прислушиваясь к теперь уже пьяному голосу Лели, я невнимательно разговаривал с Элиз, мы ожидали китайскую еду, заказанную по телефону в ближайшем ресторане. Чувствовал я себя прекрасно, за день успел написать восемь страниц книги, и сидел, попивая вино с женщинами, которые меня по-своему любили и уважали, как бы с членами моей семьи, и посему мне было спокойно и хорошо, как, возможно, человеку бывает спокойно и хорошо, если он сидит меж любимых сестер. Тьерри при желании мог сойти за младшего брата… Улыбающийся деливери-китаец принес еду, и девушки настояли на том, что платят за еду они. Я согласился и только вручил китайцу доллар за услуги. Сунув мой доллар в карман, китаец, медленно пятясь к двери, с видимым удовольствием обозревал полупьяных девушек и нашу компанию. Я думаю, он счастлив был бы остаться некоторое время с нами и вскарабкался бы, не снимая белого фартука, на одну из девушек.

Поедая скрывающиеся среди мореных овощей свинину и курицу, обильно смазывая все это сой-соусом, сопровождая рисом и опять и опять белым вином и пивом в случае Тьерри, мы наконец поглотили все изделия китайской кухни и отвалились от стола, переваривая. И тут, под звуки музыки румына, девушки предложили мне пойти к соотечественнику Алексу, с которым, каждая по отдельности и обе вместе, они дружат. Ничего удивительного в дружбе двух русских девушек с русским художником не было. Я даже не сомневался, что каждая по отдельности или обе вместе подружки Леля и Элиз выспались с художником, если это вообще возможно. Однако я их не осуждал, я давно понял, что женщины принадлежат всем мужчинам, миру, и было бы неразумно и эгоистично стараться сохранить их только для себя.

Я подумал: «Если это вообще возможно», — имея в виду, что, несмотря на годы знакомства, в сексуальном плане Алекс, мягко говоря «неопределенен» для меня. Да, он женат, и у него остались в Париже художница-жена — старше его, и художница же, талантливая семнадцатилетняя дочка. Да, сам Алекс, облаченный в кожаные садистские одежды, я уверен, производит на непосвященного человека впечатление твердого, волевого, сильного и грубого мужчины Алекса. На его картины, рисунки и литографии — есть картины, рисунки и литографии человека, запутавшегося среди полов, человека неопределенного пола. Сладковатая непристойность исходит от его работ…

«Нет, — сказал я. — Вы идите, а я поеду домой. Я не хочу видеть Алекса в хуевом состоянии. Победоносный вундеркинд Алекс, всеобщий любимец, счастливчик и барин, я уверен, не научился спокойно переносить жизненные неудачи и временные трудности. Судя по его голосу, девочки, а я говорил с ним пару дней назад по телефону, он в жуткой депрессии. Я не пойду».

«Ну, Лимонов, — сказали они, — не порть нам вечер…»

«Ну, девочки, — сказал я, — не портьте мне вечер. Я пришел к вам на обед, я хочу, чтобы вы меня развлекали. Развлекайте меня. Алекса я знаю лучше, чем вы, общение с ним не развлечение, но достаточно тяжелая работа».

«Ну, Лимонов!» — взмолились они, и Элиз, зайдя сзади за стул, на котором я сидел, обняла меня и стала целовать в шею.

«Забудьте об этом», — попросил я и заговорил с Тьерри о чем-то. Может быть, мы с ним стали вспоминать, как меня арестовали таможенники в аэропорту Кеннеди, и как мы с ним потерялись тогда, и как он нашел меня только через объявление в «Вилледж Войс»…

Две пизды зашептались и забегали по квартире. Леля взобралась наверх на антресоль, а Элиз, взяв в руки большую ржавую лейку, почему-то стала поливать цветы и растения. Я невнимательно следил за их действиями, но, переговариваясь с Тьерри, который очень устал и хотел спать, все же увидел, что Элиз полезла с лейкой в окно. За окном был довольно широкий карниз, и на нем также стояли кадки с растениями. Туловище Элиз вышло в окно и скрылось, затем утянулась рука с лейкой, и наконец одна за другой утянулись осторожно ее загорелые ноги.

Я вспомнил про презерватив и засмеялся. Тьерри удивленно посмотрел на меня из страны сна. Ему было 24, это был его первый визит в Нью-Йорк, он был беден, и вот уже неделю он каждую ночь спал в другой постели… «Ой!» — вскрикнула за окном Элиз, и вслед за коротким «Ой!» последовал тупой звук чего-то очень тяжелого, свалившегося с нашего третьего этажа на асфальт. Слава Богу, это была не Элиз, потому что она спешно показалась в окне: «Я свалила горшок с пальмой!»

«Пизда! — сказал я. — И, конечно, прохожему старичку на голову?» — За музыкой, харкающей звуками из четырех колонок румына, ничего не было слышно снизу, кроме полицейских сирен на Бродвее.

«Кажется, нет», — с неуверенной надеждой объявила Элиз и умчалась из квартиры. Я привычно ощупал свои карманы на случай, если вдруг придет полиция. Нет, ничего инкриминирующего в карманах не было. Пару джойнтов я переместил из бумажника в горшок с неизвестной мне породы буйным тропическим растением, сунул джойнты между корней.

Побегав некоторое время между улицей и апартментом, дамы наконец вернулись, запыхавшиеся и довольные, с веником и большой железной кастрюлей, служившей горшком покойной румынской пальме.

Мы еще выпили вина, уже из другого галлона. Тьерри стоило больших усилий держать глаза открытыми, он с нетерпением ожидал конца вечера, но не мог уйти без квартирной хозяйки Лели.

«Пошли, пошли, Лимонов, Алекс нас ждет! — вдруг опять завела старую песню Леля, подойдя ко мне сзади, как раньше Элиз, и целуя меня в голову. — Я звонила ему полчаса назад и договорилась, что мы придем около часу ночи. Он очень хочет тебя видеть».

«Эй! — возмутился я. — Но я не хочу его видеть. И что за манера устраивать для меня свидания? Если бы я хотел, я бы позвонил ему сам. Но я не хочу! Вы, девочки, знаете Алекса без году неделя, я же познакомился с ним в Москве сто лет назад. Если он пьет, расшился, а он пьет, то приятного в общении с ним мало… Да и трезвый он мне давно неинтересен. В лучшем случае в тысячный раз расскажет о подвигах своего отца-кавалериста…»

«Но ведь он твой друг…» — недоумевающе воскликнули девушки.

«Вот именно поэтому я его и не хочу видеть. Потому, что я слишком хорошо его знаю…»

«Ему сейчас тяжело, — сказали жалостливые русские женщины. — Ему будет приятно, что ты о нем не забыл…»

«Ему было тяжело очень часто. И я всегда появлялся рядом с ним по первому его требованию. Он звонил мне в три часа ночи и просил приехать… потому что он, если я не приеду, убьет свою любовницу в номере отеля „Эссекс Хауз“, здесь, в Нью-Йорке… или он покончит с собой в ресторане „Этуаль де Моску“ в Париже, или…»

«Пошли, Лимонов… — взмолились они опять. — Какой бы он ни был, но он же твой друг. Друзей не бросают в беде!»

И я пошел с ними, хотя столько уже раз в моей жизни я позже очень жалел, что покорялся чужой воле и не слушался всегда сильного и трезвого во мне инстинкта самосохранения, который говорил мне: «Не иди!»

По дороге обнаружилось, что Леля совершенно пьяна, а Тьерри еле двигает ногами. «Дай парню ключи, пусть он идет спать! — приказал я Леле. — Гуд бай, Тьерри!» — сказал я ему.

«Спасибо, Эдвард, — улыбнулся он. — Очень жаль, что я не могу пойти с вами, но я слишком устал за прошедшую неделю. Я нуждаюсь в хорошем сне. И мои ноги…» На все еще шумном во втором часу ночи Бродвее, около пересечения его с 8-й улицей, пьяная Леля, вытягиваясь вверх к высокому Тьерри, опять стала требовать, чтобы он тщательно вымылся, перед тем как лечь в ее постель.

«Хватит пиздеть про свою неприкосновенную постель, — прервал ее я. — Лучше объясни ему, какой ключ открывает какой замок, и пусть идет. Он спит на ходу от усталости. Не будь буржуазной занудой…»

Мы пошли. Я и Элиз впереди, в руке у Элиз пластиковый мешок с галлоновой бутылью номер два, в которой еще было приблизительно на четверть белого вина. Пройдя блок и вдруг обнаружив, что Лели рядом с нами нет, мы оглянулись и увидели ее присевшей прямо на Бродвее на корточки. Штаны были сдвинуты у нее на колени, голый зад лоснился в луче бродвейскою фонаря. Она писала.

«Еб ее бога мать! — выругался я. — Совсем с ума сошла!»

«Она всегда так делает, когда напьется, — равнодушно констатировала Элиз. — Она тогда писает часто и где придется. У нее тогда недержание мочи». Мы пошли дальше, я, стараясь не думать о Леле. Сзади раздавались ее крики, требующие, чтобы мы ее дождались:

«Бляди! Подождите же! Суки!»

«Ты что, не можешь потерпеть? — сказал я Леле зло, когда она догнала нас. — Или, по крайней мере, отойти за угол?!»

«Не будь ханжой, Лимонов!» — пьяно крикнула Леля.

«Если тебя кто-нибудь попытается выебать в следующий раз, когда ты вот так присядешь со своей жопой, я за тебя заступаться не буду!» — объявил он ей очень зло. Мало того, что они меня тащили туда, куда я не хотел идти, так я еще должен был любоваться на их физиологические отправления.

Остаток дороги до дома Алекса в Сохо мы про шагали в молчании, изредка прерываемом несложными вопросами Элиз, обращенными ко мне, и руганью спотыкающейся время от времени на хуевых мостовых Сохо Лели… Из хромированного, с зеркалом в потолке, необычайно роскошного для Сохо элевейтора мы вышли прямо на Алекса Американского.

«Здорово, Лимон, еб твою мать!» — Кривая улыбочка была на губах моего друга. Он с силой сжал мою ладонь и, притянув меня к себе, обнял. «Еб твою мать» прозвучало как ласка. Алекс обнял и скользко поцеловал меня. От него пахнуло потом и духами «Экипаж».

Он очень изменился. Коротенькая шерстка прикрывала его крутую крепкую голову. Раньше волосы были парижские, эстетские, длинные. Из-под белой тишотки без рукавов белыми круглыми мешками выпирали плечи. Он набрал веса и сил. Неизменные кавалерийского типа сапоги и черные узкие деми-джинсы дополняли его костюм.

«Здоровый стал, как зверь. Накачался!» — объявил я, оглядев Алекса. Он не только накачался, но и шрамов у Алекса прибавилось. В дополнение к старым шрамам на руках и не так давно появившемуся шраму, пересекающему лицо (такой шрам мог иметь его папа-кавалерист при взятии Берлина или другого враждебного города, — сабельный), даже плечи Алекса теперь были украшены шрамами. Злые языки утверждали, что Алекс режется сам, при помощи бритвы. Мне всегда было ясно, что Алекс — личность странная, но именно это меня в нем и привлекало.

«Гири тягаем…» — объяснил за Алекса причину его тугих мешочных плечей стоящий за Алексом казак. Кроме адъютанта-казака, вместе с Алексом в мастерской проживал и адъютант-грузин. «Ну что, пизда? — Алекс взял пьяную Лелю за шею и притянул к себе. — Опять напилась?» — Притянуть Лелю к себе легко, потому что маленького роста блондинка ничего не весит. Они поцеловались. Другой рукой Алекс схватил Элиз и притянул ее к себе с другой стороны, так что вино в бутыли резко булькнуло.

По лакированному паркету мимо широкой винтовой лестницы, ведущей на второй этаж, мы прошли к столу, вокруг которого эта банда, очевидно, помещалась до нашего прихода. Казак, обтерев предварительно полотенцем, поставил перед нами разнообразные сосуды. У них было пиво, я сказал, что буду пить пиво, потому передо мной поставили немецкую пивную кружку красивого цветного стекла.

«Ну что, Лимон, бля… Как живешь?» — сказал Алекс, дотянувшись до моего плеча со своего высокого массивного кресла во главе стола. Стул, на котором сидел я, тоже был высокий, старинный и красивый, другие стулья были красивые, эстет Алекс привез их из парижской квартиры, но кресло было одно, для босса.

«Важный стал, Лимон, сука…» — сказал Алекс и, потрепав меня по шее, вдруг схватил мою левую руку и больно выкрутил ее.

«Оставь руку! — как можно спокойнее сказал я. — Не то получишь любой из этих бутылей по голове, — указал я на стол, на котором в беспорядке стояли бутыли, банки пива, массивные кружки, бронзовые подсвечники. Сказав „бутылей“, я имел в виду бронзовый подсвечник, И руку он мою не отпускал, было больно, я добавил: — Обижусь!»

Он меня знает, он знает, что если я что-то говорю, то я имею это в виду. Он отпустил руку и, обняв за шею, поцеловал меня.

«Ты что, Лимон, я же тебя люблю. Ты мой единственный друг».

«Совсем охуел, Алекс?! — сказал я, потирая левую руку. — Ты что такой дикий…»

«Страна такая, Лимон… — хулигански улыбнулся он. — Не обижайся, ты же знаешь, как я тебя люблю. Ты для меня как брат. Ты брат мой! — закончил он поэтически. — Давай выпьем!» — И стукнул с размаху крепко своей пивной кружкой о мою пивную кружку.

«Видишь, как живу! — обвел он рукой мастерскую. — Там наверху еще один этаж, — он указал на винтовую лестницу, как раз за моей спиной. — Там спальни». — От вездесущих русских сплетников, сеть их охватывает все материки и даже острова мира вплоть до Новой Зеландии, я знал, что Алекс дошел до такой жизни, что вынужден будто бы совсем на днях отказаться от второго этажа и стаскивает все вещи на оставшийся. Но я ничего Алексу не сказал. Я Алекса всегда любил странною любовью, я гордился его псевдорусской широтой, его безумием человека, неизвестно зачем, исключительно из пижонства истратившего множество денег на всех и каждого. Было бы бестактно указать ему на надвигающуюся его бедность. «Леля, сообщившая мне по секрету, что Алекс занимал у нее деньги на еду, поступила нехорошо», — подумал я.

На другом конце стола, пытаясь налить себе в бокал вина, Леля не сумела удержать галлоновую бутыль в равновесии и, задев ею о бокал, выплеснула содержимое бутыли на стол и на свои светло-оливкового цвета брюки.

«Еб твою мать! — выругалась Леля. — Ни одного джентльмена вокруг!»

«Пизда дурная…» — прокомментировал Алекс. Сидевший рядом с Лелей казак оглушительно захохотал. Невероятно широкая под клетчатой рубашкой грудь его заколыхалась.

«Я ж тебя люблю, Лельчик!» — воскликнул казак и, выйдя в кухню, вернулся с кучей бумажных салфеток. Торопясь, мы сообща разбросали салфетки по столу. Леля, брезгливо приподнявшись в мокрых брюках, дотянулась до бутыли и, взяв ее обеими руками, некоторое время пила из бутыли вино, шумно взглатывая.

«Штаны-то сними, посыпь солью, а то пятна останутся, — посоветовал ей казак. — Я тебе какой-нибудь халат дам». — Вдвоем, покачиваясь, они ушли наверх.

«Смотрите там у меня, не ебаться! — строго закричал им вслед босс Алекс. И опять, обратив свое внимание на меня, спросил: — Ну как живешь, Лимон, с лягушатниками?»

«Тихо живу, — сказал я. — Пишу себе. Еще одну книгу написал».

«Во Франции нечего делать творческому человеку», — убежденно объявил Алекс.

«Париж красивый?» — вдруг спросил доселе скромно сидевший в самом дальнем углу стола грузин.

«В жопу там в Париже ебут таких, как ты, Шалва… — незло, но насмешливо сказал Алекс. — Лимон, хочешь его выебать? Он, кажется, по тому же самому делу, что и ты, — захохотал Алекс. — Пойдите, пойдите на второй этаж, там на всех места хватит… Идите, мальчики…»

Алекс знал по меньшей мере одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю, после выхода моей книги «Это я — Эдичка» многие в мировом русском комьюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, подошедшему к нашему столику, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу своего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отец-настоятель в русском монастыре, меня на эту тему подъебывать.

«Ты что такой агрессивный сегодня?» Он оправдался:

«Ой, Лимон, какой же ты обидчивый. Я же тебя люблю, Лимон! Я твой брат. Ты помнишь, ты сам сказал мне после смерти Володи: „Хочешь, Алекс, я заменю тебе Володю?“»

«Хитрый ты, Алекс… — сказал я. — Все помнишь, что тебе выгодно».

«А ты думал… — усмехнулся он. — Эх, Лимон, друг ты мой… — Опять, потянувшись до меня с трона, он больно шлепнул меня по плечу: — Рад тебя видеть! Думал, не придешь. Все, все от меня отвернулись! Трудности у меня, денег временно нет, галерейщика нет, вот и дела хуевые пока… Но я вылезу!

Я вылезу и всем им, сукам, покажу!»

Я подумал, что человек он сильный, хотя и не очень разумный. Вылезет, наверное.

«Эй! — крикнул грубиян Шалве. — Посмотри там в холодильнике, осталось ли еще выпить».

Грузин молча встал и пошел к холодильнику. Заглянул:

«Только одна банка пива, Алекс». «Сходи за пивом, раз не хочешь ебаться с Лимоном», — ласково сказал Алекс и, вынув из бумажника двадцать долларов, дал их грузину.

По этим-то двадцати долларам, как-то несвойственно-бережно переданным Алексом Шалве, я и понял, что положение его действительно очень серьезное. Обычно двадцатидолларовых бумажек в бумажнике Алекса просто не было. Только сотенные. Сдачу с сотенных Алекс всегда бестолково заталкивал в джинсы и, когда в следующий раз расплачивался, вынимал опять сотенную. Это был его особый, русско-кавалерийский шик.

«Я расшиваюсь, — доверительно объявил мне Алекс. — Ничего крепче пива мне нельзя».

«Я бы на твоем месте и пива не пил», — заметил я неодобрительно.

«Пошел на хуй, Лимон, не учи меня».

«Распустился ты, — сказал я. — Ругаешься как извозчик. Разве главе космогонической школы подобает так ругаться?»

Следует сказать, что Алекс действительно объявил себя однажды главой космогонической школы в живописи. Я думаю, и сам Алекс не знал, что это такое, но стать главой школы ему было необходимо, он считал, что это респектабельно.

«Научили тебя во Франции… — разочарованно-презрительно протянул Алекс.

— Интеллигентным стал… Точно, — сказал он, обращаясь уже к Элиз. — Там все такие, как Лимон, любят попиздеть… Потому я и сбежал оттуда».

Самого Алекса упрекнуть в интеллигентности трудно. За десять лет жизни во Франции Алекс едва научился лепетать по-французски, и я его за это подсознательно презирал, справедливо считая его человеком ограниченным и нелюбопытным, хотя и талантливым. Но талант должен развиваться, а какое развитие, если Алекс не читает, с новыми людьми не встречается, а только механически производит свои картины, сидя взаперти, окруженный казаками и другой русскоговорящей челядью.

По лестнице, громко гогоча, спустился казак, а за ним, пьяно улыбаясь, спустилась голая ниже пояса Леля, держа в руках свои мокрые штаны. Она была без трусов и, спускаясь, поглаживала светлый треугольник волос в месте схождения ног.

«Ты почему, сука, голожопая? — засмеялся Алекс. — Почему она без штанов?» — обратился он к казаку.

«Не хочет мой халат одевать. Говорит, что халат воняет и слишком большой для нее…» — прохохотал казак, содрогаясь могучей грудью.

«А что, я тебе не нравлюсь такая?..» — криво усмехнулась Леля и, подтянув мышцы ягодиц, прошлась мимо стола, за которым мы сидели.

«Вот мы сейчас тебя выебем, пизда, тогда доходишься!» — с видимым отвращением пригрозил Алекс.

Леля, хотя и миниатюрная, сложена очень пропорционально, и если не смотреть на ее пьяную физиономию (всегда, когда она сильно напивается, кончик носа у нее краснеет и лоснится), эстетически представляет из себя совсем не неприятное зрелище. Леля продефилировала мимо нас и села на свое прежнее место, но затем пересела вдруг на место отсутствующего грузина и, обнаружив, что в его темного стекла бокале есть вино, выпила его залпом. «Еще выпить хочу… — объявила она капризно. — Дайте выпить!»

«Сейчас Шалва принесет, — успокаивающе сообщила Элиз подруге. — Подожди». К ногам Лели подошел вдруг доселе мирно спавший в одном из углов жирный бульдог Алекса и, заинтересованно обнюхав ее ноги, встал на задние лапы, а передние положил на стул и потянулся морщинистым свиным носом к ее пизде.

«Фу, дурак!» — взвизгнула Леля.

«Выеби, выеби ее, Фунт! — обрадовался Алекс. — Покажи ей, засунь ей шершавого в шахну!..»

Все мы, включая Элиз, обрадовались неожиданному развлечению и стали заинтересованно наблюдать за Лелей и Фунтом.

«А что… — начал я к своему собственному полному недоумению. — Слабо тебе, Лельчик, поебаться с бульдожкой?..» — Очевидно, я был все еще зол на алкоголичку за ее приседания на улице или, может быть, мне просто захотелось ее спровоцировать на невинное зрелищное мероприятие. Не знаю, я схулиганил, а уж потом подумал.

«Ни хуя не слабо… — возразила Леля, споткнувшись на букве с в „слабо“. Очевидно, стакан вина, принадлежащего грузину, шибанул ей в голову. — Не слабо, — повторила она и, соскользнув со стула, вдруг опустилась на сияющий паркетный пол голым задом и раздвинула ноги. — Иди, иди сюда, милый!» — позвала она отшатнувшегося было бульдожку. Бульдог засопел и с удовольствием ткнулся носом в Лелину пизду, обнюхивая.

«Га-га-га-га!» — смущенно загрохотал казак и расстегнул еще одну пуговицу на своей клетчатой рубахе, уже и без того обнажавшей его пузо.

«Ну и блядь! — криво усмехнулся Алекс. — Сказано, русская баба и со свиньей ляжет. Ну, Фунт, покажи ей, какие мы… Воткни ей по самые уши!»

Бульдог в явном замешательстве не знал, что ему с Лелей делать. В конце концов, не отнимая носа от Лелиной пизды, он пристроился пузом на одну из ее ляжек и быстро-быстро задрожал по ней.

«Не так, не так, маленький дурачок… — ласково проговорила Леля и схватила Фунта за передние лапы, потянула его на себя, на живот. — Сюда, дурачок, сюда иди…»

Казак засопел, и лицо его вдруг сделалось темно-красным, он, не отрываясь, глядел на копошащихся бульдога и Лелю. Элиз, привыкшая, очевидно, ко всему, хихикала. Я? Я думаю, что я чуть натянуто улыбался. Алекс с ухмылочкой превосходства покачивал головой и повторял: «Ну что, бля, возьмешь с русской бабы…» Однако, зная Алекса очень хорошо, я понимал, что ситуация ему, в общем-то, нравится.

Бульдог сопел, как первый паровоз братьев Черепановых… Леля продолжала ласковым шепотом давать бульдогу советы. Шуточка переставала быть смешной. Ебаный зверь был, кажется, по-настоящему возбужден. Не совсем было понятно, попал ли он своим бульдожьим членом в Лелю… Мне, во всяком случае, с моего стула видно не было, ко мне Леля лежала боком.

По-видимому, не я один почувствовал, что шутка уже пересекла границы смешного и переходит в нечто иное по характеру, потому что Элиз встала и, подойдя к Леле, наклонившись, схватила ее за руку. «Вставай, хватит хуйней заниматься!» — раздраженно сказала она. Бульдог поднял голову на Элиз и вдруг зарычал.

Алекс, тяжело ступая по паркету своими сшитыми на заказ кавалерийскими сапогами, прошел к Леле и Фунту и вдруг коротко ткнул ее носком сапога в ребра.

«Вставай, пизда… Я не хочу, чтобы Фунт подхватил от тебя гонорею…»

«Иди на хуй, Алекс…» — обиженно сказала с пола Леля.

«Ах ты, вонючка поганая!» — удивился Алекс и, сделав несколько шагов к стулу, на котором лежали штаны Лели, взял их и пошел с ними к противоположной стене студии.

«Отдай мои брюки!» — вскочила Леля. Фунт жирно шлепнулся на паркет и обиделся.

Леля подбежала к Алексу и попыталась схватить его за могучую руку.

«Вонючка паршивая!» — ласково повторил Алекс и выставил руку, в которой держал Лелины штаны, в открытое окно. Лелю он легонько оттолкнул, от этого легкого тычка Леля улетела на самую середину лофта…

«Не бросай, мудак!» — закричала Леля. «Хэй, Алекс… — сказал я. — Отдай ей брюки. Это уж слишком…»

«Да, Алекс, успокойся…» — сказала Элиз. «Алекс?» — попросил даже казак. Но железный Алекс, неумолимый Алекс, разжал пальцы, и послушные закону земного притяжения Лелины штаны устремились к земле. Вниз.

«Мудак! Сука!» — закричала Леля и, подбежав к двери элевейтора, нажала кнопку. Почти тотчас же двери отворились, и из элевейтора шагнул к нам Шалва, прижимающий к груди несколько блоков пива, поставленных один на другой. Едва не сбив его с ног, Леля вскочила в элевейтор.

«Леля! Ты же голая!» — крикнула ей вдогонку Элиз.

«Ха-ха-ха! — ехидно смеялся Алекс, стоящий у окна. По его особенно иезуитскому издевательскому смеху было понятно, что он пьянеет, что, впрочем, происходит очень быстро, когда он распивается. — Сейчас получим удовольствие. Хэй, Лимон, иди сюда! Посмотрим, как эту голую жопу выебут прямо на улице… Шалва, все идите сюда!..»

Я подошел, и в самом деле любопытствуя, что же произойдет, хотя происходящее мне и не нравилось. Алекс унижал Лелю. А какая бы она, Леля, ни была, алкоголичка, садящаяся писать на улице, она была наша подруга, посему Алекс ведет себя гнусно. Я решил уйти тотчас, как только Леля и ее штаны воссоединятся.

«Хэй, пизда голожопая!» — закричал Алекс, высунувшись в окно и, очевидно, увидев Лелю. Я подошел к другому окну, также открытому, а точнее, это было то же огромное, во всю стену окно, только другая его часть, и заглянул вниз. Далеко внизу, этаж был седьмой американский, я увидел голоногую фигурку в красной короткой тишотке, растерянно метавшуюся по улице.

«Пизда голожопая! Смотрите, люди, на голожопую пизду!» — истошно заорал Алекс в ночь, и из дома напротив, из таких же, очевидно, лофтов, как и у Алекса, стало высовываться местное население и смотреть туда же, куда смотрел и Алекс и мы, на метавшуюся по улице в поисках штанов Лелю. Несмотря на половину третьего ночи, половина окон в Сохо светилась и из некоторых доносилась музыка.

«Муд-ааак! — прокричала Леля, задрав лицо в нашу сторону. — Муд-аак!» — Подняв руку, она погрозила Алексу сжатым кулаком.

«Ха-ха-ха-ха!» — злорадно прокаркал Алекс. «Вправо, вправо иди, Лелька! — закричала рядом со мной Элиз. — На мусорный бак… Еще правее…» — Элиз пыталась помочь подруге. Я увидел, что, следуя совету Элиз, Леля нашла штаны, взяла их и исчезла из поля зрения.

«Зачем ты ее так? — сказал я Алексу, когда мы отошли от окна и вернулись к столу. — Насколько я понимаю, она тебе ничего плохого не сделала, а только хорошее». Я мог ему сказать: «Она же, мудак ты этакий, недавно тебе денег на еду одалживала и пизду свою, очень может быть, предоставляла как хорошему другу, а ты?» Но Леля просила меня никому эту его тайну не рассказывать.

«Что это ты, Лимон, за Лельку-блядь заступаешься?! — изумился Алекс. — Гуманист хуев! — И решил пошутить: — Молчи, Лимон, а то сейчас тебя самого выебем». — Он захохотал.

Иногда, когда ему это было очень нужно, Алекс умел произвести впечатление интеллигентного и воспитанного человека. На открытиях своих выставок, во время интервью с прессой… Но сейчас в Америке, где вообще все опрощаются, Алекс, привыкший к ношению масок и поз, в дополнение к своей природной невоспитанности и хамству, еще стал носить хамство, как позу. Может быть, он в стране, где все боятся друг друга, быстренько соорудил себе устрашающее, намеренно мужланское защитное поведение. Не трогайте меня — я ужасен! И чтобы выглядеть пострашнее, украсил себя шрамами? Не знаю, это только догадка…

Я промолчал. Раздался гудок интеркома. Шалва пошел к элевейтору и оттуда прокричал Алексу: «Это Леля!»

«Вот видишь, Лимон!» — сказал Алекс нравоучительно. — «Эта пизда даже не способна обидеться. Ты ее гонишь в дверь, а она входит в окно».

Леля вывалилась из элевейтора. Штаны были на ней. Нетвердой походкой она подошла к столу и стала между Алексом и Элиз, которая теперь восседала на моем месте, так как я решил себя обезопасить на всякий случай от дальнейших проявлений Алексовой любви. Проявления еще вполне могли последовать, Шалва принес три пакета пива, по шесть бутылок в каждом.

«Эх ты… сука-а! — протянула Леля укоризненно, заглядывая Алексу в глаза. — Я думала, ты мой друг, а ты… говно ты!..» — Правой рукой Леля загребла со стола тяжелую пивную кружку и замахнулась ею у головы Алекса.

Замахнулась слишком медленно, Элиз успела поймать ее за руку:

«Ты что, с ума сошла, Лелька!»

«Сошла, — согласилась та, — а чего он поступает, как говно?» — обернулась она к нам за справедливостью.

«Пизда, — сказал Алекс. — Я же тебя люблю. Иди сюда…» — И не дожидаясь согласия маленькой женщины, потянул Лелю на себя. Та, как пушинка, влекомая неудержимым сквозняком, подлетела к нему и переломилась о его высокое командирское колено. Чмок! — и Алекс жирно поцеловал Лелю в губы и долго так держал ее у своих губ, не отпуская.

Когда же он Лелю отпустил, та выглядела примиренной. «Блядь!» — еще раз, последний, выругалась она и как бы в виде компенсации отобрала у Алекса его красивую кружку с пивом. И выпила.

«Что ж ты на попу тянешь, дура… — миролюбиво, как бы желая лишь легко обсудить случившееся, подвести итог, сказал Алекс. И вдруг отряхнул Лелю с колен. — Ты что, обоссалась?» — Алекс провел рукою по своим черным брюкам.

«Сам ты обоссался, Алекс! — засмеялась Леля. — Это вино, дурак!» — Но ушла на всякий случай за мою и Элиз спины на противоположную сторону стола.

Я подумывал, как бы свалить, мне стало неинтересно. Алекс и казак наперебой стали рассказывать мне то, что я знал куда лучше их — о Нью-Йорке и его происшествиях, о мазохистской ежедневной ненужной напряженности Великого города. Рассказывали, все время сравнивая Нью-Йорк с Парижем. Для них Нью-Йорк только начался год назад, для меня он уже кончился. Время от времени Алекс вставлял в нью-йоркские рассказы фрагменты воспоминаний о своем папочке-кавалеристе; эти воспоминания его я знал наизусть. Я сидел и думал, что Алекс ограничен, что он живет в прошлом, что у каждого есть потолок и, может быть, Алекс достиг своего потолка.

Приблизительно через полчаса еще более охмелевший Алекс сидел с кривой улыбочкой на лице в своем деревянном троне, а на поручне трона сидела Элиз, которую Алекс полуобнимал широкой рукою со шрамами. Может быть, я слишком пристально поглядел на Алекса и Элиз, не знаю, потому что Алекс вдруг хитро спросил меня: «Что, Лимон, ревнуешь?» — и еще теснее прижал Элиз к себе рукою, лежащей у нее на животе, отчего она, ласково хмыкнув, свалилась с поручня трона на Алекса.

Я фыркнул и пожал плечами. Элиз вполне симпатичная девушка, но такие отношения, какие у нас с нею существуют, у меня существуют с еще не менее чем полсотней женщин в разных странах земного шара — от Калифорнии до Британии и Франции. Элиз меня ни о чем не спрашивала, я ее ни о чем не спрашивал. И, если уж на то пошло, я ее ведь даже не выебал еще в этот приезд из-за ее боязни херписа и из-за резинового пошлого презерватива.

«Знаю, знаю… любишь… — продолжая криво и пьяно улыбаться, бубнил Алекс, в то же самое время разминая то грудь, то ляжки девушки, сидящей на нем. — Любишь ты ее, Лимон, знаю…» — Лицо Алекса то появлялось из-за спины Элиз, то исчезало за спиной Элиз, порозовевшее от пива, бледное лицо Алекса. Он никогда не загорает, мой друг Алекс. Принципиально. Поговаривают, что у него плохие ноги и он стесняется их показывать, потому никто не видел его раздетым и без кавалерийских сапог.

Леля и казак галдели над своим пивом, грузин Шалва равнодушно сидел в самом дальнем углу стола, погруженный в грузинские думы, Алекс тискал Элиз, впрочем, безо всякого, по-моему, интереса, исключительно, чтобы меня позлить. Элиз, уже тоже одуревшая от количества пива, глупо хихикала. Я решил, что Алексу не удастся меня разозлить.

«Хорошая жопа… — ворковал Алекс. — Правда, Лимон? Правда, у нее хорошая жопа?..» — Алекс пощупал жопу Элиз. Говоря объективно, жопе Элиз не хватало пышности и округлости, но я не сказал об этом за столом, при всех, не желая обидеть подругу Элиз. Только подумал.

«Ох, какая жопа! — продолжал Алекс. Вдвоем они тихо возились в кресле, похихикивая… — Ну-ка, — вдруг приказал Алекс, — покажи им свою жопу! — Элиз смущенно завозилась. — Да не стесняйся, покажи… Если бы у нас были такие жопы, мы бы их показали, правда, Лимон?..»

«Он ко мне приебывается. Раньше он не избирал меня мишенью своих шуточек. Одичал, наверное. Но на меня где сядешь, там и слезешь», — подумал я. Алекс заставил Элиз встать во весь рост на троне. «Жопой к ним… Вот так…» — ласково приговаривал Алекс, возясь с черными штанами Элиз. Что-то там не расстегивалось, потому что он тихо выругался: «Бля!» Элиз время от времени оборачивалась к нам, физиономия у нее была пьяная, красная и улыбающаяся. Алекс наконец расстегнул штаны и стал стаскивать их, плотные, с бедер Элиз. Стащил далеко к коленям и там, да, была жопа. Я видел жопу Элиз множество раз до этого. Я пожал плечами. Алекс раздвинул ноги девушки ровно настолько, чтобы просунуть между ними свою рожу. Рожа улыбнулась нахально и сказала: «Нравится жопа, Лимон?»

«Да, нравится», — сказал я. Леля и казак засмеялись. Шалва-грузин равнодушно и без эмоций сидел в дальнем углу. Элиз обернулась к нам и кокетливо-пьяно улыбнулась опять.

«О, какая!.. — Алекс положил обе руки на жопу Элиз, сжал ее. — А тут у тебя что? — хитро пробормотал Алекс из-за Элиз. — А-а-а, я знаю, тут у тебя пиза!.. — восхищенно проговорил Алекс, проглотив букву д в знаменитом слове.

— Тут у тебя пиза… — повторил он с удовольствием. — А мы туда палец, палец… — И чуть повернув Элиз к нам, так, чтоб нам было видно, Алекс действительно сунул туда палец. Улыбаясь все той же азиатской улыбочкой, Алекс, прижав свою голову к бедру Элиз, некоторое время держал палец в девушке. Затем вынул и показал нам. — Хочешь пососать, Лимон?» — спросил он.

«Соси сам», — ответил я. И твердо решил хорошо ему врезать. Не по роже. Посадить его на место. Если бы по роже, они бы меня побили — Алекс, казак и Шалва-грузин. Мне надоели его штучки.

«А я пососу, — сказал Алекс. — Хочешь минет, Лизка? — взглянул он наверх в лицо Элиз. Та хихикала, да и что вразумительного она могла сказать, даже если бы и хотела. — Я сделаю тебе минет, а Лимон посмотрит, — Алекс облизал свой палец, вынутый из Элиз, и победоносно посмотрел на меня. — Посмотрит и пострадает… Поревнует… Он ведь тебя любит…»

«Охуел ты, Алекс… — сказал я, все же не сумев скрыть свое неудовольствие. — Я уехал из Нью-Йорка почти три года назад. И ни одного письма ей за это время не написал. Мы друзья с нею, и только. Совсем он охуел у вас?!» — обратился я к казаку, Леле и Шалве. Но приближенные главы космогенической школы только улыбались.

«Любишь… любишь», — пробормотал Алекс и взялся за Элиз. Мне не было видно хорошо, что именно он там делает, потому что Элиз стояла все в той же позе — жопой к нам, но, очевидно, Алекс ебал ее пальцем и целовал, может быть, в самое начало пизды. Далеко проникнуть языком он не мог, мешали штаны, которые все еще были на лодыжках Элиз, а снять их и заставить Элиз поместить одну ногу на поручень трона он не догадался. Судя по мечтательным стонам, которые издавала Элиз, то, что делал с ней Алекс, ей нравилось.

«Ну как, приятно тебе, Лимон? — спросил Алекс, опять появившись между ног Элиз, — розовая рожа в шрамах, мокрые губы блестят, улыбочка все так же крива. — Больно, но приятно, да?..»

И тут я подумал: «И что же я это говно жалею. Если он хочет войны, то пусть ему будет война. Я тебя проучу, Алекс». И я, очень задумчивым и строго-отвлеченным тоном вдруг сказал негромко: «Между прочим, Алекс, твоя жена и дочь ведь живут в Париже совсем одни, да?..»

Улыбка исчезла с его лица. Его семья — жена и семнадцатилетняя дочь всегда были его самым уязвимым местом. Он повелевал и помыкал ими с жестокостью восточного правителя. Они писали его картины, стаскивали с него пьяного сапоги, отмывали его от блевотины, терпели его любовниц… Ему было можно все, им — ничего. Дочь ненавидела его. Об этом он не знал, а если и знал, не верил. Алекс молчал. Рожа его медленно серела и оставалась между ног Элиз, он не вернулся к минету. Замолчали тревожно и Леля и казак. Шалва впервые проявил эмоцию — вытаращил глаза.

В тревожном молчании присутствующих было особенно слышно, как я неторопливо и тщательно отсчитываю слова: «А я, Алекс, часто захожу к твоим. Не забываю… Очень часто. Вот и на дне рождения твоей дочери недавно был… — Я помолчал. — Большая девочка стала… Сколько ей уже лет?.. Восемнадцать исполнилось или семнадцать?..»

Молчание. Алекс моргнул между ног Элиз и посерел еще. Я знал, что сейчас произойдет, но мне уже было все равно. «За девочками в этом возрасте нужен глаз да глаз… Как ты можешь быть уверен, что какой-нибудь негодяй, ну один из твоих многочисленных друзей, например… — я помолчал опять, — не… не ебет твою дочь…»

Он взревел: «Убью-уууу!» и бросился на меня. Элиз упала с трона. Я отклонился, и его кулак оцарапал мне ухо. Я вскочил со стула и пошел, минуя его, к двери. Он опять проорал: «Убью-уу!», ринулся на меня откуда-то сбоку и сзади и опять промазал, лишь чуть задев плечо, Я не хотел с ним драться, я абсолютно не чувствовал в себе нужной для драки злости. К тому же в окружении его приближенных мне было не победить. И сам он, даже пьяный, был здоровенным мужиком… Я нажимал на кнопку элевейтора, когда надо мной ударилась о металлическую раму двери окислившаяся бронзовая скульптура. Ее, вырывая друг у друга, держали сразу двое — Алекс и казак. Шалва, удерживая Алекса сзади, замком стянул руки на его груди.

«Убью-ууу! — в последний раз проорал Алекс и затих. — Пустите меня, паскуды!» — швырнул он подчиненным.

«Алекс, Алекс… ты не прав…» — бормотали они, но не отпускали.

«Я не буду его бить!» — проревел Алекс, и они его отпустили, но скульптура осталась в руках казака.

Элевейтор приехал, и открылась дверь. Алекс закрыл мне дорогу. «Ты никуда не пойдешь, Лимон… — объявил он. — Извини меня, я погорячился».

«Я ухожу, — сказал я равнодушно. — Сойди с дороги».

«Лимон… — Он тяжело дышал еще от напряжения. — Лимон, я же тебя люблю, дурак. Извини…» «Я вижу, — сказал я. — Дай мне пройти». «Лимон, ты же мой брат…» — Он попробовал обнять меня. От него пахнуло потом и духами «Экипаж».

«Неужели ты думаешь, что после того, что сейчас произошло, я стану с тобой поддерживать какие-либо отношения?» — отвернувшись от него, спросил я.

Он отступил от двери, я вошел в элевейтор и спустился вниз.

Вонял отвратительно гниющий мусор. Бродяга, таких я еще не видел, без церемоний, горстью зачерпывая из бака, жрал отбросы при свете красной лампы, горевшей над заплесневелой ржавой дверью, может быть, ведущей в рай. Я дошел до Вест-Бродвея, взял такси и поехал на свой Верхний Вест-Сайд. «Одним другом меньше», — думал я рассеянно. Странное дело, я не чувствовал ни боли, ни потери. Чуть позже я даже обнаружил в себе удовлетворение от разрыва очередной бессмысленной связи. Подъезжая к своей 93-й стрит и выходя из такси на Бродвее у турецкой овощной лавки «Низам», настежь открытой несмотря на 4.30 утра, я уже чувствовал только элегическую грусть.

Американский редактор

Издатели, редактирующие книги, — это особые существа.

«Вот тут у вас очень хорошо, но нужно убрать». «Почему же убрать, — спрашиваю, — если хорошо?» «А потому, — говорит она, — что этот эпизод, около двух третьих главы, уничтожает структуру». «А мне положить на структуру», — говорю я. «Нельзя, — говорит она. — Вы в этом куске переносите действие в Калифорнию, тогда как все остальные действия происходят в Нью-Йорке».

«Что же им теперь и поехать никуда нельзя, даже на вокейшан, бедным моим героям?» Нет ответа. Очевидно, нельзя.

«И у вас слишком много сексуальных сцен в книге…» — «Но мой герой сексуальный маньяк». — «Хорошо, но оставьте ему двух девочек, достаточно. У вас же их слишком много, вы повторяетесь, герой повторяется». — «Да, но если я оставлю ему только двух, то какой же он сексуальный маньяк?..»

«Политические речи нужно убрать. Герой мыслит ужасно наивно». «Да, — соглашаюсь я. — Я извиняюсь, у него радикальные взгляды, и вообще он психопат и анархист». — «Нельзя, его высказывания несерьезны». — «Ну пусть будут несерьезными, он же не министр финансов в роговых очках, он сексуальный маньяк и авантюрист, — пусть поговорит». — «Нет, речи нужно убрать». — «ОК. Может быть, уберу речи».

«Вот тут скучно — нужно все убрать». «Почему же скучно? — спрашиваю. — Герой издевается над героиней… Она строит планы на будущее вместе с ним, он поддакивает, а в то же время внутренне подает совершенно иные реплики. Он негодяй, невеселый негодяй. Он использует героиню. По-моему, это смешно…» — «Нет. Ужасно скучно». «…Может быть», — думаю. Беру у редакторши рукопись и иду домой. Читать.

Поездка героев в штат Вирджиния к ее родителям. Редакторская пометка на полях: «Много интересного здесь, но лучше было бы убрать эту линию. Может быть, очень быстро пересказать эту поездку?» — «Почему „лучше было бы убрать“, если „много интересного“? Опять карантин, нельзя уезжать из Нью-Йорка? И как это быстро пересказать? Телеграммой? Двумя? Стенографически?»

«Вообще тема героини — просто смерть. Читать про нее любые вещи — скучно. Не знаю, что посоветовать, убрать эту линию почти невозможно, и, как идея, она нужна, но она заставляет читателя зевать. Я предлагаю сильно сократить все, что с ней связано».

«Герой с ней связан. Может быть, сократим героя? — зло думаю я. — И потом, если разобраться, мы все скучные — герои, авторы. Едим, работаем, ебемся, гуляем… Чего ж тут веселого? Чего она от нас хочет? Что мы должны делать, чтобы ей было весело?»

В одном месте мой герой говорит: «Я несколько раз пытался ее убедить поебаться со мной…» На поле быстрая приписка редактора: «Совсем ненужные сведения». «Не согласен, — размышляю я. — По-моему, самые что ни на есть нужные».

Герой работает поваром в ресторане. Реакция редактора: «Следует убрать эту историю, а жаль». Автор уже привык к тому, что следует убрать ту или иную историю и что жаль. Начинает постепенно выясняться идеал редактора — редактор явно предпочитает героя, который бы как можно меньше двигался. Желательно даже, чтобы он вовсе не выходил за дверь своего дома. В книге есть пятистепенный эпизодический персонаж в инвалидном кресле — Энтони. Автор думает, а не сделать ли ему Энтони героем книги, чтобы угодить редактору. Уж Энтони-то не полетит в Калифорнию и не поедет автобусом в Вирджинию, и в ресторан его поваром не возьмут, и таким образом можно будет избавиться от героини — здоровой американской девки с большой пиздой. Ей явно нечего будет делать с начисто парализованным Энтони. Даже в карты играть не смогут.

Привязанность редактора к месту жительства героя невероятна. Страница 163 — герой на Шестой авеню и Девятой улице остановлен членами сексуальной коммуны, которые хотят взять его к себе. «Наши девочки обратили на вас внимание…» — объявляет бородатый юноша-коммунар герою. Близок желанный миг… Но редактор не дремлет, она уже тянет героя за рукав. На полях невероятная пометка: «Пора вернуться к дому!» Ни хуя себе!.. Не дает герою погулять. Никаких сексуальных коммун, иди домой, ишь ты, распустился. Остановился на углу и пиздит, блядь такая!

Почти единственный раз, когда редактор просит что-то включить, а не убрать, касается момента, когда герой торопится в бар. Заметка на полях гласит: «Включить здесь намек на разные неудачи»… Почему?! Что, он не может просто так пойти и выпить? От радости. Впрочем, извиняюсь, есть еще один случай, когда редактор просит добавить, а не убрать: эпизодическая встреча героя и героини с братом героини — музыкантом и наркоманом Майклом. Редактор заинтересованно написала на поле: «Добавить все про его наркотики. Здесь кратко». «Чего это она? Может, она сама наркоманка, а может, хочет с братом Майклом познакомиться?..» — подумал я. Возможно, ее заинтересовали те интригующие начальные сведения, которые я о нем сообщил в книге? …Коротко, под полубокс остриженные темные волосы. В темной тишотке и кожаном пальто, надетом прямо на тишотку, — хулиганский шик. Два-три бритвенных пореза на шее, лицо негладкое, но сурово-красивое, мужское… «Может быть, она в садомазохизме?» — подумал я.

Нет, она нет. На странице 180 она безжалостно выбросила из жизни лысую еврейскую девочку в парике. Сэру-то за что? По-моему, она милая… Заодно выброшены и все друзья Сэры, в том числе и садист Рафаэль — великолепный экземпляр, украшение моего романа. «Убрать!» — написала безжалостная. «Как фашистка, — подумал я. — Издевается…»

Постепенно людей вокруг героя становится все меньше. Из общительного распиздяя, каковым я его задумал и создал, в результате непрерывной деятельности редактора он становится одиноким мизантропом. Он никуда не ездит, не выходит из дому, никого не видит. В угоду редактору он едва ли ебется раз в полгода, хотя до этого не мог без секса дня прожить.

«Из служанки не сделаешь даму!» — сказано у меня со вздохом на 220-й странице. Эта фраза подчеркнута, не вычеркнута, и на полях стоит редакторское женское недоуменное восклицание: «Звучит странно, и в Америке очень неубедительно. Желание стать дамой нужно, кажется, больше всего!»

Какие мы с моей редакторшей разные, думаю я со вздохом. По-моему, по-русски, хуй ты станешь дамой, если у тебя внутренний мир служанки, с которым ты родилась где-нибудь в штате Южная Дакота. Если у тебя руки, и ноги, и жопа служанки… Пальцы и ногти… Леди невозможно стать, леди нужно деликатно и тихо родиться, думаю я с нежной жалостью к моей редакторше, которая этого не знает. Об этой невозможности и мой роман написан — герой моего романа пытался всеми силами сделать из своей служанки леди, но увы… И служанка очень хотела, но никакое, даже самое сильное желание тут не поможет. Американцы верят, что все возможно, что достаточно выйти замуж за фабриканта носков, или нижнего белья, или кетчупа, чтобы стать леди. Они молодая нация — они бодрые и энергичные. Я не верю. Куда мне. Я даже не могу себя заставить бегать по утрам, чтобы дольше жить. Я пью, я алкоголик.

А вот и вовсе чудовищная акция. Хладнокровно перечеркнута вместе с другими страницами моя радость и гордость: сцена, в которой герой встречает «девушку в шеншелях» — мечту всякого мужчины. Встречает на огромном, залитом солнцем гольфовом поле, на берегу океана, где происходит выставка красоты автомобилей. Чудовище редактор даже не соизволила написать: «Хорошо тут, но нужно убрать» или: «Много интересного, но убрать». Нет. Перечеркнула, и сердце не дрогнуло. Выброшены без сострадания трогательные жалобы героя. «…С любовью к красоте, думаете, легко ли было мне жить в отеле „Дипломат“, где самым красивым были лица пимпов, здоровыми во всяком случае? Думаете, легко ли, преклоняясь перед красотой, было мне ебать румынскую танцовщицу Рену с обезьяньим ликом…» Мой гимн красоте ее не тронул, не остановил. Ей важна структура. Герой произнес свой гимн в Калифорнии, без разрешения редактора покинув свой боевой пост в Нью-Йорке, а все сказанное в Калифорнии — табу для него. Ему не позволяется туда ездить. Даже на север штата Нью-Йорк не позволено отлучаться герою. И когда он становится, по несчастью, землекопом, ему ничего другого не оставалось делать, у него не было другой работы, в стране же был кризис, недремлющий страж — редакторша вычеркивает его пребывание в ста милях на север от Нью-Йорка и возвращает беглеца в Новый Вавилон. «Начать отсюда!» — сурово указано мне на странице 228.

На странице 232 меня неожиданно поощрили. «Хороший конец!» — сказано по поводу следующих строк: «Очнулся я у себя в постели на 83-й улице. За моим плечом, обнимая меня, спал Лешка. Вот так, господа, мечтал человек оказаться в постели с бразильской красавицей, а вместо этого проснулся вместе с седым здоровенным гомосексуалистом…» По-моему, ничего хорошего. Грустно. Плохой конец. А может, она ненавидит мужчин и радуется, когда у них что-нибудь плохое происходит?

На странице 283 по поводу моего текста «втиснул свой хуй в ее уже начинающую склеиваться щель…» стрелой и восклицательными знаками обозначен командирский окрик редакторши в просвете между строк: «Сократить! Слишком много фактов!»

На странице 284 ей «не нужен Станислав!». «Ей никто не нужен… Ей противны мои герои…» — грустно думаю я.

На странице 326 она ликвидировала мою сцену беседы героя с проституткой в борделе — пародию на известную сцену в «Преступлении и наказании». «Убрать!» «Ужасно!», «С ума сойти можно!», «Могу жить без этой страницы!». Есть пословица «Если хочешь передать мэссидж — иди в Вестерн Юнион — имейте это в виду!» Последнее замечание редакторши о Вестерн Юнион относится к моменту, когда герой дискутирует с датскими интеллектуалами проблему контроля рождаемости, одновременно помня о том, что должен выебать польскую хозяйку.

Моя кульминационная заключающая книгу сцена несостоявшегося убийства, по ее мнению, должна быть проведена быстрее. Против самого убийства она нет, не возражает. Ее не интересуют психологические мотивировки, все мотивировки вычеркнуты ею, она относится к проблеме по-американски: хочешь убить — убей, не раздумывай. Она презирает моего героя, слюнтяя, который не убил в конце концов. Я, просмотрев все ее заметки на полях и между строк, относящиеся к сцене убийства, также начинаю сомневаться в своем герое. «А может быть, мой герой не настоящий мужчина?» — грустно думаю я. «Быстрее надо!» — разумно и хладнокровно замечает редакторша, вонзив карандашную стрелу во фразу: «…мои пальцы тихо придвигались к спусковому крючку…»

«Им виднее, — думаю я робко. — У них стрельба в президентов — национальный спорт. Они — профессионалы. Я же — робкий европеец… — думаю я самоуниженно. — Куда мне до них!» А что же ей — американскому редактору — понравилось в моей книге?.. Только одно поощрение с тремя восклицательными знаками нашел я, опять перерыв свою истерзанную рукопись. Одно только место ей пришлось по душе. Вот оно. Сцена на кухне: «Все мы, сидя на кухне в различных позах, осудили маркизу за ее полиэстеровые брюки и решили, что англичане все же очень провинциальны. Даже лорды».

Американские каникулы

Очевидно, прожить жизнь так, чтобы никого не обидеть, невозможно. Я обидел в свое время немало людей. Я уже обидел нескольких прототипов, личностей, послуживших мне прототипами для героев моих книг, они уверены, что они на самом деле совсем не такие, какими я «их» изобразил. Одни обещают меня убить, другие подать на меня в суд. Прототипы помягче грозятся просто избить писателя.

Еще я обидел множество женщин. Одна женщина очень обидела меня в этой жизни, и несколько обидели меня несерьезно. Зато я обидел целый батальон женщин. И, наверное, придется обидеть еще столько же.

Сегодня я получил письмо из маленького городка в Калифорнии — сухой ответ на мою новогоднюю открытку. Среди десятка аккуратных, но злых строчек, были и следующие:

«Катрин сообщила мне, что ты не писал, потому что не хотел давать мне „ложных надежд“. Не беспокойся, у меня нет никаких надежд по отношению к тебе, и я, представь себе, очень-очень счастлива в эти дни, счастливее, чем в целые годы».

«Эй-эй, легче, пожалуйста, — подумал я. — Легче. Что я тебе сделал? Обокрал? Ну счастлива, я рад. Я вот, к сожалению, все еще несчастлив».

Я попал в небольшой приморский городок в Калифорнии случайно. Так же случайно я уже попадал в него до этого два раза — в 1978 году на несколько часов только, и в 1980 году я переночевал в этом городке две ночи. Может быть, все запрограммировано «у них» там где-то в самом большом компьютере, вместе с конструкциями слона, кита, с генетическим моим кодом вместе запрограммирована и моя судьба, и где и кого мне следует встретить, и в какой городок или столицу приехать.

После интернациональной литературной конференции в Лос-Анджелесе, оставив позади, нужно признаться, с некоторым сожалением, отель «Хилтон», профессоров и литературных «группи», я вместе с двумя приятелями-писателями, от нечего делать, впереди было целое лето, деньги у меня были, я удалялся в автомобиле на север.

Было чудесное майское утро, солнечная Калифорния была солнечной, в открытое окно автомобиля врывался дикий ветер, сметая даже мой упругий армейский ежик, и жизнь была на подъеме. Тогда же в автомобиле я выкурил последнюю в жизни сигарету и выбросил окурок в окно, чего в пересушенной Калифорнии, с ее частыми пожарами, делать нельзя, 100 долларов штраф. Бросил курить от избытка чувства жизни. От избытка счастья этим майским днем. И не курю до сих пор.

Спустя, кажется, семь часов мы оказались в этом городке. Было уже темно, так как по пути мы останавливались часа на два пообедать в немецком ресторане. Минут через несколько после того, как мы съехали с хайвея номер пять, луч наших фар при повороте вырвал из темноты испуганно застывшее у зеленой изгороди чьего-то дома небольшое грациозное стадо оленей…

Один из двух писателей уже полгода жил в этом городке, но остановиться всем нам в тесной квартире, которую он снимал, явно было бы стеснительно, — пришлось бы спать на полу, посему мы, выпив лишь по бокалу вина в его жилище, опять загрузились в машину и отправились к одной из его знакомых, дабы разместиться там на ночлег.

Все эти размещения и передвижения будут скучны тебе, читатель, ты сотни раз уже читал, наверное, как разъезжают на автомобилях по Калифорнии писатели или их герои, потому я хотел бы представить тебе лишь самое основное — экстракт происшедшего, то, ради чего я и вставил бумагу в пишущую машинку, а именно — мою встречу с Джули, 26, американской девушкой шведско-немецкого происхождения. В результате этой встречи я остался в городке на два месяца, и приобрел опыт, которого у меня еще до этого не было, а именно, опыт совместной жизни с необыкновенно «порядочной» женщиной, невероятно положительной, и уравновешенной, и религиозной тоже — в ее апартменте я насчитал три (!!!) Библии. И приобретя этот опыт, я стал еще чуть-чуть грустнее.

Рослая, с простоватым, но красивым лицом, с русыми, как мы, русские, говорим, волосами до талии, она вышла ко мне из темноты, буквально из зарослей, и такую, в летнем платье цветами, в платье-сарафане без рукавов, я затащил ее в мою жизнь, а когда она мне наскучила, я выбросил ее из моей жизни одним достаточно холодным утром в конце июля. И я шел по бетонированному полю местного маленького аэродрома, а она стояла в дверях и посылала мне вслед воздушные поцелуи. У нее было растерянное лицо.

У нас, у живых существ, называемых людьми, естественно, все временно. И только степень временности отличает одну связь от другой, встречу и встречу. Некоторые лица остаются в нашей жизни надолго, другие же всего лишь на момент — на ночь, на неделю, на год. Одни лица нам не хочется отпускать, от других мы избавляемся с облегчением, но в любом случае, оглядываясь назад, я вижу, я вдруг понимаю, что жизнь — это очень грустный бизнес. Я ввалился в ее жизнь вдруг из ночи с моим большим шикарным европейским чемоданом, пишущей машинкой и сумкой, полной рукописей. Я устроился спать на диване в ее ливингрум, не очень спрашивая ее согласия на это, и спал там шесть ночей один. Ровно шесть ночей понадобилось мне на то, чтобы разрушить добродетель лютеранки в 1981 году и перебраться на седьмую в ее спальню. Шесть ночей требуется на то, чтобы взять крепость между ног очень порядочной женщины сейчас, читатель. Я не знаю, много это или мало? Я никогда не воображал себя Казановой, мне девушка, к которой я сам навязывался на постой, понравилась. Сказать, что я сознательно обманул ее, притворился влюбленным, было бы неправдой. Я приехал в Соединенные Штаты после тяжелой, с несколькими депрессиями, зимы в Париже, с твердым решением в ближайшее же время найти себе постоянную подругу жизни. Джули — учительница, только что (в феврале) сбежавшая от алкоголика, с которым она прожила два года, спасая его, вполне подходила для этой роли. И в конце июля мне все так же было ясно, что она подходила в подруги жизни, как никакая другая женщина. Это я не подходил.

Шесть дней я вел себя примерно. «Примерно» — не то слово. Я был мужчина из мечты. Я был взрывчато весел, остроумен и прост. Я настаивал на том, чтобы в каждый ее ланч мы отправлялись бы ланчевать в новый ресторан. Обедать мы также отправлялись в рестораны, и, хотя Джули время от времени смущенно указывала мне на то, что я трачу слишком много денег, я, энергичный, шумный и светский, загорелый, в белом пиджаке и белых туфлях, — «парижская штучка», как выражались старые русские писатели, медленно, но наверняка шесть дней и ночей разъедал волю суровой протестантки.

Опасный писатель, аморальный вертлявый типчик из Европы, зараза с парижских тротуаров, вдруг повернулся, окрутился вокруг себя и превратился в соседского парня, с которым пьют пиво, сидя на ступеньках крыльца, или переговариваются через хорошо подстриженные кусты, разделяющие два калифорнийских или висконсинских дома. Я старался быть простым и понятным.

Когда на третий день нашей совместной жизни она, зашнуровывая сникерс, объявила, что отправляется бегать, я тотчас же, собравшись радостно, взялся бежать с нею, хотя до этого ни разу в жизни не бегал, и в апреле в Париже перенес операцию сосудов на правой ноге, а на левой у меня до сих пор смещена коленная чашечка. Я не только бодро и энергично пробежал с ней несколько миль по красивейшей дороге, по самому берегу океана, но после пробега вдруг оказалось, что она обычно бегала намного медленнее, чем со мной. Когда мы оба, обливаясь потом, закончили наш пробег у окрашенной в ядовито-желтый цвет водоколонки, я, взглянув на физиономию моей новой подружки, понял, что совершил необыкновенно верный ход. Мои акции подпрыгнули сразу на несколько пунктов. Писатель из Парижа оказался не избалованным педерастом, а настоящим мужчиной. Джули даже вдруг поймала меня за руку и дружески сжала ее. Так мы и шли домой, взявшись за руки, отдуваясь и весело разговаривая. И весь обратный путь среди дюн и сосен я ловил на себе ее взгляд, выражающий ласковое уважение. И удивление.

В первый раз в моей жизни у меня было достаточно денег на все лето. Я продал издательству «Альбан-Мишель» в Париже «Дневник неудачника» и мог позволить себе жить на 1000 франков в неделю. Невероятное достижение для только что вырвавшегося в писатели интернационального траблмэйкера. Бюрократу, преспокойно получающему 100 тысяч долларов в год, не понять моего тогдашнего приподнятого настроения.

На пятый день я поехал вместе со своим другом-писателем и его женой смотреть себе квартиру. Я решил остаться в городке, таком мирном, полном ушедших на пенсию военных и бизнесменов или их вдов, сосен, можжевельника, запрещенных к уничтожению тюленей в океане, оленей на улицах, пышных мексиканских кустарников с огромными цветами и каких-то зверюшек из породы полусусликов-полубелок, разрывших своими норами все побережье. Я хотел остаться и пожить здесь некоторое время и днем ходить к океану и лежать на скалах или, имитируя чужое детство, выковыривать крабов из расселин.

Выяснилось, что квартира, в которой мне придется жить, находится под самой крышей, и посему там, естественно, было очень жарко, несмотря на уверение хозяйки, что прежний ее жилец забыл выключить батарею отопления. Кроме того, хозяйка хотела иметь секьюрити — деньги за два месяца вперед, плюс еще деньги за что-то, что я предположительно могу испортить в ее доме. Мне суммы, упоминаемые ею, совсем не подходили, так же как и температура под крышей. Я выпил вина с приятелями, после чего они отправились, дружная спортивная пара, играть в теннис, а я, побродив немного у океана, вернулся в свое временное пристанище.

Учительница моя еще не пришла из школы, потому я от нечего делать углубился с опаской в одну из ее Библий. Из библейских, персонажей меня больше всех интересовали, естественно, блудницы, и я всерьез занялся изучением истории Марии Магдалины. За чтением Библии и настала меня Джули. И я предполагаю, что это был второй вернейший удар по ее добродетели. Она увидела, что я не безнадежен и еще, может быть, не поздно, спасти мою душу. Что может быть благороднее — спасти чью-то душу. Особенно такую трудную душу, как моя. На следующий день Джули починила цепочку на моем крестике, и, до того бессмысленно возимый мною пять лет в чемодане, он опять появился на моей груди.

Я забыл объявить, что я, конечно же, предложил ей заняться любовью в первую же ночь, проведенную мною в ее доме. Она тогда испугалась, а я понял и не настаивал. Джули поняла, что я понял, и, очевидно, потому что была в тот период очень одинока, пробормотала нечто смущенное о том, что слишком мало меня знает, совсем не знает, оставив все-таки мужчине (мне) надежду. И себе, как я понимаю, тоже. «Кто знает, — очевидно, подумала она, — вдруг эта личность окажется не так плоха, как мне говорили». Тогда я все-таки извинился перед Джули, сказав, что, конечно, злые люди и жизнь приучили меня к этой нехорошей привычке сразу же звать девушек в постель, а вообще-то я хороший.

Все шесть дней я стоял на голове в буквальном смысле этого слова. Каждое мое действие, каждая сказанная мною фраза были направлены на то, чтобы покорить сердце и добиться тела моей благородной квартирной хозяйки.

Я каждый день пил. Я пил с утра, но на калифорнийской здоровой земле в мае все выпитое мгновенно перегонялось моим организмом в прекраснейшее возбужденное чувство жизни и в сексуальное желание. После сложно-серого Парижа, его тонкогубых суровых женщин, хмурых музеев, памятников и монументов, зимы, Калифорния швырнула мне в лицо дикие букеты, швырнула запахи, и, проходя каждый день мимо кладбища к океану, я замечал почти домашний, маленький желтый бульдозер, при помощи которого местные жители выкапывали жилища для своих усопших. «Помни о смерти, Лимонов, и живи, не теряя времени», — возглашал бульдозер. Судя по некрологам в местной газете, бульдозер работал не часто и без особой печали. Средний возраст усопших в этом городке был (я подсчитал) 86 лет. На бульдозере обычно сидели яркие крупные бабочки…

На шестой день мне вдруг сделалось грустно. Закономерное явление. Три недели я уже пил на территории Соединенных Штатов, должна была наступить наконец алкогольная депрессия. Зная это и опасаясь этого, бывали времена, когда я при наступлении подобной депрессии проводил несколько дней в слезах, я уже к ночи потащил Джули в дорогой ресторан у самого океана, — что угодно, но сбить ритм депрессии, как бы переменить ногу, пойти в другом темпе, чтобы не развалился под ротой мост. «Все шагаем не в ногу, — объявил я себе. — Посмотрим, что получится».

Джули одела черное платье без рукавов, черные туфли на высоких каблуках, а волосы заколола вверх пыльным шиньоном. Выглядела она здорово; ей-Богу, как киноактриса, может быть, как Ингрид Бергман в молодости. Кое-что в ней было провинциальным — например, ее темный строгий «учительский» пиджак, который она набросила поверх платья, калифорнийские ночи в мае в этом месте достаточно холодны, и слишком робкое выражение лица, но пиджак можно убрать и выражение лица изменить.

Она была лучше всех в этом ресторане. Не знаю, был ли я лучше всех, но уж, во всяком случае, я был цивилизованней всех, без сомнения. Когда мы сидели в баре, я со стаканом двойного «Джэй энд Би», она с мартини, я чувствовал себя Джеймсом Дином, а когда нас усадили за столик к окну, выходящему на темный, освещенный большой луной океан, я почувствовал себя старше — Хэмфри Богартом. Весь этот вечер и потом ночь и следующее утро имели несомненный оттенок кинематографичности в себе, и так я смотрел все это время на себя и Джули, как на персонажей романтического кинематографа.

Все атрибуты кинематографа были налицо. Задник — фон, конечно же, был занят океаном, ровным и гладким подлунным океаном самого высокого ночного майского качества. Ближе к зрителю был выдвинут стол с белоснежной скатертью и розой в хрустальном высоком бокале. Роза была не какая-нибудь захудалая городская роза, нет, я был уверен, что здоровую розу эту вместе с другими розами только несколько часов назад, может быть, срезал в своем саду один из официантов или даже сам рослый менеджер. Они были на это способны, персонал ресторана сразу же показался мне серьезным и преданным своему ресторанному делу. По обе стороны от стола в профиль к морю сидели я и Джули, оба очень важные, но естественные.

Мне грустно, читатель, что люди, мужчины и женщины, не могут наслаждаться моментами жизни, полно и прекрасно вбирая в себя всю радость момента.

В тот вечер она мне была нужна так же, как я ей, и это не имело ничего общего ни с нашим будущим, ни даже с тем, как мы друг к другу относимся. Наверное, с убийцей, только что отправившим на тот свет дюжину женщин и детей и только переодевшимся и принявшим душ после этого, тоже возможно счастливо и прекрасно сидеть в десять часов по калифорнийскому времени в самом дорогом в городке ресторане и пить шампанское, которое тебе тотчас опять наливают, едва ты пригубишь бокал, вынимая бутыль из серебряного ведерка со льдом, стоящего на специальном столике рядом. Да, возможно и с убийцей, если детали вечера плотно приходятся один к одному и кубики складываются в картинку.

Я заказал французское шампанское, чтобы все было безукоризненным, если уж все так красиво-кинематографично складывается, то почему не подыграть чуть-чуть розе и океану. Говорили ли мы о чем-нибудь специальном? О да. Она, смущенно посмеиваясь, объявила, что она будет очень-очень пьяной после этого шампанского и мартини, которое она уже выпила, шампанское всегда делает ее пьяной.

Я рассказал ей о своем грубом детстве и о том, как много водки я выпивал. Я хвастался, но и она и я понимали, что именно так я и должен говорить, что такая моя роль — писатель, поднявшийся из низов, из гущи народа. Я понимал, что быть писателем из низов так же вульгарно, как быть писателем из верхов, но что я мог сделать, журналисты и издатели, и даже читатель настаивают на том, чтобы писатель имел биографию. Что до меня, я предпочел бы не иметь официальной биографии или иметь их полдюжины на выбор, факты ведь всегда можно представить по-разному, и потому все шесть в совокупности будут более правдивы, чем одна.

Джули слушала меня с понимающим и сочувственным лицом, но вдруг остановила меня, чтобы сказать, что она очень благодарна мне за этот вечер. На что я совершенно честно сказал ей, что и я очень благодарен ей за этот вечер. В рестораны мы ходили каждый вечер, как я уже говорил, но никогда не было еще так кинематографично, так ясно все, так четко, так «классно». Может быть, тому помогла моя нервность, мой настоящий страх перед алкогольной депрессией, которая мне грозила, но внезапно мы ясно и высокопрофессионально играли кусок жизни, одновременно понимая, как мы высоко талантливы сейчас, и радуясь этому.

Далее были всякие приятные мелочи: половинки лимонов в сеточках, поданные, чтобы их выдавливали на саймон-стэйк. Почему-то я с удовольствием воткнул в свой осеточенный лимон вилку. Может быть, удовольствие проистекало и от того, что я знал, как поступить с лимоном наилучшим образом. Парижская школа и поедание устриц с некоторым количеством хорошо воспитанных женщин пошли мне на пользу.

После французского шампанского я пил французский коньяк. Джули сидела передо мной, крупная, чуть смешная, радостно сверкая глазами и смущенно улыбаясь как девочка, рассказывала о своем отце и о том, что ее алкоголик-супруг был похож на ее отца. Все, что было грустного в ее жизни, казалось теперь смешным.

Выходя из одного киноэпизода в другой, я вынул из чужого бокала на чужом столе белую гвоздику, не розу, и вколол ее в петлицу своего пиджака. Обнялись мы еще на ступеньках и, обнявшись, пошли не сговариваясь к пустому пирсу, где в дневное время в хорошую погоду причаливает прогулочный катер. Залитый асфальтом и поверх асфальта — луной, пирс был пуст, и из нашего ресторана, хотя официально он уже закрылся, доносились звуки вальса. Не говоря ни слова, мы подали друг другу руки и стали танцевать…

О, у человека не так много выбора, потому мы могли или игнорировать прекрасный и слегка грустный вальс, или танцевать. Вот мы и танцевали, и, чувствуя, что танцуем мы как бы на киноэкране, я не только не терял от этого ни единой капли удовольствия, но даже это удовольствие увеличилось. Протанцевав, мы стали там же, на пирсе, целоваться. Я все время помнил о моей гвоздике почему-то.

Потом мы поехали домой в холодной машине и по дороге заехали на пустынный, вовсе не обжитой берег океана, и там, при шуме воды, волны плескались в скалы, мы опять целовались, как американские тинейджеры. Через пару недель, подражая опять-таки американским тинейджерам, я выебал мою подружку в машине, но не тогда.

Вернувшись в дом, в привычную обстановку, мы, однако, посерьезнели. Чтобы сохранить эфирное хмельное настроение вечера, я спешно придумал необходимость выпить и приготовил ей и себе два крепчайших и горчайших ромовых пунша. Выпив их на балконе, все при той же, чуть передвинувшейся только луне и пении цикад, я спешно и заботливо объявил вдруг, что ей пора спать.

Естественно, это была провокация. Я не хотел останавливать Джули, уже на полном скаку летящую туда, куда обычная женщина прибывает в первый же вечер. Но, даже рискуя переиграть, я не мог отказать себе в удовольствии немножко ее помучить, немножко ей отомстить, предоставив ей самой выпутаться из ситуации. Нежно поцеловав ее, я объявил ей, что уже два часа ночи, а ей, как обычно, завтра вставать в семь часов утра. Она не выспится. Подружка моя растерялась, видя что я, вежливый и порядочный, начинаю снимать подушки с дивана, на котором сплю, вдруг как бы выйдя совсем в другие отношения. Она пошла в свою спальню, повозилась там минут пять, очевидно виня себя за то, что она представилась мне такой недоступной, слишком неприступной, и не в силах, очевидно, вдруг после романтического, полного музыки и удовольствия мира жить в мире нормальном, вернулась робко в ливингрум и сказала: «Ты не должен больше спать здесь, Эдвард, ты должен спать со мной?» И мы опять вернулись в мир необыкновенного, который по моему хитрому умыслу и покинули-то всего на десять минут. Наглый, я даже позволил себе спросить ее, а уверена ли она, что не совершает ошибки?

Профессионал, я сразу же обнаружил все ее недостатки. Я не утверждаю, что у меня их совсем нет, может быть, она в этот момент подсчитывала мои немногие, но я не думаю. Джули оказалась не развита чувственно, может быть, ее лютеранское воспитание давало себя знать или недостаточное количество любовников. Многие ее движения были беспорядочны, а не подчинены строжайшей дисциплине страсти. Говоря грубее, настоящий профессионал секса всегда знает, куда и зачем направлено всякое его движение. Скажем, я знаю, зачем я вдруг вынул свой член из нее и положил его сверху на ее пизду, — мне хочется почувствовать всю ее пизду сверху, а не внутри, и вовсе не стоит ей, моей партнерше, испуганно тащить мой хуй обратно, я его вскоре сам возвращу. Она пугалась, если я вдруг осторожно вкладывал палец в ее другое отверстие, чтобы почувствовать, что я — животное, ебу другое животное, предположительно очень грязное, отсюда и палец в попке (грязное); конечная же цель — возбудиться еще больше. Она не разговаривала со мной целые сутки, когда я попытался вместо пальца вставить туда свой член. Оказывается, согласно всем ее трем Библиям это грех. Я не сказал ей; что некоторые женщины специально просили меня об этом грехе, ограничился замечанием, что я считаю, что все, что происходит между любящими друг друга мужчиной и женщиной, не может быть грехом.

Увы, мне пришлось ограничиться старомодным энтузиазмом по поводу обладания новой женщиной. Энтузиазма хватило до следующего утра, и Джули даже изменила чести и долгу, утром позвонив в школу и сказав, что она заболела. Соврала под воздействием моего энтузиазма и очень но этому поводу переживала. Пели птицы, она счастливо лежала в моих объятиях, и я тихо думал, поглаживая ее большие, спокойные шведские груди, что вот и у меня, усталого путника, есть настоящая — крупная, сильная и преданная подруга, а не неврастеническое парижское или нью-йоркское существо. «Ну ничего, что кое-где ее нельзя ебать», — думал я совсем не цинично, а просто смиряя себя и свою развратившуюся в долгих странствиях натуру. В конце концов я хотел от нее, чтобы она стала моей подругой, а не любовницей. Джули робко сообщила мне, что она всегда мечтала не спать с мужчиной всю ночь, но что это ее первая целая ночь без сна. И еще она, стесняясь, добавила, что со мною она впервые почувствовала себя не девочкой, не матерью (матерью она была алкоголику), но женщиной… Воодушевившись похвалой, я подарил ей еще и наверняка запомнившийся ей день в постели.

И мы стали жить.

Нет, я не «соблазнял» ее, как ей теперь, очевидно, кажется, все мои профессиональные замечания совсем не смешивались с определенным удовольствием, которое я от нее получал. И не имею в виду сексуальное удовольствие, нет. Увы, уже через две недели мое сексуальное удовольствие превратилось в обязанность, которую я не очень охотно, но выполнял с помощью купленной у ее знакомого (она сама отвезла меня на автомобиле), старого, длинноволосого хиппи, бессемянной, невероятно крепкой марихуаны. Джули, оказалось, никогда в жизни не пробовала марихуаны! Если бы я не знал Джули, я бы не поверил, что калифорнийская девушка ни разу в жизни не коснулась губами джойнта. Ради меня она касалась теперь каждый вечер и один раз утром призналась, что прошлой ночью ей показалось, что я хочу ее укусить. Ради меня она пошла и на другую жертву, не знаю, что сказала ей ее Библия, разрешила ли, но еженочно она теперь подолгу сосала мой член. Говоря об удовольствии, я имею в виду остальное, то, что мы всякий день после ее работы бегали у красивейшего летнего океана, то, что она иногда надевала на ноги ужасные черные ботиночки, зашнуровывающиеся на дюжину крючков, с белыми носочками и длиннющей, до полу юбкой, и порой заплетала свои длинные и густые волосы в толстую косу. И читала Библию перед сном и совокуплениями. Подобное поведение было новым для меня и забавным и нисколько меня не раздражало. «Китч», так сказать.

Раз в неделю мы с Джули дружно отправлялись на ее голубеньком автомобильчике в супермаркет за покупками и загружали автомобильчик батареями пива, галлонами вина и паундами разнообразного мяса. Десятками паундов! Она прекрасно готовила и любила это! Разумеется, в сравнении с ее буйным эксом, алкоголиком, он даже бил ее в последние месяцы, мое жизнерадостное пьянство ей даже нравилось. Джули быстро привыкла, что без бутылки вина я не сажусь за стол и что это весело, а не плохо.

Через две недели, одновременно с переходом на бессемянное марихуанное искусственное возбуждение, я понял и то, что без работы я тут охуею. Калифорнийский городок хорош, спору нет, но делать мне в часы, в которые Джули находилась в школе, было совершенно нечего. Лежать у океана целый день, поджариваться на солнце мне сделалось лень. Тинейджеры-девочки, которых я пытался подклеить на местном маленьком пляже, меня боязливо избегали. Шкура моя к тому времени все равно была цвета древесной коры, потому я решил работать и начал перепечатывать набело свой новый роман, написанный в Париже осенью. Первый вариант запасливый писатель привез с собой…

Около восьми утра моя аккуратная подружка садилась в голубенький автомобильчик, а я, улыбчивый и загорелый, в просторных полотняных брюках и тишотке, коротко остриженный Джули, она стригла меня с большим искусством каждую неделю, махал ей рукою с балкона. Она разворачивалась под окнами и устремлялась в соседний городок учительствовать. Я, послушав последние известия и выругав несколько раз Рейгана и его бравых поджигателей войны, всех этих рослых военных ребят — Хэйгов и Вайнбергеров, садился за машинку.

В двенадцать часов подружка моя являлась домой. Еще от двери улыбаясь своему нежданно свалившемуся на ее голову писателю, подходила его поцеловать, повязывала фартук и уже минут через пятнадцать подавала мне и себе какой-нибудь замысловатый, изобретенный ею ланч, смесь шведской и мексиканской кухонь… Счастливо поглядывая друг на друга, мы обменивались впечатлениями о нашей работе, она сообщала мне, что случилось в школе, я сообщал ей, сколько страниц я переписал и какие новые детали ввел в книгу или убрал старые. Первое время мы даже успевали поебаться в ланч, перерыв продолжался у нее часа два, позже я искоренил неудобный обычай. Из открытой круглые сутки балконной двери несло прекрасной, здоровой калифорнийской зеленью, океаном, маем, потом июнем и июлем… Идиллия.

В час тридцать Джули опять отправлялась учительствовать, упаковывала себя в автомобильчик, а я, взяв с собой пару яблок, книгу и неизменную дешевую вулвортскую тетрадь, служившую мне дневником, шел, минуя тихие мотели, полные стариков и старушек, и, пройдя мимо кладбища и его желтого бульдозерика, мимо гольфовых лужаек, где седые леди я джентльмены примеривались своими клюшками к шару, мимо военно-морского рекрутского центра с цокающим на ветру американским флагом, выходил к берегу океана, скалистому и дикому, и укладывался в двух шагах от воды, на свою тишотку с надписью «US Army» и Джули принадлежащие рваные синие джинсы, которые я у нее реквизировал. Соленый густо-синий океан, солнце… Таких каникул у меня не было с лета 1974 года, когда я жил на Кавказе и в Крыму. Одев сникерс, когда мне наскучивало читать и загорать, я бродил по камням, стараясь выкурить крабов с розовыми клешнями из их расселин, а когда выкуривал, то, ей-Богу, не знал, что с ними делать, и отпускал. Когда у меня бывало плохое настроение, я калечил и убивал этих безобидных обитателей моря и потом ничуть не жалел об этом.

Однажды мне пришлось пройти по песчаному заливчику, в котором я обнаружил сотни обглоданных и полуобглоданных трупов большой макрели. Среди них пресыщенно бродили вонючие грязные чайки и время от времени отщипывали лучшие куски. К макрельным кишкам и требухе они даже не прикладывались. Все было тихо в природе, и никого макрельное побоище не обижало в океане, как человеческие побоища обижают человеков. Правда и то, что чайки не убивали друг друга, а мирно пожирали макрель, которую, очевидно, одним махом убил океан, выбросив незадачливое заблудившееся стадо-отряд через камни на этот вонючий пляжик-кладбище.

Иной раз у дороги, узкой, но тем не менее двухсторонней, появлялся один или несколько автомобилей, и растрескавшиеся совсем старухи и старики или седые, но крепкие миджл — американские пенсионеры стояли, вглядываясь в холодный всегда Великий Океан, пытаясь, может быть, что-то понять, чего они не успели понять за всю их жизнь. Их внуки и правнуки, раздавливая разноцветными сникерс завезенное из Африки жирное и упрямое растение «айс-плант», бегали здесь же, демонстрируя энергию новой жизни, обещающей быть такой же бессмысленной. Или же парочка мексиканских любовников, выехавшая на медовый месяц или медовую неделю из Лос-Анджелеса, сидела, прижавшись друг к другу, слушая транзистор.

Было хорошо. Но на этом солнце и свете и в этих скалах, и водах, и отелях, и провинциальных южных ресторанах нужно было действовать, а я не мог. Действовать. Вне сомнения, городок был бы прекрасной сценической площадкой для хорошей гражданской войны, для расстрелов на берегу океана, для влюбленности в женщину необыкновенно красивую, злую и кровожадную. Для передвижений отрядов, встречи каких-то последних кораблей в тумане, для всего того, что составляет середину жизни или конец жизни нормально развивающегося революционного писателя-романтика. А этого не было. Не было даже романа с тинейджер-девочкой, недозволенной ебли с невыросшим человеком женского пола. Была дозволенная жизненная идиллия с женщиной вполне в пределах половой зрелости — 26, но если бы хотя бы нам мешали, а нам никто не мешал.

От океана домой я приносил на тишотке и джинсах вечность, я приносил расплавленную вечность в карманах, грустную вечность, осевшую на совсем не вечном, но временном до ужаса существе. Всасываясь в меня, вечность сообщала мне беспокойство. Каждый день, возвращаясь от океана с новым запасом беспокойства, я усиленно успокаивал себя тем, что моя зимняя мечта сбылась, что я живу с очень «хорошей» девушкой вместе, и уговаривал себя, что я счастлив.

Мы были чистые, загорелые и здоровые существа с моей шведкой. Джули мылась в душе щеткой — большой и жесткой. Я, смеясь, замечал ей, что щеткой обычно моют лошадей… Джули смущалась, но упорно и на следующий день мылась щеткой. После душа, повязав голову белым полотенцем, моя женщина, крупная и красивая, с длинными большими ногами стояла у зеркала и сушила электросушилкой свою пизду и волосы вокруг «против микробов». Мы старались и мылись так часто, что, пожалуй, мне не удавалось одеть тишотку больше одного раза, как Джули уже бросала ее в кучу грязного белья.

Я мечтал о запахе пота, но единственным запрещенным запахом, который мне удалось протащить в наш лютеранский храм, был запах марихуаны. Мы обедали у открытого настежь большого окна в ливингрум, у нас у каждого была салфетка, наша пища отличалась сложным разнообразием и очень вкусно пахла. На фотографиях июня и июля у меня толстая рожа зазнавшегося мужика, властно прижимающего к труди спелый аленький цветочек — Джули. В субботы и воскресенья мы с энтузиазмом отправлялись с нашими приятелями — спортивным писателем и его спортивной женой или в горы, купаться в горной реке, там даже водились в чистой воде форели, а вдоль тропинок краснела дикая клубника, или же мы отправлялись в другие удивительные места — заповедники, бухты и озера, где на природе пожирали еду и пили галлонами калифорнийское вино.

Счастье сидело со мной за одним столом каждый день, оно шуршало платьями мимо, готовило ароматные лепешки и кофе, заглядывало мне в глаза, водило голубой автомобильчик с искусством родившейся за рулем американской девочки, ночью счастье, покрыв меня всего волосами, долго и нудно сосало мой член, счастье спало с беззвучием, непонятным для такой крупной девушки…

Я и она обещали быть красивой парой, украшением любого парти, или пикника, или даже университетского калифорнийского общества — русский «таф»-писатель и его американская жена. У каждого свои достоинства. Она — простовата, но здорова и крепка морально и физически, преисполнена так нужного в жизни здравого смысла. Он, хотя и зол, и декадент, но талантлив. Подпорчен в столицах мира, но сердцевина не гнилая — здоровая. Его злость уравновешивается ею — ее верностью и добродетелями. Хорошая «олд-фэшен» — старомодная девушка Джули, такую нелегко найти в наше время. Может быть, у нас родились бы и русско-шведские дети, белокурые или русые ребята и девочки, пять или шесть единиц, ее груди могли вскормить и десяток…

Закат наших отношений начался с того, что однажды я отправился с нею на масонский пикник. Там среди нескольких сотен простых баб и мужиков, под оркестр и дымное, благоухание поджариваемых стэйков, под бесконечное пиво из цистерны, и опять солнце, безжалостное калифорнийское солнце сверху, тонны солнца, я вдруг почувствовал себя всерьез принадлежащим к человеческому обществу, к американским дядькам и теткам и тинейджерам… Я даже танцевал с Джули, она, напялив чью-то масонскую кепку на глаза и робко хохоча, словно боясь, что я не одобрю этого ее смеха.

Тут-то я и понял, что я сволочь. Ебаная сволочь. Неисправимый сукин сын, раз она так робко хохочет. И что никакие озарения любви, настоящей, как мне казалось, посещавшие меня, когда мы, сидели с ней в каком-нибудь ресторанчике («Жирный кот», скажем) и я действительно любил ее, сидящую напротив, рассказывающую мне о своем детстве, не изменят уже моей сложившейся предательской натуры, моей психологии моряка, у которого женщина в каждом порту. Никакие озарения меня не оправдывают и не оправдают. Мгновенные вспышки любви. Она хотела постоянного огня.

После пикника, уже дома, выпив со мною виски и еще виски, напившись, она устроила мне тихий скандал. Она ничего не назвала точно, но она хотела знать, что с нами будет. Она даже весьма непрозрачно намекнула на то, что я ее использую, провожу лето с женщиной, которую осенью брошу, что мне удобно здесь переписывать мою книгу, но переписав ее, я исчезну.

Джули была далека от истины и в то же время близка к ней. Она сказала, пьяно кривясь: «Я знаю, Эдвард, ты любишь блядей, я не в твоем вкусе». Я не спросил ее, в ее ли я вкусе, очевидно, подразумевалось, что в ее. Она не знала, что я также незащищен в этом мире, как и она. Я приехал честно найти себе «хорошую» женщину, я устал от постоянной смены интернациональных неврастеничек разного возраста в моей постели, устал от разбитых еще до встречи со мной жизней и хотел Джули. Вот. Джули была со мной, еще одно доказательство моей ебаной ненужной мне силы, захотел — нашел, взял, но вдруг к середине июля я открыл, что «хорошая девушка мне не нужна».

О Боже, я открывал это не раз, но всякий раз опять забывал о провале своей мечты. Я открывал уже это в Лондоне, в маленькой квартирке английской актрисы, в Нью-Йорке — в лофте смуглой бразильской дамы… о, я открывал это столько раз, но, увы, охотно забывал. Я не сказал бы, что моя игра с Джули была нечестной. Просто у меня были свои правила игры, у нее — свои. Исходя из моих, я был честен. Мои правила говорили мне, что двое могут встретиться на день, на два, на месяц, и это тоже счастье, удовольствие, радость… Лучше месяц, чем ничего, лучше сегодня, чем никогда… Жить же с Джули всю жизнь или даже год мне будет скучно, я это понял. Но сказать я ей этого не мог. Я бы хотел, но не мог. Она не поняла бы. Поэтому она была виновата, что я стал ей врать.

Мне всегда необходимо новое, новое, новое… Я питаюсь новым. К тому же (и это очень важно!) сексуально мой идеал — девочка, раньше подружка, теперь дочь (с чуть гомосексуальным, безгрудым уклоном), в крайнем случае младшая сестра. Не мать, не покровительница, нет, не чудовище — мать древнешумерского эпоса, не богиня Деметра, — андрогин!

А Джули через некоторое количество лет превратилась бы в древнешумерскую мать… И потому сейчас я сижу в холодном парижском апартменте, один, и только что мне звонила женщина 35 лет, с абсолютно разбитой жизнью, и сообщила мне, что вчера я очень ранил ее, что я эгоист и зловещая личность. «Извини, — сказал я, — извини».

А книгу я тогда переписал всю, подлец, и, переписав, улетел в Лос-Анджелес, придумав для этого очень важную причину.

Мне грустно, ибо я люблю Джули и люблю всех. И я опять охотно поехал бы в тот городок в Калифорнии, и жил бы там неделю или две, и спал, обнимая мою Джули, и, пойдя в тот же самый ресторан, после шампанского танцевал бы с ней у ночного океана. Почему нельзя? — думаю я горько. Мы все равно умрем, а перед маленьким желтым бульдозером все мы ни в чем не виноваты.

Ист-сайд — вест-сайд

Тебе кажется, что ты живешь скучно, читатель? Сейчас ты поймешь, как близко ты находишься к войне, смерти и разрушению. И как ты бессилен.

Я — сексуальный маньяк. В первый же вечер по прибытии в Нью-Йорк я попал на парти, где среди ночи вдруг увидел по меньшей мере с полдюжины своих бывших подружек. Уже под утро я отправился с двумя из них в квартиру одной из них — Стеси. Живет Стеси на Вашингтонских высотах, рядом с Хадсон-Ривер и Вашингтона Джорджа мостом, во вполне приличном, частично населенном евреями районе. Улица Стеси 175-я, звучит очень отдаленно, но на такси это не более десяти долларов от центра Манхэттана.

Обе девочки блондинки. В ту ночь мы все некоторое время повозились в постели, пытаясь заняться любовью, но, так как были пьяны и обкурены травой, через некоторое время успокоились и уснули. Утром другая моя бывшая девочка ушла, а я остался и провел со Стеси весь день.

За более чем год, прошедший с того времени, как мы расстались, Стеси изменилась к лучшему — стала куда более сексуальна. Может быть, это обстоятельство объясняется тем, что ей пришлось зарабатывать на жизнь постелью… У Стеси маленький сын пяти лет, и она завела себе нескольких богатых любовников. Время от времени ей приходится любовников менять, в результате накапливается сексуальный опыт… Даже тело Стеси, внешне как будто бы оставшись тем же худым телом почти девочки-подростка, на самом деле изменило свою структуру — переродилось уже в мягкое, сластолюбивое, как бы подернутое нежным жирком тело бляди. Что и прельстило меня в ней в этот приезд.

Я жил эти две недели моих нью-йоркских каникул в доме, где когда-то служил хаузкипером. Босс позволил мне у него остановиться, не было сказано, надолго ли, но секретарша и теперешний хаузкипер позволили мне жить там до самого моего отъезда в Лос-Анджелес. И только существование Стеси и ее пизды заставило меня взять ключи от квартиры на Вашингтонских высотах, по совпадению на одной улице со Стеси, когда мой друг, уехавший на отдых, предложил мне воспользоваться его квартирой.

Иной раз, правда, очень редко, между мужчиной и женщиной почему-то складываются отношения, очень похожие на отношения между мальчиком и девочкой. В нашем случае я и Стеси, в дополнение к постельным удовольствиям, вдруг стали наперебой поверять друг другу всевозможные тайны, сидя в глубине темных нью-йоркских баров, или в траве Централ-парка, или другого парка, названия которого я не знаю, но находящегося неподалеку от ее дома. Она любовалась мною, я любовался ею, мы целовались, я хватал ее за ноги и пипку под платьем, теребил ее желтую гривку волос, предлагал ей пойти в цветущие кусты и тащил ее, когда она смущенно отказывалась. Она рассказывала мне, смеясь, подробности своих сексуальных актов с бизнесменами, я рассказывал ей свои сексуальные истории. Иной раз она напивалась и капризничала, но еще год назад она напивалась и плакала, сейчас уже было лучше, был достигнут значительный прогресс.

Но я не собираюсь рассказывать историю мою и Стеси, посему вот вам только схематические черты наших отношений. Моя история — это Лимонов и Южный Бронкс. Это из-за Стеси в два часа ночи Лимонов в белом костюме, в белых сапогах, с пакетом, в котором лежала 21 тысяча французских франков в пятисотфранковых билетах, со всеми имеющимися у него документами, как американскими, так и французскими, с авиабилетами в Лос-Анджелес и из Лос-Анджелеса в Париж, оказался в как будто бы разрушенном атомным взрывом Южном Бронксе.

Франк неумолимо падал, потому я, надеясь, что он подымется, обменивал свои франки небольшими порциями. В тот день утром у меня в кармане было более ста долларов. Я встретил Стеси на углу 57-й улицы и Бродвея, она явилась в белом, как и я, костюме, тесная юбка подчеркивала ее круглую попку… приятно было иметь рядом с собой молодое тело на каблуках. На меня завистливо поглядывали неудачники этой жизни, их много и на Бродвее, и на 57-й, а я вел свою Мэрилин Монро сквозь толпу привычно и пренебрежительно, в конце концов мне 37 лет, и я имею на это право. Победоносный символ — благоухающая молодая пизда рядом со слегка утомленным Эдвардом — символ его победы над миром. Хорошо! Мы выпили в пьяно-баре на Ист-Сайде, назывался он «Знак Голубя», достаточное количество напитков, помню, что счет был большой. Куча пижонов и бизнесменов, у каждого из них было в сотни и тысячи раз больше денег, чем у меня, я привез с собой весь свой капитал — эту 21 тысячу франков, уважительно смотрела, как я вывожу пьяную высокую Стеси, ее красивые ноги заплетались, по лицу блуждала пьяная улыбка. Их женщины были безусловно интеллигентнее Стеси, но куда хуже качеством. Стеси, следует вам сказать, ничего не понимала в искусстве или литературе, но зато у нее были зеленые туманные глаза, почти рыжие волосы, маленькие грудки, нежная попка — каждое полушарие в форме растянутой почти до самой талии буквы О, и молодость — ей было 23 года. Там в баре было несколько молодых женщин, но до задорной вульгарности моей Мэрилин Монро им было далеко. Она хорошо нагрузилась алкоголем и уже начала действовать мне на нервы. Она хотела есть. Я тоже хотел. И собирался, спустившись на девять улиц ниже по той же 3-й авеню, зайти в любимый мной «Пи Джей Кларке» и сесть там под старыми часами, среди адвокатов, дантистов, бывших боксеров или бывших полицейских и демагогов, выдающих себя за литераторов или художников, среди всей этой симпатичной людской жижи, родной и знакомой, и пообедать. Но нет. Она хотела есть сейчас, а не через десять минут, которые бы потребовались нам, чтобы добраться до 56-й улицы. И она потащила меня в первый попавшийся отвратительно дорогой и безвкусно-стеклянный итальянский ресторан, заполненный бессмысленной толпой официантов в токсидо, лишь несколько испуганных провинциалов сидело за столами. В этот момент я на несколько минут потерял над ней контроль и именно потому через пару часов очутился в Южном Бронксе. Я вошел с ней в стеклянный ящик. Хотя я очень жесткий человек, в моих отношениях с женщинами я обычно не позволяю им садиться мне на голову, я, помимо моей воли, вошел. Минутная слабость.

Она заказала все, что бросилось ей в глаза, половина еды потом осталась нетронутой. Ограничивать женщину я всегда считал унизительным, винить ее было глупо, красивая пизда напилась, «мы гуляли». Объяснять ей, что у меня осталось не так много долларов и что никто не станет мне обменивать французские франки здесь, в ресторане, мне не хотелось… К тому же в ее состоянии она вряд ли была способна понять состояние франка. В конце концов ничего страшного не происходило, по моим подсчетам, американских денег мне хватало, да если бы и не хватало, итальянцы бы взяли остаток франками, большое дело! Но болезненно гордому человеку — мне было противно просить их метрдотеля извиняться… Я с отвращением подумал, что из чисто мужской зависти метрдотель, или кто там еще… менеджер, обрадуется случаю чуть-чуть унизить меня — хозяина этой расцветшей пизды. Придется извиняться несколько раз. Поэтому я неистово разозлился на пизду, в этот момент впившуюся в бокал с итальянским вином, время от времени она меняла бокал на огромный стакан дабл-скотча, который она заказала тотчас после того, как плюхнулась в плюшевый стул. Я пнул ее под столом ногой…

Денег мне хватило. Осталось даже. Три доллара. Но зол я был на нее невероятно. На истраченные деньги мне было положить, не подумайте, что я жаден. В конце концов даже только в этот вечер я истратил на нее больше сотни долларов. Меня раздражило то, что пьяная воля этой пизды во цвете лет возобладала над моей волей. Я ненавижу, когда за меня решают, куда мне идти и что делать. Да. Как абсолютный эгоист и доминантная личность. В другой момент, не будь я так возмущен, я бы спокойно объяснил ей только что счастливо разрешившуюся ситуацию, я не стесняюсь говорить с женщинами о своих финансовых проблемах. Я горжусь тем, что я писатель, всякий день борющийся за свое существование. Но я был очень зол, и, когда она, выйдя из ресторана, бросилась на середину улицы с протянутой рукой, остановила такси, я с ней ехать отказался. И уж совсем не из-за того, что трех долларов было явно недостаточно, чтобы доехать до ее, у черта на рогах, на Вашингтонских высотах находящейся постели. Нет. У нее были деньги, очередной бизнесмен оплачивал ее жизнь, на ночном столике валялись стодолларовые бумажки и купюры помельче, я видел, но волна злобы к блондинистой пизде, вовсе не желающей думать обо мне и моих проблемах, захлестнула мне глаза. Я простился с ней коротко и резко на углу Лексингтон и 64-й улицы и ушел.

«Сука! — ругался я вслух. — Тунеядка ебаная!» Я, борющийся с нуждой писатель, должен платить за набитие ее желудка теплым месивом еды. Какого хуя? А почему не она? Она пиздой зарабатывает куда больше, чем я с помощью пишущей машинки. И, наверное, это не всегда ей неприятно. Она сама рассказывала мне, что ее теперешний содержатель-бизнесмен, хотя и простоватый мужик, но относится к ней нежно, заботится о ней, ему 55 лет, и он крепкий и стройный. Почему она меня не спросила, эта блядь, достаточно ли у меня денег? Я бы отказался от ее денег, я люблю платить и плачу всегда, но она хотя бы спросила, проявила заботу. Почему я должен унижать себя устными подсчетами, вместо того чтобы наслаждаться, как это делала она, моим филе?

Я, уже было свернув на Ист, в сторону браунстоуна моего бывшего босса, вдруг подумал, что поеду сейчас туда, к ней, и если вдруг у нее кто-нибудь есть, а у нее, наверное, кто-нибудь есть в постели, я… Тут воображение мое нарисовало мне сцену дикого разгрома, страшной драки, убийства, может быть, а закончилось все это видением меня, ебущего эту непослушную блядь, неудобно распиная ее на ее удобной кровати. И я, отворотив свое лицо от Иста, спешно направился на Вест — на 59-ю улицу и Коломбус-Серкл, чтобы сесть там в поезд, идущий к ней. Удовлетворить свои страсти.

Это был первый и последний раз, когда я ехал на ее Вашингтонские высоты в сабвее. На станции было, конечно, душно, грязно, противно и мрачно. Было полно шпаны, в основном черной, и других отребьев человечества, как-то: психически больных, просто злых и бедных людей, какое-то количество незлых, но уродливых людей, множество индивидуумов плохо и глупо одетых, — и в результате мне, только что явившемуся из Европы и отвыкшему за год от этого, вполне типичного нью-йоркского зловещего маскарада, казалось все время, что меня окружает банда монстров. Толпа монстров.

Был уже второй час ночи, и только вдохновенная злость, смешанная с похотью, да ключи от квартиры уехавшего друга в кармане заставляли меня стоять в зловонной пещере сабвея и ждать поезда. Наконец, во втором часу ночи появился с годзилловым шумом поезд. Я, выпив за вечер не то 11, не то 12 бокалов блади-мэри и несколько бутылок вина и, может быть, еще чего-то в промежутках, не помню, был, как вы понимаете, в несколько экзальтированном состоянии. Пьян я не был, но мыслил неряшливо, руководствовался скорее чувствами, чем рассудком.

Вышел я из поезда-экспресса минут через 35, на… да, на 175-й улице. Но, выйдя из зассанного подземного вестибюля станции на улицы, я не узнал места, где я нахожусь. Дом моей подруги был недалеко от станции сабвея, и, хотя, как я уже говорил, я никогда не ездил к ней в сабвее, окрестности я более или менее знал. Передо мной были не те окрестности. Не тот пейзаж, не те дома, не те линии крыш, все совсем не то. Куда темнее и хуже.

Я поднял голову и посмотрел на табличку с наименованием улицы. «Ист 175- я» — значилось на ней. «Ага, — подумал я. — Ист 175-я. Мне же нужен самый Вест 175-я. Раз у самой Хадсон-Ривер и Вашингтонского моста живёт Стеси, следовательно, это Вест 175-я…» И я, перейдя какую-то большую и темную авеню, отправился в ту сторону, где, по моим расчетам, я должен был через некоторое время найти Вест 175-ю.

Я прожил в свое время в Нью-Йорке пять с половиной лет. Я думал, я знаю все об этом городе, я исходил его пешком весь вдоль и поперек. Во всяком случае, мне думалось, что весь. Но я заблудился.

На следующий день, когда я посмотрел на карту Большого Нью-Йорка, я увидел, насколько я был глуп и самонадеян. Ист и Вест на уровне 175-й улицы разделяют мили. И теперь я уже знал, что это мили разрушенных кварталов. Мили брошенных, необитаемых, или едва обитаемых, с выбитыми стеклами, сожженных домов. Сталинград 1943 года, оказывается, был впереди. И я, ничего не подозревающий, бодрой походкой сильного человека, бывший когда-то давно вор и грабитель, а ныне писатель, крепкий мужик, в белом пиджаке, с пакетом денег и документов, углубился в военную зону.

Можно быть как угодно «tough» — быть крутым мужиком и иметь криминальное прошлое, но оказаться в белом костюме и белых сапогах там, где я вышел из сабвея, а через час и в Южном Бронксе, куда я пришел, заблудившись, не входило в мои планы. Даже и с револьвером в таком месте, я думаю, невозможно чувствовать себя в безопасности. Какой револьвер, когда тебя просто забросают кирпичами! С утра до встречи со Стеси я успел съездить в Иммигрэйшан Сервис в даун-тауне, потому у меня и оказались с собой все документы. Французские же деньги я просто забыл утром вынуть в спешке из пакета, разумеется, проспав и опаздывая в Иммигрэйшан.

Горелый, вонючий ветер задирал полы моего пиджака. Было не темно, ночь была лунная, но было мрачно, совсем безлюдно, лишь изредка сильный ветер вдруг вышвыривал из-за угла растрепанную газету, или даже банку из-под кока-колы, или выкатывал бутылку. Я уверенно пиздовал по, как мне тогда еще казалось, 175-й улице на Вест. Внезапно улица оборвалась и вкатилась в другую, которая подымалась куда-то во тьму, вверх и налево и, увы, не имела номера, но имела название. Я решился и пошел по этой улице, а надо было бы мне вернуться обратно к сабвею и уехать подобру-поздорову. Мы часто не знаем значения наших поступков, пока не увидим последствий. Я сделал выбор. Приближались последствия. Через полчаса мне все стало ясно. Населенные места вовсе кончились, и теперь я шел неизвестно куда, вдоль домов-развалин, из дыр которых зловонными потоками вылились на тротуар груды битого кирпича, горелой мебели, мусора и неопределенных кусков чего-то, подозрительно похожих на расчлененные трупы. Под каблуками моих белых эстетских, оскар-уайльдовских сапог непрерывно хрустело стекло. Тряпки, банки, бутылки, кости животных… «А может, и человека…» — с удивившим меня самого черным юмором подумал я. Море разливанное мусора оставляло только небольшую часть тротуара свободной для пешеходов. Впрочем, пешеходов не было. Может, это их кости белели в мусоре. Откуда-то из развалин я порой слышал звуки музыки… Несколько раз и шумы больших человеческих сборищ и ссор донеслись до меня изнутри необитаемых с виду коробок… Хохот… Пару раз я видел пылающие в развалинах костры… Но по-настоящему я испугался в первый раз, когда увидел темную фигуру человека.

Впрочем, я тут же с облегчением вздохнул, тень была сгорбленной, человек опирался на палку, он был стар. Старик, как это ни странно выглядело, выгуливал собаку во впадине, заваленной песком и мусором, кое-где поросшей темной и жесткой травой пустырей. Впадина напоминала воронку, образовавшуюся от взрыва огромной бомбы, или же котлован, вырытый для постройки дома очень-очень давно, да так и забытый котлован. Старик-тень увидел меня раньше собаки, он повернулся и уставился на меня, а уж потом без энтузиазма два раза тявкнула его псина. Я даже не видел лица старика, но, конечно, он смотрел на меня — привидение в белом. Я подумал, что сейчас он позовет на помощь других стариков или, того хуже, нестариков, и они со мною расправятся.

И тут я совершил то, чего уж никак от себя не ожидал. Я положил свой пакет на груду кирпичей, повернулся в сторону старика, расстегнул штаны, вынул член и стал не спеша писать. Длительно и церемонно я орошал пустырь этой руками человека созданной пустыни на глазах у одного из ее бедуинов.

Теперь мне понятно, что я поступил тогда гениально просто, по-собачьи инстинктивно. С одной стороны, старику стало ясно, что я не боюсь его и кого бы то ни было вокруг, раз так спокойно писаю. Кроме того, сам акт мочеиспускания был актом дружелюбным, мирным, я как бы завилял хвостом в сторону старика.

Пописав, я застегнулся, взял пакет и пошел своей дорогой, не торопясь. Я размышлял. Дела мои были хуевые, я находился в самом опасном месте Большого Нью-Йорка и был в своих белых тряпках совершенно беззащитен. Нужно было выработать манеру поведения. «Если ты, Эдвард, будешь торопливо метаться по пустым черным улицам, кто-нибудь обязательно тебя увидит, поймет по твоей испуганной торопливости, что ты чужой, и или убьет тебя, или ограбит догола, или кто знает, что сделает. Отрежет тебе руку, или ногу, или член. Что в голову придет аборигенам этой каменной страны, недоступной и воображению маркиза де Сада, то они с тобой и смогут сделать, после несложной, но приятно возбуждающей несколькоминутной охоты на тебя».

Как бывалый и практичный солдат я пришел к выводу, что самое разумное, что я могу сделать, — это идти не торопясь, делая вид, что я здесь по делу. Откуда «им» на хуй знать, может быть, я гуляющий здесь для своего удовольствия извращенец-мафиози, а машина ждет меня за углом. А может… ничто другое в голову не приходило, посему я остановился на образе мафиози, приехавшего сюда совершить обмен двадцати килограммов героина на соответствующее количество миллионов долларов в старых мелких банкнотах.

Все это было смехотворно, но я себя таким образом успокоил. Если не на 100, то хотя бы на 50 процентов. И когда я еще несколько раз встретил в руинах двуногого зверя-человека, я справился со встречами молодцом. Я шел такой развязной походкой, помахивая своим пакетом, кокетливо даже (тут я вспомнил, что меня много раз до этого в Нью-Йорке принимали за итальянца), и с таким видом ступал по битому стеклу, будто знал тут всякий камень и собирался через мгновение нырнуть в следующий темный провал в стене обгорелого здания, а уж там меня ждали мои до зубов вооруженные ребята. Тени аборигенов прошли, даже не окликнув мой белый пиджак. Может быть, они, да, думали, что я мафиози, а может, марсианин, а может, мэр Кач.

Основной проблемой, после того как я достиг нужного спокойствия и по системе Станиславского убедил себя, что я и есть мафиози Лимонов, «каппо ди тутти» всех других мафиози, было понять, в каком же направлении идти. Останавливаться было нельзя, из сотен обгорелых, без стекол окон за мной могли наблюдать. Потому я шел не спеша, стараясь придать своему движению подобие порядка, хотя бы стараясь идти приблизительно в одну сторону. Один раз, когда дома вдруг оборвались, передо мной появился дряхлый каменный мост, туго затянутый в никем не используемые одеяла тоннелей, и я прыгнул, без страха и упрека рыцарь Лимонов, в это каменное и металлическое месиво. Мне показалось, что я понимаю, где я нахожусь, что передо мной «Через Бронкс» экспрессвей.

Может быть, это он и был, но, перебравшись на другую сторону, я нашел то же самое — мрачную перспективу уходящих вдаль разрушенных каменных коробок, и я пошел по самой широкой из каменных клоак, надеясь, что она меня куда-то выведет. К живым районам. Мне казалось, что я, да, приближаюсь к Весту… В то же время я шел по каменной пустыне и чувствовал себя солдатом, бегущим в атаку по открытому полю. Не за что было спрятаться. На удачу бегущего. Убьют… не убьют? Я физически как бы видел со стороны мой виляющий по проспекту Дьявола белый пиджак, свою белую уязвимую спину.

Впрочем, я не совсем справедлив к этому незабываемому ландшафту. Должен отметить, что несколько раз мне попадались дома, показавшиеся мне если не полностью, то хотя бы частично обитаемыми. У одного из таких домов я даже высмотрел несколько подозрительно ухоженных невысоких деревьев. Но одинокий путник предпочел не стучать в немногие целые стекла этих жилищ, догадываясь, что едва ли лучшие люди каменных джунглей, живя здесь, могут сохранить в целости свои стекла. Скорее самые отважные могут сохранить. А их-то, отважных, я и боялся.

Вдруг сзади заурчал мотор. Я повернулся и увидел ползущий по другой стороне улицы полицейский автомобиль. На меня вдруг пахнуло от автомобиля маем, а ведь был май, маем и жизнью. Я подумал с наслаждением о путешествии в Грецию, которое я еще смогу, пожалуй, совершить, если подымется вдруг франк. И я побежал через дорогу к полицейскому автомобилю, приветственно махая руками…

Хуя… Они не только не остановились, они нажали на педаль газа. Понимая, что это, может быть, единственно возможный корабль, проплывающий мимо меня, потерпевшего кораблекрушение, я понял, что терять мне больше нечего, и заорал «Полис! Полис!», но только мигнули огоньки на повороте.

Тогда я не стал размышлять о причинах, побудивших блюстителей порядка не остановиться на призывный крик человека в белом костюме в четыре часа утра на улице Южного Бронкса. Может, они поняли, что я не мафиози, и прониклись любопытством: «А вот интересно, пришьют аборигены этого интеллигента, одетого как „фагот“, или доживет до утра?» Экспериментировали ребята, дабы выяснить степень криминальности своего района еще раз. Возможно также, что полицейские вместе со мной решили, что я мафиози, и уехали поспешно, опасаясь подвоха, скажем, того, что я вдруг швырну в них гранату… Тогда мне было не до причины. Все эти гипотезы пришли мне в голову уже на следующий день. Автомобиль полиции еще укатывался за угол, а я уже обладал идеей спасения. Я решил найти телефон и вызвать такси. Я почти понимал всю нереальность моей идеи, но я хотел жить. Поэтому я быстро поверил и в телефон и в такси. И уже стал размышлять над тем, сколько же мне нужно будет заплатить шоферу французскими франками… В три раза больше? Все знают, что франк падает, к тому же шоферу придется истратить некоторое время на процесс обмена франков на доллары, я это учитывал. Но человек — ужасное животное. Даже в минуты опасности я не поднялся в своей щедрости выше, чем «в три раза больше». Все на той же графической планерной перспективе, будто расчерченной рукою де Кирико, но необычно мрачного де Кирико, я попытался найти телефон. Увы, даже в нормальных районах Манхэттана иной раз нелегко найти работающий аппарат, здесь же счастье, естественно, не улыбалось мне очень долго. Полчаса уже шагал очарованный странник в белых сапогах, поскрипывая битым стеклом, как вдруг… БАР, работающий бар. Протер глаза… нет, не мираж — бар среди развалин.

На свои три доллара странник мог бы получить хорошую порцию скотча, а то и две, это же был не бар на Пятой авеню, но странник не зашел в бар, он обошел его, как очаг чумы, и все потому только, что был неподобающе одет — белым ангелом, в то время как аборигены придерживались совершенно другой моды. Обойдя бар, странник заметил приютившийся у края тротуара телефон на металлической ноге. И он, о чудо, работал. От трубки воняло блевотиной, диск поворачивался с трудом, но установилась связь с миром. «Доброе утро! — сказал оператор. — Как я могу помочь вам?»

Я совершил три телефонных звонка — три подвига, все время ожидая, что не доживу до следующего, что кто-нибудь, вынырнув из развалин, прирежет меня тут же. Без слов. Без объяснений. Я знал, что эти люди имеют неудобную для странников привычку убивать и за три доллара.

Поприветствовав меня, оператор сообщил мне сразу же два номера, по которым я мог связаться с радиотакси. Я набрал один из номеров, и энергичный хриплый голос, также поздравив меня с добрым утром, сказал, что, конечно, они меня повезут. «Но куда?» — спросил он. Я сказал, что на самый Ист-Сайд 57-й улицы должны они меня отвезти. Я не хотел уже ехать на Вашингтонские высоты, пропади они, бля, пропадом. Даже их спокойное еврейское население уже не устраивало меня, я хотел после этого вынужденного зловещего Халуин-парти с двух до пяти утра плюхнуться в атмосферу таунхауза, принадлежащего миллионеру, в чистое, красивое здание, в белую апперклассовую постель нырнуть, в отведенную мне на четвертом этаже гостиную комнату хотел я.

Когда голос спросил меня, откуда я еду, я ответил ему, что нахожусь на улице и что пусть он подождет минуту, я посмотрю, на углу каких улиц я стою. Я оставил трубку висеть на шнуре, отошел, посмотрел и моментально сообразил, что никакое такси сюда, на фронт, не поедет. Нет. Но я, конечно, вернулся и безвольно сообщил голосу, что я стою на пересечении 146-й улицы и Уайт-стрит, а совсем недалеко проходит Джером авеню. Только в этот момент, произнося названия улиц вслух, я полностью сообразил, что нахожусь в самом сердце Южного Бронкса, что хуже не бывает.

Хриплый голос едва заметно запнулся, но профессионально-привычно совладал с собой и сказал, что такси прибудет через десять минут. С таким же успехом он мог просто послать меня на хуй. Когда я вешал трубку, я знал, что не будет такси и через час. Никогда не будет. Но я все-таки подождал еще полчаса, осторожно зайдя в развалины. Присел там на свой пакет, так сел, чтобы было видно улицу, а меня с улицы не видно, и подождал.

Через полчаса я совершил еще один звонок. Хотя и через силу, но я заставил себя позвонить зеленоглазой бляди Стеси. «Да…» — медленно выдохнул сонный голос, было слышно, как она там зашевелилась. «Это я», — сказал я.

«Ты где?» — спросила она лениво.

«На углу 146-й и Уайт-стрит, — сказал я. — Я заблудился».

«Хочешь, приезжай…» — зевнула она словами и еще раз там опять повернулась. Она любит спать, закутавшись в простыню и одеяло, но чтоб овальной формы красивейшая ее жопа торчала наружу.

Я бросил трубку и пошел, постукивая каблуками по уже обыкновенному мрачному ландшафту современных готических романов куда глаза глядят. Позвонив ей, я хотел попросить ее взять такси и приехать подобрать меня на угол 146-й, но мне стало вдруг необыкновенно противно… Противно от ее блядской сытости, от ее сонного голоса, даже от того, что она продает свое тело, хотя раньше мне это обстоятельство даже нравилось и уж, во всяком случае, меня возбуждало. Раньше в наших любовных играх, когда я, подминая ее под себя, ебал ее якобы беспомощную, я воображал, что я ее использую. Грубо и жестоко использую для удовлетворения своего сексуального аппетита. Своей похоти. Теперь же я увидел, что это она меня использовала, и при этом, очевидно, даже всерьез меня не принимала… Это я ее обслуживал… Сука!..

Может быть, от злости, но мне вдруг повезло — я вышел к сабвею. Поднявшись по ржавой лестнице на эстакаду, вошел в станцию, похожую на огромный сарай. Даже, впрочем, уже не обрадовавшись, что нашел сабвей.

Почти белый человек испанского типа чинил, разобрав его до винтиков, турникет. Я спросил человека, как мне добраться до 57-й улицы и Ист-Сайда.

«А как ты попал сюда, мэн?» — спросил человек удивленно, оторвавшись от своих отверток и гаечных ключей и оглядывая меня — белого ангела.

Я объяснил ему, что сел не на тот поезд. Хотел попасть на Вашингтонские высоты, а попал… в общем, поведал ему свою историю в нескольких словах.

«И ты пришел пешком от 175-й Иста — сюда?.. — воскликнул человек. — И тебя не ограбили?.. И остался жив… Lucky man», — добавил он с уважением к моей удачливости.

Сменив несколько поездов, уже к рассвету я наконец, обессиленный, ввалился в миллионерский особняк, открыв дверь выданным мне ключом. Я направился прямиком в кухню, достал из бара бутылку «Джэй энд Би», стакан и поднялся на второй этаж в ТВ-комнату. Там я поставил в видеомашину первую попавшуюся кассету и стал смотреть «Желтую подлодку» Битлзов, оказавшуюся на кассете.

Долго я, впрочем, не выдержал этот сироп на экране. Слишком большая порция любви, источаемая «Желтой подлодкой», вдруг сделала для меня фильм необыкновенно противным, и я со злобой выключил ТВ. «Love! Love!» — передразнил я. «Хорошо, обладая миллионами, пиздеть о любви, отгородившись от этого мира любовью — десятью процентами из прибыли, отдаваемыми на благотворительные цели… Love… Ни жители Южного Бронкса, ни даже я, с моей 21 тысячей франков, не можем себе ее, Love, позволить. Ебал я вашу любовь, ебаные ханжи, Битлз!» И я, допив бутылку, уснул в кресле.

Эпоха бессознания

Из эпохи бессознания
миража и речки Леты-Яузы
завернутый в одно одеяло
Вместе с мертвым Геркой Туревичем
и художником Ворошиловым
Я спускаюсь зимой семидесятого года
Вблизи екатерининского акведука
по скользкому насту бредовых воспоминаний
падая и хохоча
в алкогольном прозрении
встречи девочки и собаки
всего лишь через год-полтора.
Милые!
мы часто собирались там где Маша шила рубашки
А Андрей ковырял свою грудь ножом
Мы часто собирались
чтобы развеяться после
снеговою пылью над Москвой
медленно оседающей в семидесятые годы
простирающей свое крыло в восьмидесятые
За обугленное здание на первом авеню в Нью Йорке
Все та же жизнь
и тот же бред
настойки боярышника
«это против сердца»
сказал художник-горбун из подвала
впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой
бутылочки
против сердца —
против Смоленской площади
где автобус шел во вселенную
где встречались грустные окуджавы
резко очерченные бачурины похожие на отцов
где на снегу валялись кружки колбасы
и стихи и спички
и пел Алейников
и подпевал ему Слава Лен.
В краю поэмы и романа
Всегда бывает хорошо
В лесах охотится Диана
Меркурий сладостный прошел
И на груди у Аполлона
Уснула рыжая сестра
Так было все во время оно
У греко-римского костра
К утру натягивали тоги
И грели сонные тела
И были Боги — Жили Боги
Любовь и ненависть была
В дневном пожаре, в тяжком горе
В Египет проданный я плыл
И Афродиту встретил в море
И Афродиту я любил
Молился ей среди пиратов
Пытался пальцы целовать
Она смеялась виновато
Но изменяла мне опять
Она на палубе лежала
Матросов зазывая вновь
Текла по палубе устало
Моя расплавленная кровь
Смеялись воды. Рты смеялись
Смеялись крепкие тела
Дельфины горько удалялись
Их помощь временной была
Не умирая в божьей воле
Привязан к мачте я стоял
Во тьме ночной агентства «Золи»
Пустые окна наблюдал
Она являлась на машинах
Она шаталась и плыла
Вся в отвратительных мужчинах
И шляпка набекрень была
Я так любил ее шальную
Гордился что она пьяна
Что в красоту ей неземную
Душа неверная дана
Я был поэт ее и зритель
Привязан к мачте я стоял
Глядел как новый похититель
Ее покорно умыкал
Смеялись воды. Рты смеялись
Вдали Египет проступал
И все провинциальные поэты
Уходят в годы бреды Леты
Стоят во вдохновенных позах
Едва не в лаврах милые и в розах
Расстегнуты легко их пиджаки
Завернуты глаза за край рассудка
Когда-то так загадочно и жутко
Стоят на фоне леса иль реки
Где вы, ребята? Кто вас победил?
Жена, страна, безумие иль водка?
Один веревкой жизнь остановил
Другой разрезал вены и уплыл
Аркадий… Ленька… Вовка…
* * *
Люди, ноги, магазины
Все изделья из фасона
Их стекла и из резины
Продаются монотонно
Непреклонною рукой
Свое личице умой
Соберись поутру строго
Ты — Елена. Вот дорога.
— Уходи куда-нибудь.
В черный хаос выбран путь
Дура девица. Тогда
Были лучшие года
У тебя и у меня
Был разгар земного дня.
Ну а ныне эти люди
Для которых моешь груди
— беспросветные лгуны
Не из нашей тишины
Не из нашего отряда
Ты ошиблось — мое чадо
Сверхвозлюбленное
Чуть пригубленное
Потерял тебя навек
Эдька — смелый человек
Эдька умный. Эдик грустный
Эдичка во всем искусный
Эдинька вас в каждом сне
Видит словно на луне
Там вы ходите поляной
В пышном платье. Рано-рано
И в перчатках полевых
Эдинька находит их
Из травы их подымает
И целует и кусает
И бежит к тебе-кричит
Добрый дядя — тихий жид
На горе в очках стоит
И губами улыбается
Он любуется, качается…
Там есть домик в три окошка
Яблоко висит блестит
«Хватит бегать — моя крошка»
произносит добрый жид
«Ну иди обедать детка!»
Детка-длинною ногой
Сквозь траву шагая метко
Направляется домой
С нею дикие собаки
Я последний прибежал
И за стол садится всякий
И целует свой бокал
Так мы жили. Нынче ужин
Я один съедаю свой
И не я ни жид1 не нужен
Деве с легкою ногой
Чтобы вас развлечь — малютка
Я все это написал
Эдька знает — жизнь минутка
Жизнь — мучительная шутка
Лишь искусства яркий бал
этот хаос освещает
Потому взгляни легко
Счастлив тот кто сочиняет
сочиняет сочиняет
и витает высоко
Пусть тебя не омрачает
Жизнь тебя не омрачает
Пусть земное не смушает
Будет очень далеко…
И двери туго затворялись
И в верхних окнах свет мелькал
Я шел один, я был в экстазе
И Бога я в себе узнал
Однажды на зеленой вазе
Его в музее увидал
Он там сидел простоволосый
И дул в надрезанный тростник
Как я скуластый и курносый
Мой древнегреческий двойник
Да он любил ее больную
И на за что не осуждал
И только песню еле злую
Он за спиной ее играл
Фотография поэта
В день веселый и пустой
Сзади осень или лето
И стоит он молодой
Возле дерева косого
Морда наглая в очках
Кудри русые бедово
Разместились на плечах
Впереди его наверно
Рядом с делающим снимок
Кто-то нежный или верный
(Или Лена, или Димок)
Фотография другая —
Через пять кипящих лет
Маска резкая и злая
Сквозь лицо сквозит скелет
Никого на целом свете
Потому тяжелый взгляд
По-солдатски на поэте
Сапоги его сидят
Ясно будет человеку
Если снимки он сравнит
Счастье бросило опеку
И страдание гостит

Красавица, вдохновляющая поэта

Я был неимоверно нагл в ту осень Нагл, как рабочий, забравшийся в постель графини, как, наконец, сделавший крупное «дело» мелкий криминал. Моя первая книга должна была появиться в парижских магазинах через месяц. Я взял с собой в Лондон сигнальный экземпляр. Мне хотелось плевать в рожи прохожим, выхватывать младенцев из колясок, запускать руку под юбки скромнейшим пожилым женщинам. Пьяный выйдя из винного погреба на Слоан Сквэр, я, помню, едва удержался от того, чтобы не схватить полицейского за ухо. Диана удержала меня силой. Я лишь частично насладился, показывая на розовую рожу «bobby» пальцем и хохоча.

Я был счастлив, что вы хотите… Мне удалось всучить им себя. Под «им» я подразумевал: «мир», «общество» — «society», что по-русски звучало как сборище тех, которые сосут, хуесосов. У меня было такое впечатление, что я всех их обманул, что на самом деле я никакой не писатель, но жулик.

Именно на подъеме, на горячей волне наглости, гордости и мегаломании я и схватил Диану, актрису, бля, не просто так. Актрису кино и ТВ, снимавшуюся во всяких там сериях, ее узнавали на улицах… По сути дела, если употребить нормальную раскладку, Диана не должна была бы мне давать. Она была известная актриса, а я — писатель-дебютант. Но наглость не только спокойным образом может увлечь и повести за собой массы, но даже может обмануть кинозвезду вполне приличного масштаба и заставить ее раздвинуть ноги. Она не только дала мне, она еще поселила меня у себя на Кинге Роад и возила меня по Лондону и Великой Британии в автомобиле.

Следует сказать, что я охмурил не только ее, темную красотку с пушными ляжками и тяжелым задом, игравшую истеричек в телефильмах по Мопассану, Достоевскому и Генри Джеймсу, но я обманул еще множество жителей Великой Британии, попадавшихся мне на моем пути. Майкл Горовиц — английская помесь Ферлингетти с Гинзбергом, с фигурой ленинградского поэта Кривулина (то есть шесть конечностей — две ноги, две руки и две палки) — пригласил меня на первые в мире Поэтические Олимпийские Игры. Милейший Майкл и его британские товарищи желали пригласить вечнозеленых Евтушенко или Вознесенского, но, кажется, в те времена советская власть рассердилась за что-то на Запад, и подарочные Е. и В. не были высланы. Я замещал обоих на Poetry Olympics. Olympics заблудились во времени и, вместо хиппи-годов, к которым это мероприятие принадлежало но духу своему, мы все оказались в 1980-ом. У меня сохранился ксерокопированный номер журнала «Нью Депарчурс», в котором долго и нудно восхваляются преимущества мира перед войной, lovemaking перед бомбежкой, и т. п. Я расходился с Майклом Горовцем и его товарищами в понимании действительности и во взглядах на проблемы войны и мира, но я согласился прочитать свои стихотворные произведения в Вестминстерском аббатстве, попирая ногами плиты, под которыми якобы покоятся английские поэты. Сам архиепископ в красной шапочке представил нашу банду публике и сидел затем, не зная, куда деваться от стыда, на хрупком стуле, прикрыв глаза рукою.

Самым неприличным по виду был панк-поэт Джон Кунер Кларк, буйная головушка поэта была украшена сине-розовыми пучками волос. Джон Купер Кларк напоминал гусеницу, поставленную на хвост. Он получил серебряную медаль наглости от «Sunday Times», которая почему-то взялась награждать нас, хотя никто ее об этом не просил. Самым неприличным по содержанию произведений оказался регги-певец и поэт Линдон Квэйзи Джонсон. Симпатично улыбаясь, красивый и чистенький черный проскандировал стихи-частушки, каждый куплет которых заканчивался рефреном «England is a bitch… тат-та…» То есть: «Англия — сука…»

Может быть именно потому, что каждый рефрен заставлял бедного архиепископа опускать голову едва ли не в колени и вздрагивать, Линдон Квэйзи Джонсону досталась золотая медаль. Мне журнал «Sunday Times» присудил бронзовую медаль наглости. По поводу моих строк, где говорилось, что я целую руки русской революции, журналист ехидно осведомился, «не оказались ли в крови губы мистера Лимонофф после такого поцелуйчика?» Если вы учтете, что присутствовали представители еще двух десятков стран и что такому старому бандиту, как Грегори Корсо (он тоже участвовал!) ничего не присудили, то вы сможете понять, как я был горд и нагл. Золотая медаль лучше, спору нет, но я впервые вылез на международное соревнование, подучусь еще, думал я. Плюс, и гусеница-Кларк, и реггаи-Джонсон читали на родном английском, а я — на английском переводном. Я покорил нескольких профессоров русской литературы, и они начали изучать мое творчество.

Я выступил со своим номером в Оксфорде! Я шутил, улыбался, напрягал бицепсы под черной t-shirt, плел невообразимую чепуху с кафедр университетов, но народ не вслушивался в слова. Слова служат лишь музыкальным фоном спектакля, основное же действие, как в балете, совершалось при помощи тела, физиономических мышц и, разумеется, костюма и аксессуаров. Огненным, искрящимся шаром энергии, одетым в черное, прокатился я но их сонной стране. Председатель общества «Британия-СССР» — жирный седовласый mа, плотоядно глядевший на ляжки Дианы, сказал ей, что я — шпион… Я излучал такой силы лазерные лучи, что отправившись с Дианой на audience (режиссер выбирал актрису для одной из главных ролей к новой телевизионной серии), убедил ее в том, что она получит роль, и она ее получила!

В солнечный, хотя и холодный день Диана отвезла свою (отныне и мою) подругу — профессоршу русской литературы — в красивый и богатый район Лондона, в Хампстэд.

Профессорша должна была забрать книги у русской старухи, я знал вскользь, что имя старухи каким-то образом ассоциируется с именем поэта Мандельштама.

— Пошли? — сказала профессорша, вылезя из автомобиля и держась еще рукой за дверцу.

— Нет, — сказал я, — старые люди наводят на меня тоску. Я не пойду. Вы идите, если хотите…

Под «вы» я имел в виду Диану. Вообще-то говоря, у меня было желание, как только профессорша скроется, тотчас же засунуть руку Диане под юбку, между шотландских ляжек девушки, но если профессорша настаивает, я готов был пожертвовать своим finger-сеансом, несколькими минутами мокрого, горячего удовольствия ради того, чтобы Алла, так звали профессоршу, не чувствовала себя со старухой одиноко.

— Какой ты ужасный, Лимонов, — сказала профессорша. — И жестокий. Вы тоже когда-нибудь станете старым.

— Не сомневаюсь. Потому я и не хочу преждевременно соприкасаться с чужой старостью. Зачем, если меня ожидает моя собственная, торопиться?..

— Саломея — вовсе не обычная старуха. Она веселая, умная, и ее не жалко, правда, Диана?

— Yes, — подтвердила Диана убежденно и энергично.

— Она очень интересная…

— Сколько лет интересной?

— Девяноста один… Или девяноста два… — Профессорша замялась.

— Кошмар. Не пойду. В гости к трупу…

— Она сказала мне по телефону, что ей очень понравилась ваша книга. Она нисколько не шокирована. Неужели вам не хочется посмотреть на женщину 9! года, которую не шокировала ваша грязная книжонка…

— Потише, пожалуйста, с определениями… — Я вылез из автомобиля. Они раскололи меня с помощью лести. Грубой и прямой, но хорошо организованной.

После звонка нам пришлось ждать.

— Она сегодня одна в доме, — шепнула Алла, — компаньонка будет отсутствовать несколько дней. Женщина, вдохновлявшая поэта, сама открыла нам дверь. Высокая и худая, она была одета в серое мужское пальто с поясом и опиралась на узловатую, лакированную палку. Лицо гармонировало с лакированной узловатостью палки. Очки и светлой оправе.

— Здравствуйте. Саломея Ираклиевна!

— Pardon за мои вид, Аллочка. В доме холодно. Марии нет, а я не знаю, как включить отопление. В прошлом году нам сменили систему. Я и старую боялась включать, а уж эта — ново-современная, мне и вовсе недоступна.

— Это Лимонов. Саломея Ираклиевна, автор ужасной книги, которая Вам понравилась.

Старуха увидела Диану, лишь сейчас подошедшую от автомобиля.

— А, и Дианочка с вами! — воскликнула она. И повернулась, чтобы идти в глубину дома. — Я не сказала, что книга мне понравилась. Я лишь сказала, что очень его понимаю, вашего Лимонова.

— Спасибо за понимание! — фыркнул и.

Я уже жалел, что сдался и теперь плетусь в женской группе по оказавшемуся неожиданно темным, хотя снаружи сияло октябрьское солнце, дому. Быстрый и резкий, я не любил попадать в медленные группы стариков, женщин и детей.

Мы проследовали через несколько комнат и вошли в самую обширную, очевидно, гостиную. Много темной мебели, темного дерева, потолочные балки. Запах ухоженного музея.

Сквозь несколько широких окон видна была внутренняя, очевидно, общая для нескольких домов зеленая ухоженная лужайка, и по ней величаво ступали несколько женщин со смирными, пригожими детьми.

— Идите сюда. Здесь светлее.

Старуха привела нас к одному из окон. выходящих на лужайку, и села с некоторыми предосторожностями за стол, спиной к окну. Стакан с желтоватой жидкостью, несколько книг стопкой, среди них я привычно разглядел свою. Пачка бумаг толщиной в палец… Очевидно, до нашего прихода старуха помещалась именно здесь.

Я сел за стол. там, где мне указали сесть. Против старой красавицы.

— Вы очень молодой, — сказала старуха. Губы у нее были тонкие и чуть-чуть желтоватые. — Я представляла Вас старше. И неприятным типом. А вы вполне симпатичный.

Диана положила руку на мое плечо. Сейчас этот женский кружок начнет меня поощрительно похлопывать по щекам, пощипывать и поворачивать, разглядывать: «Ах, Вы, душка…»

— Не такой уж и молодой, — сказал я. — Тридцать семь.

Я лишь моложе выгляжу. Почему-то мне хотелось ей противоречить, и если бы она сказала, «какой Вы старый!», я бы возмутился: «Я! Старый! Да мне всего тридцать семь лет!»

— Тридцать семь — детский возраст. У Вас все еще впереди. Мне — девяносто один! — сверкнув очками, старуха победоносно поглядела на меня. — Вам до такого возраста слабо дожить!

— Ну, это еще неизвестно. Моя прабабушка дожила до 84 лет, и жила бы дольше. Погибла лишь по причине собственного упрямства: желала жить одна, отказываясь переселиться к детям. Плохо стала видеть и однажды свалилась с лестницы, ведущей в погреб. Умерла вследствие повреждений. А моей бабке уже 87 лет. Так что лет на девяносто и я могу рассчитывать.

— Вашему поколению таких возрастов не видать, — сказала она пренебрежительно. — Вы все неврастеники, у вас нет стержня, нет философской основы для долгой жизни, — она отпила из стаканчика желтой жидкости.

— У поколения, может быть, и нет, — обиделся я. — Но Вы забываете, с кем говорите. Я сам по себе…

Рембрандтовский луч солнца из-за ее спины узко ложился на мое лицо и дальше иссякал в глубине темной гостиной, случайно затронув по пути два-три лаковых бока мебели. Мне захотелось рукою сдвинуть луч, но пришлось отодвинуться от чего вместе с высоким стулом.

— Хотите виски? — спросила старуха. — Возьмите, вон видите, за piano, столик с напитками. Есть Ваше «J&B».

Вот именно в этот момент я ее и зауважал. Точнее, несколько мгновений спустя — когда налив себе виски я проделал обратный путь к компании и увидел, что она протягивает мне стакан.

— Налейте и мне. Того же самого.

Старуха девяноста одного года, пьющая виски, такая старуха меня разоружила. Я безоговорочно примкнул к ней. Ну, разумеется, в переносном смысле.

— Минеральной воды? — подобострастно справился я, увидев среди бутылей на столе воду.

— Нет, спасибо. — сказала она. — От воды мне хочется писать.

Профессорша и Лиана захохотали. Старуха без сомнения служила им моделью. Этакой железной женщиной, которой следует подражать. Ведь если у мужчин есть герои, то есть они и у женщин. Почему бы, то есть им не быть…

— Расскажите о Мандельштаме, а, Саломея Ираклиевна?..

Профессорша взглянула на меня победоносно, как будто бы поняла из моих жестов происшедший только что во мне перелом, взглянула, как бы говоря: «Вот, убедились, а ведь не хотели идти, глупец…»

— Ах, я же Вам говорила уже, Аллочка, что я его едва помню… — старуха пригубила «J&B». — Вы правы. Лимонов, не любя кукурузные гадости, все эти американские «бурбоны»… — Я тоже не выношу сладковатых hard liquers… Возьмите crackers, Дианочка…

— Саломея Ираклиевна оказывается не знала, что Мандельштам в нее влюблен.

— Понятия не имела. Только прочтя воспоминания его вдовы… Натальи…

— Надежды, Саломея Ираклиевна!

— …Надежды, я узнала, что он посвятил мне стихи, что «Соломинка, ты спишь в роскошной спальне» — это обо мне.

— «Соломинка, Цирцея, Серафита…», — прошептала профессорша, и гладко причесанные по обе стороны черепа блондинистые волосики, даже отклеились в волнении от черепа, затрепетали.

Профессорша была отчаяннейшая русская женщина, в прошлом пересекшая однажды с караваном Сахару, убежав от черного мужа к черному любовнику, но поэты повергали ее в трепет. В ее квартире я обнаружил двадцать три фотографии модного поэта Бродского. Тщательно обрамленные и заботливо увеличенные.

— А какой он был, Мандельштам, Саломея Ираклиевна?

Диана, телезвезда, ей не потрудились перевести, никто не догадался (а мы перешли, не замечая того, все трое, на русский), однако безошибочно поняла трепет подруги. Когда я открыл рот, намереваясь объяснить ей, о чем идет речь, она остановила меня.

— I know thats about poet.

— Ya, ya Дианочка, about poet — прокаркала старуха и захватила горсть crackers. — Какой? Неопрятный, скорее мрачный молодой человек, плюгавый и некрасивый. Знаете, существует такой особенный тип преждевременно состарившихся молодых людей…

— Плюгавый! Как вы можете, Саломея Ираклиевна…

— Хорошо, Аллочка, низкорослый… Щадя вашу чувствительность, заменим на «низкорослый»… Я помню лишь один эпизод, случай, как хотите. Сцену скорее… Одну сцену. Это было еще до войны, до первой мировой, разумеется, мы расположились все на пляже, большая компания. Втроем, насколько я помню, мы сидели в шезлонгах, петербургские девушки: Ася Добужинская, она потом стала женой министра Временного Правительства, Вера Хитрово, ослепительная красавица и я… Рядом недалеко от нас возилась в мокром песке вокруг граммофона, группа мужчин. Они вытащили на пляж граммофон, дуралеи, и корчили рожи, чтобы привлечь наше внимание. Среди них был и Мандельштам. К те времена, знаете, дамы не купались, но ходили на пляж…

— На каком пляже, где, Саломея Ираклиевна, где?

Профессорша трепетала теперь так, как наверное не трепетала во время обратного путешествия с караваном через Сахару. Всего лишь через трое суток после прибытия. За трое суток она успела убедиться в том. что больше не любит черного любовника. И в ней вновь вспыхнула любовь к ее черному мужу.

— В Сестрорецке, если не ошибаюсь… Мы все, хохоча, обсуждали мужчин в группе. Знаете, Лимонов, — почему-то обратитесь она ко мне персонально. — обычные женские циничные разговорчики на тему с кем бы мы могли, как говоря; французы, faire l'amour. Когда мы перебрали всех мужчин в группе и речь зашла о Мандельштаме, мы все стали дико хохотать, и я вскрикнула, жестокая: «Ой, нет, только не Мандельштам, уж лучше с козлом!»

— Ой, какой кошмар! Бедненький… Надеюсь, он не слышал… Как вы могли, Саломея Ираклиевна?..

— Я была очень молода тогда. Молодость жестока, Аллочка. Но он не слышал, я вас уверяю. Мужчины лишь поглядели на нас с крайним изумлением, может быть, решив, что мы сошли с ума.

— Так что же он, даже не попытался с Вами объясниться, сказать Вам о своей любви? Никогда к Вам не приблизился?

Профессорша, вернувшись с караваном в свою черную семью, объяснилась матери мужа, призналась в измене, и обе женщины, маленькая блондинка и черная стокилограммовая мама, прорыдав у друг друга в объятиях несколько часов, скрыли историю от мужа и сына, бывшего в отъезде.

— Так молча и прострадал, бедненький. Но почему, почему?!

— Его счастье, Аллочка, что не признался. Я так своих любовников мучила, кровь из них пила… — Старуха, высокая, привстала на стуле и оправила, потянув его вниз, мужское пальто. Улыбнулась. — Я, знаете ли, была злодейски красива в молодости, Лимонов. Считалась самой первой петербуржской красавицей — вышла замуж за богатого аристократа и вертела им как хотела… Он меня боялся, Ваш поэт, Аллочка… Мужчины вообще очень пугливы. Бывшая первая петербуржская красавица допила виски. Села.

— Я бы не взяла его в любовники. Вот Блок — другое дело. Блок был красивый.

— И если бы даже Вы знали, что Мандельштам в Вас очень-очень влюблен, Саломея Ираклиевна?

— Все мужчины вокруг меня были тогда в меня влюблены, Аллочка. — Бывшая красавица гордо сжала губы. Сняла очки.

— Может быть, сейчас это мало понятно, — она сухо рассмеялась. — Но уверяю Вас, что так это и было. За мной ухаживали блестящие гвардейские офицеры — аристократы… Не меня выбирали, я выбирала…

— Да, я понимаю, — сказала профессорша растерянно. — Однако, где они все, ваши блестящие поклонники? А он сделал вас бессмертной…

— …Некрасивый маленький еврей…

Старуха пожала плечами. Мы помолчали.

— Слушайте, — начал я, — Саломея Ираклиевна, я никогда об этом старых людей не спрашивал, но Вы особый случай, я думаю, я Вас не обижу. Скажите, а что когда становишься старым. Что с душой и с умом происходит? То есть каково быть старым? Меня это очень интересует, потому что и меня, как и всех, моя старость ожидает, если голову не сломаю, конечно.

— Вам придется налить мне еще один, последний виски, Лимонов.

Я исполнил ее желание. Пока я это делал, они молчали. Мне показалось, что ни профессорша, ни Диана-подружка не одобрили мой вопрос о старости. Нехорошо говорить о веревке в доме повешенного.

— Самое неприятное, дорогой Лимонов, что чувствую я себя лет на тридцать, не более. Я та же гадкая, светская, самоуверенная женщина, какой была в тридцать. Однако я не могу быстро ходить, согнуться или подняться по лестнице для меня большая проблема, я скоро устаю… Я по-прежнему хочу, но не могу делать все гадкие женские штучки, которые я так любила совершать. Как теперь это называют, «секс», да? Я как бы посажена внутрь тяжелого, заржавевшего водолазного костюма. Костюм прирос ко мне, я в нем живу, двигаюсь, сплю… Тяжелые свинцовые ноги, тяжелая неповоротливая голова… В несоответствии желаний и возможностей заключается трагедия моей старости.

Невзирая на то, что бывшая первая красавица сопроводила ответ улыбкой, погода нашей встречи после моего, очевидно, все же бестактного вопроса испортилась. Рембрандтовские лучи солнца покинули гостиную. Дети и гувернантки ушли с лужайки. Старая красавица сделалась неразговорчивой. Может быть, виски все же действовало на нее сильнее, чем на людей нормального возраста? А может быть, она просто устала от нас? Профессорша собрала книги, прочитанные старухой, и оставила ей взамен две свежепривезенные. Мы прошли по еще более темному, прохладному, хорошо пахнущему канифолью и лаком дому, к выходу.

— Не меняйтесь, Лимонов. Будьте такой, как вы есть, — сказала мне старая красавица и дружески дотронулась палкой до моего черного сапога. — Аллочка, Дианочка, заезжайте.

Мария возвращается в понедельник, в доме будет теплее и веселее.

Мы уже сидели в автомобиле, когда засовы изнутри защелкнулись.

— Ну, не жалеете, Лимонов, что посетили женщину, вдохновлявшую поэта? — спросила профессорша. Диана повернула ключ зажигания.

Я сказал, что не жалею, что бывшая первая красавица мне понравилась, хотел добавить, что сообщенное старухой открытие, что старится лишь тело, меня ужаснуло, но мотор взревел, и мы сорвались с места. Диана водила автомобиль чудовищно: нервно, порывами.

Женщины беседовали о женском на передних сидениях, я же, предоставленный самому себе, стал воображать сцену на пляже. Сидящих в шезлонгах трех рослых красавиц, и кучку мужчин вокруг граммофона в купальных костюмах 1911 года. Точных сведений о купальных костюмах того времени у меня не было, потому мое воображение нарядило их в полосатые костюмы «Игроков в мяч», такие бегают на известной картине таможенника Руссо. Но моему воображению никак не удавалось переодеть в зебровый купальный костюм Мандельштама.

Вопреки моим усилиям, он так и прилег на мокрый песок в котелке и черном сюртуке. Маленький гном, он был похож на юношескую фотографию Франца Кафки.

Утрированные, как карикатуры, оба они походили на Шарло. Шарло, прилегший на мокрый песок, украдкой с обожанием поглядывал на самую красивую красавицу грузинского царского рода — княжну Саломею. И хохотали, ловя его взгляд, красавицы в шезлонгах. Как и во все времена, жестокие Соломинки, Лигейи, Серафиты… Жестокие к маленькому Шарло, но не к «блестящим» (от обилия эполет и портупей?) гвардейским офицерам. Блестящие же гвардейские вели себя из рук вон плохо, и, добившись любви красавиц, приучив их к члену, как к наркотику, бросали красавиц, били их по щекам, трясли, как кукол, швыряли в грязь. А красавицы, подползая по грязи, тянулись к их брагетам. то есть ширинкам. Ziррег тогда еще не было… «Ну, не в грязь, положим», — сказал я себе. Символически швыряли в символическую грязь…

Отвлекшись от своих кинематографических видений, я взглянул в окно. Въехав уже на Кингс-Роад, мы стояли, ожидая зеленого огня. Высокий статный панк с ярко-красной прической a la Ирокез, бил по щекам бледную высокую девочку в кожаной куртке и черных трико. У стены аптеки стоял молоденький маленький клерк в полном костюме — жилет и галстук — и взволнованно наблюдал за сценой.

Муссолини и другие фашисты…

Я доедал рис с польской колбасой, когда появился Муссолини. «Миланцы!» — крикнул Муссолини. Седая трехдневная щетина, рожа боксера, черная рубашка. Он держался за массивную ограду балкона руками. — «Я явился сказать вам, миланцы, — Муссолини мощно сжал ограду, и передвинул ее на себя, — что вся Италия смотрит на вас!»

У меня закололо кожу на плечах и шее, там, где у зверя находится щетина, долженствующая вставать от волнения, и я перестал жевать. Муссолини глядел на меня, как будто вся Италия глядела. Бросив вилку, я вскочил и пробежался по комнате. Но мощные ручищи Муссолини подтянули меня вместе с оградой к себе, и мне пришлось усесться на пол. Заколыхали фесками с кистями лидеры на балконе. Встрепенулись флаги, поплыли пушки и танки… Молодые, веселые фашисты затопили площадь.

Тотчас вмешался комментатор. Они никогда не оставят вас одного со старой лентой. В демократии вам постоянно объясняют, что плохо, что хорошо, чтоб вы не перепутали. Комментатор заговорил об экспансионистской агрессивности итальянского фашизма, но фашисты были такие молодые и веселые, я забыл, когда видел в последний раз так много веселых, счастливых и сильных людей на одной площади. Чтобы испортить впечатление, комментатор стал разливаться о Липари-айлендс, куда уже в те ранние годы Муссолини ссылал своих врагов и где их якобы кормили касторовым маслом, от поедания которого человек ссыхается, как египетская мумия. Но мумий не показали, очевидно, документальных кадров не сохранилось, и даже эта лента, без сомнения, сооруженная в пропагандных целях, демонстрировала исключительно сильные руки, веселые рожи, быстрые движения… Все, чего американцы добились: соединив вместе множество парадов, — подчеркнули тщеславие фашизма. В дверь постучали три раза. Я открыл.

— У тебя есть сигареты, Эдди?

Сосед Кэн был во вполне приличном состоянии. Борода пострижена. Новые очки. Запой прошел, и теперь он будет работать на выгрузке фруктов для соседнего супермаркета А-энд-П, зарабатывать доллары, дабы отдать долги, набравшиеся за время запоя.

— Входи, — предложил я.

— No, thanks, у меня женщина. — Он улыбнулся. Длинный, черный человек.

Если бы мне, одиннадцатилетнему, в свое время предсказали подобную судьбу: «слушай, мальчик, через пару десятилетий ты будешь жить на Верхнем Бродвее, в Нью-Йорке, единственным белым мужчиной в отеле с черными, будешь курить марихуану и пить с черным Кэном, и злейшим твоим врагом будет помощник менеджера мексиканец Пэрэс», я бы долго и грустно смеялся глупой шутке. В мои одиннадцать я глядел каждый день из окна родительской комнаты на одинокое дерево, растущее рядом с телеграфным столбом у обочины пыльной захолустной дороги, называемой Поперечная улица, и с ужасом думал, что мне предстоит лицезреть это дерево всю жизнь… Но вышло иначе. Уже в одиннадцать со мною стало что-то происходить, и потом в пятнадцать, и когда я забыл думать об этом дереве на Старой Салтовке, видимом из дома 22 по Поперечной улице, то вдруг, очнувшись, понял, что дерево исчезло а я давным-давно живу в мире ином, в третьей или в четвертой по счету жизни. В мире какого-нибудь Эрих-Мария Ремарка я читал подростком его «Три товарища», как читают «Остров сокровищ», с почтительным восхищением чужой экзотикой… Ах, пыльное деревце у края украинского шляха, превращенного в робкую дорогу, а позже в робкую улицу… Живо ли ты сейчас? Я ведь даже не знаю, какой ты было породы, с большим трудом вспоминаю серенький ствол и пыльные листья. Небольшое, высаженное нами, жителями дома 22. Помню нашу команду садоводов: батя-капитан в галифе с кантом МВД и старых сапогах, я в глупых штанах-шароварах, называемых «лыжными», дядя Саша Чепига — электромонтер, слегка выпимши, сын дяди Саши Витька — хмурый мальчик четырех лет. Задевая корнями стенки ямы, дядя Саша держал саженец, а мой отец, встав на колени, бросал землю руками…

— Сигарэт… — Кэн помахал у меня перед глазами черной рукой с чрезвычайно длинными пальцами. — Ты куда исчез?

Я дал ему три сигареты. Для женщины.

— Множество спасиб, — сказал он. — Ты что, завел собаку, Эдди?

— Нет. Почему?

— А кого ты кормишь с полу… — он заржал, указывая на оставленную на полу тарелку с остатка риса и колбасы.

— Себя. — Я присоединился к его смеху. Когда живешь вот так вот, один, то не замечаешь странности своих некоторых привычек, но вот сосед Кэн видит твою клетку с порога, и оказывается, ты ешь, как собака.

— Телевжэн динэр, — оправдался я.

Муссолини отсутствовал минут пять-семь и вновь появился, уже старым, в большом не по росту кожаном пальто. Гитлер послал Отто Скорцени вытащить Муссолини из лап врагов. Полковник Скорцени выполнил приказ. Гитлер, чуть сгорбленный и усталый, похлопал вышедшего из авиона Муссолини с этакой поощрительной гримасой: мол, «вэлком хоум, олд силли бой»… Если бы у меня был такой друг… Ах, если бы у меня был такой друг:

Лента была не о Муссолини, но об Италии. Посему они еще полчаса де монстрировали доблестные войска союзников, высаживающиеся в Сицилии, итальянских блядей, продающих себя американским солдатам за шоколад, нейлон и пенициллин. Сопровождалась свободная торговля нью-орлеанским джазом «Тудуп-тудуп-туп…». В самом конце фильма показали десяток трупов, лежащих вповалку. Активный народ плевал в трупы и пинал трупы ботинками. Выбрав среди трупов Бенито и его подругу Клару Петаччи, «партизаны» подвесили их за ноги. Комментатор злорадно сообщил, что таким вот был бесславный конец диктатора-фашиста. Зазвучала победная американская музыка. Народ, как всегда беспринципный, радостно завопил.

Душа моя была на стороне Бенито. К народу душа моя никак не лежала. Угодливый, восторженный, этот же народ вопил меньше часа назад, в начале фильма, под миланским балконом в восторге и обожании от лицезрения своего Цезаря. Теперь, когда Цезарь висел куском мяса, как туша дикого кабана в мясном магазине, мертвый и безопасный, шакалы имели храбрость приблизиться к нему. Я встал с пола, налил из галлоновой бутыли калифорнийского шабли и выпил за упокой души диктатора. Это был мой молчаливый, мирный, одинокий социальный протест.

Я поселился в «Эмбасси» в апреле. Хозяин «Винслоу» — Коч (в России его фамилия произносилась бы как Кац или Кох) решил продать «Винслоу», один из сорока двух больших билдингов, принадлежащих ему в Манхэттане. (Прошу не путать этого Коча с мэром Нью-Йорка Эдвардом Кочем.) Нам, обитателям «Винслоу», выдали стандартные бумажки с просьбой освободить помещение. Давалось нам два месяца сроку. Наши обитатели решили протестовать, созвали общее собрание, постановили нанять адвоката из «Сивил Либерти'с Юниона», наивные чудаки; я же, подивившись их наивной глупости, пошел искать другой отель. Какой бесплатный адвокат из «Сивил Либерти'с Юнион» защитит их, бедняков, от могущественной фирмы «Шольц, Розэнгрант энд Лемпкэ», представляющей интересы магната Коча? Дебилы.

Почему я решил жить в «Эмбасси», белый, среди черных? Я не решал, произошло это совершенно случайно. По ошибке. За день до моего визита у них была полицейская облава, потому холл выглядел пусто — прилично и вполне о'кэй. Как запущенный холл дешевого отеля. Одинокий чистенький черный раз говаривал в дальнем углу по телефону. Менеджер был белый, вполне приветливый рослый тип в очках по фамилии Кэмпбэлл, — то есть лагерный колокол. Комната, предложенная мне, — 1026-я, двумя окнами выходила не на Бродвей, но и не во двор. Из окон можно было видеть Колумбус авеню, ибо все здания между были ниже рослого классического одиннадцатиэтажного «Эмбасси». Старая, пусть и растрескавшаяся ванная, довершила работу соблазнения. Я соблазнился. Стоило удовольствие 160 долларов в месяц! Баснословно дешево, но для меня это было очень, очень дорого. Камера «Винслоу» с видом на Мэдисон стоила мне 130. Однако до «Эмбасси» я уже обошел два десятка отелей: город выходил из депрессии, пока еще робко, но цены уже росли. Я оставил залог. Сказав, что переберусь на следующий день.

Случилось так, что прибыл я на следующий день с вещами не утром, как накануне, но к вечеру. Вечерний «Эмбасси» предстал передо мной совершенно иным. Когда мы подъехали в автомобиле — Кэндалл, парень из Социалистической рабочей партия, за рулем, Кирилл рядом, я и алкоголик Ян Злобин. — заваленные вещами на заднем сиденье, у входа в отель колыхалась, хохоча. целая толпа черных. Ну черные, и черные… Мы взяли по паре чемоданов и сумок каждый, оставив Кирилла в машине. У Кирилла слабая спина.

Мы протолкались через черных и вошли в холл. Но и в холле отеля мы не увидели ни единого белого лица. Отсутствие белых лиц меня насторожило, однако я промолчал. Нужно было быть «кул», все вокруг меня старались быть «кул», ну и я тоже счел нужным следовать общим нравам. Уже подвыпивший Ян или не старался быть «кул», или ничего с собой не мог поделать, потому он высказался громогласно. «Куда тебя хрен принес к неграм, Лимонов. Одни вонючие негры. Ну и отельчик ты выбрал. Гарлем:»

— Заткнись, — попросил я равнодушно.

— Мне-то… Тебе с ними жить. Пришьют они тебя тут. — Ян засмеялся.

Я промолчал. Сказать ему, что сегодня мне самому отель этот не нравится, я не захотел. Объяснять ему, что вчера он выглядел иначе, я не стал. И Кэндалл молчал себе, рыжий, и улыбался. Мне показалось, что он боится отеля, обыкновенно он был разговорчив, но как может признаться член троцкистской партии, что он боится угнетенных черных братьев, которых защищает его партия? Не может…

Когда мы, заклинив самым большим чемоданом дверь лифта, вытаскивали мои пожитки, из колена коридора вдруг вышла свиноподобная, в засаленном черном импремеабле, весом в добрые двести килограммов, но белая женщина, я заметил, что лица моей команды мгновенно просветлели. Белая. Значит, они тут водятся. Живут все же. Женщина терпеливо подождала, пока мы вытащим чемоданы и сумки, но когда мы двинулись к 1026-му, беззаботно оставив самый тяжелый чемодан у лифта, свиноподобная прокричала нам вслед: «Эй, ребята! В этом отеле вещи не оставляют. Через минуту чемодана не будет!»

— Ну и убежище ты, Лимон, нашел:, — прохрипел Ян. У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он еще и депрессивный истерик.

— Заткнись, — попросил я. — Ты сам вызвался мне помочь, да? Так не расшатывай мораль присутствующих… Давайте еще нажмем, завершим переселение и выпьем. В «Винслоу» чемодан свистнут через пять минут. Вот все отличие…

Ян среагировал, как павловская крыса, на слово «выпьем». Он уже выпил и хотел выпить еще. Потому он заткнулся.

Вещей оказалось больше, чем я себе представлял. В камере «Винслоу» они лежали себе, аккуратненько спрессованные и сжатые, на своих местах. Под кроватью, на полках, в чемоданах. Висели на стенах. По случаю переезда они раздулись, выпрямились, выросли. Набрался полный большой автомобиль Кэндалла. Лифт оказался один, на все крылья отеля, потому его постоянно кто-нибудь захватывал.

Операция перемещения пожитков бедняка все же заняла несколько часов. Наконец последний чехол с одеждой был свален на кровать, и они уставились на меня тремя парами глаз. Согласно вывезенной из СССР традиции я должен был поставить им водку и закуску. Они ведь работали для меня…

Им пришлось подождать, пока я повешу на стену портрет Мао. И только после этого я поджарил им несколько фунтов польской колбасы на электроплитке, привезенной из «Винслоу», и мы сели пить водку. Через полчаса Злобин разругался со всеми, обозвал Кирилла евреем, сообщил Кэндаллу, что Ленин называл Троцкого «политической проституткой» и «Иудушкой». Я хотел было выгнать его, дабы он не нарушал гармонии, но от усталости воля моя расслабилась, и я поленился. Жил он выше по Бродвею, на 93-й, ушел позже всех, вернее, уполз, ругая меня за «связи с евреями» и за то, что я переселился в «гетто для черных».

Едва он вошел пьяный (красные пятна на впалых щеках) в черную массу ехавших с одиннадцатого этажа вниз, и двери старого лифта сдвинулись, я ушел в мое новое жилище по кроваво-красному старому ковру коридора. Включил телевизор и лег спать. Думать о том, куда я переселился, я не хотел. Я устал.

Теоретически понятно, что жизнь продолжалась и в Аушвице, но для того, чтобы убедиться, можете ли вы лично выжить в Аушвице, вам всегда будет недоставать опыта. Никогда не размышлял я на странную тему: «Смогу ли я жить в отеле среди черных, единственным белым мужчиной?» Оказалось, что могу жить и чувствую себя много свободнее, чем в «Винслоу». В том отеле жили рядом десяток эмигрантов из СССР, и хотел я или не хотел, они меня настигали, затрагивали, ловили в лифте, кричали «Привет!» у входа. Я не хотел делить их общую, как здесь говорят, «мизэри», но сами физиономии их, даже издалека, портили мне настроение. В «Эмбасси» «мои черные», как я стал их называть, не охали, но кричали, хохотали, обменивали плоть и наркотики на доллары, и в основном были веселы. Время от времени кто-нибудь рыдал или орал, но преобладал хохот и музыка. Небольшая синяя дверь в холле отеля вела в бар, основной вход в него был с Бродвея.

Разумеется, они попытались попробовать на мне свои черные трюки. Любое человеческое общество проделывает это с новичком, — пробует тебя на зуб. Заключенные в тюряге, солдаты в казарме, рабочий коллектив. Но я не клюнул. Я не только имел позади солидный советский опыт заводов и психдомов, но был уже битый нью-йоркский волк, потаскался по вэлфэр-центрам, поработал на поганых работках, потому я их черные трюки запугивания и вымогательства игнорировал. Когда, прижав меня пузом к стене коридора, воняя в меня потом и пивом, здоровенный черный Пуздро (так у нас на Салтовском поселке называли толстяков. Пузан, то есть пузатый) приказал мне: «Дай мне 10 долларов, белый парень» — я расхохотался и выбросил раскрытую ладонь ему в брюхо: «Ты дай мне червонец, паря! А ну-ка, живо! Мне нужнее!» Он поглядел на меня пристально и присоединился к моему хохоту. Он понял, сука, что я его не боюсь. А я понял, что он не из самых храбрых в этом отеле. Позднее оказалось, что его кличка эФ-мэн, сокращенное от Фэт-мэн. Такую пренебрежительную кличку серьезному человеку не дадут…

Черные еще умеют смотреть на тебя, как на животное, не разучились еще. На твои движения и на изменения мышц твоего лица. Малейший страх в тебе, какой ты ни будь актер, мой дорогой «вайти», будет им виден мгновенно. И малейшее твое замешательство, заискивание, твое «шесть-пять», как называл это чувство мой друг вор Толик Толмачев, будет зафиксировано. Если они поймут, что в тебе «шесть-пять играет», то тебя заклюют просьбами-приказами, то у тебя отнимут все деньги, сам отдашь, всю хорошую одежду, и даже самые квелые подростки будут приходить к тебе под дверь попугать «беленького»… Под дверь, которая выбивается мгновенно ударом сильной черной ноги. Если ты слаб, то тебя не станут бить — бьют сильных. Слабых, мой дорогой «вайти», заклевывают до смерти. «Дай ему под жопу, Джо…», «Отдай твою майку, вайту…», «Он хочет пососать мой… Га-га-га…» …Да-да, именно так, а что вы думали. И пососете. Со своими черными они проделывают то же самое, так что здесь дело не в цвете кожи, но в цвете печени. Зеленая она от страха или нет… Такая жизнь происходит во многих углах нашей планеты ежедневно. Добрый старый естественный отбор, а-ля Дарвин. Иногда лишь усугубленный расовым фактором.

Когда-то отель был очень неплохим. Высокие потолки, сильная, как хороший арийский череп, коробка здания. Однако за годы местной нью-йоркской депрессии город обнищал и пришел в упадок. Здания не ремонтировались. Потому в хорошем месте Бродвея, недалеко от Линкольн-Центра и в двух шагах от прославленной «Аризонии», где некогда жили большие музыканты (сами братья Гершвины), в трех кварталах от дома «Дакота», где уже поселился, не зная своего будущего, Джон Леннон, существовал такой вот «Эмбасси». Спал полдня и веселился ночью. Разодетые сводники с бриллиантами на толстых пальцах прогуливали свои жиры в его холле. Разложив на подоконниках образчики героина и всяческих нужных населению травок в пластиковых крошечных пакетиках, прыгали возле товара торговцы наркотиками. Хромой человек по кличке «Баретта», всегда в безукоризненно белом костюме, выгуливал черного пуделька с бриллиантовым ошейником (поддельным!)… Спешили с работы увесистые черные проститутки. Менеджер Кэмпбэлл откупоривал за конторкой двадцать какую-то бутылку пива за день…

Белье нам меняли раз в месяц, если мы настаивали. Если не настаивали, не меняли. В любом случае что — они за 160 долларов в месяц обязаны были менять нам белье ежедневно? Белье было серое от старости. Рваное покрывало из когда-то алого репса покрывало мою кровать. К покрывалу не следовало принюхиваться, ибо в различных его местах можно было обнаружить различные прошлые запахи: один угол попахивал откровенно дерьмом, другой — блевотиной, еще один — чем-то удивительно живучим, гадковато-едким… Во все мое пребывание в «Эмбасси» запах так и не исчез. Ненависть к обществу, загнавшему меня на дно жизни, была во мне столь сильна, что я принимал знаки мерзости, — вонючее покрывало в частности, — гордо, как знак отличия. Как еврей — свою желтую звезду. И если я не хотел, я им не укрывался, сбрасывал его на пол. Я был владельцем двух болотного цвета, с черными буквами «US ARMY», одеял.

И стал я жить в «Эмбасси». Из прежних знакомых заходил ко мне теперь только Ян, а единственным близким другом моим стал в тот период телевизор «Адвэнчурэр». я вспоминаю его пыльное пластиковое серое тельце, как тело друга. Трещину на лбу над экраном-лицом, резкие морщины трещин под подбородком. Он разделял со мной тяжкие алкогольные запои и ужасы одиночества. В его обществе я улыбался, кричал, плакал, прыгал, танцевал (да-да…) танго, вальсы и рок-н-роллы… Одетый, полуодетый, голый, а что, вы думаете, делают одинокие типы в сингл-румах? Именно то, что делал я: пестуют свое безумие. Все пестуют его по-разному, в зависимости от интеллекта и темперамента. Выпив галлон вина в одиночестве, я произносил пылкие речи на бессвязном русско-английском деформированном языке: ругательства смешивались в них со стонами. «Адвэнчурэр» благожелательно внимал мне — мой маленький дешевый друг, приобретенный уже в побитом судьбой состоянии за двадцатку, и развлекал меня, как мог. Показывал мне рожу сенатора, чтоб я мог в нее плюнуть. Демонстрировал мерзких теток, чтобы я мог представить, как я сдираю с них шелковые тряпки и бью их ногами по тяжелым задницам… Что вы хотите, я ненавидел общество в ту весну…

Я рассказал Яну Злобину о документальном фильме, о Муссолини на балконе, о счастливых лицах фашистов. Так же, как я, Злобин мало что знал о Муссолини. В нашем советском Союзе мы только и знали, что дуче, как и Гитлер, «болел» манией величия, что он был сумасшедшим. И то, что итальянские дивизии плохо воевали против наших. Ну и, конечно, само слово «фашист» было в Союзе дико отрицательным. Ян сказал, что чувствует себя фашистом, однако Муссолини вылез из своего дерьма, а мы в дерьме и никогда из дерьма не вылезем. Что сейчас другие времена и таким, как мы с ним, со страстями, — «не светит». Что сейчас «светит» всякой бесталанной и бесстрастной погани, тем, кто в школе хорошо учился и слушал родителей. Я сказал, что пойду в «Барнс энд Ноблс» (Кэндалл уверил меня, что это лучший книжный магазин в Нью-Йорке) и куплю книгу о Муссолини. Что его рожа и мощные руки меня заинтересовали. Что он не сумасшедший.

— От нас что-то скрывают, Ян, — сказал я. — И в Союзе скрывали, и здесь. Я хочу знать, что.

— Книги дороги, — заметил Ян. — Твой Муссолини будет тебе стоить десять, а то и пятнадцать долларов. У тебя что, есть лишние доллары? Лучше бы купил себе туфли.

Я сказал, что знания не имеют цены. Что они необходимый инвэстмэнт, и я очень жалею, что концентрировался в свое время на знании русской и мировой поэзии, более или менее неплохо знаю старую историю, но вот с новой, двадцатого века историей, у меня слабо.

В «Барнс энд Ноблс» они удивились — заросший тип, едва говорящий на их языке, ищет книгу о Муссолини. Однако парень в галстучке, с прыщами возле ушей, прошел со мною в отдел истории и осмотрел полки.

В отделе истории книг о Муссолини не оказалось. Было множество книг о Второй мировой войне, с ярчайшими фото, были отдельные книги о танках, о вообще вооружении, о военных флотах разных стран, в том числе итальянском, но ни единой биографии человека в черной рубашке с мощными руками и щетиной, как у дикого кабана. «Вы итальянец?» — спросил парень в галстучке. «Да», — согласился я. «У нас есть итальянский отдел. Может быть, в нем вы найдете биографию Муссолина?»-предположил парень благожелательно. Но исказил окончание фамилии таким образом, что я понял: спрос на кулинарные книги и идиотические книжонки типа «Чего хочет женщина?» не оставляет ему времени для произнесения соответствующим образом фамилий великих исторических лиц. В итальянский отдел я не пошел, не хрен мне там было делать.

Через пару дней, упрямый, я отыскал и приобрел неподалеку от 14-й стрит уцененное, 99 центов, произведение некоего Б. Смифа, изданное лишь за год до этого в Лондоне. Называлось оно коротко — «Дуче», и было в нем 400 страниц. Я был уверен, что книги мне хватит на несколько месяцев. Уже с полгода я изучал «Реминисценции Кубинской гражданской войны» Че Гевары и «Философию» Энди Уорхола. Прибавив к этим двум книгам «Дуче», получаем портрет чтеца. С определенными интересами человек, не правда ли? «Философия» Энди Уорхола, казалось бы, мало гармонировала с Че Геварой и Муссолини, однако при более внимательном размышлении придется прийти к выводу, что деклассированный советский парень, живущий в отеле с черными, видел в Уорхоле «Сильного чеха». Выбравшегося из эмигрантского гетто чеха, сумевшего благодаря своему таланту и могучей энергия сделаться эдаким Дуче вначале поп-арта, а затем и всего современного искусства.

В отель я попал к вечеру. Книга под мышкой, прошел по коридору. Оно (человек или собака, так и осталось неузнанным мною) вновь нагадило в коридоре. Запах был мерзкий. Я подозревал, что у собаки старого китайца понос. Я также подозревал, что китаец — бывший мелкий гангстер, тихо живущий, уйдя от дел. Обыкновенно китайцы обитают кучей, кагалом. Очевидно, у желтого старого человека были достаточно серьезные причины, заставившие его отказаться от общества себе подобных желтых людей. В нашем отеле в свое время спрятался и жил себе тихо известный советский разведчик полковник Абель. Здесь же его и арестовали. Так что китаец (если мои подозрения оправданны) не первый, прячущийся в «Эмбасси». Кэмпбэлл присутствовал при аресте Абеля ФБР. Он уже был менеджером, Кэмпбэлл. В те годы «Эмбасси» еще не оккупировали черные, но он уже был средней руки запущенный отель.

Я взял словарь, лег на пол и раскрыл книгу. На старом ложе «Эмбасси» было удобно спать, лежа на спине и на боках. Но читать лежа на животе было крайне неудобно. Потому что проваливался в матрас живот и спина прогибалась в ту сторону, куда она, как известно, плохо прогибается. В джинсах и черном свитере, я лежал на вытертом красном макете, перекатываясь, когда нужно, от «Дуче» к словарю… Через полтора часа я уже знал, что мать Муссолини — Роза была очень религиозная мамма, а паппа Аллесандро, кузнец, был полусоциалист-полуанархист и читал семье за столом куски из «Капитала». Помимо этого, паппа любил дам и не забывал об алкоголе. Аллесандро повлиял на сына, как ни один другой человек:

Три удара в дверь.

— Кэн?

— Гэт аут, Эдди. Пожар в 1037-м.

Я вскочил и вышел к нему. В коридоре пахло гарью и висели, ясно видимые, как паутины, нити дыма в углах. У 1037-го собралась кучка наших. Розали и Базука, одетые на выход, мощнейшие зады затянуты в искусственный шелк, он лучше всего липнет к телу; в абсолютно идентичных накидках из голубого искусственного меха на плечах, каблуки рвут ковер, губы накрашены. Целая банда тинэйджеров с девятого этажа, этим постоянно не фига делать, еще десяток черных рож, среди них эФ-мэн, и даже наш китаец. Старый китаец считался у нас белым, хотя, с другой стороны, его поганая рожа была скорее зеленого цвета. Поганым считал его Кэн, он мне сообщил, что китаец «поганый», и я, не вдумываясь в тонкости, принял точку зрения Кэна и черного большинства — за что-то они его не любили. Но выжить не могли. Впрочем, китайцев не смогли выжить даже монголы…

Наши стояли и смотрели под дверь 1037-го. Из-под двери подымался дым, густой и черный. Появился Кэмпбэлл, затемненные очки старого неудачника, джинсы, клетчатая рубашка, бывшие блондинистые, а теперь серые буклины надо лбом. Связка ключей в руке. За ним жирный мексиканский Пэрэс, зам-менеджера, или младший менеджер, энтузиаст, нес огнетушитель. Наши радостно закричали.

Кэмпбэлл отпер дверь. Из комнаты в коридор ввалился сразу десяток кубических метров вонючего дыма. Как будто горел склад автомобильных по крышек. Отважные менеджеры прошли в дым. Кашляя, выскочили из дыма.

— Пойду позвоню пожарным, — сказал, разворачиваясь, эФ-мэн.

— Стой где стоишь, — закричал Кэмпбэлл. — меня оштрафовали твои пожарные за предыдущий пожар. Справимся сами. Всего лишь тлеет матрас.

— эФ-мэн прав, — сказал мне тихо Кэн. Но так как все мы или почти все постоянно были в долгу у Кэмлбэлла, часто должны были за много месяцев назад, даже самые умные умники заткнулись. Кэмпбэлл и Пэрэс, намочив платки и набросив их на лица, ушли в дым. Кто-то из них разбил стекло в окне, и дым потянуло из коридора. Выскочив подышать, отплевавшись и отхаркавшись, они вернулись из второго похода со злополучным матрасом. Из черной дыры в брюхе матраса вздымались черный и серый дымы. Матрас был скорым пробегом вынесен на одну из лестниц, ближайшую, и обильно залит водой. Мы, толкаясь, разумеется, протиснулись и на лестницу. Включая Розали и Базуку.

— Чего приперлись, — сказал нам Кэмпбэлл. — Вам что, делать нечего? Рты раскрыли… А вы, красотки, валите на улицу, вас уже клиенты ищут. — Кэмпбэлл шлепнул Базуку по заднице.

Смущенные, мы стали расходиться. Нам действительно нечего было делать, а пожар — крупное развлечение. И бесплатное. Кэн, я, банда тинейджеров и эФ-мэн — ни у кого из нас не было денег. Мы были народные массы отеля. У народа нет денег. Деньги есть у серьезных людей. В «Эмбасси» серьезные люди были видны по одежде. Серьезные люди были сутенеры или (часто в одном и том же лице) наркобизнесмены. Не драг-пушеры, прыгающие целый день в холле с пакетиками, но дилеры — те, кто снабжает пушеров пакетиками. Серьезные люди с такими, как я, Кэн или эФ-мэн, даже не разговаривали. О чем?.. За все время моего пребывания в отеле один раз ночью в лифте со мной заговорил сутенер. Протирая платком бриллиант на кольце. И в эту ночь я был одет в мои лучшие тряпки. «Если тебе нужны отличные девочки — приходи в 532-й».

Кэн спустился в холл, я вернулся в компанию Муссолини.

В 1901 году Бенито, так же, как и я в этом возрасте, писал стихи, пытаясь их опубликовать. Расчувствовавшись, я вспомнил, как покойный Витька Проуторов и Сашка Тищенко понесли мое произведение в газету «Ленинська Змина», а я остался на противоположной стороне Сумской улицы — в парке Шевченко среди весенней зелени, — потел, переживая. Стихотворение, написанное мной к празднику Первомая (я был готов продать свой талант), комсомольская газета отвергла. Деликатно посоветовав моим приятелям: «Пусть ваш друг вначале научится писать стихи» и вручив им лист бумаги с титулом книги если я не ошибаюсь, Матусовского «Как научиться писать стихи». Мое горькое поражение мы запили портвейном в кустах парка Шевченко. Но я хотя бы жил в городе с миллионным населением, в Харькове, а Муссолини — в деревне Предаппио… Летом 1902 года, в возрасте 19 лет, Муссолини, сбежал в Швейцарию. Почему? Никаких убедительных сведений о причине побега не сохранилось. Б. Смиф высказал несколько упреков в адрес юноши Бенито, якобы бросившего семью без поддержки, в момент когда паппу Аллесандро посадили в тюрьму, и даже не постеснявшегося выманить у матери деньги на билет. Историки, вынужден был заметить я, немедленно становятся тупыми, если речь идет не о профессорском знании, но об опыте «подлой» жизни. Мне казалось естественным, что молодой человек бежит из Предаппио в Швейцарию. Смиф же искал причину. Да без причины, остолоп. Инстинктивно. Весной 1961 г я, продав свой вело Борьке Чурилову за 50 рублей, уехал в Новороссийск. Один.

В Швейцарии Бенито взяли чернорабочим на строительство шоколадной фабрики. Сука историк укорил его, что долго на своем первом рабочем месте он не удержался. Тебя бы в чернорабочие, достойный Смиф, профессор Оксфорда, я посмотрел бы, как долго бы ты удержался. Живой ум и пылкое сердце всегда стремятся вырваться из капкана трудоустройства. На своей первой работе — чернорабочий бригады монтажников-высотников — я проработал с октября 1960 г. по февраль 1961-го. Мы сооружали далеко на окраине Харькова новый цех танкового завода. В степной грязи и жуткой стуже. Я выдерживал стужу лучше, нежели общество грубых людей… Я застрял на странице 17-й потому, что на ней обнаружилось сразу целое множество неизвестных мне слов, приходилось вгрызаться в словарь, и кое-каких слов в нем не оказалось…

От борьбы со словами меня отвлек запах. Дыма. Взглянув на дверь, я обнаружил, что ленивые толстые нити серого дыма просачиваются из-под нее в комнату. Распахнув дверь, я оказался лицом к плотной стене дыма. В дыму было слышно, хлопали двери. Пожар. Новый, еще один.

Я проявил хладнокровие, для меня не удивительное, так как мне случалось уже замечать, что лицом к лицу с опасностью я становлюсь холоден и рассудителен. Я захлопнул дверь. Вынул из-под кровати чемодан с дневниками и рукописями (я хранил их в чемодане не на случай пожара, но использовав оный как архив). Взглянул на часы. Был час ночи. Я надел кожаное пальто. Намочил грязную рубашку, валявшуюся в ванной. Снял с двери, где он висел среди прочих одежд, прикрытый тряпкой, белый костюм. Накрыв голову рубашкой, я вдохнул глубоко и вышел в дым. Закрыл дверь на ключ. И, держась рукой за стену, побежал.

Я даже не пытался разглядеть что-либо в дыму. Я знал, что дверь на пожарную лестницу в этой части здания была четвертой после двери Кэна Я выскочил на пожарную лестницу во вполне приличном состоянии Не наглотавшись дыма, лишь с мокрой головы текли по спине и груди липкие струи. На лестнице не горел свет, но возможно было дышать. Спускаясь, я вспомнил о Кэне. Что если он спит? Перед тем, как заснуть, он обыкновенно долго кашляет. Мне его кашель хорошо слышен, ибо наши комнаты разделяет окрашенная в цвет стен бывшая дверь, некогда связывавшая две их в приличный номер Он не кашлял — следовательно, его нет в номере. Да он и никогда не ложится в постель в столь раннее время. Разве что пьяный: Через несколько маршей воздух совсем очистился.

Внизу, в холле, хохотали, собравшись с чемоданчиками, сумками и пластиковыми мешками в руках, такие же погорельцы, как я, и сочувствующие Черный человек, насколько я могу судить исходя из личного опыта употребляет смех не только в качестве демонстрации своей радости, но и для демонстрации многих других эмоций. Смущения, например, или же замешательства Я знаю теперь, что черные смеются даже от страха. Холл стонал от хохота. Плакал лишь грудной младенец на руках мамы-подростка.

У телефонов-автоматов в глубине хохотали, сгибаясь и держась за животы, телефонирующие типы. У конторки спинами к Кэмпбэллу хохотали словно у бара, три сутенера, почему-то собравшиеся вместе, хохотали торговцы наркотиками, поспешно собирая с подоконников образчики товара… Ведь ожидались пожарные, а с ними, конечно же, прибудет и полиция… «Га-гага-ха, горим!» Баретта, держа пуделька на поводке, ошейник ослепительно сиял гранеными стеклами, поздоровался с приятелем: «Горим, брат! Горим!»

В тот период жизни мне удалось отрезать себя от прошлого. Я был обитатель «Эмбасси», а не русский парень — сын советского офицера, внук русских крестьян. Позднее, через годы, я воссоединил себя с моими корнями, вспомнил что я русский, что папа мой проходил всю жизнь в эмвэдэшных галифе с синим кантом и все такое прочее, но в течение нескольких лет я был только я. Мне нечего было терять, как и моим соседям; горел отель, и хорошо бы сгорела с отелем вся эта такая жизнь. Весь Нью-Йорк хорошо бы сгорел. Когда у тебя ничего нет, ты хочешь, чтобы все сгорело, может быть, тебе даже что-нибудь достанется в пожаре. И потому, увидев Кэна, я бросился к нему, веселый, с чемоданом и белым костюмом в руке, мокрой головой… «Гага-га-га, горим, брат!»

Он хлестанул своей ладонью о мою, мы шлепнули еще раз ладонями. «Горим, брат, горим!» Кэн уже выпил, видно было по его сочным губам. «Ну и видок у тебя, Эдди!» — сообщил он мне хохоча.

— Знаю, — признал я и захохотал. — Потому что горим, брат, горим!

Мастодонтами, в слоновьих ботах с заклепками, в касках, ввалились пожарные, таща за собой кишки и все их дьяволово оборудование. Толпа пожарных. Часть их стала подниматься по трем лестницам, один отряд захватил лифт, выгрузив оттуда кучу протестующих, черт знает куда собравшихся — не на горящий ли десятый этаж? — разряженную группу девок и парией… Отель надрывался от хохота.

К двум часам утра первые группы наших стали робко просачиваться на свой этаж. Вопреки строгому запрету пожарных. Три комнаты зияли выгоревшими черными дырами вместо дверей, коридор был залит водой, пожарные выволакивали из коридора на лестницы обгоревшую, мокрую, еще дымящуюся мебель. Наши с Кэном комнаты оказались нетронутыми пожаром, ибо находились хотя и недалеко от 1037-го, но в другом колене коридора. Это в 1037-м, затушенный, остался тлеть под макетом невидимый очажок огня и раздулся до размеров большого пожара. Осторожно появившись из разных лестниц, мы сбились в толпу. Все наши, то есть те же подростки с девятого этажа, Кэн, я, китаец, эФ-мэн, девки, вся семья человека по кличке Кассиус. (Если жена и трое детей сидели под дверьво 1051-го, всякому в отеле ясно было, что Кассиус напился, выгнал семью и трахает свою тринадцатилетнюю дочь. Происходило это раз в неделю. Ни жена Кассиуса, ни он сам, ни его дочь не делали из банального инцеста трагедии.)…Мы наблюдали и комментировали.

Время от времени кто-нибудь из пожарных, раздраженный нашим хохотом и замечаниями, отрываясь от выброса мебели или разрушения топориком остатков двери, огрызался: «Исчезните отсюда, черти, валите вниз!»

— Мы здесь живем, — кричали ему наши. — Идти нам некуда. Мы принадлежим к здесь, спасибо дяде Сэму… Га-га-га…

Огонь был уничтожен якобы повсюду, когда обнаружилось, что продолжает пузыриться почему-то краска на стене коридора, не затронутой пожаром. Пожарные решили проверить изнутри комнату, которой принадлежала пузырящаяся стена, и так как менеджера поблизости не было, вез церемоний врезали по замку топориком. И ворвались. Мирно и не спеша горела панель 1043-го и спал себе на кровати одеты жилец.

Когда он вышел, мокрый, протирая глаза, — смесь черного с китайцем или корейцем, черная рожа, но узкие глаза и прямые волосы, — вышел, качаясь и моргая, мы все, не сговариваясь, зааплодировали.

— Что происходит? — спросил человек, хватая протянутую ему бутылку в бумажном пакете. — Что случилось? — Он отхлебнул из бутылки, закашлял и, очевидно проснувшись наконец, сказал: — Сдается мне, уж не пожар ли?..

Подростки завопили и запрыгали от восторга.

— Ему кажется, что это похоже на пожар, а? — эФ-мэн обвел всех вас взглядом, как бы приглашая в свидетели…

Явился Кэмпбэлл, злой оттого, очевидно, что всем было ясно, что это он виноват во втором пожаре, и разогнал нас. Обсуждая происшедшее, качая голо вами, мы разошлись. Я лег спать, потому как переживания и беготня меня утомили. Все остальные вовсе не легли спать, но веселились до рассвета. По жар не сумел заставить их изменить инстинкту даже на одну ночь.

Влево от моего окна стена изгибается в один из двух внутренних дворов отеля, образованный тремя его крыльями. Тихо во дворе. Одиннадцать часов утра — самый тихий час в «Эмбасси». Не переговариваются из окна в окно, спят обитатели. Устали. Накричались, натанцевались, наглотались алкоголя и на: Только проснется вдруг нервно особенно поздно засидевшийся вчера в баре и, обнаружив рядом роскошный черный зад подруги, приладится, и, разбуженная, закричит обладательница зада, засмеется, задышит тяжело… Окна обыкновенно открыты, старый отель фыркает радиаторами, хорошо отапливается, — потому стоны пары реверберируются двором-колоколом, всем слышны… А то прилетят и заорут над двором, заклюют нечистоты на дне его неправдоподобные, казалось бы, в каменном городе чайки. Отстонет пара в тяжелом алкогольном сексе, улетят чайки, и опять тихо… Спит отель, омываемый тяжелым прибоем Бродвея…

Я уже не спал, я читал, оставшись в кровати.

Смиф был суров к Муссолини, как директор школы к плохому подростку. «Плохой конец» — труп Бенито, подвешенный за ноги на Пьяззале Лорето в Милане, — казался оксфордскому профессору достаточным основанием для произнесения поучений девятнадцатилетнему итальянцу, бродяжничающему по Швейцарии. «Подобно Гитлеру в Вене, он не любил тяжелых работ, кроме этого ему не хватало силы воли или же качеств, необходимых для регулярного за работка».

«Для регулярного заработка ему не хватало глупости», — воскликнул я и выбрался из постели. Нужно было собираться в бюро по трудоустройству на 14-й улице, куда меня вызвали письмом. Я знал, что мой инспектор проведет со мной беседу, убеждая меня найти работу, угрожая лишить меня пособия, и нужно выглядеть жалким и как можно более глупым. Я пошел в ванную комнату и прорепетировал нужное выражение лица — раскрыл рот. Готовясь к походу, я не брился уже несколько дней, жиденькая татаро-монгольская щетина под носом и на кончике подбородка выглядела грязью. Сам себе я был противен, следовательно, буду противен и инспектору. Явиться в бюро по трудоустройству в моем нормальном виде (чистые джинсы, пиджак фиолетового бархата) еще не значит, что инспектор лишит меня пособия, это решает комиссия; но он может настучать рапорт в комиссию, и через полгода чертова машина может выбросить меня из числа облагодетельствованных. Не следует смущать инспектора — бедняк должен выглядеть как бедняк. Если Муссолини попрошайничал в Швейцарии и «употреблял насилие, чтобы добыть себе питание» (основываясь неизвестно на чем, утверждает Смиф), то в нынешние времена этот метод не годится. Если бедняк схватит богатство за горло у фонтана Линкольн-центра, бедняк отправится в тюрьму. В благополучных государствах, чтобы выжить, бедные люди научились хитрить. Мы прикидываемся дураками… Уже одетый, я вернулся к кровати и заглянул в книгу: «Он часто посещал ночлежки, но находил невыносимыми контакты с другими нищими. Однажды ночью он нашел убежище в ящике под „Гранд Понт“ в Лозанне. Едва ли несколько недель прошло после того, как он покинул Италию, но он уже был арестован за бродяжничество. Полицейский рапорт замечает, что он „болен и мало склонен к работе“». Приключившееся в Швейцарии с Муссолини показалось мне настолько актуальным, так захватило меня, что я взял книгу с собой.

Между Историей с большой буквы и жизнью обитателей ночлежек или отелей типа «Эмбасси» (я вошел в лифт «Эмбасси») нет обыкновенно никаких точек соприкосновения. История с большой буквы движется первыми учениками, приличными членами общества — парламентариями, профессорами, министрами и генералами. Она совершается в результате заседаний, постановлений, голосований, в хорошо освещенных залах дворцов. В массовые сцены допускаются почетные караулы в военных костюмах прошлых веков, стенографистки, посыльные, лакеи в белых перчатках. Посему плохо скрытое презрение сквозило в повествовании оксфордского Смифа (пополам с гадливостью и недоумением), когда он вынужден был констатировать, что вот иногда «История с большой буквы» забредает под «Гранд Понт» в Лозанне или в ночлежки. Смиф потерялся и, не зная, как себя вести, осудил юного итальянца по кодексу морали даже не профессорской, но буржуазной: «не обладал любовью к постоянному труду… подобно Гитлеру в Вене…»

Пересекая Бродвей, направляясь к остановке автобуса, я злорадно представлял себе оксфордского Смифа (или другую суку со страстью к Истории с большой буквы), насильственно поселенного в «Эмбасси». Дабы он понял, что существуют иные нравы, иные нормы. Я представил себе, как эФ-мэн, сделав страшные глаза, подкатится к профессору и скажет «Дай мне десять долларов, парнишка, если хочешь дожить до утра!» Позеленев, Смиф будет рыться в карманах в поисках десятки. Получив деньги, эФ-мэн дождется профессора в холле утром и, поддав его пузом, как тугим мешком, придвинет к стене. Дыша свининой и пивом в профессорский нос, прогундосит: «Дай мне еще червонец, паренек, если хочешь дожить до вечера…» — и прижмет профессора пузом. Только если в душе у тебя, профессор, есть настоящая решимость ударить ножом в брюхо эФ-мэна, если она светится в глазах твоих ярко, ты сможешь остановить процесс своего заклевывания. эФ-мэн — трус, однажды в моем присутствии его избили тинэйджеры с девятого этажа, но ты-то этого не знаешь. Он всего лишь толстый шакал и вымогатель, но он знает, как надуть щеки, выпятить губы, как следует понизить голос, дабы напугать белого человека. Понять, что эФ-мэн трус — в Оксфорде этому не учат. Для тебя он будет Циклоп Полифем. А я знаю, что у него слабые бока и возможно, если не противно, защекотать его до истерики…

В центре на 14-й воняло, как в ночлежке. Ясно, что клиентов запускали в девять и выгоняли в шесть, но за это время они успевали загадить воздух.

Бледный, шелушащиеся (от кожной болезни) морщинистые щеки, инспектор заметил книгу на моих коленях. Привстал заинтересованный, протянул руку:

— Можно? Муссолини… Ты читаешь это?

— Медленно. Для практики английского… Очень медленно. — Я подумал, что совершил ошибку, взяв книгу с собой. Одной из причин для получения пособия служило мне незнание английского. Основной причиной.

Инспектор помазал книгой коллеге за соседним столом:

— Посмотри на это, Джерри. Полюбуйся. Они теперь пропагандируют фашистов. Долбаный издательский бизнес. За грош они продадут родную мать. Их не трогает, какое влияние могут иметь подобные книги…

Я хотел было успокоить инспектора, сказать ему, что даже уцененная до 99 центов книга «Дуче», очевидно, не заинтересовала его соотечественников, ибо, пройдя мимо магазина, где я ее купил, я увидел, что цена на «Дуче» снижена до 79 центов, но я промолчал.

— Нравится тебе книга? — спросил инспектор.

— Я не знаю еще. Он был бродягой в Швейцарии. Ночевал в ночлежках. Интересно.

— Он был одни из самых крупных сукиных сынов в современной Истории, — воскликнул инспектор и, вдруг схватившись за стол, объехал угол. Оказался рядом со мной, едва ли не упираясь в меня коленями.

— Может быть, — сказал я, стараясь звучать равнодушно. — Однако в Италии, где я прожил четыре месяца, простые люди говорили мне, что он построил дома для рабочих, дал людям хлеб и работу… — Я хотел сказать, если Муссолини сукин сын дли моего инспектора, не обязательно он сукин сын для всех. Инспектор уехал на стуле на свое нормальное место.

— Я говорю тебе, Джерри, однажды мы будем иметь здесь в Соединенных Штатах, своего Муссолини или Гитлера. Черни у нас скопилось достаточно. Они лишь ждут сигнала. Суровый экономический кризис, и они выльются из отелей на улицы… — Он покосился на меня, как бы подозревая и меня в намерении вылиться из отеля на улицы в момент прихода экономического кризиса. Шлепнул моей книгой о стол рядом со мной.

— Ты ищешь работу?

— Разумеется, — сказал я вяло. — Но вы же знаете, в Нью-Йорке депрессия. Работы нет, тем более… — я хотел добавить обычное: «для не знающего английского», но не добавил, оборвал фразу.

— Я знаю, я знаю…

Собеседование вернулось в формальное русло. Он обязан был вызывать Мр. Савенко раз в шесть месяцев. Дабы оставить в моем досье запись о собеседовании. Он даже не мог развести передо мной демагогию, что он и другие американские налогоплательщики нас содержат. Нам они давали деньги, которые недоплачивали нашим же братьям — беднякам. «Нью-Йорк Таймс» только что опубликовала статью «Вэлфэровские деньги», где объяснила, что, платя работающим идиотам из национальных меньшинств по 2,50 в час, Америка содержит таких, как я, да еще и имеет прибыль.

Двадцать минут мы дружно сочиняли фальшивую бумагу. Я называл ему имена организаций, в которых я якобы побывал за последние недели, ища работу. Он безостановочно писал, наклонившись над моим «делом», не переспрашивал меня, может быть, даже добавил несколько организаций по своей собственной инициативе.

На скамье меж двух потоков Бродвея сидел полупьяный и злой Ян, дожидаясь меня. С бутылкой водки «Абсолют». Он приходил теперь в мой отель выпить со мной и встретиться с Розали. До этого он находил проституток на улице. Я рассказал ему о простом трюке со стуком в дверь и просовыванием банкноты.

Мы поднялись. В коридоре, у лифта, стоял почему-то комод. Мы подняли его и понесли. У меня в 1026-м стоял точно такой же, но имущество мое недавно увеличилось. Я получил «в подарок» несколько ящиков рубашек, пиджаков и брюк. Проще говоря, наследник старика (я подрабатывал грузчиком) намеревался вышвырнуть тряпки на тротуар, я лишь спас их от мусорного трака. Если меня вдруг одолевало желание замаскироваться, я напяливал тяжелый черный костюм, могущий плащ и шпионом совершал по Бродвею круг почета. До 42-й и обратно.

— Тяжелый, б…, весь заплыл от краски, как бронированный, — выругался Ян, когда мы внесли комод в мою комнату. — Ты что, теперь и спишь с Муссолини, на хрена тягаешь с собой книгу?! — В голосе его звучало раздражение. Он был такой истерик, что лишние полкило веса, книга, положенная мной на комод, раздражила его.

— Ходил на собеседование в Эмплоймэнт-секцию. Обычно приходится ждать минимум час, делать не фига, К тому же в юности дуче нахожу множество эпизодов, сходных с эпизодами моей юности.

— Б… какой важный… Он находит… — Я чувствовал, что Ян меня за что-то уважает. Отчасти, несомненно, по причине того, что я русский (Ян гордо называл себя антисемитом). Отчасти за то, что я жил себе единственным белым в отеле с черными. Отчасти за несколько статей, которые я успел напечатать в «Русском Деле», пока меня не уволили. А может быть, потому, что я не был мрачен и истеричен, подобно ему.

— Слушай, а ты не находишь, случайно, что фашизм придет еще раз?

— Трудный вопрос задали вы мне, товарищ…

— Ты не кривляйся, Эдюня, я тебя серьезно спрашиваю. Здесь никого нет, ты, я и телевизор «Адвенчурэр»: «Что ты думаешь насчет будущего фашизма?» Я вот тебе признаюсь первый открыто, что считаю себя фашистом. Ментально то есть, а не членом чего-либо. Я за то, чтоб сильные люди правили миром, а не вся эта погань, только потому, что они удобно родились в нужном месте и посещали нужные университеты. Я за то, чтоб фашизм пришел опять.

— Знаешь анекдот про слона? У клетки со слоном стоит посетитель и читает табличку: «В день слон съедает 50 кг моркови, 50 кг капусты, 200 кг сена…» Подходит сторож зоопарка. Посетитель спрашивает сторожа: «А что, дед, правда слон все это может съесть? Так много?» — «Съесть-то он съест, — смеется сторож. — да хто же ему дасть…»

Ян, сбросив ботинки, потер ступней о ступню. Носки на нем были рваные. Не по причине нищеты, но от небрежности:

— И что ты этой басней хотел сказать? Я тебя не понял.

— То, что ты можешь только угодно считать себя фашистом, если тебе это льстит, но что ты можешь сделать? Система работает на подавление тебя, а не твоих мыслей. Ты эффективно подавлен: живешь еще с тремя бедняками на девяностых улицах в полуразвалившейся квартире, получаешь, как и твой покорный слуга (я ткнул себя в грудь), пособие, подторговываешь пластинками, у тебя есть деньги на водку, иногда — на Розали… Ясно, что ты можешь сожрать много, как слон из анекдота. Тебе тридцать, ты можешь потребить много баб и хорошего шампанского, и в тебе достаточно свирепости и истеричности, чтобы выпустить кровь из большого количества богатых обитателей Парк-Авеню и Пятой, но хто тебе дасть, Ян? Посмотри на себя в зеркало. Полупьян, челочка прилипла ко лбу, такими в телесериях изображают невысокого класса злодеев, районного, так сказать, масштаба… садящимися на электрический стул. — В качестве свидетеля я указал Яву на телевизор «Андвенчурэр».

— На себя погляди, — пробурчал он, но я знал, что он не захочет обидеться. Он ходил ко мне именно в надежде на такие разговоры, он специально за водил их, такие разговоры. Водку он мог пить и с тремя холостяками-соседями. Мне разговоры с ним также были нужны. И не только потому, что он единственный продолжал посещать меня и не боялся «Эмбасси». Он еще был для меня крайним примером, как бы живым экземпляром человека, каким и я могу сделаться, но каким не следует быть. Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да… однако у него были жадные, свирепые грезы волка, а не домашнего животного.

— Тоже ничего хорошего, — согласился я. — В глубочайшем дерьме. Однако я менее злобен, чем ты. И у меня иногда просыпается чувство юмора, смягчающее меня. Посему я могу общаться и с тобой, и балетными пэдэ, — я кивнул в сторону окна. Там на Колумбус-авеню видны были окна квартиры Лешки Кранца и Володи, танцора и балетного критика… — А ты, злой человек, с балетными пэдэ общаться не можешь.

Я достиг цели, он — загоготал. Ибо сидеть с ним и его бутылкой н слушать его рассказы о том, как сегодня утром ему опять хотелось напасть на богатую шлюху, живущую в доме напротив, на 93-й улице, как он пошел за ней, и так как уже тепло и она вышла в одном платье, то он мог видеть, какой формы у нее трусы, — эта перспектива мне не улыбалась. Я достал из крошечного холодильника редиску, колбасу, хлеб.

— Посолиднее ничего нет?

— Куриный суп.

— Щи уже не варишь? — ехидно осведомился он. Я читал ему пару глав из моей книги, еще когда я жил в «Винслоу». Первая глава начиналась с того, что я варю щи.

— Эпоха щей закончилась. Я живу теперь в эпоху куриных супов.

— И то верно, если все время жрать щи, желудок можно продырявить. С язвой жить хреново. Я вот мучаюсь…

— У тебя не язва, ты сам язва, — сказал я.

— Я не притворяюсь, — обиделся он.

— Сорри. Неудачная шутка. Ты знаешь, я иногда думаю, что я мог бы быть таким, как ты, но…

— Таким, как я, в каком смысле? Быть в моем положения никому не желаю, но свои реакции никому не отдам… — Ян загоготал.

Я сел на кровать, так как единственный стул занял он.

— Пэдэ Володя, — я вновь кивнул на окно, призывая его а свидетеля, — называет меня «человеком из подполья», но он не знает тебя, тебя бы он называл Монстром…

— Какой из них Володя? Друг Барышникова? Который сменил фамилию Шмакофф на Макоф? Я видел его пару раз. Коротыш жопатый, да? Еврей?

— Верно… Слышал бы он твои характеристику.

— Что вижу, то и называю.

— Он неплохой мужик. Всегда меня кормит, когда к ним захожу. Несколько раз то пятерку, то двадцатку совал… Капризный он, конечно, и вздорный бывает, но кто без недостатков, пусть швырнет в него камень…

— Хрена ему двадцатка. Он за книгу об этом гаденыше Барышникове небось жирнейшие башли получил.

— Фашист Ян, — сказал я, — ты ненавидишь всякого, кто преуспел, в больше всего — своего брата эмигранта, да?

— Ты сам его терпеть не можешь, танцора-жополиза. Ты столько раз об этом говорил.

Он был прав. Он помнил. Я говорил.

Из окна вдруг мощно подуло, так что одна из створок, до сих пор закрытая, приоткрылась. Воздух, крепко-весенний, принесло из самого Централ-Парка. Свежими листьями запахло, мокрыми тучами, растоптанной почкой.

— Ни хрена нам, Эдюня, хорошего не видать, — сказал Ян а усмехнулся. — Ни хрена.

— Не распускай чернуху… Весна идет… Познакомься лучше с польской девкой, сколько можно у Розали двадцатки оставлять. В Культурном центре на 46-й появилось много польских девок.

— Розали хороша тем, что как ты ей скажешь, так она за двадцатку и станет. А девка, тем более польская стерва, прежде чем отдаться своему мазохизму, будет долго выделываться: Мне эти выкрутасы ни к чему — я мужик серьезный. Петушьи церемонии эти — распускание перьев, надувание гребня, походы в рестораны, — прежде чем она соизволит раздвинуть ноги, — мне не нужны.

— Что ты хочешь, все так устроено… Нужно соблюдать условности: Вначале внесешь капитал, потом последует прибыль.

— Я никогда не соблюдал. Но там, — он показал рукою в сторону окон (я понял, что он имеет в виду не Централ-парк и не квартиру моих пэдэ на Колумбус, но нашу бывшую родину), — там у меня была сила, магнетизм, — он гордо обвел мою комнату взглядом. — Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, — так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встреча открывала. Топчи меня, ходи по мне, ешь меня… Здесь я по терял силу… — Он помолчал: — Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течет. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой, общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Я понимал. Он был в ударе, он сумел объяснить то, что я чувствовал сам. Когда ты не хозяин, то в прикосновении твоем — робость. Чтоб тверда рука была, ты должен победить другого самца или самцов. А здесь ни он, ни я — никого победить не можем.

— Давай свой суп, — сказал он.

Когда мы выпили всю водку; заедая горячим (я разогревал его три раза) супом, он сказал мне:

— Фашист, Эдюля, — это мужичина. Понимаешь? — Он встал и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. — Понял, в чем дело? — спросил он из туалета. — Коммунизм или капитализм построены из всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящий мужчина — всегда фашист.

Во взгляде Яна сияло такое презрение к этому миру, такой фанатизм человека, только что открывшего для себя новую могущественную религию, что я решил проводить его из отеля. Человек с таким взглядом должен был неминуемо нарваться на неприятности.

В лифте находился одинокий черный в джинсовой жилетке на голой груди. Ян было рванулся выразить ему свое презрение, но я туго обнял его за шею, якобы проявлял пьяные чувства. «Друг ты мой, Супермэн!» — закричал я. Парень в жилетке скалился, довольный. Пьяные белые люди вызвали в ней чувство превосходства. Не отпуская Яна из крепкого объятия, я провел его мимо нашего бара и вывел в ночь. Повел его вверх по Бродвею.

Вечер был теплый. Дрожали цветные неоны на старом бродвейском асфальте. Музыка и визги девушек доносились из баров. Сотней доменных печей могуче дышал округ нас Нью-Йорк — литейный цех завода «Звезды и Полосы».

Перейдя с ним 89-ю, я оставил его. Похлопал его по плечу, предполагая. что четыре улицы до его 93-й он пришагает без приключений сам. Повернувшись физиономией в даун-таун, я ждал зеленого огня, дабы пуститься вниз по Бродвею, но пересечь 89-ю в обратном направлении мне не удалось. Я услышал голос Яна, крики: «мазэр-факер! факер!», шарканье ног по асфальту. И вновь «мазэр-факер!» Я сделал то, что сделал бы каждый на моем месте Я повернулся и побежал на голос приятеля.

В полублоке у стены здания с темными окнами Ян Злобин танцевал боевой танец перед жирным типом провинциального вида, совсем не аппер-бродвейским, но скорее глубинно нью-джерсийским.

У Злобина в руке был нож. Я знал, что он носит нож, я сам часто ходил с ножом, а то и с двумя. Выяснять, кто из них прав, кто виноват, было поздно. Уговаривать их разойтись — бессмысленно. Не услышат даже… И я поступил так, как учили меня поступать на Салтовском поселке, двадцать лет назад. Среди выставленного к краю тротуара мусора я увидел доски. Должно быть, отработавшие свой век магазинные полки. Я схватил доску и, подбежав сбоку, ударил ею нью-джерсийского типа. Тип поймал удар плечом н куском уха и вцепился в доску, пытаясь вырвать ее из моих рук. В этот момент Ян прилип нему, и рука с ножом прикоснулась к боку типа несколько раз. Тип заорал. Коротко, потом трелью. «Бежим!» — закричал я и, бросив доску, побежал с Бродвея на 90-ю улицу. И понесся по ней по направлению к Хадсон-ривер. Ян по бежал за мной.

За нами не бежал никто. На Вест-Энд Авеню мы остановили такси н поехали на 42-ю, к Таймз Сквэр. Фамилия таксиста на карточке оказалась греческая. В такси Ян стал смеяться. Тихо, потом сильнее. Вполне трезвым смехом довольного человека.

— Чему ты смеешься, — разозлился я. — Может быть, ты убил его.

— Не убил. Порезал свинью, факт. Но жить будет, я его не в живот, но в легкое. Зато мне теперь хорошо: Спасибо, Эдюня, за помощь доской. Ты прыткий, я не ожидал…

Таким, как Злобин, не говорят о гуманизме. Такие, как я.

— Ты, я вижу, задался целью сесть в тюрягу.

— Какая тюряга, Эдюня… Зато я себя мужиком чувствую. Попробуй мою руку… — Он сунул свою ладонь в мою.

Спокойная сухая рука. Твердая. В моменты его депрессий или истерик, я запомнил, рука у него бывала влажной.

— Факт, рука у тебя другая. Слушай, а кто первый начал?

— Без разницы, Эдюня… Я посмотрел на него. Он посмотрел на меня. Может, он тоже искал кровопускания: Теперь мне нужен хороший оргазм: — Злобин захохотал.

Я простился с ним у Таймз Сквэр. В час ночи Андреа кончала работу в ресторане на Ист 54-й улицы. Я не договаривался с нею встретиться, но я по думал, раз уж все так получилось…

Андреа была самой некрасивой официанткой во «Фрайарс Инн» (переводится как нечто вроде «Монашеское убежище»). И самой молоденькой. Ей было 19 лет, и на щеках ее, покрытых серым пушком, помещалось несколько прыщей. Андреа отчаянно пыталась избавиться от прыщей и потому никогда никому не отказывала в сексе. Доктор сказал ей, что прыщи у нее от сексуальной недостаточности. Сказав это, доктор завалил ее на докторскую кушетку Пять лет назад.

— Эдуард, — воскликнула она, выйдя из туалета, куда ушла краситься, маскировать прыщи еще задолго до моего появления, — я уже думала, что тебя убили в твоем отеле. Я звонила тебе на этой неделе каждый день и всякий раз отвечали, что такого нет.

— Кэмпбэлл в отпуске. Пэрэс один и менеджер и телефонист — в одном лице. Ему лень работать, переключать клеммы, вот он и нашел выход — нет такого, и все. Плюс он меня лично не выносит. В любом случае, в отель звонят мало, наши аборигены не жалуют телефонную связь, им нужно видеть лицо человека, его реакцию. Друзья, если желают переговорить, приходят, а не звонят. Как в Харькове…

Маржэри, слушавшая наш разговор, блондинка с соблазнительно круглым задом, захохотала. Я бы с большим удовольствием… Маржэри, но у нее был постоянный бойфренд, мальчик, в которого она (так утверждала Андреа) была влюблена. Вернее, в его очень хорошие половые способности. Все эти бесстыжие женские подробности официантки сообщали друг другу, подавая посетителям стэйки, фрэнч фрайс и салаты. У Маржэри какая-то особая анатомия, посему ей нужен мужчина с особыми половыми параметрами. Подумать только… огромный город: небоскребы, железо, бетон, мани, борьба за мани, а жизнь кругложопой красивенькой Маржэри управляется не небоскребами и не железом и не бетоном, и не федеральным правительством, но этим, слипшимся в джинсы ее бойфренда мясным цилиндром… Это ее религия и идеология, этой самой Маржэри. Почему девки такие бесстыжие? Даже Ян Злобин не рассказывает мне о достоинствах проститутки Розали…

Андреа хотела есть, и мы пересекли Третью Авеню и вошли в «Пи Джей Кларкс». В баре было полно людей, в ресторане — мало. Была ее очередь угощать меня. Я взял стэйк тартар. Она взяла себе чье-то жареное крыло. Почему вообще нужно есть, проработав день среди еды? За моей спиной старые, остановившиеся часы пробили вдруг сюрреалистические семь часов. Была же половина второго ночи. Андреа, глаза ее замаслились, схватила меня под столом за руку, и положила ее себе на живот. Под платье. Живот был голый. Я погладил живот…

Когда мы выходили из «Пи Джей Кларкс» в третьем часу, в баре еще оставалось предостаточное количество народу. Предположить, что все эти при личные люди сидят, как и я, на пособии, я не мог. Если им следует быть на службе в девять утра, я им не завидовал.

В холле «Эмбасси», куда мы попали спустя десять минут, выйдя из такси, было шумно и накурено. Дверь из холла в бар была открыта, и оттуда доносилась мелодия, исполняемая на пьяно. На живом инструменте, никакая не запись. Жизнь плескалась в «Эмбасси» глубокая, не хуже, чем в «Пи Джей Кларкс». Из лифта вышла навстречу нам с Андреа компания, похожая на цирковую труппу.

Не спали мы долго. Андреа особенно крепко пахла. Засыпая, положив на меня липкую крупную ногу, она прошептала: «Что случилось с моим мужчиной? Ты был сегодня тако-о-ой хороший…» Я не рассказал ей о теории Яна Злобина. Я положил руку на задницу официантки и отметил, что согласно этой теория Андреа подвигалась благодарно под моей ладонью, влилась в ладонь поудобнее и уснула…

Когда мы проснулись, шел дождь. Тихий, весенний дождь. Было больше двенадцати, потому Андреа, даже не приняв душ, спешно убежала. Три раза в неделю она посещала уроки современного балета. На мой взгляд, ее тяжелый зад и ляжки располагали только к одному виду балета — к балету в постели, но разве кто-нибудь кого-нибудь на этой земле переубедил? Она тратила большую часть зарабатываемых во «Фрайарс Инн» денег на эти уроки…

Протирая ящики комода, принесенного вчера с Яном, я нашел под старой газетой, устилавшей дно одного из них, листья, вырванные из книги. Вглядевшись в мелкий шрифт, обнаружил текст статей уголовного кодекса штата Нью-Йорк. «Нападение с применением смертоносного оружия:» — все возможные виды, даже нападение с молотком. Следовали цифры сроков, дополнения и исключения. Несколько статей были обведены красным карандашом. Ясно, что обитатели «Эмбасси» стремились к знаниям: желали знать свои права и обязанности. Тип, покинувший номер 1063-й, у которого мы нашли комод, покинул его не добровольно, — его арестовала полиция.

Заполнив комод новой начинкой (среди прочих бумаг — треть рукописи «Дневника неудачника»), я лег у окна и раскрыл «Дуче». Вчера я оставил юношу Муссолини в Швейцарии. «Кажется, однако, — ехидно прокомментировал Смиф, — что он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Зазвонил телефон. «1026-й? Спустись-ка вниз».

Пэрэс звучал плохо. Пэрэс скажет мне, чтобы я заплатил за проживание. У меня оставалось семнадцать долларов на десять дней. Мне придется отдать их Пэрэсу. Бросить кость собаке, чтобы не давать ей мяса.

Неизвестное злоумышленное животное успело нагадить, очевидно, лишь за пару минут до моего выхода в коридор, потому в коридоре удушливо воняло свежим дерьмом. У лифта стоял черный старик с собакой, перманентно прижимая кнопку пальцем. Приглядевшись, я увидел, что ухо и часть щеки старика представляли сплошную кроваво-гнойную язву. Я не видел гнойного старика до этого. Возможно, он поселился в номере арестованного.

Над конторкой менеджера был натянут желтый пластик. С потолка холла на пластик тяжело и часто сваливались капли воды. Каким образом вода сумела протечь через все одиннадцать этажей отеля? Пэрэс сидел под пластиком злой, и очень. Я выложил семнадцать долларов.

— Ты что, смеешься надо мной? — сказал Пэрэс, брезгливо приподняв мои доллары одной рукой. — Ты должен нам за полтора месяца, следовательно, 240 плюс таксы.

Я был уверен, что он возьмет деньги, немного повыкобениваясь.

— Кэмпбэлл согласился подождать, — сказал я. — Следующий чек весь отдам вам. Я плачу лучше других, разве нет? эФ-мэн должен еще за прошлый год, за 1976-й…

— Дерьмо! — сказал Пэрэс. — Тебе не стыдно? Фэт-мэн имеет два грамма мозга. Черных вообще ничто не колышет… А ты книжки имеешь…

— Не будь расистом, — сказал я.

Он покачал головой. Придвинул к себе мои доллары.

— Квитанцию… — сказал я.

— Рубашки по двадцать долларов носишь… пиджак из бархата… — сказал Пэрэс, грустно оглядев меня. И стал писать квитанцию, качая головой.

Поднявшись к себе, я вернулся к Муссолини. Страничка уголовного кодекса штата Нью-Йорк, послужившая мне закладкой, лежала под фразой «он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Press-Clips

Самое интересное в жизни заграждено от нас законом.

На стенах моей студии висят многочисленные вырезки из газет, мне в свое время понравившиеся.

Бруклинский, 57 лет человек, по профессии специалист по установкам кондиционирования воздуха, изнасиловал шестилетнюю девочку, соблазнив ее бутылкой соды. Что может быть прекраснее сексуального общения с нежным существом, ну, может быть, не шести лет, но десяти или двенадцати? Взамен жизнь представляет нам массу возможностей вступать в сексуальные отношения с двадцатипяти- и тридцатилетними монстрами, с плечами богатырей и каменными холопами, с сосцами до полу, с темным пушком на верхней губе, крепко воняющими течкой, обильно поросшими полусбритой шерстью там и тут. «Фу, какая гадость!» Бруклинский мужик заплатил за свой безукоризненный вкус двадцатью пятью годами лишения свободы. Государство хотело бы, чтобы он ебал соответствующую ему по возрасту бабушку пятидесяти лет, а он храбро нашел в себе силы выбрать то, что ему нравится.

Следующая вырезка сообщает нам о трагедии, происшедшей в той же части мира — на Бруклинском кладбище. Шестнадцатилетняя Рита была изнасилована и, по-видимому, задушена в той секции кладбища, где пересекаются Березовая и Сосновая улицы. Пол К., обвиняемый в изнасиловании и убийстве, пережил, очевидно, на кладбище самые замечательные минуты в своей жизни. Судя по фотографии в газете, Рита была очень хорошенькая девочка. Полиция нашла Риту голой, а ее нижнее белье было обмотано вокруг шеи.

Вся эта история выглядит не так зловеще, если проследить ее с самого начала. Рита, ее бой-френд 24 лет и Пол — 21 года, решили совершить прогулку на автомобиле, принадлежащем Полу. Чтобы добраться до автомобиля побыстрее, они решили срезать угол и пройти через кладбище. Около 11 часов 15 минут они перелезли через каменную ограду самого большого в Нью-Йорке кладбища, а уже в 11 часов 30 минут бой-френд Риты потерял из виду Риту и Пола. Послонявшись немного и поискав их, бой-френд отправился домой. Чтобы выпасть из истории. Пол и Рита остались одни. Пол протянул к ней руку…

Пол знал Риту до этого восемь месяцев. Я совсем не одобряю того, что он убил Риту. Живая Рита могла бы принести ему еще немало удовольствий, мертвая не принесет никому. Однако там, на углу Березовой и Сосновой улиц, в чахлом кустарнике среди могильных плит, хотел бы оказаться и я, разумеется, без последующего ареста, тюрьмы и наказания. По сути дела преступление прекрасно, наказание — отвратительно, и только с помощью электрических стульев и грустных тюремных камер удается нашим хозяевам — государствам доказать обратное. Преступление на кладбище еще более прекрасно, и свежее тело Риты, пережившее всего шестнадцать весен, еще не успевшее устать и поблекнуть, очевидно, было восхитительным, если этот примитивный мальчик Пол К. успел что-либо по-настоящему почувствовать. И само насилие, ну признайся, признайся, читатель… навязывание себя Рите в тот самый момент, когда рядом бродит ее бой-френд, втискивание своего члена в Риту, чужую, не Полу принадлежавшую Риту, очевидно, великолепно, ибо это одна из блистательных возможностей почувствовать радость от того, что ты человек — сильное отдельное животное, так до конца и не одомашненное, не смирившееся с их скучными законами, созданными для слабых.

Не этими мотивами, возможно, руководствовался Пол 21, но я уже анализирую вышеизложенное преступление с точки зрения писателя Лимонова: существует в природе малознакомая девочка Моник, здесь, в Париже. Ей всего лет семнадцать, и я, которому 37 лет, с вожделением поглядываю на ее маленькую попку, смешные ножки в белых чулках и золотистую гривку волос. Увы, у Моник есть красивый бой — френд, она в него влюблена, и, как мне сказали ребята, она боится молчаливого писателя-бродяги, родившегося в России, жившего в Соединенных Штатах и еще Бог знает где. Моник хочет иметь ребенка от своего красивого, темного, как цыган, бой-френда, я же мрачное взрослое существо ее не привлекаю. «А если бы мы оказались на Бруклинском кладбище все втроем?» — думаю я.

Одна из лондонских газет сообщает о радостном и необыкновенном феномене — одиннадцатилетняя девочка-нимфоманка проследовала за кондуктором автобуса, 29, ирландцем, домой и влезла, чрезвычайно прыткая девочка, к нему в постель. Оказывается, у девочки особая слабость к мужчинам в униформах.

Щедрая газета сообщает и короткие сексуальные биографии вовлеченных в дело. Ирландский кондуктор автобуса: его второй сексуальный контакт в жизни! Одиннадцатилетняя потаскушка до встречи с кондуктором имела двенадцать любовников! и впервые была соблазнена в возрасте восьми лет приемным отцом.

Справедливый лондонский суд оправдал ирландского кондуктора. К тому же малолетняя блядь оказалась выше его ростом.

Чудесны дела твои, Господи! Как странно в мире живут люди. Почему мне не встретилась малолетняя сучка, когда я был в Лондоне? Я так скучал с актрисой, 32…

В одном из маленьких калифорнийских прибрежных городков утонул мясник, 21, утонул, ныряя в воскресенье. Одно только непонятно из некролога, а почему нужно посылать мемориальные пожертвования в «Изнасилования Кризисный Центр»? Был ли он изнасилован в воде, красивый мясник? Как? Кем? Странно. Следует добавить еще, что мыс, вблизи которого он утонул, называется «Место любовников».

Некрологи — занимательнейшее чтение. Ничто так не открывает перед нами часто таинственную завесу жизни, как извещение о смерти и короткая биография умершего. Я стал коллекционировать некрологи несколько лет тому назад. Некрологи поэтичны, и романтичны, и поучительны.

В Коломбусе, штат Огайо, умерли от голода две старушки. До этого они пытались поедать газеты.

Бабушка Наоми, 76, и ее сестра — бабушка Руфь, 74, были найдены в спальне на полу. Полицейский сержант сообщает: «В доме абсолютно не было еды». Полиция нашла небольшие трубочки газетной бумаги на тарелках. «По тому, как были расположены трубочки на тарелках, мы пришли к выводу, что сестры пытались их есть», — заявил сержант Джон Ричи. Соседи характеризуют сестер как «эксцентричных» и «гордых девочек, но странных».

Заметьте — «девочек» — легкий американский штрих, обратите внимание на невозмутимого сержанта: «По тому, как были расположены трубочки…», — и вы поймете, что за жизнь у них там, в Коломбус, Огайо.

В том же калифорнийском городке, где утонул мясник, умерла «Баттерфляй леди», или леди Бабочек, как ее поэтично называли местные жители, у которой не менее оригинальное, чем прозвище, тоже бабочкино имя Кло. Нашей Кло было всего лишь 65 лет, обычный же возраст среднего умершего в этом городке — 88, 90, 92 года.

Энтимолог, леди Бабочек занималась бабочками в течение сорока пяти лет своей жизни. Она коллекционировала бабочек на Новой Гвинее и в Австралии и, без сомнения, имела там очень хорошее время. Она родилась в Техасе. Сын ее почему-то живет в Саудовской Аравии. Бывает. Любопытна фамилия человека, ответственного за кремацию Баттерфляй леди, — Пол Мортуари. По-русски это звучит как Пол Смертнов. Или Павел Смертин.

Зловещий юмор в объявлении о смерти мистера Доила Гуднайт. Так и хочется сказать ему вслед: «Гуд найт, мистер Гуднайт!» Ему было 72 года. Тоже ранний мертвец, мог бы еще и пожить. Мистер Гуднайт, кроме всего прочего (двадцать один внук и шесть правнуков), был владельцем моста. Да… Я думаю: «Интересно, а знал ли он Баттерфляй леди? По возрасту они очень друг другу подходили. Может быть, они даже были любовники… Может быть, она забегала за бабочками к нему на мост?» От этого предположения мне становится тепло и весело, и как бы не зря жили Баттерфляй леди и мистер Гуднайт.

А вот сообщение из области апокалиптической. О том, как двадцатый век медленно убивает певицу. В певице уже только 54 паунда. Ее рвет от паров газолина, она уже три года не выходит из квартиры. Ее лицо вспухает от облучения, исходящего от экрана телевизора, и от употребления телефона. Она жива все эти три года только благодаря установленным в ее квартире машинам, фильтрующим воздух. Если ее друзья вдруг хотят навестить ее (десять из них постоянно хотят, безумцы!), они должны надеть только коттоновую одежду, они не употребляют никаких духов или дезодорантов, по крайней мере за 24 часа до визита, и старательно моются перед визитом нежным детским мылом. Певицу рвет также от «вхождения в контакт» со сделанными машинным способом тканями в коврах, занавесках и мебели. Она может есть только натуральную пищу.

Певицу пытаются спасти — перевезти из Англии в Даллас, где специальная клиника уже собрала двадцать пять (!) пациентов, страдающих этой же апокалиптической болезнью, называемой врачами «тотальной аллергией». Болезнь будущего.

Не хотел бы я побывать в квартире певицы. Мне пришлось в 1972 году в Москве ухаживать за одиноким соседом по квартире, умирающим от рака желудка. Его тоже рвало, даже от воды. Уже за несколько недель до смерти он был похож на саму смерть — до того был истощен. Помню, что у меня тогда был именно пик одной любовной истории, и я днями ебал в комнате великолепную чужую жену 22 лет, в то время как за стеной рвало бедного обреченного мужика. Мы стонали и орали от страсти, он — от боли. Ему было слышно нас, нам — его.

Одни индивидуальности в этом мире стараются уйти от страданий, другие их ищут. В той же неугомонной и как всегда эксцентричной Англии предприимчивый сержант Боб Акраман открыл на территории парашютной тренировочной школы полную великолепную копию нацистского концентрационного лагеря эпохи второй мировой войны, где всего за 30 английских паундов вы можете провести уик-энд как узник концлагеря и подвергнуться там всевозможным унижениям. «„Заключенные“ принуждены были простоять несколько часов в тяжелом ноябрьском дожде, а также принуждены были переносить тяжелые объекты», — повествует очевидец-корреспондент, посетивший лагерь.

Концентрационный лагерь имеет заграждения из колючей проволоки, смотровые вышки, а также специальные сильные и движущиеся прожектора. Охрана лагеря одета в соответствующую второй мировой войне немецкую униформу. «Рацион узников, — гордо сообщил корреспонденту Боб Акраман, стоя на плацу в небрежно наброшенной на плечи эсэсовской шинели, — у нас ничем не отличается от рациона таких лагерей, как Треблинка и Дахау: черствый хлеб и водянистая похлебка — его основные компоненты».

Среди сорока «узников», находившихся в лагере («Все мужчины, ни одной женщины», — заметил корреспондент) были: учитель, сантехник, доктор, два агента по продаже недвижимости, пожарник. Остальные тридцать четыре человека оказались бизнесменами. Оказывается, вот кто обладает в наши времена наиболее пылким воображением — бизнесмен!

Ограничусь коротким сообщением, хотя следовало бы рассказать подробно о любопытнейшем экземпляре — о мистере Лайонсе, одном из активистов лондонской же группы «Выход» — общества по пропаганде самоубийств и помощи в их осуществлении. Этот индивидуум обвиняется в пяти случаях подстрекательства к самоубийству и четырех случаях помощи в самоубийстве. И в одном случае: согласитесь скорее необыкновенный мистер Лайонс надел на голову женщины — самоубийцы пластиковый мешок, но, как сообщает газета, «перенес определенное разочарование, так как его жертва оказалась много более трудным случаем, нежели он ожидал…». Очевидно, не очень хотела умирать жертва или, находясь уже в пластиковом мешке, передумала?..

Но лучше закончим этот маленький экскурс по обворожительному миру преступлений и смертей веселым взрывом, происшедшим в городке Винчестер, штат Вирджиния, где взорвалось, нет, не одноименный выделывающий «винчестеры» завод… но хлебное тесто. Хлебное тесто, взорвавшись, выбило окна в смесительном зале хлебного завода и серьёзно повредило потолок. Пострадал также и один из рабочих хлебного завода. Его даже задержали на некоторое время в больнице для лечения задетых взрывом.

Взрыв же произошел оттого, что влага в воздухе соединилась с ингредиентами сухого хлеба, сухой хлеб затвердел, вызвав перегрев оборудования и химическую реакцию, результатом которой был взрыв, вышибший окна в 30 на 30 футах зале. Фамилия пострадавшего рабочего была Пол Пуффенбергер.

Стена плача

Рю де Лион, ведущая от Лионского вокзала к площади Бастилии, — улица грязная, пыльная и неприятная. Она широка и могла бы носить звание повыше, авеню например, но никто никогда ей такого звания не даст. Любому планировщику станет стыдно. Ну что за авеню при таком плачевном виде! Только одна сторона рю де Лион полностью обитаема — нечетная. По четной стороне, от пересечения с авеню Домэсниль и до самой Бастилии тянулась ранее однообразная каменная колбаса виадука, — останки вокзала Бастилии. Раздувшуюся в вокзал часть колбасы занимало заведение, именуемое «Хоспис 15- 20». В нем (если верить названию) должны были содержаться беспомощные долгожители и беспомощные больные. Сейчас на месте «Хоспис 15-20» лениво достраиваются игрушечные кубики и сферы Парижской Новой оперы. То есть местность все еще плохообитаема.

Я изучил коряво-булыжную старую улицу по несчастью. В первые годы моей жизни в Париже мне приходилось каждые три месяца посещать ту сторону города. На рю Энард помещался (и помещается) центр приема иностранцев. Там, выстояв полдня в очереди, я получал (цвет варьировался в соответствии с тайным кодом полицейских бюрократов) повестку в префектуру для продления расэписсэ. Живя в третьем, я был обязан тащиться в двенадцатый арондисмант к фликам. Таков был регламент и таким он остался. Флики нас не спрашивают, куда нам удобно ходить. Чтобы добраться к ним, я мог или «взять» метро до станции Реюйи-Дидро, или мог достичь их более коротким путем по рю Фобур Сент-Антуан, она с ее мебельными магазинами была веселее, обжитее и чище; и позже повернуть на рю Рейи, и только. Однако я предпочитал рю де Лион. Дело в том, что на рю де Лион был магазин оружия.

Оружейных магазинов у нас в Париже немало. Оружие, продающееся в них, одинаково недоступно личностям без паспортов, с легкомысленными бумажками вместо, сложенными вчетверо. И личностям с паспортами оружие малодоступно, верно, однако индивидуум без паспорта воспринимает оружие более страстно. Мне нужно было приблизится к магазину на рю де Лион, набраться сил. Перед тем как идти к фликам, в унизительную очередь, меж тел национальных меньшинств, стоять среди перепуганных черных, вьетнамцев, арабов всех мастей и прочих (но ни единого белого человека… один раз заблудившаяся скандинавская старушка, и только!), я шел прямиком к двум заплеванным грязью от тяжелых автомобилей, запыленным витринам тяжелого стекла. Разоруженный, как солдат побежденной армии, я стоял, руки в карманы, ветер в ухо, ибо нечему остановить ветер на широкой рю де Лимон, и жадно глядел на «смит энд вессоны», «кольты», «вальтеры», «браунинги» фирмы «Херсталь», израильскую митральез «узи»… «Тир ан рафаль», — хвастливо сообщала прилепленная под митральез этикетка. Очередями, думал я, очередями… ха… Сгустившаяся в стальных машинках сила, власть, минимизированная до размеров тесно пригнанных друг к другу металлических мускулов, гипнотизировала меня. Уже отойдя было с десяток шагов, я возвращался, утешая себя гипотезой, что именно сейчас в центре приема иностранцев пик наплыва посетителей, благоразумней подождать чуть-чуть, и опять прилипал к стеклу. Нет, я ни разу не вошел в магазин, ибо твердо знал, что ничего, кроме ножа, не смогу у них купить… С моей рэсэписсэ, без национальности, они мне не продадут и охотничьего ружья. Да мне и не нужно было охотничье ружье, и нож мне был не нужен, у меня было два ножа… Я бы приобрел митральез «узи», если бы имел возможность. И кое-что еще… Я не фантазировал, стоя у витрины, я всегда решительно пресекал свои фантазии в зародышевом их состоянии… Дальше обладания «узи» мои фантазии не разу не забрались. В детстве сына обер-лейтенанта (такое звание, я с удовольствием обнаружил, оказалось, было у моего папы в переводе на немецкий. Я прочел в своей биографии, в каталоге немецкого издательства «Р…», что я сын обер-лейтенанта) меня окружало оружие. Пистолет ТТ, позже отца вооружили пистолетом Макарова, автомат и пулемет Калашникова, я на них даже внимания не обращал! В одиннадцать лет я гонял по улицам с бельгийским «браунингом» — сосед майор арендовал мне его на день, вынимая патроны. Когда однажды, я помню, мама Рая не возвратилась домой к десяти вечера, задержалась в очереди (за мебелью!), отец сунул в карман пистолет, и мы отправились в темноту Салтовского поселка искать маму. Двое мужчин. Только в детстве, в той стороне на востоке, я немного принадлежал к власти через обер-лейтенанта папу Вениамина и его пистолет системы Макарова, девятимиллиметровая пуля с великолепной убойной силой плясала в кармане папиных галифе при ходьбе, и не одна, но в хорошей и многочисленной компании. Мы шли по Материалистической улице, в темноте, два-три фонаря, и под каждым топтались большие зловещие дяди. Но мы не боялись их, с нами была машинка…

Ветер врезал мне в ухо горстью пыли, и я вернулся с Салтовского поселка на рю де Лион. Рядом стоял сутулый арабский дядька с большим, покрасневшим от холода носом, в потрепанной шапке из цигейки. И неотрывно глядел на отливающую матовой синевой жилистость карабина. Взгляд у него был грустный. Мы коротко переглянулись, без улыбки, но с симпатией, никто ничего не сказал, и я отошел ко второй витрине, целомудренно оставив его наедине с карабином. Так оставляют друга наедине с любимой девушкой.

Стоя потом в этой блядской очереди, еще даже не был открыт магазин, затылок к затылку (сейчас все это бесстыдство организовано лучше, тогда же, в панике, боясь западни со стороны новых властей, социалистов, «этранжерс» приходил едва не с рассветом, нервничали, ждали, бегали пить и отлить, доверяя свои имена соседям, топали ногами под дождем и снежной крупой), я старался думать об оружии, а не о фликах. Если не об оружии, то на военные всегда темы! Так я развлекался тем, что представлял соседей по очереди в виде солдат моего взвода, батальона, и пытался определить на взгляд, из какого типа получится какой же солдат. Некоторые из них решительно ни к черту не годились, недисциплинированных, их придется расстрелять за дезертирство после первого же боя, другие, напротив, обещали стать отличными храбрыми солдатами. Я вовсе не воображал себя полководцем, всего лишь офицером, может быть, обер-лейтенантом, как мой отец. Обер-лейтенанта, я был уверен, я был достоин. Почему? Потому что в воинской профессии, как и в мирных, ценится спокойствие, уверенность в себе, педантичность и неистерическое поведение. «Ребята меня уважали во всех странах, в которых мне привелось жить… Ребята разных социальных классов и разных степеней развития, почему же вдруг окажусь я негодным к командованию людьми с оружием? — думал я. — Я не терялся при пожарах (два раза), в морских несчастьях (тоже два) не дергался…» Я вспомнил, как некто Эл, старый нью-йоркский адвокат, сказал мне как-то во время приема в доме моего босса-мультимиллионера: «Ты напоминаешь мне, Эдвард, гуд олд бойз моего поколения. На тебя можно положиться, парень». И Эл похлопал меня по плечу. Босс общался с Элом по необходимости, у Эла была плохая репутация, — он был адвокатом темных людей с итальянскими фамилиями, живущих в Бруклине и Литтл-Итали, босс морщился, завидев Эла на своих парти. Но я, его слуга, имел свое мнение на этот счет, я всегда думал что Эл — «хард энд реал» мэн, в то время как босс — сорокалетний мальчик, выебывавшийся своими экзотическими автомобилями и бизнесами. Мой босс Стивен Грэй был кем-то вроде Бернара Тапи задолго до Бернара Тапи…  «Мэн» … Между мужиками всегда бывает ясно, кто «мэн», а кто нет. Настоящий мужчина Эл меня одобрял, я был горд тогда очень. Я горд и сейчас. На нем старомодный твидовый пиджак, на Эле, поредевший после пятидесяти кок зачесан назад… «Гуд олд бойз» его поколения, очевидно, были все эти люди с итальянскими фамилиями, которых он защищал…

Визита к витрине на рю де Лион хватало мне, чтобы выдержать фликовскую церемонию на рю Энард. За годы этих походов, каждые три месяца, я многое понял об оружейных магазинах. Я понял, что витрина магазина оружия — стена плача современного мужчины. Он приходит к ней, чтобы лицезреть свою насильственно отсеченную мужественность. Грустный, лоб к стеклу, он молча молится и грезит о своей былой мощи. К витрине магазина оружия приходят очень разные люди. Да, старые, вылинявшие, облезлые, прогулявшие безвозвратно свою жизнь, но попадаются и очкастые аккуратные буржуа в хороших пальто, и краснощекие типы в сникерс, джинсах, с яркими горячими глазами, по таким, как поэтично выражались в России, «тюрьма плачет». Однажды я застал у витрины, и это меня растрогало, несентиментального, маленького горбуна с желто-зеленым лицом; веснушчатый кулачок прижимал к носу платок. О чем он думал, маленький, недоросший, недоформировавшийся, в куртке, потертой на горбу?

Я начал посещать стены плача еще в Вене. Свое первое западное оружие — крепкий золингеновский немецкий нож, похожий скорее на штык вермахта, чем на нож, я купил в магазине оружия на Бродвее, на самом Таймз Сквер. Он находился между магазином «Рекордс» и «Таймз Сквер Эмпайр» — в этом торговали куклами, изделиями из слоновой кости, тостерами, лампами, портфелями, бумажниками из искусственной кожи, масками Кинг-Конга, статуэтками Эмпайр Стэйтс Билдинг, тишотками «Ай лав Нью-Йорк» и еще сотнями наименований подобного же говна для туристов. За магазином «Рекордс», под козырьком порнокинотеатра продавали поп-корн, и с тех пор понятие «нож» или «штык» неестественным образом соединяется в моем подсознании с запахом поп-корна. Безусловно, прежде чем войти внутрь, я больше часа простоял у витрины. У той стены плача топтался целый коллектив. Большие, но робкие черные неотрывно глазели кто на пистолет-пулемет Маузера, кто на «винчестер», короче, каждый выбрал себе объект желания. Я помню, что в центре витрины, на куске старого бархата была выставлена знаменитая итальянская винтовка Каркано М-91, калибра 6.5 мм. Это из нее Ли Харвей Освальд пристрелил Кеннеди. Зачем — не знаю, но я посчитал нас. Нас было шестеро у стены плача. Был еще один, но тот… было непонятно, интересовала ли его винтовка Каркано М-91, а может, он ждал благоприятного момента, чтобы залезть в отдувающийся карман или чтобы раскинуть карты на картонном ящике и ограбить прохожих легально… Двери магазина были гостеприимно открыты, из них несло холодом, по-американски щедро расточаемым, и я вошел в аэро-кондишионэд помещение. В застиранном до дыр джинсовом костюмчике, купленном на Канал-стрит, 1 доллар 25 центов брюки и 3 доллара куртка. Аборигену не стоило труда мгновенно понять, что я за птица.

— Что я могу для вас сделать, «ян мэн»? — спросил меня сэйлс-мэн Зигмунд Фрейд. Черноглазый, веселый и подозрительный, он изъяснялся на грубейшем английском, свидетельствовавшем о куда более низком социальном положении, чем у его двойника, но по хитрым глазам было видно, что опыт и практика сделали из него отличного чтеца человеческих душ.

— Я хочу приобрести нож, — сказал я. — Мне он нужен.

— Я вижу, «янг мэн», — согласился Фрейд. — Тебе он действительно нужен.

Представители его племени обыкновенно отличаются разговорчивостью. В штате Нью-Йорк продажа населению оружия по воле властей чрезвычайно затруднена, магазин вовсе не был забит посетителями, бедняга Фрейд, по-видимому, страдал от вынужденного мутизма… Правда, он мог разговаривать с другими сейлсменами…

— О, тебе ужасно нужен нож, «янг мэн», — воскликнул он и сочувственно поглядел на меня. А что еще он мог сказать? Мой костюм, такой можно было подобрать в мусоре, сандалеты были из той же коллекции, контактные линзы мои были покрыты налетом пятнышек неизвестного происхождения и царапали глаза, и глаза болели. Покрасневшие, они, я предполагаю, сообщали мне больной вид. Я пил много тогда, и физиономия моя оставалась перманентно опухшей, я курил крепкую марихуану и… короче, был не в лучшем состоянии. «Янг мэн, изрядно потрепанный жизнью», — вот так я сам себя определял, глядя в зеркало. И было непонятно, выпутаюсь ли из моих историй.

— Сколько денег ты можешь истратить? — спросил Зигмунд Фрейд.

— Двадцать долларов.

— Жаль, — вздохнул он. — За двадцать два есть отличный немецкий армейский нож. Они, джерманс, понимают, как наилучшим образом отправить человека на тот свет. Хочешь посмотреть?..

Я хотел. Кроме двадцатки, у меня было еще множество монет во всех карманах джинсов, но я не был уверен, наберется ли на два доллара. В любом случае я взял все свои «мани», следующий же чек из Вэлфэр должен был прибыть только через пять дней. Меня это обстоятельство мало заботило, я врос в Нью-Йорк корнями, я мог прожить в нем пятьсот пятьдесят пять дней без «мани». Я знал как. Единственная серьезная неприятность безденежного существования состояла в том, что она лишала меня одиночества. Одиночество, я выяснил на собственной шкуре, в сильно развитом капиталистическом обществе стоит денег. Странно, казалось бы с первого взгляда, люди боятся одиночества и ищут именно общения. Почему же одиночество стоит «мани»?

— Хочешь полюбоваться? — повторил он.

— Да.

Он беззаботно оставил меня и ушел во внутреннюю кишку. Впрочем, все витрины были заперты на замки и в большом ангаре магазина присутствовали еще два сейлсмена и несколько покупателей… Вернулся и положил передо мною изделие в ножнах из грубой свиной кожи. Извлек. Тяжелая рукоять, сильное тело с двумя канавками для стока крови. Инструмент предназначался не для разрезания, не для легких хулиганских порезов по физиономии, нет, у него в руках находился инструмент для глубокого пропарывания, для достижения внутренних укромных органов, спрятанных в глубине тела.

— Видишь, — сказал Зигмунд Фрейд, — это, «янг мэн», именно то, что тебе нужно. Порет глубоко и верно. Ты ведь собираешься ходить на охоту на дикого зверя, я так предполагаю? Никакой дикий зверь не устоит перед прямым ударом, нанесенным верной рукой.

Я ощупал нож и прочел надписи, удостоверяющие, что он немецкий.

— У вас нет таких, знаете, лезвие выскакивает изнутри… С пружиной?

— Но, «сан», — сказал он весело. — Такие запрещены законом. Форбиден. Верботтен! — повторил он почему-то по-немецки. — И поверь мне, «сан», эти игрушки с пружинами, с кнопками — они для легкомысленных фрикс, для худлюмс, не для серьезных людей. Я тебе предлагаю серьезного, боевого друга, «сан». Нож для настоящих мужчин. Бери его, он не избавит тебя от всех твоих проблем, но в его компании некоторые из них покажутся тебе куда менее значительными. — И Зигмунд посмотрел на меня психоаналитическими глазами.

— Вы немецкий еврей, — сказал я.

— Да. А что, чувствуется национальный патриотизм?

— Чувствуется. И еще вы похожи на Зигмунда Фрейда. Вам когда-нибудь говорили? На отца психоанализа.

— Лучше бы я был похож на президента Чэйз Манхэттан Бэнк, «янг мэн», — сказал он. — Берешь нож?

— Если дотяну до двадцати двух долларов.

Я извлек двадцатку, вывалил монеты, и мы стали считать. Оказалось лишь 21 доллар и 54 цента.

— Я эм сорри, — сказал я.

— Тэйк ит! — Он придвинул нож ко мне. — Он-таки нужен тебе. Нью-Йорк — серьезный город, «янг мэн».

И он стал сметать мою мелочь, ведя его по поверхности ящика из непробиваемого стекла в ковшик руки. Под мутным стеклом, пронизанным проволоками, лежали совсем уж серьезные вещи. Револьверы больших калибров. Я заметил среди них маузер 57. От выстрела из такого череп человеческий разлетается как спелая тыква вместе с хваленым серым веществом головного мозга. Брызгами.

Он помедлил, склонившись над ковшиком своей ладони. Вынул из нее десять центов:

— Тэйк э дам. Позвонишь кому-нибудь. Скажешь, что ты жив.

До Бродвея далеко, но я прохожу иногда по рю де Лион. У витрины всегда стоит «мэйл». Мне кажется, что, поскольку улица пустынна, пугливые и скрытные мужчины могут вдосталь полюбоваться на отнятую у них мужественность. Вот, скажем, у магазина на рю Ришелье, который и больше и богаче, они останавливаются куда реже. На рю де Лион же всегда стоят, ветер или дождь, или жара плавит асфальт… И глаза у них невыносимо грустные. Как у кастрированного кота, которого хозяин лишил мужественности, дабы он не причинял ему хлопот своими романтическими страстями.

The absolute beginner или Правдивая история сочинения «Это я — Эдичка»

Once upon a time… летом 1976 года в жарком Нью-Йорке на Мэдисон-авеню жил человек по имени Эдичка. Был он очень одинок по причине того, что «выпал» из всех коллективов, в которых состоял до этого. Из семьи (самого маленького коллектива), из эмигрантской газеты (где работал), Старой Родины (большая и безразличная, она спала на другом боку глобуса), из Новой Родины (большая и безразличная, она видна была из окна на Мэдисон). Выпав из всех коллективов, человек испугался и завыл. Так как Эдичка обладал определенными литературными навыками и талантом, то вопли его сложились в литературное произведение.

Эдичка записывал свои вопли, сидя на кровати в отеле на Мэдисон. Начиная утром главу, он покидал отель, жил эту главу на нью-йоркских улицах, и на следующее утро вспоминал ее. Ему было что вспоминать, — лишившись опеки коллективов, он сделался смел, как крыса, и безгранично свободен, — потому приключения его соответствовали его желаниям. В то лето в Нью-Йорке, благодаря стечению обстоятельств и свойствам его характера, человек этот пережил illumination. Он удостоился редчайшей чести, — увидеть нагое, бессмысленное и жестокое, — подлинное лицо жизни, без вуали иллюзий. И к счастью, не было близких людей рядом с Эдичкой, некому было отвлечь его от лицезрения ужаса. И он влюбился в прекрасное и страшное лицо Медузы…

Записав вопли, новорожденный автор стал думать, что же с ними делать. Не ожидая понимания от экс-соотечественников по Старой Родине, автор сосредоточил все усилия на нахождение американского издателя. Литературный агент Сэра Фрайманн, поверив почему-то в талант никому не известного русского, затратила немало энергии, пытаясь продать книгу. Вначале удача как будто намеревалась броситься в объятия автора Эдички, — влиятельный старший редактор в издательстве МакМиллан (дама) пожелала купить книгу. Однако у Эдички нашлось немало врагов в том же издательстве. Сгруппировавшись, враги победили… Увы, это была лишь первая их победа в ряду многочисленных их побед. Всего 36 (тридцать шесть!) самых крупных американских издательств отказались от приключений Эдички. Почему? Старший редактор издательства «Литтл, Браун энд Компани» писал, что «портрет Америки я нашел раздражающим». Неизвестно, все ли издатели нашли портрет (какой портрет Америки, ей-богу! Автор ставил целью лишь создание портрета Эдички!) своей страны «раздражающим», или их раздражило в книге нечто иное, но даже гордящееся своим интеллектуальным аутсайдерством издательство «Фаррар энд Страус» отказалось от Эдички. Два раза. Один раз нормальным путем — via Сэра Фрайманн, второй — на высшем уровне, в лице самого Роджера Страуса. В доме семьи Либерманов автор Лимонов (тогда его еще приглашали в приличные дома), разговорившись с пожилым типом в твидовом пиджаке и с трубкой, обнаружил, что перед ним издатель Роджер Страус. Узнав, что перед ним — начинающий писатель, Страус сам (слово чести!) предложил Лимонову прислать ему рукопись (уже существовал перевод на английский, за который автор заплатил трудовыми хаузкиперовскими долларами) на домашний адрес! («Какая удача!» — скажет читатель. И именно так и думал молодой автор, в приподнятом настроении возвращаясь с парти семьи Либерманов. «Какая сказочная удача!»). По прошествии двух недель автор, однако, получил краткое, в двух абзацах, уведомление «…ваша рукопись, увы, не для моего листа. Я сожалею…» Далее следовала всякая прочая улыбчивая дребедень… «Хуесосы!» — выругался Эдичка, имея в виду не только Роджера Страуса. «Самый задрипанный американец, побывав в СССР неделю в туристской поездке, считает своим долгом написать вздорную книгу. И считает, что имеет право на свое скороспелое мнение. И издателя в Америке ему искать не приходится… Я, проживший в Америке годы, скребущий ваши полы, отмывающий ваше дерьмо (среди прочих низких занятий), права высказаться (слегка! В процессе повествования об Эдичке) о вашей стране, что же не имею?»

В марте 1979 года пришел к автору Лимонову (тот работал хаузкипером в доме мультимиллионера, — жил уже следующую книгу своей судьбы), очень похожий на Жана Женэ Александр Сумеркин. Редактор Сумеркин представлял тогда еще только начинавший издательское дело коллектив издательства «Руссика». Он предложил хаузкиперу Лимонову издавать его книгу по-русски. Дабы избежать остракизма эмигрантской среды и не лишиться жизненно необходимой рекламы в русских газетах. «Руссике» пришлось спрятать под личину «Индекс Пресс».

Так как удачи всегда бродят стаями, с дистанцией всего лишь в пару месяцев, прославленный французский издатель Жан-Жак Повэр (издатель Жоржа Батая, Андре Бретона, маркиза де Сада, антологии черного юмора, «Истории О», etc.) подписал в Париже с представителем автора Лимонова контракт на издание «Эдички». Это было началом писателя Лимонова…

В конце октября того же года русский «Эдичка» увидел свет. А в ноябре автор был своеобразно «окрещен» в писатели Труменом Капоти! Хаузкипер Лимонов получил вдруг сведения, что его разыскивает Трумен Капоти! Бывший московский художник Урьев, ныне художник Ур, присутствовал на парти, где присутствовал САМ Капоти, и Капоти… возбужденно говорил о рукописи русского Лимонофф, и высказывал желание разыскать автора. Автор Лимонов, в свою очередь (естественно!), воспылал желанием встретиться с Капоти. Получив телефон прославленного коллеги, он набирал номер множество раз на день, но, о, разочарование, ответом ему были лишь механические вздохи телефонного аппарата. 28 ноября упрямец услышал-таки слабый голос. «Да, это он, Трумен Капоти, или Кэпот, как хотите… Да, он разыскивал Эдварда Лимонофф, потому что манускрипт, несколько глав, которые ему показали в издательстве (осталось навсегда неясно, в каком…), его поразил и тронул. Он хотел бы увидеть автора, да, мы могли бы встретиться через неделю, если хотите». Автор тронувшего Капоти манускрипта растерянно соврал, что он улетает завтра в… Париж. (На самом деле визит в Париж планировался уже, да, но весной или даже летом). Капоти, вздохнув, попробовал защититься, прошептал, что он очень слаб, что едва успел вынуть ключ из двери, только вошел в квартиру, возвратившись из госпиталя. Автор «Эдички» вздохнул несколько раз и тихо попросил извинения за беспокойство. Обмен вздохами, однако, закончился тем, что старый писатель и новый встретились в тот же день в баре на Первой авеню. Всего на тридцать минут. Бледный, как аспирин, слабый, это Капоти нуждался в поощрении…

Если читатель воображает, что далее последовало распрекрасное путешествие по волнам славы и достатка (с неба сыплются розовые лепестки на Лимонова и знаменитостей, бродящих с ним в обнимку, пузырится в бокалах шампанское, играет сладкая музыка…!), то читатель жестоко ошибается. Все эти сладкие вещи достаются всегда исключительно певцам существующего порядка. У антиэстаблишмент писателей (каковым автор Эдички себя обнаружил) более суровые судьбы. В мае 1980 г. из Парижа пришла весть, что издатель Жан-Жак Повэр обанкротился. Блистательная надежда быть напечатанным на одном из удобных окружающему миру языков, год согревавшая хаузкипера, рухнула.

Автор решил, что нужно лететь в Париж и попытаться лично спасти книгу. Свой последний день в ЮэСЭй он трудился. В час дня он сервировал боссу и его двум гостям-бизнесменам приготовленные им баранину и салат, и лишь после шести смог отправиться с чемоданами в аэропорт. В Париже он встретился с Жан-Жаком Повэром, и, несмотря на отсутствие общего языка, они друг другу или понравились, или, по меньшей мере, подошли. (На всякий случай автор явился к издателю с красивой женщиной, одной из героинь книги, — желая издателя заинтриговать…) Повэр обещал, что первое же издательство, с которым он ассоциируется (ему запрещено было иметь собственное издательство), напечатает Эдичку. В августе того же года, похожий на лысого кота Повэр скооперировался с Эдисьен Рамзэй, и новый, лучший контракт с автором Лимоновым был подписан. Автор энергично отстаивал проценты, и потребовал от издательской стороны (Повэра и Жан-Пьер Рамзэя) дополнительные тысячи франков. «Эдвард! — воскликнул Рамзэй, — мы только что заплатили американскому автору за третью книгу меньше, чем мы платим тебе!» На что автор Эдички разумно ответствовал, что у американского автора наверняка есть основная, неписательская, но профессорская или журналистская «джаб», или (и) родители (вариант: бабушка, дедушка, сестра, брат), готовые всегда помочь ему в трудную минуту. «У меня же никого в мире нет! И даже нет права на эмплоймент во Франции!» «Пребывание в стране доллара не прошло для тебя даром, Эдвард…» — укоряюще воскликнули издатели, но денег прибавили. На том же совместном заседании родилось французское название «Эдички» — «Русский поэт предпочитает больших негров». Оба усатых издателя утверждали, что «Сэ муа, — Эдвард» ничего не говорит ни уму ни сердцу французского покупателя. (Именно покупателя, ибо издателю все равно, читают ли книгу, он заинтересован лишь в приобретении ее. Увы, даже такой интеллектуальный издатель как Повэр.) Несколько часов проломав головы над проблемой, они ни к чему не пришли, как вдруг… взгляд Эдички упал на один из томиков библиотеки издателя. Книга о Мэрилин Монро называлась, подобно известному фильму с участием актрисы, — «Джентльмены предпочитают блондинок». Предлагаю назвать мою книгу «Я предпочитаю больших негров»! — воскликнул автор Эдички (именно воскликнул, как и все они, трое, на том заседании, и на всех заседаниях того времени). Последовали неприличные шуточки присутствовавших, и название было радостно принято. Спустя пару дней, по предложению Жан-Пьер Рамзэя, «Я» было решено заменить на «русский поэт», ибо покупатель должен знать, кто такой этот «Я». Последний вариант названия меньше нравился автору, но книга была уже в типографии, а лучших вариантов никому в голову не приходило. Если добавить, что издательство Рамзэй помещалось в тот год в номере 27, rue de Fleurs, то есть в доме, где некогда жила Гертруда Стайн и куда почти ежедневно приходил в гости молодой Хемингуэй, а кабинет Жан-Пьер Рамзэя и того более, помещался в самой студии мисс Стайн, то можно понять, что это были за легендарные времена… Летом куски из Эдички были напечатаны в популярной газете «Либерасьен», а в конце ноября 1980 года «Эдичка» появился в парижских магазинах…

И потек он (пошел? поехал? побежал?) распространяться по Европе, подобно германским панцирным дивизиям. Несколько подлых ударов от вечных недругов Эдички, — диссидентов (осев консультантами русской литературы в больших издательствах Европы и Америки, некоторые из них имеют большую власть над судьбами книг) замедлили, но не смогли остановить появление «Эдички» в немецком переводе. Голландия… Дания… Италия…

Долларлэнд сопротивлялся упорно и долго. Осенью 1981 г., будучи в Нью-Йорке, писатель Лимонов увидел в «Вилледж Войс» фотографию Нормана Мейлера в компании скандального автора Джека Аббота и редактора обеих — молодого черного парня Эррола МакДоналда. Энергичный двадцативосьмилетний редактор «Рэндом Хауз» (сын священника из Коста-Рики, владеющий четырьмя языками, читающий по-русски!), ответственный за публикацию в Рэндом книги писем заключенного Аббота к Норману Мейлеру, МакДоналд, решил автор Эдички, — идеальный редактор для моей книги. Если не он, то никто! Встретившись с Сэрой Фрадманн перед вылетом в Париж, Лимонов предложил ей показать «Эдичку» МакДоналду.

В феврале 1982 г. Сэра уведомила автора телефонным звонком, что МакДоналд покупает его книгу! Последовали переговоры. Книга была куплена, однако издательство настаивало на новом переводе…

Летом 1983 года американский «Эдичка» с физиономией автора на суперобложке появился в книжных магазинах. Увы, далеко не во многих. Не имея возможности отказать в публикации выбранной им книги знаменитому другу Нормана Мейлера, плюс чернокожему (немаловажное в Соединенных Штатах обстоятельство!) старшему редактору, большие люди в «Рэндом Хауз», как выяснилось позднее, вовсе не возлюбили Эдичку, и так как имели возможность негативно повлиять на его распространение в ЮэСЭй, то повлияли. Книга была пущена по малой distribution сети, отсутствовало жизненно необходимое первой книге неизвестного автора определенное количество финансового и других типов внимания, короче, издав Эдичку, издательство расправилось с ним как с нелюбимым сыном. Спрятало его с глаз долой и скорее сдало в приют. (Профессионалы книжного бизнеса прекрасно знают, что можно издать книгу и сделать так, что никто ее не заметит.) К счастью, в 1987 г. «Эдичка» поимел второй американский шанс, — «Гров Пресс» выпустило его в пэйпэр-бэк с куда большим успехом.

Прошелестели, как книжные листы, годы. Книга «Это я — Эдичка» вступила во второе десятилетие своего существования. Изданная на дюжине языков, она растеклась по глобусу. Многоязычными рецензиями на нее можно было бы заклеить тротуар парижской улочки вполне приличных размеров. На книгу отозвались, помимо изданий «нормальных» стран, такие экзотические издания как «Литературная газета» (Москва СССР), «Дейли ньюс оф Дюрбан» (Южно-Африканский союз), «Муджахед» (Алжирская Республика)…

Рецензии в печатных органах «нормальных» (западных, как их обыкновенно называют) стран резко делились на положительные и злобные. Парижская «Либерасьен» писала что «…у русских наконец-то появился П и с а т е л ь. До сих пор из СССР к нам прибывали лишь добрые намерения… Лимонов забавен, быстр, жесток…» Однако и островраждебная статья в «Вашингтон пост» не желая этого, по-своему вознесла автора замечанием о том, что «…он обрушивается против приютившей его страны (ЮэСЭй) с зилотской яростью, которой позавидовал бы Ленин». «Уолл-стрит джорнэл» открыл автору «Эдички» глаза на то, что он «смел викторианскую паутину с русской литературы». (Паутину или нет, но автору Эдички суждено было первому разрушить сразу целый набор табу, до тех пор соблюдавшихся благоговейно вышеупомянутой литературой в паутине. Он не только породил нового героя, но и написал о нем, воспользовавшись живым разговорным языком, а не на обессилевшей литературной латыни. Ему удалось создать культовую книгу, посчастливилось стать the absolute beginner, кем-то вроде Элвиса, если перевести этот подвиг на шкалу ценностей поп-музыки.)

С пеной у рта доказывали некогда автору даже близкие ему люди, что «ИМ твоя книга будет неинтересна. ИХ ребята и не такое делают». Мнение это — следствие всегдашнего русского комплекса неполноценности (во времена Сталина его ярко называли «преклонение перед Западом»), так же как и следствие ошибочного взгляда на литературу как на изобретательство, было разбито вдребезги временем. Выяснилось, что «их ребята» — молодые писатели — восхищенно читают (и даже выбирают эпиграфами к своим собственным книгам) тексты советского экстратеррестриал. А их читатель, если ему удается пробиться к ним через литературные пески, решительно предпочитает приключения Эдички в Нью-Йорке, Париже и Харькове жирным и унылым миддл-классовым книгам соотечественников. Автор получил и продолжает получать письма от разноплеменных читателей. История нескольких месяцев жизни русского люмпен-поэта в Нью-Йорке оказалась равно близка безработному из Гренобля, прусской аристократке с «голубой» кровью из Берлина, хулигану из Дублина, графу-фашисту из Парижа, старому прокуренному «камраду» коммунисту из Монтроя, покойному Юрию Трифонову, канадскому поэту и жителю алжирского оазиса. Оказалась ли она интересна аборигенам Долларлэнда, на чьей земле произошла история Эдички? Да, оказалась. И даже, по их, аборигенов, признанию, выразила дух семидесятых годов в Нью-Йорке, «Я — эпохи», — ярче многих американских книг. Дуг Айрланд писал в «Нью-Йорк обсервер»: «…любопытная вещь, что один из самых ослепительных и проникновенных портретов жизни в вэлфер-отеле, в этом всеядном городе нашем, пришел нам от сына функционера советской тайной полиции». (В глупой «тайной полиции» виноват «Рэндом Хауз», расшифровавший таким черно-романтическим образом скромного капитана МВД.)

Русский читатель-эмигрант в большинстве своем не понял, что среди воплей Эдички самый сильный — вопль индивидуума против засилия коллективов. Переехав в американский, или французский, или израильский коллектив из советского, эмигрант инстинктивно пристроился к новому улью «МЫ» и радостно присоединяется к толпе погромщиков всякий раз, когда линчуют «Я». Но потому-то, мои глупые экс-соотечественники, и стоит, гордо красуясь, в названии книги ЭТО Я, Я, Я, Я… а последней фразой ее автор избрал Я ЕБАЛ ВАС ВСЕХ… ИДИТЕ ВЫ ВСЕ… что его намерением было заявить о приоритете индивидуума, об опасности порабощения индивидуума коллективами. Всевозможные экс-русские «МЫ» объявили «Эдичку» — плохой книгой, плохо написанной книгой, вредной книгой, опасной книгой. (В Сиэтле, штат Вашингтон, эмигранты, изъяв пару «Эдичек» из местной библиотеки, сожгли их перед зданием оной!)

И закономерно, нашлось лишь несколько русских «Я», приветствовавших появление книги.

«МЫ» злорадно указали на то, что Эдичкины монологи исполнены в стиле, заимствованном из советских газет (так никакого другого стиля под рукой и не было… И советский не хуже других… лучше, пожалуй, выразительнее), и на этом основании отказывали автору в таланте. Биологическое презрение Эдички к наскоро сооруженной американской цивилизации, — раю для человека-желудка, его комплекс превосходства, — были интерпретированы «МЫ» как антиамериканизм. Его обвинили и в попытке опрокинуть и пинать ногами кумиры (Сахарова, Солженицына…), то есть в неразделении предрассудков своего времени, и на этом основании называли книгу «просоветской».

Любопытно, что и четырнадцать лет спустя напечатание «просоветского произведения» не стоит на очереди ни в едином списке ни единого советского перестроившегося журнала. (Впрочем, в СССР «Эдичку», кажется, издали ограниченным тиражом, для избранных, еще при Брежневе. Согласно двум, обыкновенно безукоризненным источникам, один из них, — журналист «Ле Монд», в середине 80-х годов «Эдичку» видели с номером на груди, в белой обложке, в камере спецбиблиотеки). Благосклонная ко многим известным книгам перестройка пока не дала оснований для надежд на опубликование приключений Эдички на его исторической Родине. Несколько позднейших рассказов автора «Эдички» появились (Ур-а-аааааа!) в советских изданиях (с отсеченными «взрослыми» словами), напечатана в «Знамени» повесть (с купюрой сцены детского секса), но страшного «Эдички» перестройка не коснулась.

В Советском Союзе в новом культурном воздухе, помимо всегда модной страсти к изделиям паутиноткачества («викторианский» — лишь один из узоров), образовались новые противоестественные вкусы. Утверждают, что у «передовой интеллигенции» — модна проза Саши Соколова (стилистически близкая знаменитой фальшивке, — подделке под старославянство. — «Слову о полку Игореве»), «старушечья» проза Татьяны Толстой, «пробирочная» проза Андрея Битова. Народ же читает, ахая и потея ладонями, об «ужасных» и «кровавых» «преступлениях» Сталина. Так что неизвестно, когда пробьется через все это (плюс монументальное русское ханжество) к советскому читателю «Эдичка». Придется ли советскому читателю ждать «Эдичку» тридцать лет, как в свое время ждал американский «Любовника леди Чаттерлей» и «Тропик Рака» или дело обойдется парой десятилетий? Ясно лишь, что однажды советской системе придется решать, что делать с книгой «Это я — Эдичка». Ибо книга эта — неоспоримый символ свободы русской литературы. Она есть современная русская книга par excellence. Все более сложно будет принимать всерьез претензии советского общества на то, что оно «новое» и «демократическое», в то время, как самая революционная русская книга, осмелившаяся нарушить все основные русские табу, не опубликована в СССР. (Несправедливый и глупый ярлык «порнографической» будет отпугивать читательские массы недолго.) До тех пор, пока книга «Это я — Эдичка» издается в Соединенных Штатах Америки, в Нью-Йорке, на Бродвее, именно по этому адресу осуществляется свобода печати, но не в Москве. Пусть в Москве и осуществляются сегодня политические свободы. Акт же издания устаревшего и малоудачного традиционного романа Пастернака не есть революционный акт, демонстрирующий свободу печати, но лишь опоздавшее на тридцать лет устранение старого недоразумения.

Ясно, что Мама Россия занята, — мазохистски копается во внутренностях своей собственной истории, плачет над задушенными в последние полсотни лет в ее материнских объятиях покойными ее детьми. Потому до младших ее отпрысков дело, кажется, дойдет не скоро… Между тем, блудный, нелюбимый сын России Эдичка второе десятилетие бродит по вечной реке Бродвея в розовых туфлях…

Констатируя живучесть своего героя, автор радуется (заметьте) не сальному успеху сочинения, ставшего бестселлером благодаря промошан-компании ценой в несколько сот тысяч долларов, но успеху сравнительно более скромному, зато стабильному, человечной, нарциссической, анархической, антиэстаблишмент книги. Книги протеста против «МЫ». Вопля одного против всех. На сегодняшний день неоспоримо, что Эдичку, — типа в розовых туфлях на каблуках в 13 сантиметров, в белом костюме, крестик под горлом (смотрите, с нагло растерянным лицом пробирается он по Бродвею!..) — уже не выставить из литературы. Создание русского духа, так он в ней и останется. Вместе с девочкой Лолиткой и донским казаком Григорием Мелеховым. Правильные герои коллектива-мы перестройки не затмят Эдичку от читателя, так же как не затмили его правильные и честные, как лопаты, персонажи-мы диссидентства.

Неуничтожимость же героя, — самая большая гордость для писателя. Все остальное, — чушь собачья и муть зеленая.

Автор

Париж, 1989

Трупный яд XIX века

Начну с парадокса. Утверждаю, что именно потому, что Россия потребляла Чехова, Толстого, Пушкина, Достоевского в лошадиных дозах, именно поэтому мы — отсталая, терпящая поражение за поражением держава. И не только потребляла, но продолжает потреблять — обсасывает, измусоливает, смакует, распространяет в киноверсиях и в плохих пьесах. А оттуда, из 19-го века, нам подспудно диктуется (как пассы гипнотизера, его монотонный голос, отсчитывающий счёт) мировоззрение XIX века.

Нет, не анормальная любовь граждан к XIX веку привела к феномену преобладания культуры XIX века. Просто, победив в 1917 году, новая власть банально не пошла на творческую борьбу с окружающим современным миром и с его культурой и эстетикой, а пошла на запреты. Так было легче, удобнее, расходовалось меньше сил. Уже к концу 20х годов власть стала на этот путь, посему через семьдесят лет после пролетарской революции Россия предстала перед миром и собой в зеркале пошлейше искривлённой, старомодной старухой КАРАМАЗОФ в чеховских очках. Все культурные, философские и политические открытия и Европы и Азии прошли мимо России и остались ей неизвестны. Россия не прочла нужные, открывающие, растолковывающие современность книги: ни Селина, ни Миллера, ни Андре Жида, ни Жана Жене, ни «Золотую ветвь» Фрейзера, ни «Майн кампф» Гитлера, ни «Восстание против современного мира» Эволы. (Главное, она не прочла эти основополагающие книги вовремя!). Россия абсолютно игнорировала правду о мощных движениях европейского национализма XX века, современных её революции.

Зато как грибковая плесень разросся ядовито XIX век! Потому что власть его не запрещала, вот почему! XIX век был для власти безопасен. Его декабристы, перешедшие в анекдоты, Белинские, Катковы, Шоколадный карлик Пушкин, дура Натали Гончарова, апатичные резонёры «Вишнёвого сада», гусары, корнеты, разночинцы, даже Базаров — болтуны, извергающие тонны слов, не могли никого совратить, приобщить к крамоле, потому и поощрялись.

Ну разумеется, самая высшая интеллигенция что-то читала на языках, что-то привозили, какие-то книги 20-х годов были доступны узкому кругу «рафинированных» лиц, но России массовой это всё было никак не доступно, а значит никак не помогало России расти, меняться, производить современных людей. Для неё время остановилось в 1917 году. И культура. И политика. Часы стояли 70 лет. Конечно, это было удобно для безопасности государства. Люди представляли «фашистов» чуть ли не с клыками, «анархисты» в спектаклях были все сплошь пьяные матросы — неряхи, капиталист — пузатый тип с сигарой — вот такие бытовали стереотипы людей не нашей идеологии. Но для настоящего и будущего страны — когда поколения жили в роковом незнании мира — это было равносильно смертному приговору.

Нас кинули в XIX век не сразу. Вначале власть пыталась выиграть соревнование. Замалчивая мир, она в первые годы после революции шла в ногу со временем. Грозная власть эпохи сталинизма заставляла любить рабочих и трактористов: Стаханова, Чкалова, Гризодубову. Ослабевающая власть Хрущова и Брежнева всё увеличивала дозу XIX века. Тошнотворные барышни и гусары, и Пушкин, слава Богу, породили народную отдачу — издёвку в форме порноанекдотов. Однако советский человек всё же сформировался под влиянием литературы XIX века, с сознанием на столетие дряхлее современности.

Мне приходилось и приходится жить в чужих квартирах, ибо своей нет. Библиотека советского человека убога. Вместе с советскими кастрированными писателями второй половины XX века там стоят российские классики и переводная литература, отобранная цензором для перевода в советское время. Фейхтвангеры и Ромен Ролланы и всякая подобная им западная мелкота просто банальны. (Но зато антифашисты.) Советские классики создали искусственный мир без плоти и её влечений, без социальных страстей (разве что производственные конфликты), и потому являют собой курьёзный, единственный в мире феномен: они создали литературу для евнухов. Русская классика: Достоевский, Чехов, Толстой и господа литераторы помельче состоит из тысяч страниц охов, плачей, стенаний. В ней мокро от слёз, противно от сумерек. Собачья старость чеховских героев, их тоскливая старческая буржуазность, размноженная в собраниях сочинений и спектаклей извратила образованного русского человека. Герои Чехова чего-то ждут, декламируют, не едут в Москву никогда, хотя нужно было с первых минут первого действия спалить на х… вишнёвый сад и уехать в Москву первым же поездом. Зонтики, кружева, едкий запах подмышек и тела никем не используемых по назначению (ибо Чехов — чахоточный больной) трёх сестёр. Ведь Чехов — это извращение. С его одой — шкафу, это не ода шкафу, но ода мещанству. После чеховских книг неудивительно, что вспыхнула революция. Кто-то же должен был дать дубиной по такому миру. Что до Достоевского, — то его книги ускоренный эпилепсией автора убыстрённый истерический мир, где все кричат, жалуются и исповедуются в пыльных мыслях за нескончаемыми самоварами с чаем. Утомительно многословный граф Лев Николаевич Толстой издевательски морализирует и раздувает банальнейшие коллизии жизни до размеров «Одиссеи» и «Илиады». Мировоззрение русских классиков в точности следует их болезням — тоскливый жёлтый мир чахоточного Чехонтэ (фамилия ему подходит: Чехов, ахов т. е. чахлый, чахоточный) и эпилептический истеричный мир Фёдора Михайловича. Новые памятники поставленные этим писателям только что в Москве, кстати сказать, достоверно передают их образы. Сползающий с некоего сидения в халате больной Фёдор Михайлович у здания Библиотеки Ленина, костлявый пошатнувшийся Чехов на проезде Художественного театра. Скульпторы Рукавишниковы, отец и сын, отлично поняли писателей.

Толстой откровенно больным вроде не был. До середины жизни прожил бабником и грешником, вторую половину жизни пробыл у жены под каблуком и в паутине христианства. Церковь хотя и отлучила его — возилась с ним, а он с нею. В результате этих скучных борений появились «Воскресение» и «Смерть Ивана Ильича». А из борения с женой Софьей Андреевной, поработившей его, появилась мстительная «Анна Каренина», где он бросает Анну (Софью Андреевну в действительности) под поезд. Всё это бытовуха XIX века, однако. Ни высоких страстей, ни большой темы… измена мужу. Всего-то!

Достоевский из своего опыта дрыгания в паутине христианства создал вторую часть «Преступления и наказания» и осквернил свою же книгу, начатую великолепно, и своего уникального героя — Раскольникова. Поразительно, но в русской классике XIX века нет радостных книг. (В 18-ом веке есть: Державин, Ломоносов…) В XIX веке нет воинской доблести, за исключением поистине гениальной книги Гоголя «Тарас Бульба». Однако такое впечатление, что она создана случайно, скорее как попытка написать подражание на модную, пошедшую от французского щёголя Проспера Мэриме тему: легенды и песни европейских варваров: венгров, цыган, жителей трансильванских областей и восточных славян. Результат превзошёл все ожидания. Если они были. «Тарас Бульба» радостная героическая эпика. Вторая радостная фигура в русской литературе XIX века это Константин Леонтьев. Его называли русским Ницше, и в статье «Средний европеец как орудие всеобщего уничтожения» он предвидел опасность устройства мира согласно вкусам обывателя. Как писатель он может быть определён как предтеча импрессионизма или даже экспрессионист (Леонтьев умер в 1891 году). Но и Гоголь «Тараса Бульбы» и радостный Леонтьев — исключения!

В XX веке радостными писателями были Николай Гумилёв и Владимир Маяковский. В них без труда находят сегодня начатки русского фашизма. Были ноты ницшеанства или если иначе — протофашизма в Леониде Андрееве, и в Ропшине-Савинкове, в Раннем Максиме Горьком (он даже усы носил под Ницше, а персонажи его пьесы «На дне» пересказывают, не стесняясь, ницшеанские идеи). Но позднее на литературу надели намордник. В результате не только то, что печаталось, но и то, что писалось — стало безжизненным, как эрзац-кофе и эрзац-маргарин. И вот семьдесят лет потребления этой, с позволения сказать литературы — породило генетически безвольных людей.

Это всё не упражнения в литературоведении. Я занимаюсь человековедением. Я уверенно заявляю: человек в значительной мере есть то, что он читает. Ибо книги представляют определённые наборы идей, живых или даже дохлых. Негероические, слезливые, истеричные книги породили безвольных, негероических мужчин и женщин. Помню, в 1981 году я познакомился в Калифорнии с богатым человеком, который с улыбкой представился мне как writer of trash books. Честный этот американец в полной мере осознавал что он создаёт. Практически вся русская литература после конца 20-х годов до 2001 года, включая книги диссидентов — есть ничто иное как завалы trash books.

А что происходило в остальном мире, в то время, когда закупоренная герметически, как в консервной банке мариновалась, гнила и тлела Россия в соусе XIX века? Появился Фрейд — великий Конквистадор подсознательного и первооткрыватель либидо, воспели сверхчеловека и обожали Вагнера в Германии, пришёл фашизм в Италии, появились д`Аннунцио, Андре Жид с его «Имморалистом», Джойс, книги Чемберлена, Генона, Эволы. Кнут Гамсун, Селин, Миллер. Из вышеперечисленных только Гамсун достиг России. После победы над националистами в Европе пришли экзистенциалисты, Сартр, Жан Жене, Театр абсурда, движение хиппи, культурная революция 1966—1976 в Китае, студенческие революции 1968 — 69 годов в Европе, Че Гевара, молодёжный терроризм «Красных бригад» и РАФ: Курчио, Кагуль, Баадер, Майнхоф.

В России проявились: дряхлый, удручающий Брежнев, загадочное настойчиво — неумное КГБ, по телевидению КВН, в официальной литературе фанерные Егор Исаев, Юрий Бондарев, бесталанные Окуджава (кстати, создал целую серию исторических романов о XIX веке) и Евтушенко. Антисоветские, но удручающе, всё равно фанерные писатели — диссиденты во главе с Солженицыным (перепутавшим столетия, его романы написаны исходя из идеологии и мировоззрения XIX века). Всё вышеперечисленное настолько мелкотравчато и ничтожно, что лежит ниже… ниже уровня моря, ниже всего. Правда был уровень ещё ниже — массовая советская культура. Достаточно сказать о вкусах советского человека в 70 — 80-х годов. Прежде всего жанром наиболее восхищавшим «совков» была пародия: «Собачье сердце» (гнусная антипролетарская книга), «Котлован» (гнусная книга), «12 стульев» (обывательский ночной горшок, слизь и блевотина). В кино шмыгала вовсю по экрану тройка уродов: Никулин, Вицын, Моргунов — сами пародия на киногероев. Их шедевры: «Бриллиантовая рука», «Берегись автомобиля» и прочая дрянь. Надо сказать, что и обывательский шедевр, булгаковский том «Мастер и Маргарита» по жанру своему тоже пародия на исторический роман. Хрустальная мечта обывателя: возвысить своё подсолнечное масло, примус, ночной горшок, ЖЭК до уровня Иисуса Христа и прокуратора Иудеи сбылась в этом обывательском, московском бестселлере. Кстати, «Мастер и Маргарита» и «12 стульев» разительно родственны: разъездная бригада Воланда напоминает бригаду Остапа Бендера. Все эти типажи вполне могли быть воплощены Никулиным, Вицыным, Моргуновым. Они бы вполне сыграли в «Мастере и Маргарите», но вот мертвы. Комедия и пародия — жанры угасающих государств и наций. Это заметно было уже в античной литературе. Трагедия — жанр здорового, мощного государства. Авторы трагедий Эсхил, Софокл, Эврипид — творили в здоровой Греции. Когда Греция обессилела — появились пародисты.

У нас в СССР происходили полнокровные события. Пёрли живые волны китайских солдат на остров Даманский и их жарили из огенемётов. Но власти скрывали героев. Но те, кто должен был героев воспевать, не умел этого делать, даже если бы разрешили. Не умели и таланта не было. Из их духовности можно было выдуть только ночной горшок, а не греческую вазу для нектара и амброзии. Мелкость, отсутствие присутствия — вот как можно охарактеризовать культуру России после 20-х годов.

К началу 80-х в Европе тотально победила «демократия», то есть тоталитарный капитализм. И одновременно исчезло искусство. Последние из могикан спешно вымирали, замыкающим из Великих в 1986 году умер в арабском отеле в Париже Жан Жене. Ему было так противно во Франции, что он завещал похоронить себя в Северной Африке, на арабском кладбище. Символично, что именно я написал по просьбе редакторов «La Revolution» — журнала Компартии Франции некролог Жана Жене…

Вывод: Советская власть искусственно задержала информацию о мире за пределами СССР, и таким образом искусственно заморозила Россию, оставив её жить в самом что ни на есть XIX веке, ну от силы в самом начале XX-го. Чего тогда удивляться, что у нас несовременный даже антисемитизм, по атрибутике он живет во времена «Дела Бейлиса» (маца, кровь христианских младенцев и прочие средневековости, тогда как антисемит на Западе отрицает существование газовых камер и уничтожение шести миллионов евреев), что наш «фашизм» копирует гитлеризм 20-х годов, что наши «демократы», наконец, такие же наглые, как американские либералы до кризиса 1929 года, а наши богатые наглы и аррогонтны как американские богачи до всемирной шоковой терапии.


Эдуард Лимонов, СИЗО «Лефортово», камера №24

Веселый и могучий Русский секс

Телефон продолжал упрямо неистовствовать, посему я отлепился от Наташи и взял трубку: «Йес!» «Ай эм сорри, могу я спик ту мыстэр Лимоноф?» По деревянному акценту корреспондента я тотчас определил, что это экс-соотечественник.

«Лимонов вас слушает. Можете дальше по-русски».

«Извините, что я вас беспокою, но я хотел бы с вами поговорить. Меня зовут Валерий». «Валяйте, Валерий, я весь внимание». «Я хотел бы побеседовать с глазу на глаз. Не могли бы вы прийти на угол Детройт-стрит и Вэлшир-бульвара через четверть часа?»

«А чего вы, собственно, от меня хотите. Можете сказать мне в двух словах?» «Я предпочитаю объясниться не по телефону». «Слушайте, — сказал я, — вы сняли меня с дамы, между прочим, и хотите, чтобы я, оставив даму, явился на какой-то ебаный угол. Причем на улице дождь. Могу я хотя бы знать, в чем дело? Что за секретность, вы что, шпион?»

«Я очень извиняюсь, — наглец даже вздохнул в трубку, доказывая, до какой степени он сожалеет. — Дело касается вашего творчества. Я вас долго не задержу. Двадцать минут максимум. Угол Детройт-стрит и Вэлшир от вас в полублоке. Я буду сидеть в большом красном автомобиле. В руке у меня будет местная русская газета».

«Газеты не нужно, — сказал я. — Достаточно красного автомобиля. Вы-то сами как выглядите?»

«Загорелый и лысый. В шортах и темных очках. Так мне вас ждать?»

Я задумался на мгновение.

«ОК. Ждите. Буду». — И я положил трубку.

«Таинственный незнакомец вызывает меня на свидание. Некто Валерий. Будет ждать на углу Детройт и Вэлшир, сидя в красном автомобиле. Надеюсь, шпион».

«Ты его знаешь?» — спросила Наташка, приподнявшись на локте и вытаскивая из пачки сигаретину.

«Понятия не имею, кто он такой… Заявил, что дело касается моего творчества».

«Не ходи, — сказала Наташка. — Убьют еще на хуй. Ты не представляешь, какие они тут дикие, в Лос-Анджелесе!»

«Кому я на хуй нужен, Наташа…»

«Ты сам говорил, что у тебя есть враги».

«Есть. Но не в Лос-Анджелесе…»

«У меня уже убили одного бой-френда, — сказала она задумчиво. — Звонил из уличного телефона-автомата. Застрелили… Так у него даже врагов не было. Трубочка так и осталась висеть, качаясь…»

«Это Макарона, что ли? Разве он был твоим бой-френдом?» — Я вспомнил фотографию красивого юноши, жгучего брюнета. Личных врагов, может, у него и не было, но он был кокаин-дилером. И крупным.

«Ебалась несколько недель, — сказала она излишне развязно. Всегда, смущаясь, она становилась излишне развязной. — Ты все-таки идешь?» — И она натянула до подбородка красное одеяло. Лицо моей подружки приняло снисходительно-грустное выражение, каким женщины обычно дают знать, что умывают руки перед очевидной глупостью мужчин. Уже неделю мы с переменным успехом занимались любовью в холостяцкой квартире редактора местной русской газеты. Я прилетел в Калифорнию читать лекции и встретил ее. Мы уже успели привыкнуть друг к другу.

Я отворял дверь, когда, как последний довод, она бросила мне с матраса на полу:

«И откуда он узнал не только телефон, но и адрес? Ты спросил его, кто дал ему адрес?»

«Нет. Успокойся. Я скоро вернусь».

Ленивый лос-анджелесский дождь резко пузырил лужи. Тротуар был совершенно пустой, зато множество железных ящиков утюжило проезжую часть улицы. На означенном углу у обнесенного забором из проволочной сетки пустыря, используемого как паркинг-лат, боком накатив на тротуар, громоздкий, низко сидел на всех четырех красный автомобиль. Он был обращен ко мне задом, и из водительского окна торчал в сторону короткий корешок локтя водителя. Когда я поравнялся с авто, водитель вышел из чудовища. Выше меня на голову. Могучие голые колени блестели на волосатых ногах.

«Валерий, — представился он и не назвал фамилии. — Садитесь», — он указал на место рядом с водительским.

Я обошел авто с капота и дернул за дверцу. Заперто.

«Извините», — он опустился на водительское место и, дотянувшись до кнопки замка, отпер мне дверь. Его автомобиль был широк. Я сел. Он открыл пачку «Собрания» и предложил мне.

«Спасибо. Не курю. Бросил».

«Я должен вам представиться прежде всего, — начал он, выпустив клуб дыма в окно и ладонью воспитанно отмахнув от меня остатки дыма. — По профессии я кинематографист. Работал в Киеве на Киностудии имени Довженко. До режиссера я так никогда и не поднялся, но был и главным ассистентом, и оператором, и последние годы работал директором картины. Вы знаете, что это за должность — директор картины?»

«Не совсем себе представляю, — сказал я. — От кинобизнеса я всегда был далек». — Мои романтические ожидания не оправдались. Я ожидал, что меня станет вербовать советский шпион. Я был разочарован.

«Директор картины приблизительно соответствует экзекьютив продюсеру здесь в Штатах. Я был ответствен за фильм. За финансовую часть, за организацию съемок на местах, за все, вплоть до здоровья съемочной группы, вплоть до полицейской обязанности следить за тем, чтобы главный герой не напился мертвецки накануне съемки центральных сцен… У меня всегда было желание сделать фильм самому, но, знаете, не советский: сентиментальный и казенный, но настоящий фильм. Чтобы в нем все было: и страсти и секс. И не пуританский советский секс, но настоящий, здоровый…»

Так как он оказался не шпионом, я решил максимально сократить встречу с обыкновенным представителем рода человеческого, избравшим почему-то, ему по должности неположенный, метод работы с людьми. Так же, как Оскара Уайльда, обыкновенные люди меня не интересовали.

«Простите, я не совсем понимаю, чем я могу быть вам полезен…» — И я нагло посмотрел на часы. Если ты проявишь слабость, они сядут тебе на голову, обыкновенные представители.

«Сейчас вы все поймете. — Он порылся в отделении для карт, перчаток и револьверов и извлек оттуда мой первый роман по-русски. Второе издание. Красное сердце все еще пылало в горле, но книга была похожа на йеллоупейджес в телефоне-автомате на нью-йоркском Гранд Сентрал вокзале. — Когда я прочел ваш роман… — он проделал ртом хватающие воздух движения. Еще один поклонник, подумал я, придется быть вежливым и внимательным. Нельзя обижать людей зазря. — Когда я прочел ваш роман, я был потрясен. В вашем романе было все, что я хотел бы видеть в моем фильме: секс, страсти, насилие, враждебная и чужая среда, страшный мир…»

«Писателю всегда приятно встретить понимающего его читателя. Я очень тронут. Для этого мы, писатели, и работаем». — Я хотел выдать ему порцию обычной грубой лести и демагогии, чтобы быстрее отвязаться от него и вернуться к телу Наташи и попытаться совместно с ней достичь того, чего нам не удавалось достичь до звонка этого типа, а именно — совместного оргазма.

Он имел наглость взмахнуть рукой таким образом, что выглядело это как жест пренебрежительного отмахивания от меня.

«Я уверен, что вы сами не понимаете кинематографичности вашего романа. Такое случается очень редко, чтобы все элементы крепко укладывались в конструкцию!»

«Почему же я не понимаю! — возмутился я. Нужно было дать этому типу из провинциального Киева по голове. — Очень даже понимаю. Между прочим, одним из первых книгой заинтересовался, прочитав ее по-французски, сам Шлондорф. Из проекта, правда, потом ничего не вышло по вине его продюсеров, однако я встречался с ним в Нью-Йорке и выслушал от него массу комплиментов моему роману…»

«Шлон… кто?» — переспросил он.

Боже, этот тип даже не знает, кто такой Шлондорф, и туда же, берется рассуждать о кинематографичности романов.

«Волкер Шлондорф — немецкий режиссер, поставивший, в частности, „Ле Тамбур…“ — Я вдруг вспомнил, что я в Америке и что они тут ни хуя, кроме собственных голливудских хамов, не знают. Однако „Ле Тамбур“ наделал в свое время шуму и в Нью-Йорке. — „Тин драм“, — воскликнул я, вспомнив, что под таким титулом фильм шел в Соединенных Штатах. — Вы видели „Тин драм“?»

«А-ааа! — протянул он. — Это… Очень интеллигентский, говорят, фильм. На нашего Андрея Тарковского похоже. Я не видел, но мне рассказывали… И что же, по вам фильм сделали?»

«Нет, — сказал я. — По мне нет. Увы. Есть французский режиссер, желающий купить права, но он до сих пор не нашел продюсера, — я пожал плечами. — Я решил больше в это дело не входить. Сделают, не сделают, я — писатель, мое дело писать и публиковать книги, а не ловить кинорежиссеров и переживать по поводу еще одной неосуществившейся кино-мечты…»

Его физиономия сияла.

«Это я сделаю ваш фильм в конце концов!» «Пожалуйста, делайте, — сказал я. — Я буду счастлив. У вас есть деньги купить права?» — Мимо прошел подросток-мексиканец под зонтиком. На плече он нес оглушительно хрипящий транзистор. Джинсы. Тишот без рукавов. Тощие, но мускулистые плечи. Я был уверен, что у подростка больше денег, чем у моего собеседника. Однако я привык к маньякам, и они меня не возмущают.

«Сегодня у меня нет таких денег, — сказал он гордо. — Но будут!»

«Вот когда будут… — Я слегка сдвинулся к дверце автомобиля. Я хотел добавить любимую поговорку моей последней экс-жены: „Нету денег — привяжи к жопе веник“, но решил, что он очень обидится. Он глядел на меня так, что было ясно: Валерий из Киева доволен, его худшие представления обо мне оправдались. — Эй, — сказал я. — Во Франции совсем не те цены, что у вас здесь. Ничего страшного. Тысяч за триста франков мое издательство продаст вам киноправа. Спасибо за внимание, я пошел. Меня ждет женщина. В постели».

«Подождет», — сказал он нагло.

Ни хуя себе, подумал я, не хватает еще, чтобы он вынул пушку и по всем лучшим стандартам бывших советских — новоамериканских мафиози приставил мне дуло к виску.

«Наташа умная женщина, — добавил он, обнаруживая удивительное всезнайство. — Сумасшедшая, конечно… Она подождет. Я, собственно, не о вашем романе хотел с вами поговорить. Я уверен, что фильм по вашей книге я сделаю. Я всегда добивался того, чего хотел. На сегодня же я могу предложить вам работу. Дело в том, что я хочу сделать первый русский порнофильм… Я уже собрал нужные деньги».

«А, вот это уже ближе к делу, — обрадовался я. Хулиганские затеи меня всегда вдохновляли и за несколько лет до этого, в Нью-Йорке, я серьезно подумывал о том, как бы сняться в порнофильме, оставить благодарному потомству писательский член крупным планом. — Готов предложить свое тело. Правда, я еще никогда не снимался в порнофильмах. И должен предупредить вас, что я очень сенсатив. У меня могут возникнуть проблемы с эрекцией. Но, если вы купите мне немного марихуаны или гашиша, я уверен, я смогу работать перед камерой так же, как и без камеры».

«Я хочу, чтобы вы написали сценарий».

Он отказывался от моего тела. Он брал на работу мой мозг. Это меня обидело.

«Сценарий? Это сложнее. Я никогда не писал сценариев для порнофильмов и никаких других сценариев не писал».

«А для театра писали?»

«Нет. Я терпеть не могу театр и его чтецов-декламаторов, громко скандирующих фразы, которые нормальный человек себе самому и прошептать боится. Театр — это очень шумно. Я люблю тишину».

«Не страшно, — не смутился он. — Я уверен, что вы сможете. У вас в „Эдичке“ все сделано наилучшим образом. Беретесь?»

«Не знаю, — сказал я. — Скорее всего нет. Вы, разумеется, хотите, чтоб я сделал работу даром?»

«Ну нет, зачем же. Мы вам заплатим. Но потом, когда фильм себя окупит. Сейчас я не могу вам заплатить, у меня денег как раз в обрез. Вы должны меня понять. Я четыре года работал на такси. Жена моя работала санитаркой в госпитале Святой Терезы, чтобы скопить деньги на мой фильм. Мы питались картошкой, во всем себе отказывали. У жены даже приличного пальто нет…»

«Зачем женщине пальто в Лос-Анджелесе?»

«О, вы не знаете этот город. В феврале бывает порой довольно прохладно».

«Слушайте, — сказал я, — по-человечески я вас понимаю и вам сочувствую, но на вашу затею, пардон, я не подписываюсь. Поймите меня правильно. поставьте себя на мое место. Я вас совсем не знаю, вы свалились мне на голову и хотите, чтоб я бесплатно работал на вас. Да еще делал работу, к каковой я не приучен, к каковой у меня нет профессиональных навыков и, как я вам уже сказал, желания…»

«Мы должны помогать друг другу. Мы же все оттуда, у нас одна судьба».

«Слушайте, — сказал я, — не для того я избавился от воли советского коллектива, чтобы ходить в коллективе здесь. Положить мне на всех эмигрантов Лос-Анджелеса, Брайтон-бич, и Израиля, и всего мира. Плюс, если вы помните мою книгу, так я и не еврей даже. И вообще, Валерий, на фиг я вам нужен? Здесь, в Л.А. порнобизнес развит ой как и вы можете за пять тысяч целковых иметь профессионального сценариста, который вам такое напишет! Моря спермы, и тонны плоти…»

«Я хочу русского», — сказал он упрямо. Как ребенок в детском саду. Здоровый дядя в трусах, лысый, члено-волосатый, как медведь, сидел со мной рядом и хотел русского.

«Я пошел», — сказал я. И попробовал открыть дверцу. Хуя. Она не открывалась, дверца. Очевидно, он должен был нажать на кнопку, чтоб открылась. Я покачал головой, выражая свое неудовольствие.

«Вот что, — сказал он. — Сделаем так. Вы подумайте, хорошо? А я вам дам… — он вынул откуда-то из-под сиденья твердую черную папку из хлорвинила, — вот, это сценарий, который я написал сам. Это не Бог весть что, я не профессионал, но несколько авторитетов, которым я доверяю, читали его и говорят, что это совсем, мол, не плохо… Если вы сможете высказать свое мнение по поводу отдельных сцен и особенно по поводу диалогов, я буду вам очень признателен».

«ОК, — сказал я. Я понял, что иначе мне от него не отвязаться. — Я прочту ваш сценарий. Хотя и не уверен, что мое мнение заслуживает внимания».

«Заслуживает. Еще как. Никто лучше вас не пишет о сексе. Из живых, разумеется…»

«Спасибо, — поблагодарил я, действительно тронутый. В волосатой его груди скрывалось нежное сердце. — Мне никогда не приходило в голову, что я произвожу порнографические книги. Однако почему тогда от меня ждут порносценарий?»

«Да и из мертвых… Вы лучше Генри Миллера… — добавил он, очевидно додумав свою мысль или решив положить в мой рот еще ложку сахара. — Только не потеряйте. Это мой единственный экземпляр. И никому не давайте читать».

«ОК». — Я с удовольствием вылез из машины.

«И, пожалуйста, не делайте копий! Я вам позвоню. Приятно было повидаться. Всего доброго… И вот еще что, Эдуард…»

Я обернулся. Он смотрел на меня снизу вверх виновато.

«Да, Валерий?..»

«Покажите сценарий Наташе? Может быть, она захочет сняться в главной женской роли?..»

«Непременно». — Я ушел, не оглядываясь. Сзади всхрапнул мотор порнографического автомобиля.


Общего оргазма у нас в тот день не получилось, так как Наташка каталась по полу от хохота и настроение было безнадежно веселым, недостаточно серьезным для общего оргазма. Я читал ей вслух порносценарий.

Комната с двумя окнами и с портретом Ленина в простенке. Катя вытирает пыль со стола. Входит Петя. Незамеченный Катей, Петя подкрадывается к ней и хватает ее за ягодицы.

— Ой, Петя!

— Что, Катя?

— Ай лав ю, Петя!

— Петя пригибает туловище Кати к столу и расстегивает штаны.

(Следует крупный план члена Пети и крупный план снизу момента, когда член Пети входит в Катю.)

Заметка на полях: «Хорошо бы найти актера с большими яйцами…»

«Наташка, ты представляешь себя в роли Кати? И входит актер с большими яйцами…»

«Ой, Лимонов, прекрати, я не могу уже смеяться, у меня живот болит!» — Она откатилась к книжному шкафу и лежала, поместив голову между двумя подушками. Выпростала руку из одеяла, чтобы вытереть слезы.

«Катя задирает голову к портрету Ленина.

— Ой, Петя, он смотрит!

— Кто смотрит, глупа-аяяя? — Петя держит Катю за две половинки задницы и ебет ее так, что туловище Кати елозит грудьми по столу.

— Ленин смотрит на нас…»

«Прекрати читать, Лимонов, не то я встану и убегу!»


Он дал мне лишь сорок восемь часов на размышление. Через день он позвонил.

«Это Валерий. Вы прочли?»

«Да-да, разумеется, прочел».

«Могли бы вы подойти на то же место через четверть часа?»

«На угол Детройт и Вэлшир?»

«Да, как в прошлый раз».

Он опять сидел в красно-пожарном авто, выставив локоть в улицу. Был в тех же шортах и предложил мне сигарету. И я опять отказался. Только дождя не было, но сияло яркое солнце над Лос-Анджелесом.

«Ну, что вы скажете?» — спросил он, бережно приняв из моих рук хлорвиниловую папку. Я обратил внимание на то, что коротко остриженные виски его седые. Загорелая лысина, как это ни странно, делала его моложе. Очевидно, если бы волосы сохранились, он выглядел бы лет на пятьдесят. Спешит внести свою лепту в сокровищницу человечества.

«Мне понравилась сцена в бане».

Он застеснялся.

«Это я для русского колорита… Знаете, чтоб американцам интереснее было. Они ж такого никогда не видели — русской бани. А вообще как?»

«Я думаю, хорошо, — солгал я. — Конечно, по одному и тому же сценарию можно снять и плохой и хороший фильм, но это уже, как я понимаю, будет следующий этап».

«У вас не возникло никаких предложений по поводу улучшения сценария, никаких идей? Если вы хотите предложить мне сценарий, я предпочел бы ваш…»

«Валерий, как я вам уже говорил, я не люблю заниматься тем, чего я не умею делать».

«Жаль… Но если передумаете, время еще есть. Я планирую начать съемки в феврале будущего года… А что Наташа, вы ее спрашивали?»


Я подумал, что, будь на моем месте какой-нибудь старорежимный писатель, благородный тип Бунина или даже Набокова (несмотря на написание «Лолиты», почтеннейший корнельский профессор навсегда остался мещанином в личной жизни), они бы в негодовании вызвали волосатого Валерия на дуэль. Или дали бы ему слабую пощечину. За оскорбление подруги жизни. Писатель же русского направления вроде Солженицына не преминул бы обвинить евреев в коррупции, в том, что они разносят по миру заразу разложения нравов. Приехал в Соединенные Штаты еврей Валерий, и что делает, негодяй, соблазняет русских девушек сниматься в порнофильме. Писатель современный, этакая гремучая смесь Генри Миллера с Жаном Жэнэ и Керуаком (так утверждают критики), я, ухмыльнувшись, заявил: «Наташа еще не созрела для порнофильма. Если созреет, она вас контактирует. Плюс вы же не можете платить актерам в любом случае… „Бесплатно только птички поют“, — помните этот афоризм Шаляпина?»

«Я могу предложить Наташе самые большие проценты с прибыли. Я могу ей предложить даже десять процентов. Это большие деньги, если фильм пойдет. Обычно актерам порнокино платят максимум пять тысяч за роль, и до свиданья, никаких процентов. Я предлагаю ей самые выгодные условия».

«Нет, — сказал я. — Дело не пойдет, она не хочет. Забудьте».

«Очень-очень жаль. — Физиономия его сделалась грустной. — У нее такой чисто русский тип лица…»

«Хотите меня? — пожалел я его. — У меня тоже очень русский тип лица».

«Не очень русский! — сказал наглец, поглядев на меня пристально. — Потом мужчина в моем фильме второстепенен. Мужчин у Кати, как вы могли понять, прочитав сценарий, будет семеро».


Так всегда, подумал я. Если тебя любят за то, что ты умный, ты хочешь, чтоб тебя любили за то, что ты сильный. Мне очень хотелось показать себя народу с хуем наперевес, старательно подымающим женщину до высот оргазма. Сознаюсь, у меня мелькнула даже задняя мысль, что порнофильм поможет мне уничтожить будущих моих врагов на исторической сцене. Порнофильмом я смогу послать их в нокаут одним ударом, чтоб суки трепаные не шептали потом обо мне, как о Маяковском, дескать, у поэта хуй был маленький, и, мол, мужчина он был никакой… Лиля Брик… Показать им въяве и вживе, на что был способен поэт и писатель Лимонов, и чтоб потом и пикнуть не смогли! Ты лежишь себе на два метра сусоль, как говорят французы, сгнил весь под черным костюмчиком, а они сидят в кинозале, где по большому блату и за большие деньги им показывают фильм. В фильме здоровый и розово-загорелый Лимонов ебет пухлую девушку. И хуй напряженный крупным планом…

«Ну что ж, возьмите меня одним из семерых», — сказал я. И с этой фразы мы стали исчислять новую эпоху, в которой я был заинтересованным лицом, а он — человеком, которого следовало уговорить.

«Вы понимаете, — он сморщился. — С русскими трудно работать. Они слишком горячи. Эрекция приходит и уходит в них стихийно. Профессионалы-американцы говорили мне, что русских нелегко использовать в этом бизнесе. Они сексуально непредсказуемы. Горячи, как я уже сказал. У меня не так много денег, я не могу ждать эрекции целый съемочный день… А опускаться до дубляжа я бы не хотел».

«Где вы видели русских? — вступился я за свою нацию. — В Лос-Анджелесе молодых русских самцов раз, два, да и обчелся. Это евреев, без сомнения, пробовали ваши американские профессионалы. Я не антисемит, Валерий, но всякая нация обладает своей сексуальной характеристикой. Еврей похотлив, спору нет, но, как настоящий южноазиатский человек, он горяч и бурлив. Русская же сексуальность куда более ровная и продолжительная. Как медленные русские реки, течет русская сексуальность. Жители холодных снежных равнин не могут иметь такую же сексуальность, как жители раскаленных пустынь и гор».

«В мужчинах у меня нет недостатка, — сказал он. — Вы знаете Владимира Дикого? Вот уж кто русский тип…» «Который сбежал в Мексике и перешел американскую границу, заплатив шерифу золотыми зубами? Знаю. Пил у него однажды».

«Наташа с ним знакома. — Валерий противно улыбнулся, может быть, намекая на то, что Наташка ебалась с Диким. Я проглотил его замечание, воздержавшись от комментариев. — Здоровый мужичище. Носище, усы, мышцы какие! И, как утверждают его приятельницы и подружки — ебарь хорошего класса».


Судя по уровню децибелов и характеру шумов, раздававшихся из комнаты некой особы, именовавшейся Девочкой (в ту ночь мы с Наташкой вынуждены были остаться у нее ночевать. Наташка была пьяна и не могла вести машину), Дикий оправдывал репутацию ебаря хорошего класса. Два крупных животных (Девочка была полной блондинкой), вне сомнения, предавались любви разнузданной и могучей. И несмотря на то, что рано утром Дикий должен был отправиться ворочать цементные блоки — он работал в констракшэн-бизнесе, возня и рев двух медведей продолжались до самого рассвета. Я не стал настаивать на своей кандидатуре, хотя и был достаточно высокого мнения о своем сексе. Дикий, вне сомнения, выглядел колоритнее меня.

«ОК, — сказал я. — Я пошел. Меня ждут. Успеха вам в вашем начинании».

«Если передумаете, напишите мне с/о на русскую газету».

Была ли у него мания преследования или он жил у друзей, продолжая экономить и питаться картошкой? Видя сны о будущем мировом успехе своего порнофильма. Приподнявшись с колесного стула, сам Флинт, владелец «Хастлера», целует его, Валерия, в обе щеки: «Спасибо, друг. Ты сделал шедевр оф порномуви!» (Катя и Петя, обнимая Валерия, повисли на нем.) Заголовки американских газет крупным шрифтом, что-нибудь вроде «Бэттер» или «Дип Тороат!».

Я захлопнул могучую дверцу. Сделал ему рот-фронтовский салют, то есть поднял кулак до уровня плеча, и исчез из его жизни.


Через год в Париже, перелистывая высылаемую мне аккуратно лос-анджелесскую русскую газету, я задержался взглядом на голых ягодицах и женских ногах в черных чулках. На одной из ягодиц тюбиком губной помады был нарисован серп и молот, а между ног, заканчивающихся острыми стилетто-каблуками, был виден силуэт собора Василия Блаженного. Рекламировался фильм «Из России с похотью». Сообщалось о том, что на Санта Моника Бульваре в доме за номером семь тысяч с чем-то в помещении армянского кинотеатра состоится Премьера Первого в мире Русского Порнографического фильма!

На премьеру, даже если бы я хотел попасть туда, я явиться не мог. И не только потому, что Париж и Лос-Анджелес разделяют полглобуса и девять часов полета, но потому, что газета приходит ко мне в Париж через три-четыре недели после выхода. То есть событие уже состоялось. Однако я издалека порадовался успеху Валерия, а это, судя по короткому пересказу сюжета фильма, был несомненно он, хотя по непонятным причинам, давая интервью газете, и назвался Джорджем.

«Фильм делался восемь месяцев, — сказал Джордж-Валерий, — хотя собственно съемки заняли всего семь дней. Часть фильма озвучена английским текстом, часть русским, который не всегда звучит благопристойно — таковы уж законы жанра, в котором сделана картина». (После этого пассажа, полагаю, Джордж-Валерий стряхнул пепел сигареты в окно своего пожарного порноавтомобиля.)

«Но сделать этот фильм было лишь частью дела, — продолжал Джордж-Валерий. — Чтобы продать его прокатчикам, требуется реклама — дорогостоящая и в достаточном количестве. Мы прошли и этот этап — он занял у нас почти год». (Уверен, что в этом месте Джордж-Валерий остановился и сердито поскреб волосатую ляжку.) «В результате полученного нами опыта мы поняли, что нам следует поступить вопреки сложившемуся в Америке канону». (Джордж прочистил глотку, а интервьюер задал непопавший в газету вопрос: «А какой в Америке канон, Валерий?») «Американцы вначале выпускают фильм на экран, а потом уже распространяют его в виде видеозаписи. Мы же… поступили наоборот — выпустили видеокассету, которая будет продаваться наряду с многими миллионами других видеофильмов…» (По этому «наряду», употребленному Валерием, опытный языковед может пройти в прошлое Валерия и оказаться в помещениях студии имени Довженко в Киеве. «Наряду с достижениями, товарищи, у нас имеются и недостатки. Наши трудящиеся еще недостаточно охвачены сексом…»)

Далее Валерий или газета приводили никому не нужные сведения о количестве видеокассет, продаваемых в Америке ежегодно. «И вот на этой неделе наш фильм поступает в продажу, и, по-видимому, фирма, которая его выпустила, предложит вашей газете рекламу этого ролика», — сказал Валерий-Джордж. Далее следовали многоточия, во время которых интервьюер, возможно, уговаривал Валерия подарить ему кассету бесплатно. «Ведь множество читателей вашей газеты уже обзавелось видеопроигрывателями и это (что это? блядский советский бюрократ, возмутился я неправильностью его выражений) — хороший рынок для реализации кассеты. Да и сам я хотел бы, чтобы этот фильм увидели не только американцы, но и мои земляки».

Я уверен, что он хотел бы, чтобы его фильм просмотрело все население земного шара: зулусы, и папуасы, и эскимосы тоже. Для премьеры же своего банного детища он предпочел бы купить кинотеатр в Нью-Йорке, как сделал Боб Куччионе, издатель «Пентхауза», для премьеры «Калигулы». Однако, чтобы финансировать такую покупочку, ему пришлось бы работать на такси три столетия.

В заключение газета сообщала об «удачном исполнении нашим соотечественником роли Пети в сцене „Русская баня“. Владимир Дикий — Петя выступил много лучше других русских актеров и с успехом совокупился с Катей (Лунда Гуд), показав американцам правдоподобный, веселый и могучий русский секс». Очень правая, может быть, самая правая в мире, едва ли не доходящая до призывов сбросить на Москву атомную бомбу (среди журналистов есть даже член общества Джона Берча, бывший журналист АПН) газета иной раз все же позволяет себе искренне порадоваться вдруг обнаружившемуся превосходству советских эмигрантов над коренными американцами. Я тоже порадовался успеху Владимира Дикого. Какие беспокойные энергичные и отважные люди — бывшие советские, подумал я. Дух настоящих пионеров, открывателей новых земель и новых бизнесов играет в них. Они успешно осваивают новую страну, внося в «мэлтинг пат» Америки свою культурную лепту, с ее национальными особенностями, как, например, сцена «Русская баня».


Через полгода та же газета принесла мне, однако, грустную новость. Подружка Дикого — Девочка — была найдена мертвой в автомобиле, свалившемся с хайвея в Тихий океан. Девочка почему-то была голая и находилась на заднем сиденье. Владимир Дикий был арестован полицией по подозрению в убийстве, выпущен, арестован опять…


«Правдоподобный, веселый и могучий русский секс», — вспомнил я строку из рецензии на фильм «Из России с похотью».




1

Автор считает своим долгом заявить, что не вкладывает в употребляемое здесь слово жид никакого злого или обидного содержания.

(обратно)

Оглавление

  • Эксцессы
  • Юбилей дяди Изи
  • Мой лейтенант
  • Двойник
  • On the wild side
  • Американский редактор
  • Американские каникулы
  • Ист-сайд — вест-сайд
  • Эпоха бессознания
  • Красавица, вдохновляющая поэта
  • Муссолини и другие фашисты…
  • Press-Clips
  • Стена плача
  • The absolute beginner или Правдивая история сочинения «Это я — Эдичка»
  • Трупный яд XIX века
  • Веселый и могучий Русский секс