КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Та, которой не стало. Волчицы. Куклы [Буало-Нарсежак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]




Буало-Нарсежак СОЧИНЕНИЯ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ Том третий ТА, КОТОРОЙ НЕ СТАЛО. ВОЛЧИЦЫ. КУКЛЫ



ТА, КОТОРОЙ НЕ СТАЛО[1]

I


— Умоляю тебя, Фернан, перестань мотаться туда-сюда! Равинель остановился перед окном, отодвинул штору. Туман на улице сгущался. Он был желтого цвета вокруг фонарей на набережной и какого-то зеленоватого — вокруг газовых рожков, освещавших улицу. Иногда он образовывал клубы, похожие на густой дым, а иногда рассыпался водяной пылью, блестящими капельками моросящего дождя. Время от времени в разрывах тумана можно было разглядеть носовую часть грузовоза «Смолен» с освещенными иллюминаторами. Пока Равинель оставался неподвижен, можно было услышать отрывки музыки с игравшего на судне патефона. Каждый отрывок длился примерно три минуты. Затем следовала короткая пауза, во время которой, вероятно, переворачивали пластинку. И снова музыка…

— Опасно! — заметил Равинель. — А что, если кто-нибудь с корабля увидит, как Мирей войдет сюда!

— Да брось ты! — возразила Люсьена. — Она всегда так предусмотрительна… И потом, это же иностранцы! Ну что они смогут рассказать?

Равинель рукавом вытер стекло, запотевшее от его дыхания. Устремив взгляд поверх ограды палисадника, он видел с левой стороны прерывистую линию тусклых огоньков и какие-то причудливые созвездия красных и зеленых огней. Красные напоминали мерцающее пламя свечей, зажженных в глубине храма, а зеленые фосфоресцировали подобно светлячкам. Равинель без труда узнал изгиб набережной Фосс, семафор старого вокзала Бурс, сигнальный фонарь, подвешенный на цепях, которыми ночью перегораживали въезд на причал, и стояночные огни стоявших у причала судов «Канталь», «Кассар» и «Смолен». Справа начиналась набережная Эрнеста Рено. Свет газового рожка тускло отражался на рельсах и на мокрой булыжной мостовой. На борту «Смолена» патефон продолжал играть венские вальсы.

— Может быть, она возьмет такси, чтобы доехать хотя бы до угла улицы? — сказала вдруг Люсьена.

Равинель поправил штору и обернулся.

— Вряд ли, для этого она слишком экономна, — проворчал он.

Вновь воцарилась тишина, и Равинель опять принялся ходить взад и вперед по комнате. Одиннадцать шагов от окна до двери, одиннадцать — обратно. Люсьена делала себе маникюр, время от времени поднимая руку вверх, к свету, и медленно поворачивая ее, словно какую-то драгоценность. Сама она сидела в пальто, но настояла на том, чтобы он отстегнул воротничок и снял галстук, надел домашний халат и шлепанцы. «Ты же только что вернулся, усталый. И переоделся перед ужином, чтобы чувствовать себя уютно… Неужели ты не понимаешь?»

Он понимал. Он понимал все даже слишком хорошо, с какой-то безнадежной ясностью. Итак, Люсьена предусмотрела все. Он хотел было вынуть из буфета скатерть, но она опять одернула его своим хриплым повелительным голосом:

— Никаких скатертей. Ты только что пришел домой… Один… И решил поесть на скорую руку, прямо на клеенке.

Она сама собрала на стол: небрежно бросила кусок ветчины прямо в бумаге между бутылкой вина и графином, положила апельсин на коробку с сыром.

«Прекрасный натюрморт», — мелькнуло у него в голове. Сам он застыл на месте, неспособный двинуться. Ладони его вдруг стали мокрыми от пота.

— Чего-то не хватает, — сказала вдруг Люсьена. — Минутку! Итак, ты переодеваешься… собираешься перекусить… один… Приемника у тебя нет… Вот, я поняла! Ты решаешь еще раз посмотреть заказы, полученные днем. Логично?

— Но я тебя уверяю, что…

— Дай-ка мне твой портфель!

Она вывалила на угол стола кипу фирменных бланков с печатным текстом и изображением перекрещенных, как шпаги, спиннинга и подсака, над которыми красовалась надпись:

«Фирма Бланш и Лэюеде, Париж, бульвар Мажанта, 145».

Было уже двадцать минут десятого. Равинель мог бы пересказать с точностью до минуты все, что они делали начиная с восьми часов. Сначала они осмотрели ванную комнату и удостоверились, что все работает нормально и ничто не подведет их в решающий момент. Фернан хотел даже сразу наполнить ванну водой, но Люсьена воспротивилась этому.

— Пошевели мозгами. Она, несомненно, захочет все осмотреть, и сразу же возникнет вопрос: почему в ванне вода?

Они чуть не поссорились. У Люсьены было отвратительное настроение. Несмотря на все ее хладнокровие, чувствовалось, что она напряжена и взволнована.

— Бедный мой Фернан, можно подумать, что ты ее совсем не знаешь. А ведь вы женаты уже пять лет.

И действительно, он вовсе не уверен, что хорошо знает свою жену. Жена — она и есть жена. С ней обедаешь, с ней спишь. По воскресеньям водишь ее в кино. Откладываешь деньги на покупку дачи. Здравствуй, Фернан! Доброе утро, Мирей! У нее красивые губы и много маленьких веснушек вокруг носа. Но это замечаешь только тогда, когда целуешь ее. Когда он обнимал Мирей, он почти не чувствовал ее веса. Она худенькая, но крепкая, живая. В общем, милая, но вполне обычная маленькая женщина. Почему он женился на ней? А разве кто-нибудь знает, почему женится? Просто подходит время. Уже тридцать три года. Наступила усталость от номеров в гостиницах, закусочных и дешевых магазинов. В жизни коммивояжера нет ничего привлекательного. Четыре дня в разъездах. Радость ощущаешь только в субботу, когда возвращаешься в свой маленький домик в Ангьене, где тебя ждет Мирей, и видишь ее улыбку, входя на кухню, где она всегда что-нибудь шьет.

Все те же одиннадцать шагов от окна до двери. Иллюминаторы «Смолена» — три золотых диска — постепенно опускаются: наступает отлив. Медленно тащится товарный поезд из Шантене. Колеса скрежещут на контррельсе, а блестящие от дождя крыши вагонов медленно проплывают мимо семафора. Наконец мигнули красные огоньки последнего вагона. И снова стала слышна музыка патефона.

Без четверти девять они выпили по рюмке коньяка. Для храбрости. После этого Равинель переобулся и одел старый домашний халат, прожженный спереди искрами, падавшими из его трубки. Люсьена накрыла на стол. Разговор не клеился. В девять шестнадцать прошла мотодрезина из Рена. По потолку столовой забегали отсветы ее фонарей, и еще долго слышался перестук ее колес по рельсам.

Парижский поезд прибывает только в десять тридцать одну. Значит, остается ждать еще целый час! Люсьена бесшумно орудовала пилкой для ногтей. Будильник на камине торопливо отсчитывал секунды. Иногда он сбивался с ритма, будто спотыкался, но затем тиканье возобновлялось, хотя и в несколько другой тональности. Они поднимали глаза, и взгляды их встречались. Равинель, вынув руки из карманов и заложив их за спину, продолжал ходить взад и вперед по комнате, поглядывая на новую, совершенно незнакомую ему Люсьену, которая сидела с тяжелым застывшим лицом. Что же они задумали? Это ведь безумная затея!.. А вдруг письмо Люсьены не дошло до адресата?.. А вдруг Мирей заболела?.. Да мало ли что могло еще случиться?..

Равинель буквально упал на стул возле Люсьены.

— Я больше не могу.

— Ты что, боишься?

Он тут же вспылил:

— Боюсь! Да, боюсь! Но не больше, чем ты.

— Если бы так!

— Это ожидание… Меня всего трясет.

Своей твердой и умелой рукой она пощупала его пульс. Лицо ее выразило недовольство.

— Ну что я тебе говорил? — опять начал он. — Ты видишь, я совершенно больной. Мы наверняка влипнем в историю.

— У нас еще есть время, — сказала Люсьена.

Она встала, медленно застегнула пальто, пригладила свои темные завитые волосы, коротко подстриженные на затылке.

— Что ты делаешь? — пробормотал Равинель.

— Ухожу.

— Нет!

— Тогда возьми себя в руки… Чего ты боишься?

Опять все сначала! Боже мой, да он знает наизусть все, что скажет ему Люсьена. Ее доводы ему известны, он тщательно взвешивал их все по одному в течение многих дней. Легко ли было ему самому отважиться на этот шаг? Мысленно он вновь увидел Мирей на кухне. Она что-то гладит и время от времени помешивает соус в кастрюле. С какой легкостью он врал ей! Это не требовало практически никаких усилий.

— Я встретил Градера, бывшего однополчанина. По-моему, я тебе уже рассказывал о нем. Он теперь работает в страховой компании. И вроде бы неплохо зарабатывает.

Мирей гладит кальсоны. Блестящий носик утюга осторожно пробирается между пуговицами, оставляя за собой гладкую дорожку, от которой поднимается пар.

— Он мне подробно рассказал о страховании жизни… Знаешь, сначала я ему не поверил. Я ведь прекрасно знаю этих страховщиков! Главное для них — комиссионные. Да это и логично!.. И все-таки, если хорошо подумать…

Она ставит утюг на подставку, выдергивает штепсель из розетки.

— В нашей профессии пенсия вдовам не положена. А я ведь вечно в разъездах, в любую погоду… Попасть в аварию проще простого… И что же тогда будет с тобой? Сбережений у нас никаких… Градер предложил мне один вариантик… Взнос не так уж велик, а преимущества весьма ощутимы… Если вдруг меня не станет… Черт побери! Никто ведь не знает часа своей смерти… Но ты могла бы тогда получить два миллиона.

Вот это да! Какое доказательство любви! Мирей была буквально потрясена… «Какой же ты милый, Фернан!»

Оставалось самое трудное — добиться, чтобы Мирей подписала такую же страховку в пользу него, Фернана. Но как заговорить на столь деликатную тему?

И вдруг неделю спустя бедняжка Мирей сама предложила ему:

— Дорогой! Я тоже хочу застраховаться… Ты сам сказал, что никто не знает, когда его настигнет смерть… А вдруг ты останешься один, без прислуги, без единой родной души!

Он вознегодовал, но ровно настолько, насколько это было нужно. И она подписала страховой полис. Это произошло чуть более двух лет тому назад.

Два года! Срок, в течение которого страховые компании не выплачивают страховку в случае самоубийства клиента. Люсьена ни в чем не полагалась на случай. Кто может знать, к какому выводу придут следователи? Значит, надо сделать так, чтобы у страховщиков не возникло ни малейшего сомнения.

Все до последней мелочи продумано и взвешено. Два года — это достаточный срок для того, чтобы предусмотреть буквально все, взвесить все «за» и «против». И действительно, бояться абсолютно нечего.

Десять часов!

Равинель встал со стула и подошел к Люсьене, стоявшей у окна. Улица была пустынна, мостовая блестела от дождя. Он взял свою любовницу под руку.

— Никак не могу успокоиться. Нервы на пределе. Когда подумаю, что…

— А ты не думай об этом.

Так они и стояли рядом, не двигаясь, ощущая тягостную тишину в доме и слыша лишь лихорадочное тиканье будильника. Иллюминаторы «Смолена» колыхались, словно маленькие луны, становясь все более тусклыми. Туман еще больше сгущался, и музыка, доносившаяся с судна, становилась все глуше, скорее напоминая отдаленные звонки телефона. Равинель уже не осознавал, жив он или нет. Когда-то в раннем детстве он именно так представлял себе чистилище: долгое-долгое ожидание и туман, окутывающий все вокруг. Долгое томительное ожидание. Он закрывал глаза, и ему чудилось, что он куда-то падает. Голова кружилась, он испытывал ужас, и все-таки это было приятно. Мать трясла его: «Что с тобой, дурачок?» «Ничего, я просто играю».

Потом он открывал глаза и медленно возвращался к реальности. Он чувствовал за собой какую-то вину. Позднее, на первом причастии, когда аббат Жуссом спросил его: «Нет ли у тебя дурных мыслей? Не осквернил ли ты чем-либо свою непорочность?..» — он сразу же вспомнил эту игру с туманом. Да, в этом было нечто порочное, богопротивное. Однако он никогда не переставал играть в эту игру и даже усовершенствовал ее… У Равинеля возникало чувство, что он стал невидимкой и рассеивается подобно облаку. Так было, например, на похоронах отца… В тот день стоял такой туман, что катафалк казался кораблем, который то погружается на дно, то всплывает на поверхность. Это был какой-то другой мир… Ни грустный, ни веселый… Просто великое умиротворение… Переход за запретную черту.

— Двадцать минут одиннадцатого.

— Что?

Равинель вновь увидел себя в этой плохо освещенной и бедно обставленной комнате, рядом с женщиной в черном пальто, которая вынимала из кармана какой-то пузырек. Люсьена! Мирей! Он глубоко вздохнул и возвратился в реальную жизнь.

— Ну хватит, Фернан! Возьми наконец себя в руки! Давай-ка открой графин.

Она говорит с ним как с ребенком. Именно за это он и любит ее — доктора Люсьену Могар. Какая шальная и неуместная мысль. Доктор Могар — его любовница! Иногда это кажется ему просто невероятным, почти чудовищным. Люсьена вылила содержимое пузырька в графин, поболтала его, чтобы все перемешалось.

— На, понюхай сам. Никакого запаха.

Равинель понюхал. Действительно никакого запаха. Тогда он спросил:

— Ты уверена, что доза не слишком велика?

Люсьена пожала плечами.

— За это я не ручаюсь, если она выпьет весь графин. Думаю, она удовлетворится одним-двумя стаканами. Я знаю, как это действует!.. Можешь мне поверить: она тут же заснет.

— А… при вскрытии не будет никаких следов?..

— Мой бедный Фернан, это ведь не яд, а простое снотворное, которое сразу же усваивается… Ну давай, садись за стол.

— А не рановато ли?

Они одновременно посмотрели на будильник. Двадцать пять минут одиннадцатого. Сейчас парижский поезд проходит сортировочную станцию Гран-Блоттеро. Через пять минут он остановится у перрона нантского вокзала. Мирей ходит быстро. Чтобы дойти сюда, ей понадобится не более двадцати минут. Или чуть меньше, если она сядет на трамвай и доедет до площади Коммерции.

Равинель сел за стол, развернул ветчину. При виде розоватого мяса он испытал приступ тошноты. Люсьена налила вина ему в стакан, огляделась и, кажется, осталась довольна.

— Ну, я пошла… Пора… Не нервничай, веди себя как обычно. Увидишь, все получится, как мы задумали.

Она положила руки на плечи Равинеля, быстро поцеловала его в лоб и уже в дверях еще раз посмотрела на него. С решительным видом Равинель отрезал кусок ветчины и принялся жевать. Он не слышал, как вышла Люсьена, но ощутил, что остался один: наступившая тишина приобрела какой-то особый оттенок. Беспокойство вновь охватило его. Он старался вести себя как обычно — крошил хлеб, отбивал марш кончиком ножа на клеенке, рассеянно просматривал счета:


Спиннинговые катушки «Люксор» (10) — 30 000 фр.

Сапоги болотные, модель «Солонь» (20 пар) — 31 500 фр.

Спиннинги двуручные «Флексор» (6) — 22 300 фр.


Кусок не лез ему в горло. Где-то вдали, вероятно возле Шантене или, может быть, возле Вандейского моста, прогудел поезд. Из-за тумана было сложно определить его местонахождение. Может, сбежать? Но ведь Люсьена явно притаилась где-нибудь на набережной. Да, слишком поздно. Теперь ничто уже не спасет Мирей. Подумать только, все это из-за каких-то двух миллионов! Все для того, чтобы удовлетворить честолюбие Люсьены, которая желает — за его, впрочем, счет — устроиться в Антибе. Все продумано досконально. У нее ум дельца, который можно сравнить с самой совершенной вычислительной машиной. Любой проект в ее голове выстраивается в стройную систему, которая никогда не дает осечки. Она прикрывает глаза и шепчет: «Подожди! Только бы ничего не перепутать!» После этого система приходит в действие, и ответ, четкий и точный, не заставляет себя ждать. Что же касается его самого, то он вечно путается в счетах, ему приходится часами перебирать бумаги, чтобы разобраться, кто заказывал патроны, а кто — японские бамбуковые удилища. Ему осточертела эта работа. Зато в Антибе…

Равинель пристально смотрел на сверкающий графин. Лежащий за графином кусочек хлеба представлялся ему губкой… Антиб! Шикарный магазин… В витрине — духовые ружья для подводной охоты, очки, маски для подводного плавания, легководолазные костюмы… Богатая клиентура… Берег моря, солнце… Все просто, легко, ни о чем не надо думать, никого не надо обманывать. И не видеть больше этих проклятых туманов Луары, Вилены… Закончится наконец эта игра в туман! Он станет другим человеком. Люсьена обещала ему это. Будущее представляется в самом радужном свете. Равинель уже видит себя в шикарных фланелевых брюках и рубашке от Лакоста. Загорелый, привлекающий к себе взгляды…

Поезд прогудел чуть ли не под самым окном. Равинель потер глаза, встал, приподнял край шторы. Вероятнее всего, это поезд Париж — Кемпер, который после пятиминутной стоянки отправился в Редон. Мирей приехала в одном из этих ярко освещенных вагонов, свет от которых бежал за уходящим поездом в виде светлых квадратов. Перед его глазами проплывали пустые купе с зеркалами и фотографиями над диванами. Вот купе, забитые моряками, которые что-то едят. Почти нереальные картины, не имеющие никакого отношения к Мирей, пробегали перед его глазами. В последнем купе спал какой-то мужчина, накрыв лицо газетой. Хвостовые огни поезда растаяли в темноте, и Равинель вдруг ощутил, что музыка на борту «Смолена» смолкла. Иллюминаторов тоже не было видно. Он подумал, что Мирей где-нибудь неподалеку; одна на пустынной улице, она быстро шагает на своих каблучках-шпильках. Может быть, она взяла с собой револьвер, который он всегда оставлял ей, уезжая по делам? Но она же не умеет им пользоваться. Да и вряд ли ей придется им воспользоваться. Равинель взял графин за горлышко, поднял, посмотрел на свет. Вода абсолютно прозрачна, снотворное не дало никакого осадка. Он смочил палец, попробовал на язык. Есть какой-то легкий, почти незаметный привкус… Но если не знать, то вряд ли его почувствуешь.

Без двадцати одиннадцать. Равинель буквально заставил себя проглотить несколько кусочков ветчины. Он боялся даже пошевелиться. Мирей должна увидеть его таким — одиноким, мрачным, усталым, ужинающим наспех на уголке стола.

Внезапно он услышал ее шаги на тротуаре. Ошибиться он не мог. Походка у нее была почти бесшумная, но он распознал бы ее шаги среди тысячи других: мелкие порывистые шажки, стесненные узкой юбкой. Раздался легкий скрип калитки, и вновь все стихло. Мирей прошла по палисаднику на цыпочках, осторожно повернула ручку двери. Равинель забыл о еде. Потом взял еще кусочек ветчины. Он сидел на стуле как-то боком. Дверь за спиной внушала ему страх. Мирей уже, конечно, стоит за этой дверью, приложив к ней ухо и прислушиваясь. Равинель кашлянул, звякнул горлышком бутылки о край стакана, зашуршал бумагами. Может быть, она ожидает услышать звуки поцелуев?.. Вдруг дверь распахнулась. Он обернулся.

— Ты?!

В своем распахнутом пальто, под которым виднелся строгий костюм цвета морской волны, она походила на мальчика. Под мышкой у нее была зажата большая черная сумка с вензелем «М. Р.». В своих тонких пальцах она нервно мяла перчатки. Она смотрела не на мужа, а на буфет, на стулья, на закрытое окно. Затем она перевела взгляд на стол: апельсин на коробке с сыром, графин… Сделав пару шагов, она откинула вуаль, серебрившуюся от капелек дождя, и резко спросила:

— Где она? Говори, где она?

Равинель, ошеломленный, медленно поднялся.

— О ком ты говоришь?

— Об этой женщине… Мне все известно… Не стоит лгать!

Он машинально пододвинул ей стул и, ссутулясь, приняв удивленный вид и недоуменно разведя руки, спросил:

— Мирей, дорогая… Что с тобой? Что все это значит?

Она буквально рухнула на стул, уронила голову на сложенные на столе руки — при этом ее светлые волосы упали на тарелку с ветчиной — и разразилась рыданиями.

Совершенно обескураженный и искренне потрясенный, Равинель принялся утешать ее, похлопывая по плечу.

— Ну будет, будет тебе… Да успокойся же! Что это еще за история с какой-то женщиной? Неужели ты думаешь, что я тебе изменяю? Глупышка! Ну иди, посмотри сама… Да, я на этом настаиваю. А потом ты мне все объяснишь.

Подняв ее со стула, придерживая за талию, он повел ее за собой. Склонив голову ему на грудь, Мирей продолжала плакать.

— Ты можешь все осмотреть. Не бойся. Пойдем.

Он толкнул ногой дверь в спальню, нащупал выключатель, включил свет. Говорил он громко, ворчливо, как старый добрый друг.

— Узнаешь эту комнату, а?.. Здесь только кровать и шкаф… И никого ни в кровати, ни в шкафу… Принюхайся!.. Ну что? Пахнет только табаком, поскольку я люблю выкурить трубочку перед сном… Духами не пахнет, верно? Пойдем теперь в ванную… Если хочешь, осмотри и кухню… Мне нечего скрывать…

Шутки ради он открыл даже кухонный шкаф. Мирей вытерла глаза и постаралась улыбнуться. Он повернул ее к себе и прошептал ей на ухо:

— Ну что, убедилась, малышка? Мне даже нравится, что ты меня ревнуешь… Но проделать из-за этого такой путь, да еще в ноябре… Что же тебе наговорили обо мне?

Они вернулись в столовую.

— Черт возьми! Мы же забыли осмотреть гараж!

— Не надо так шутить, — пробормотала Мирей и чуть было не разрыдалась снова.

— Тогда давай! Выкладывай всю историю… Садись в кресло, а я пока включу калорифер… Ты не очень устала?.. Вижу, вижу, ты буквально валишься с ног! Устраивайся поудобнее.

Он придвинул обогреватель к ногам жены, снял с нее шляпку и примостился на подлокотнике кресла.

— Не иначе как анонимка, да?

— Если бы анонимка… Мне написала сама Люсьена.

— Люсьена?.. А письмо у тебя с собой?

— Конечно!

Она открыла сумку, вынула конверт. Он буквально вырвал его у нее из рук.

— Да, это ее почерк. Ну это уж слишком!

— Она даже не постыдилась подписаться.

Он сделал вид, что читает письмо. На самом деле он знал наизусть эти три страницы, которые Люсьена написала в его присутствии не далее как позавчера:


«…каждый вечер он встречается с рыженькой машинисткой, которая работает в банке «Лионский кредит». Я долго не решалась открыть вам глаза, но…»


Равинель заходил по комнате, сжимая кулаки.

— Совершенно немыслимо! Люсьена совсем чокнулась…

Как бы машинально он сунул письмо в карман и посмотрел на часы.

— Пожалуй, уже поздновато… И потом, сегодня среда, и у нее, должно быть, дежурство в больнице… Жаль! Мы могли бы сразу же разобраться в этой дурацкой истории… Ну ничего, подождем.

Он вдруг остановился и недоуменно развел руками:

— И эта женщина считалась нашим другом… Мы принимали ее как члена нашей семьи… Почему, ну почему она это сделала?

Он налил себе вина и выпил одним глотком.

— Ты, может быть, съешь чего-нибудь? Если Люсьена такое отмочила, это еще не повод, чтобы…

— Нет, спасибо, я ничего не хочу.

— Тогда глоток вина?

— Нет. Дай мне стакан воды.

— Ну, как хочешь.

Твердой рукой он взял графин, налил стакан и поставил его перед Мирей.

— А не думаешь ли ты, что кто-то подделал ее почерк и подпись?

— Глупости! Я ее слишком хорошо знаю… И потом, эта бумага! Письмо, несомненно, было отправлено отсюда. Посмотри на почтовый штемпель: Нант… Отправлено вчера. Я получила его вечерней почтой, в четыре часа. Подумать только, какой ужас!

Вытерев щеки носовым платком, она потянулась к стакану.

— Знаешь, я не раздумывала ни минуты.

— В этом ты вся, мне это известно.

Равинель нежно погладил ее по голове.

— А может, Люсьена просто завидует нам, — шепнул он. — Она видит, как мы дружны… Есть ведь люди, которым невыносимо смотреть на счастье других… Но можем ли мы знать, что у нее на уме?.. Ведь три года тому назад она так заботливо выхаживала тебя… Нет, она была так нам предана. Можно даже сказать, что она тебя вытащила с того света, не так ли? Ты ведь была тогда совсем плоха… Но, в конце концов, спасать людей — это ее профессия… А может, у нее просто легкая рука?.. От тифа ведь не обязательно умирают.

— Да, но вспомни, как она была добра ко мне… Она даже велела отвезти меня в Париж на машине, принадлежащей больнице.

— Да, конечно! Но кто может сказать, что она уже тогда не замышляла встать между нами?.. Ведь теперь, когда я об этом думаю… Она даже заигрывала со мной. Я удивлялся, что она так часто встречалась мне. Скажи-ка, Мирей, а что, если она влюблена в меня?

Впервые за весь вечер лицо Мирей осветилось улыбкой.

— Влюблена? — сказала она. — В тебя? Ну ты и выдумал!

Она выпила воду мелкими глотками, поставила пустой стакан и, увидев, что Равинель вдруг побледнел, а глаза его как-то странно заблестели, взяла его за руку и добавила:

— Не сердись, дорогой! Я ведь сказала это специально, чтобы позлить тебя… Теперь мы квиты!


II


— Надеюсь, ты ничего не сказала об этом своему брату?

— Да ты что? Я просто сгорела бы со стыда… И потом, я сразу же помчалась на вокзал.

— Значит, о твоей поездке сюда не знает никто?

— Никто. Я ведь не обязана отчитываться перед кем бы то ни было.

Равинель потянулся к графину.

— Еще воды?

Он не спеша наполнил стакан, потом собрал свои бумаги, разбросанные по столу: «Фирма Бланш и Лэюеде…» На минуту задумался.

— И все-таки я не вижу другого объяснения. Люсьена хочет разлучить нас… Вспомни… Ровно год назад, во время ее стажировки в Париже. Ведь она спокойно могла бы устроиться в больнице или, на худой конец, в гостинице… Так нет же, предпочла жить у нас.

— Но мы ведь сами предложили ей это — в благодарность за все то, что она для меня сделала!

— Ну да, верно. Но почему она так втерлась к нам в доверие? Еще немного, и она стала бы полноправной хозяйкой в доме! Ты сама уже начала чувствовать себя в собственном доме служанкой.

— Скажешь тоже… А тобой она разве не вертела как ей заблагорассудится?

— Но ведь не я готовил ей всякие разносолы!

— Нет, но зато ты печатал ее письма.

— Вообще-то она весьма странная особа, — задумчиво сказал Равинель. — Чего она хотела добиться, посылая тебе это письмо? Она ведь должна была знать, что ты тотчас же примчишься сюда… и найдешь меня в одиночестве. И ее двуличие сразу же станет явным.

Его доводы несколько смутили Мирей, и он испытал даже некоторое удовольствие, к которому, однако, примешивалась горечь. Он не мог смириться с тем, что она ставит Люсьену выше его.

— Зачем? — пробормотала Мирей. — Ну действительно, зачем?.. Она ведь такая добрая.

— Добрая?.. Вот и видно сразу, что ты ее совсем не знаешь.

— Я ее знаю ничуть не хуже, чем ты!

— Бедняжка! Я-то видел ее в деле. Здесь, в ее среде… Ты даже представить себе не можешь! Видела бы ты, как она помыкает медсестрами!

— Да брось ты!

Она хотела встать, но была вынуждена ухватиться за подлокотники кресла. Ноги не держали ее. Она опять упала в кресло, провела ладонью по лбу.

— Что с тобой?

— Ничего… Голова вдруг закружилась.

— Этого только не хватало. А если ты заболеешь?.. Во всяком случае, лечить тебя будет уже не Люсьена.

Она зевнула, вялым жестом откинула назад упавшие на лицо волосы.

— Помоги мне, пожалуйста. Я хочу прилечь. Мне вдруг ужасно захотелось спать.

Он взял ее под руки. Она чуть было не упала вперед, но удержалась, ухватившись за край стола.

— Бедняжка! Совсем довела себя до ручки.

Он повел ее в спальню. Ноги Мирей подгибались, не держали ее. Ему пришлось буквально тащить ее на руках, и по дороге она потеряла одну туфлю. Запыхавшийся от усилия Равинель положил ее на кровать. Мирей была очень бледна и дышала с трудом.

— Похоже… я была не права…

Она едва говорила, но в глазах ее еще теплилась жизнь.

— Ты не собиралась на этих днях посетить Жермена или Марту? — спросил Равинель.

— Нет… на будущей неделе.

Он укрыл ее ноги одеялом. Мирей следила за ним взглядом, в котором читалась внезапная тревога. Ее глаза силились выразить какую-то мысль, высказать которую она была уже не в силах.

— Фернан!

— Ну, что еще?.. Отдыхай.

— Стакан…

Лгать уже не имело смысла. Равинель хотел было отойти от кровати, но ее глаза умоляюще смотрели на него.

— Да спи же! — заорал он.

Веки Мирей моргнули раз, другой. В центре зрачков еще можно было различить маленькую светящуюся точку, но потом и она исчезла, и глаза медленно закрылись. Равинель резким движением руки как бы смахнул с лица налипшую паутину. Мирей лежала совершенно неподвижно. Между ее накрашенными губами виднелась белая полоска зубов.

Равинель вышел из спальни, по стенке добрался до гостиной. Голова его кружилась, в глазах неотступно стоял взгляд Мирей. Этот взгляд — то пронзительный, то какой-то расплывчатый отражался на всем подобно бабочке из кошмарного сна.

Тремя большими шагами он пересек палисадник, толкнул калитку, которую Мирей в спешке забыла захлопнуть, и позвал негромко:

— Люсьена!

Она тотчас же вышла из тени.

— Пойдем! — сказал он. — Дело сделано.

Она вошла в дом первой.

— Займись ванной!

Но он прошел вслед за ней в спальню, подобрав по пути туфлю и поставив ее на камин, на который ему пришлось опереться, чтобы не упасть. Люсьена по очереди приподняла веки Мирей. Показалось белое глазное яблоко и совершенно неподвижный, словно нарисованный на склере, зрачок. Равинель стоял как зачарованный, не в силах отвернуться. Он чувствовал, как каждый жест Люсьены врезается ему в память, отпечатывается в ней ужасной татуировкой. Когда-то в журналах он читал статьи и репортажи о вакцине правды. А что, если полиция… Равинель вздрогнул, свел ладони вместе, потом, испугавшись этого умоляющего жеста, сцепил руки за спиной. Люсьена внимательно следила за пульсом Мирей. Ее длинные нервные пальцы бегали по запястью, словно маленький зверек, старающийся нащупать артерию, чтобы прокусить ее. Наконец пальцы застыли на месте, и Люсьена, не оборачиваясь, коротко бросила:

— Ванну. Быстрее!

Она проговорила это сухим профессиональным голосом, каким она, вероятно, изрекала не подлежащие обжалованию диагнозы. Таким же голосом она успокаивала Равинеля, когда тот жаловался на боли в сердце. Он дотащился до ванной комнаты, открыл кран, и вода с шумом хлынула в ванну. Испугавшись шума, он прикрутил кран.

— Ну что там? — крикнула Люсьена. — Что-нибудь не так?

Поскольку Равинель не ответил, она пришла сама и встала в дверях ванной.

— Шум, — пояснил он. — Мы ее разбудим.

Даже не удостоив его взглядом, она с вызывающим видом полностью открыла кран холодной, потом кран горячей воды и вернулась в спальню. Ванна медленно наполнялась водой слегка зеленоватого цвета, с пузырьками. Легкий пар, поднимавшийся над поверхностью, конденсировался в круглые капли на стенках ванны, на стене ванной комнаты и на стеклянной полочке над раковиной. В запотевшем зеркале Равинель видел лишь свой смутный, неузнаваемый силуэт. Он попробовал воду, как если бы действительно собирался принять ванну, но тут же выпрямился. В висках у него стучало. До него снова дошла ужасная правда, и это было подобно удару кулака, какому-то внезапному просветлению. Он осознал, что/ он намеревался сделать, и его охватила дрожь… К счастью, это скоро прошло. Чувство того, что именно он, Равинель, виновен в происходящем, быстро рассеялось. Мирей выпила снотворное — вот и все. Ванна постепенно наполняется водой. Все происходящее никак не походит на преступление. Не происходит ничего ужасного. Все, что он сделал, — это налил воды в стакан и отнес жену в постель… Обычное дело. Мирей умрет, так сказать, по собственной вине, как бы от болезни, которой случайно заразилась. Ничьей вины здесь нет. У бедняжки Мирей нет врагов. Для этого она слишком заурядна… И все же, когда Равинель вернулся в спальню, у него вновь возникло ощущение, будто он видит какой-то чудовищный сон. Однако он четко понимал, что это отнюдь не сон… Нет, не сон. Вода с шумом лилась в ванну. Тело по-прежнему лежало на кровати, а женская туфля стояла на камине. Люсьена спокойно рылась в сумочке Мирей.

— Как ты можешь? — поморщился Равинель.

— Я ищу ее билет, — спокойно объяснила Люсьена. — Подумай, а если она взяла обратный билет? Нужно все предусмотреть… А мое письмо? Ты забрал его?

— Да, оно здесь, у меня в кармане.

— Сожги его немедленно. А то еще забудешь. Возьми пепельницу на тумбочке.

Равинель щелкнул зажигалкой, поджег угол конверта. Он бросил его в пепельницу только тогда, когда огонь начал уже лизать его пальцы. Бумага в пепельнице шевелилась как живая, черная с красной каймой по краям.

— Она никому не сказала, куда едет?

— Нет, никому.

— Даже Жермену?

— Даже ему.

— Подай-ка мне ее туфлю.

Он взял туфлю с камина, и в горле у него вдруг встал какой-то комок. Люсьена ловко надела туфлю на ногу Мирей.

— Как там вода? Наверное, уже достаточно.

Равинель двигался медленно, как лунатик. Он закрыл краны, и тишина тотчас оглушила его. В воде он увидел свое отражение, слегка искаженное рябью. Лысина, густые кустистые брови с рыжинкой, коротко подстриженные усы под носом несколько странной формы. Лицо энергичного, жесткого человека. Но это была лишь маска, иногда обманывавшая людей и обманывавшая самого Равинеля на протяжении многих лет. Только Люсьена не поддалась на этот обман.

— Поторопись! — бросила она.

Он вздрогнул и подошел к постели. Люсьена, подняв Мирей за плечи, пыталась снять с нее пальто. Голова Мирей моталась из стороны в сторону.

— Поддержи ее.

Равинель стиснул зубы, видя, как Люсьена точными движениями стягивает с Мирей пальто.

— Теперь клади.

Равинель осознал вдруг, что прижимает жену к своей груди как бы в любовном объятии, и это ужаснуло его. Он положил голову Мирей на подушку, вытер руки и с шумом выдохнул. Люсьена аккуратно сложила пальто и отнесла его в столовую, где оставалась шляпка Мирей. Итак, роковой момент наступил. Уже невозможно сказать себе: «Можно еще остановиться, прекратить все это!» Эта мысль уже неоднократно приходила ему на ум и даже как-то поддерживала его. Он утешал себя тем, что, быть может, в самый последний момент… Он имел привычку откладывать все на потом, ведь любой замысел, пока он не осуществлен, несет в себе какую-то успокоительную неопределенность. Его можно осуществить, а можно и отбросить. Он еще не является реальностью. На этот раз замысел материализовался. Люсьена вернулась, пощупала пульс Равинеля.

— Ничего не могу с собой поделать, — вздохнул он, — хоть и стараюсь изо всех сил.

— Я возьму ее за плечи, — сказала она, — а ты поддерживай за ноги.

Этим уже было задето его самолюбие, его мужское достоинство. Равинель решительно сжал руками лодыжки Мирей. Какие-то нелепые мысли теснились в его голове: «Мирей, малышка, уверяю тебя, ты ничего не почувствуешь… Ты же видишь… Я обязан сделать это… Клянусь, что не желаю тебе зла… Я тоже болен… Скоро и мне крышка… Разрыв сердца, и все…» Ему хотелось плакать. Люсьена ногой открыла дверь ванной. У нее была поистине мужская сила, вероятно, потому, что ей часто приходилось перетаскивать больных.

— Обопри ее о край ванны… Вот так… Достаточно. Теперь я и сама справлюсь.

Равинель отскочил назад так стремительно, что ударился локтем о полочку над раковиной и чуть не разбил стакан для зубных щеток. Люсьена опустила в воду сначала ноги Мирей, потом и все тело. Немного воды вылилось на кафельный пол.

— Давай побыстрей, — сказала Люсьена. — Иди за подставками… Они там, в столовой.

Равинель вышел. «Все кончено… кончено… Она мертва». Эта мысль билась в его мозгу. Его шатало. Войдя в столовую, он налил себе полный стакан вина и залпом осушил его. За окном прогрохотал поезд. Наверное, пригородный из Рена, машинально отметил он… Подставки были перемазаны сажей. Вытереть их?.. А зачем? Никто ведь никогда не узнает.

Он принес подставки и остановился в дверях, не решаясь войти. Люсьена, склонясь над ванной, не двигалась. Он видел только ее левую руку, погруженную в воду.

— Поставь их! — приказала она.

Равинель не узнал ее голоса. Он поставил подставки на пороге ванной. Люсьена наклонилась и по одной взяла их свободной правой рукой. Несмотря на волнение, она не делала ни одного лишнего жеста. Подставки должны будут, как балласт, удерживать тело под водой. Нетвердым шагом Равинель добрался до кровати, уткнулся головой в подушку и дал волю своему горю. Перед его глазами проходили картины недавнего прошлого. Вот Мирей, впервые приехавшая в маленький домик в Ангьене: «Мы поставим приемник в спальне, правда, милый?» Вот Мирей радостно хлопает в ладоши, когда он купил двуспальную кровать: «Как удобно будет спать! Она такая широкая!» И масса других, более смутных картин: катание на моторной лодке в Антибе, цветущий сад, пальма…

Люсьена открыла кран раковины. Затем Равинель услышал звяканье пробки о флакон с одеколоном. Она мыла руки тщательно, не торопясь, как после очередной операции. Все-таки она испытала страх! В теории все всегда легко и просто. Можно притвориться, что человеческая жизнь для тебя ничто. Можно прикинуться разочарованным в жизни и мечтающим покончить все счеты с ней… Да, конечно. Но когда смерть приходит, даже в самом безболезненном виде (Люсьена называет это эвтаназией), тогда-то и наступает страх. Нет, он никогда не забудет взгляда Люсьены в тот момент, когда она брала подставки, — какой-то мутный, блуждающий… Этот взгляд несколько взбодрил самого Равинеля. Теперь они сообщники, она не сможет его бросить. Через несколько месяцев они поженятся. Хотя надо еще подумать. Ведь они ничего еще не определили окончательно.

Равинель вытер глаза и удивился, что он действительно плакал. Он уселся на кровать.

— Люсьена!

— Ну, что еще?

Она опять говорила своим обычным голосом. Он мог бы поклясться, что в этот момент она пудрится и подкрашивает губы.

— А не покончить ли нам со всем этим сегодня?

Она вдруг возникла на пороге ванной комнаты с тюбиком губной помады в руке.

— Ну… если мы ее куда-нибудь увезем? — продолжил Равинель.

— Знаешь, ты теряешь голову. Тогда не стоило и затевать такое.

— Мне так хочется, чтобы все это побыстрей закончилось…

Люсьена еще раз бросила взгляд в ванную, погасила свет и тихонько прикрыла дверь.

— А ты подумал о своем алиби?.. Ведь полиция будет иметь все основания подозревать тебя. Я уже не говорю о страховой компании… Нужно, чтобы как можно больше людей — возможных свидетелей — видели тебя где-нибудь в другом месте сегодня вечером, завтра… и даже послезавтра.

— Да, конечно, — безвольно обронил он.

— Послушай, дорогой, все самое трудное уже позади… Теперь не время распускать нюни.

Она погладила его по щеке: пальцы ее пахли одеколоном. Он встал, опершись тем не менее на ее плечо.

— Ты права. Значит, не увидимся до… пятницы?

— Да, к сожалению! Ты же знаешь, мне нужно быть в больнице… И потом, ну где мы могли бы встретиться? Не здесь же…

— О нет! Ни за что!

Это было скорее похоже на крик.

— Вот видишь… Момент совершенно неподходящий для того, чтобы нас видели вместе. Будет глупо, если все сорвется из-за какой-то дурацкой случайности.

— Тогда до послезавтра, до восьми часов, так?

— Да, как договорились. В восемь часов на набережной Иль-Глорьетт. Будем надеяться, что ночь будет такой же темной, как сегодня.

Она принесла Равинелю ботинки и галстук, помогла надеть пальто.

— Ну и чем же ты будешь заниматься эти два дня, мой бедный Фернан?

— Не знаю.

— Но у тебя же должны быть хоть какие-то клиенты в этих краях?

— Да, конечно, клиентов у меня хватает повсюду.

— Твой чемодан в машине?.. А бритва?.. Зубная щетка?

— Да все у меня с собой!

— Тогда уходи отсюда! Высадишь меня на площади Коммерции.

Пока он открывал гараж, она спокойно заперла двери на два оборота ключа. Тусклый свет фонаря едва освещал улицу. Туман был теплый и пах тиной. Где-то в стороне, у реки, с перебоями тарахтел дизель. Люсьена села в пикап возле Равинеля, который нервно дергал рычаг переключения скоростей. Он поставил машину возле тротуара, закрыл дверь гаража, некоторое время повозился с замком и, подняв голову, посмотрел на окна дома. Потом он поднял воротник пальто и сел в машину.

— Ну что, поехали?

Машина двинулась тяжело, разбрызгивая желтоватую грязь, налипавшую на ветровое стекло, несмотря на все усилия стеклоочистителей, работавших на полную мощность. Она разминулась с маневровым локомотивом, который тут же исчез, прокладывая перед собой в тумане светлую полосу, где поблескивали рельсы и стрелки.

— Никто не должен видеть, как я выхожу из машины, — шепнула Люсьена.

По красному сигнальному фонарю они узнали стройку возле площади Бурс. Одновременно они увидели огни трамваев, стоявших вокруг площади Коммерции.

— Высади меня здесь.

Она наклонилась и поцеловала Равинеля в висок.

— Будь осторожен и не волнуйся. Ты же знаешь, дорогой: это нужно было сделать.

Люсьена захлопнула дверь машины и погрузилась в сероватую массу, от которой при ее продвижении отрывались неторопливые хлопья. Равинель остался один, судорожно вцепившись в подрагивающую баранку руля. На него вдруг нашло озарение… Нет, этот туман неспроста. Это совершенно явный знак. И он, Равинель, сидит в этой металлической банке словно на пороге судного дня… Равинель… Заурядный человечишка, в сущности неплохой. Он видел в зеркальце свои густые брови… Фернан Равинель, что идет по жизни как слепой, ощупывая все руками… И всегда-то туман!.. Вокруг только смутные, обманчивые силуэты… Мирей… Нет, солнце уже никогда не взойдет. Он в этом уверен. Ему никогда не вырваться из этой страны без границ. Неприкаянная душа. Призрак! Эта мысль не впервые посещала Равинеля. Как знать, может, он действительно не более чем призрак?

Он включил первую скорость и медленно объехал площадь. За запотевшими окнами кафе виднелись китайские тени. Нос, большая трубка, разверстая ладонь, которая вдруг принималась расти, похожая на звездообразную трещину. И огни, повсюду огни… Равинель испытывал потребность смотреть на эти огни, наполнить светом телесную оболочку, которая внезапно стала для него чересчур велика. Он остановился перед пивной «Фосс», вошел в вертящуюся дверь вслед за какой-то высокой хохочущей блондинкой. И оказался в другом тумане, образованном дымом трубок и сигарет, тумане, что растекался слоями, скрывая лица, цепляясь за бутылки, которые официант разносил на подносе на вытянутой руке. Взгляды. Щелканье пальцев.

— Фирмэн! Где мойконьяк?

Монеты звякали на столах и на стойке, касса непрерывно клацала, регистрируя сыпавшиеся со всех сторон заказы.

— Три кофе! Три, слышишь?

Шары катались по бильярдному столу, негромко стукаясь друг о друга. Шум! Биение жизни. Равинель присел на край дивана, расслабился.

«Ну вот и все», — подумал он.

Он положил руки на столик возле квадратной пепельницы, на каждой грани которой коричневой краской было написано слово Byrrh. Действительно, солидно. Такую пепельницу даже потрогать приятно.

— Что угодно месье?

Официант обратился к нему с почтением, в котором сквозила сердечность. Равинеля вдруг потянуло на что-то необычное.

— Пунш, Фирмэн, — заказал он. — Большой пунш!

— Будет сделано, месье!

Равинель постепенно забывал ночь, дом и все, что там произошло. Ему было тепло. Он курил хорошую сигарету. Официант священнодействовал над его заказом. Сахар, ром… И вот уже пламя весело заиграло над пуншем.

Прекрасное пламя, которое, казалось, вовсе не касается поверхности пунша, а рождается прямо в воздухе. Пламя, поначалу голубое, вдруг стало оранжевым и рассыпалось дрожащими язычками. Оно радовало глаз. Равинель вдруг вспомнил картинку на календаре, которой он подолгу любовался в детстве: негритянка на коленях под купой экзотических деревьев неподалеку от золотого песчаного пляжа, омываемого лазурным морем… Пламя пунша было тех же чарующих тонов. И когда он глоток за глотком пил обжигающий напиток, ему чудилось, что он пьет расплавленное золото, лучи мирного солнца, изгоняющие его тревоги, опасения, угрызения совести. Он тоже имеет право жить широко, как ему хочется, ни перед кем не отчитываясь. Он почувствовал вдруг, что освободился от чего-то, что угнетало его на протяжении дол-гого-долгого времени. Впервые за все время он без страха взглянул на того, другого Равинеля, который отражался в зеркале. Тридцать восемь лет. Лицо достаточно пожилого человека, а ведь он по-настоящему и не начинал жить. Он все тот же мальчик, который любовался негритянкой на берегу лазурного моря. Ну ничего, все еще впереди!..

— Фирмэн, повторить! И дайте мне железнодорожное расписание!

— К вашим услугам, месье.

Равинель вынул из кармана почтовую открытку. Разумеется, идея послать открытку Мирей принадлежала Люсьене. «Приеду утром в субботу…» Он встряхнул авторучку. Официант уже опять был возле его столика.

— Скажите-ка, Фирмэн, какое сегодня число?

— Четвертое… месье.

— Четвертое? Да, действительно. Четвертое. Я ведь сегодня целый день ставил дату на счетах!.. У вас случайно нет почтовой марки?

Расписание было грязное, засаленное на углах. Однако Равинелю было не до подобных деталей. Он поискал и нашел: старая линия Париж — Лион — Марсель. Они, конечно, выедут из Парижа поездом. О пикапе не может быть и речи. Его очаровывали названия городов, которые он читал: Дижон, Лион, все города долины Роны… Экспресс номер 35 до Ривьеры, вагоны первого и второго классов, прибытие в Антиб в 7.45… Были еще скорые поезда, подобные этому, которые шли до Вентимильи, и другие, следовавшие прямо в Италию через Модан. Были поезда с вагоном-рестораном, со спальными вагонами… длинными спальными вагонами голубого цвета… В облаке сигаретного дыма ему чудилось мерное покачивание вагона, ночь, ясная звездная ночь, в которую он может смотреть прямо, не боясь ничего.

Пунш оставил во рту привкус карамели. Мысленно он уже перебирал детали будущего путешествия. Крутящаяся дверь отбрасывала на него сполохи света.

— Мы закрываемся, месье.

Равинель швыряет на стол деньги, отказывается от сдачи. Одним жестом он отстраняет от себя Фирмэна, отстраняет кассиршу, которая смотрит на него, отстраняет прошлое. Крутящаяся дверь вбирает его в себя и выбрасывает на тротуар. Он останавливается в нерешительности, прислоняется к стене. Мысли его путаются. В мозгах вертится одно слово — Типперери. Он даже не знает, что это означает — Типперери, но устало улыбается.


III


Прошло более полутора суток! Осталось подождать еще один день. Равинель уже начал считать часы. Он ожидал, что эта неопределенность будет ужасной. Нет, ничего подобного! Но в каком-то смысле это оказалось даже хуже. Унылое, бесконечное ожидание. Время потеряло точку отсчета. Какой-нибудь осужденный на пять лет, верно, испытывает в начале своего заключения нечто подобное. А если заключение пожизненное? Равинель отгоняет от себя эту мысль, которая вьется в его мозгу, как муха, привлеченная запахом гнили.

Он начал выпивать. Отнюдь не для того, чтобы привлечь к себе внимание. И не для того, чтобы просто напиться. Ему хотелось лишь хоть как-то изменить темп своей жизни. Между двумя рюмками коньяка вдруг замечаешь, что прошло гораздо больше времени, чем ты ожидал. И время это проходит совсем незаметно, пока ты перебираешь в уме всякие пустячные детали. Например, гостиницу, где ночевал накануне. Жесткая кровать. Отвратительный кофе. Люди, снующие туда-сюда. Гудящие поезда. Он предпочел бы уехать из Нанта и провести некоторое время в Редоне или в Ансени. Но он не может уехать. Потому что каждый день поднимается с одной и той же ясной до пронзительности мыслью. Прикидывает свои шансы на успех, которые представляются столь ничтожными, что пропадает всякая охота бороться. Потом вдруг часам к десяти уверенность в успехе возвращается. Это подобно свету, который рассеивает тьму сомнений, обращая их в новые надежды. Тогда он бодро толкает дверь «Кафе Франса», где всегда находит двоих-троих приятелей, сидящих там и попивающих кофе с коньяком.

— А, старина Фернан!

— Ну и видик у тебя!

Приходится подсесть к ним, улыбаться. Хорошо еще, что они довольствуются первым же пришедшим на ум объяснением. Врать так легко! Достаточно сказать, что у тебя болели зубы и ты наглотался таблеток.

— А вот у меня, — говорит Тамизье, — в прошлом году болел коренной зуб!.. Адская боль, еще немного — и я просто утопился бы.

Забавно, но даже подобные замечания принимаешь не моргнув глазом. Убеждаешь себя, что у тебя болят зубы, что все происходит так, как если бы они и в самом деле болели. Уже тем вечером, тогда с Мирей… Это было… Боже мой, да ведь это было лишь вчера вечером… Так обман ли это?.. Нет! Все намного сложнее. Становишься другим человеком, перевоплощаешься, как актер. С одной только разницей: как только занавес опускается, актер опять становится самим собой. А вот для… для кое-кого невозможно отличить, где он сам, а где персонаж, которого он играет.

— Послушай, Равинель, что ты скажешь о новой спиннинговой катушке «Ротор»? По-моему, стоящая вещь. Я читал о ней в журнале «Рыбная ловля».

— Да, отличная катушка. Особенно для ловли в море.

Ноябрьское утро. Солнце уже не такое яркое, легкая дымка над мокрыми тротуарами… Время от времени трамвай скрежещет на рельсах на повороте возле кафе. Звук пронзительный, довольно продолжительный, но не противный.

— Как дома? Все в порядке?

— Да вроде бы…

И на этот раз он не соврал. Просто он чувствует совершенное раздвоение личности.

— Ну и жизнь у тебя, — замечает Белей. — Все время в дороге!.. Тебе никогда не приходило в голову заняться парижским районом?

— Нет. Прежде всего, парижский район — это для пожилых коммивояжеров с большим стажем. И потом, здесь у меня оборот намного больше.

— Я вот всегда думаю, — говорит вдруг Тамизье, — почему ты выбрал эту профессию?.. У тебя ведь хорошее образование!

И он принимается объяснять Белею, что у Равинеля квалификация юриста. Ну как растолковать им то, в чем и сам-то не разобрался? Может быть, дело в тяге к воде?

— Что, побаливает? — участливо спрашивает Белей.

— Да, дергает временами…

Тяга к воде… Какая-то поэзия, заключенная в рыболовных снастях, таких красивых, тонких и сложных. Возможно, это чувство осталось у него с детских лет и он до сих пор не может от него избавиться. Да и зачем от него избавляться? Зачем стремиться походить на Белея, торгующего рубашками и галстуками и накачивающегося вином, как только выдастся свободная минутка? Столько людей приковано невидимыми цепями к своему месту! Ну можно ли сказать им, что ты их презираешь, потому что принадлежишь к более высокой расе — расе вечных кочевников, потому что твой товар — это нечто вроде мечты… Ты это чувствуешь, когда раскладываешь перед клиентом крючки, блесны, искусственные мушки — словом, все то, что именуется «приманками». Да, это тоже профессия, не хуже прочих! Но это и не просто профессия. Его работа сродни работе художника или писателя… Это трудно объяснить. Рыбалка — это нечто вроде бегства. Но от кого или от чего? В этом-то и состоит проблема.

Равинель вздрогнул. Половина десятого. Уже почти сорок пять минут он перебирает в памяти происшедшее накануне.

— Официант! Один коньяк!

Что же он делал потом, после кафе? Зашел к Ле-Флему, который живет возле моста Пирмиль, — он заказал Равинелю три садка для уток. Поболтал с этим парикмахером, который хвастал, что каждый понедельник ловит огромных щук возле Пеллерена. Поговорили о голавлях, о ловле на искусственную мушку. Парикмахер не питал доверия к этим мушкам. Тогда, чтобы его переубедить, Равинель на его глазах смастерил мушку «хичкок» из пера куропатки. Вообще-то по части изготовления мушек Равинелю нет равных во Франции, а может быть, и в Европе. У него своя манера держать крючок в левой руке. Но самое важное — это обернуть перо вокруг цевья крючка так, чтобы был виден каждый волосок, и хорошо закрепить. Покрыть мушку лаком может каждый. Но вот раздвинуть волоски, сделать усики, придающие искусственной мушке вид живого насекомого, подобрать цвета — это уже сродни искусству. В его руке мушка трепещет как живая… Кажется, дунь на нее — и улетит. Иллюзия полная. Так и тянет прихлопнуть ладонью.

— Вот это да! — восхищенно говорит парикмахер.

Ле-Флем взмахивает рукой, имитируя подсечку, и воображаемое удилище сгибается дугой. Его рука дрожит от толчков, как будто удерживает рыбу, рвущуюся в спасительную глубину.

— Голавлю нужно дать глотнуть воздуха, и он ваш!

Левой рукой Ле-Флем хватает воображаемый подсак и подводит его под побежденную рыбу. Да, в рыбалке он настоящий мастер, этот Ле-Флем!

Время течет медленно. Во второй половине дня Равинель идет в кино. Вечером — опять кино. Потом он переезжает в другую гостиницу, даже слишком тихую. Но везде чувствует незримое присутствие Мирей. Не той Мирей, что лежит сейчас в ванне, а той, что была с ним в Ангьене. Живой Мирей, с которой он охотно поделился бы обуревающим его страхом. «Мирей, а что бы ты сделала на моем месте?» Он вдруг понимает, что все еще любит ее — или, вернее, робко начинает любить. Нелепость! Это даже омерзительно, но он ничего не может с собой поделать…

— Смотри-ка! Да это же Равинель.

— Что?

Перед ним останавливаются двое: Кадью и еще какой-то незнакомец в меховой куртке, который внимательно смотрит ему в глаза, как бы вспоминая что-то…

— Знакомьтесь, это Ларминжа, — говорит Кадью.

Ларминжа! Равинель знал Ларминжа еще мальчишкой в черной блузе, который помогал ему решать задачки. Они смотрят друг на друга, и Ларминжа первый протягивает руку:

— Фернан! Вот это сюрприз… Мы не виделись лет двадцать пять, не так ли?..

Кадью хлопает в ладоши.

— Три коньяка!

Тем не менее наступает легкая заминка. Неужели этот высокий мужчина с холодными глазами и крючковатым носом действительно Ларминжа?

— Чем ты занимаешься? — спросил Равинель.

— Я архитектор… А ты?

— Я? Да я простой коммивояжер.

Между ними сразу же устанавливается дистанция. Ларминжа, как бы между прочим, говорит Кадью:

— Мы вместе учились в лицее в Бресте. И даже, кажется, вместе сдавали выпускные экзамены… Сколько с тех пор воды утекло…

Согревая в ладонях рюмку с коньяком, он опять обращается к Равинелю:

— А твои родители? Как они?

— Они умерли.

Ларминжа вздыхает и объясняет Кадью:

— Его отец преподавал в лицее. Как сейчас вижу его… Всегда с зонтиком и портфелем. Улыбался он очень редко.

Что верно, то верно. Улыбался он редко. У него был туберкулез. Но зачем Ларминжа знать? И хватит об отце! Он всегда ходил во всем черном, и лицеисты прозвали его Сардиной. По существу, именно он внушил Равинелю отвращение к учебе. Вечно твердил: «Вот когда меня не будет… Когда ты останешься без отца…» И все время заставлял его учиться, учиться… Даже за столом он иногда отрывался от тарелки, нахмуривал густые брови, которые Равинель унаследовал от него, и пристально смотрел на сына: «Фернан, когда был заключен договор в Кампоформио?.. Формула бутана?.. Согласование времен в латинском языке?..» Будучи человеком педантичным и пунктуальным, он все записывал на карточки. Для него география была лишь перечнем городов, история — перечнем памятных дат, человек — перечнем костей и мышц. Равинеля и сейчас бросает в холодный пот, когда он вспоминает свои выпускные экзамены. И бывает, что ему, словно в кошмарном сне, приходят на ум странные слова: Пуэнт-а-Питр… меловой период… односемядольные… Если ты сын Сардины, то это навсегда. А что сказал бы Ларминжа, узнай он, что Равинель молил Бога, чтобы его отец поскорее умер, что он искал в его чертах признаки близкой смерти? Да, в медицине он подкован основательно! Он знает, что означает пена в уголках рта, кашель, мучающий человека по вечерам. Он знает также, что это значит — быть сыном смертельно больного человека. Вечно следить за его температурой, дрожать за его здоровье, зависящее от перемены погоды. Его мать всегда говорила: «В нашей семье долго не живут». И сама она умерла спустя несколько месяцев после смерти отца, умерла тихо, изможденная постоянными расчетами, как бы хоть что-нибудь сэкономить. Равинель был единственным сыном и, несмотря на свой возраст, считал себя круглым сиротой. Он так и остался сиротой. Что-то в его душе так и не раскрылось, и он вздрагивает всякий раз, когда хлопает дверь или когда его кто-то неожиданно окликает. Он боится прямых вопросов. И хотя никто не спрашивает теперь у него дату заключения договора в Кампоформио, он всегда боится попасть впросак, не суметь ответить на какой-то существенный вопрос. Бывало даже, что он забывал свой номер телефона или номер своей машины. Придет день, когда он забудет и свое имя. И станет ничем — ни чьим-то сыном, ни чьим-то мужем… Он станет человеком из толпы и, как знать, может быть, именно в этот день испытает подлинное счастье, которое до сих пор было ему заказано!

— А помнишь наши прогулки по Испанской косе?

Равинель медленно возвращается к действительности. Ах да! Это же Ларминжа.

— Хотел бы я знать Равинеля в то время, — говорит Кадью. — Я уверен, что он был крутой парень, не правда ли?

— Крутой?

Ларминжа и Равинель переглядываются и улыбаются, как если бы они заключили между собой какой-то договор. Конечно, Кадью этого не понять…

— Да, в общем-то он был крутой парень, — говорит Ларминжа и, обращаясь к Равинелю, спрашивает: — Ты женат?

Равинель смотрит на свое обручальное кольцо и краснеет. — Да, женат. Мы живем в Ангьене, неподалеку от Парижа. — Я знаю этот городок.

Разговор не клеится. Старинные друзья разглядывают друг друга. У Ларминжа на пальце тоже обручальное кольцо. Время от времени он вытирает глаза. Видно, что он не привык пить вино. Можно было бы расспросить его о жизни, но зачем? Жизнь других людей никогда не интересовала Равинеля.

— Ну как идет восстановление? — спрашивает Кадью.

— Идет потихоньку, — отвечает Ларминжа.

— И во сколько же обойдется уютная квартира без особых излишеств на первом этаже?

— Ну знаешь, это зависит от квартиры. Четырехкомнатная с ванной — около двух миллионов. Но ванная самая современная!

Равинель подзывает официанта.

— Еще по одной? — предлагает Кадью.

— Нет, у меня назначена встреча. Извини меня, Ларминжа.

Он пожимает их вялые руки. Ларминжа делает обиженное лицо. Ну что ж, если так, он навязываться не будет.

— Ты мог хотя бы с нами пообедать, — ворчит Кадью.

— Как-нибудь в другой раз.

— Непременно. Кстати, я хотел бы показать тебе участок, который недавно прикупил. Это у моста Санс.

Равинель поспешно уходит. Он упрекает себя за недостаточное хладнокровие, но что делать, если он так болезненно на все реагирует? А ведь другой на его месте…

Часы бегут. Он едет на бензоколонку в Эрдре. Замена масла в двигателе. Полный бак бензина. На всякий случай он наполняет еще две канистры. Потом едет к площади Коммерции мимо вокзала Бурс, пересекает эспланаду острова Жольетт. Слева остается порт, огни удаляющегося парома «Либерти», воды Луары, в которых отражается свет. Никогда еще он не чувствовал так остро все, что его окружает, не ощущал такой внутренней свободы. Но тем не менее грудь его болезненно сжимается и нервы напрягаются в ожидании неминуемого испытания. Мимо проходит бесконечный товарный поезд. Равинель считает вагоны. Тридцать один. Сейчас Люсьена выходит из больницы. Пусть она закончит свою работу. В конце концов, это ведь она все задумала. Да, нужен еще брезент! Он прекрасно знает, что брезент лежит позади него в пикапе, но все-таки оборачивается, чтобы проверить. Хороший брезент, марки «Калифорния», который он всегда демонстрирует как образец любителям отдыха на природе. Как только он выпрямляется, он замечает Люсьену, которая подошла совершенно бесшумно в своих туфлях на микропорке.

— Добрый вечер, Фернан… Ну как ты?.. Не очень устал? Она села в машину и сразу же сняла перчатки, чтобы послушать пульс Равинеля. Лицо ее вдруг нахмурилось.

— Ты что, нервничаешь? И потом, я чувствую, ты выпил.

— Так было нужно, — ответил он, нервно включая стартер. — Ты же сама мне посоветовала больше бывать на людях.

Машина катит по улице Фосс. В этот час разъезжаются подвыпившие посетителя кафе. Десятки огоньков пляшут в темноте, пересекаются. Это велосипедисты. Нужно быть очень внимательным, но Равинель — хороший водитель, хотя и не очень разбирается в механике. Он ловко лавирует. После причала ехать стало намного легче.

— Дай мне ключи, — тихо говорит Люсьена.

Он маневрирует, чтобы въехать в гараж задним ходом. Она закрывает дверь гаража. Сейчас Равинель с удовольствием выпил бы рюмку коньяку.

— Брезент, — напоминает Люсьена.

Она открывает дверь из гаража в дом, прислушивается. Потом поднимается по двум ступенькам и входит в дом. Равинель в это время вынимает брезент, раскладывает его, затем скатывает. Вдруг он слышит шум, которого так боялся… Вода… Вода, вытекающая из ванны… Сливная труба проходит в гараже. Ему уже неоднократно приходилось видеть утопленников, ведь людям его профессии часто приходится ездить вдоль рек. Утопленник — зрелище не из приятных. Черное, разбухшее от воды тело; кожа, лопнувшая там, где цепляли багром… Равинель с трудом преодолевает две ступеньки, ведущие в дом. Где-то там, в глубине тихого дома, вода вытекает из ванны с каким-то противным хлюпаньем… Равинель входит в коридор и останавливается на пороге спальни. Дверь в ванную комнату открыта. Люсьена склонилась над ванной, из которой вытекают остатки воды. Она что-то разглядывает… Брезент падает. Равинель не знает, то ли у него опустились руки, то ли брезент выскользнул сам… Он поворачивается и идет в столовую. Литровая бутылка вина по-прежнему стоит на столе возле графина. Он берет ее и пьет прямо из горлышка, пока хватает дыхания. Ну а дальше-то что? Нужно наконец решиться! Он возвращается, поднимает брезент.

— Расстели его, — приказывает Люсьена.

— Кого — его?

— Да брезент, черт возьми!

Равинель никогда не видел у нее такого злого и безжалостного лица. Он расстилает брезент. Получается нечто вроде большого зеленого ковра, который не умещается в ванной комнате.

— Ну как? — шепотом спрашивает Равинель.

Люсьена сняла пальто, засучила рукава.

— Ну как? — повторяет Равинель свой вопрос.

— А чего ты ожидал? После двух-то суток в воде…

Странная магия слов! Равинель вдруг ощутил пронзительный холод. Тот холод, который должна была ощущать Мирей. Ему хочется посмотреть на нее. Он наклоняется над ванной, голова его кружится. Он видит юбку, облепившую ноги, сложенные на груди руки, пальцы, сжимающие горло…

Вскрикнув, он отшатывается от ванны. Он увидел лицо Мирей, ее волосы, потемневшие от воды и прилипшие ко лбу, закрывшие глаза, словно какие-то водоросли. Он увидел также оскаленные зубы, застывший в какой-то странной гримасе рот…

— Давай-ка помоги мне, — говорит Люсьена.

Он опирается о раковину. Его безудержно рвет.

— Подожди… немного.

Все это ужасно! Но тем не менее он должен признаться, что ожидал еще худшего. Впрочем, те утопленники, которых он видел, провели в воде долгое время, плывя по течению вдоль черных коряжистых берегов. А здесь…

Он выпрямляется, снимает пальто, пиджак.

— Возьми ее за ноги, — приказывает Люсьена.

Ему неудобно, и это затрудняет задачу. Журчат стекающие струйки. О! Какие же у нее ледяные, окаменевшие ноги! Тело Мирей тяжело переваливается через край ванны. Они укладывают его на брезент. Люсьена прикрывает труп, потом закатывает его в брезент как какую-то вещь. Теперь у их ног лежит лишь большой сверток блестящего брезента, из которого сочится вода. Чтобы нести его, достаточно закрутить два конца. Так они и делают и уходят, унося свою ношу с собой.

— Тебе следовало бы открыть заднюю дверь машины, — замечает Люсьена.

Равинель открывает заднюю дверь пикапа, залезает в машину и тянет на себя тюк, который умещается в машине только по диагонали.

— Надо бы его привязать, — говорит Равинель.

И сразу же начинает злиться на самого себя. Да, он настоящий коммивояжер! Уже не муж! Интересно, поняла ли это Люсьена?

— У нас нет времени. Сойдет и так.

Равинель выходит из машины, потирая поясницу. Ну вот! Все кончено. Да, не следовало бы ему так нервничать. Сил у него осталось только на то, чтобы делать какие-то бесполезные движения: сжимать и разжимать пальцы, потирать затылок, чесаться, сморкаться…

— Подожди! — говорит Люсьена. — Нужно навести хоть какой-то порядок.

— Не надо!

Только не это! Он ужасно боялся остаться один в этом тускло освещенном гараже. Они поднялись вместе. Люсьена прибрала в столовой, вылила в раковину содержимое графина, вытерла его. Вытерла воду, выплеснувшуюся из ванны на кафельный пол. Потом оделась. Он почистил щеткой свой пиджак, накрыл постель. Вот, теперь все в порядке. Последний придирчивый взгляд… Равинель уже держит свою шляпу. Люсьена в перчатках… Она берет сумку и пальто Мирей. Ну вот и все! Она оборачивается:

— Ты доволен, дорогой?.. Тогда поцелуй меня.

Ни за что! Только не здесь! Неужели у Люсьены совсем нет сердца? Временами возникает впечатление, что он ее совсем не понимает, она кажется ему совершенно лишенной чувств. Он выталкивает ее в коридор, запирает дверь. Потом спускается в гараж, оглядывает машину, проверяет давление в шинах, тыкая в них носком ботинка. Люсьена уже уселась. Он выводит пикап из гаража, быстро запирает двери. А что это за автомобиль сзади? Не хватало только еще какого-нибудь любопытного…

Страх возвращается. Равинель хлопает дверцей, включает скорость. Он едет в направлении вокзала, выбирая плохо освещенные улицы, и, наконец, выезжает на улицу Генерала Буа. Пикап подпрыгивает на булыжной мостовой, обгоняет лязгающие на рельсах трамваи со смутными силуэтами, виднеющимися за их запотевшими окнами.

— Куда ты так несешься? — раздраженно говорит Люсьена.

Но Равинель спешит выбраться из этого города, оказаться на темных загородных дорогах. Они проносятся мимо красно-белых бензоколонок… мимо домов рабочих окраин… мимо заводских стен… Вдруг в конце улицы опускается шлагбаум и начинают мигать красные огни. Равинеля охватывает нестерпимый страх. Он останавливается позади грузовика и выключает все огни.

— Оставь хоть подфарники!

Да она просто каменная, эта женщина! Проходит товарный поезд, влекомый старым паровозом, из трубы которого летят искры. Наконец грузовик трогается. Дорога свободна. Если бы Равинель не позабыл давным-давно все молитвы, он непременно помолился бы.


IV


Равинель часто ездит ночью. Это ему нравится. Ты один. На полном ходу врезаешься в темноту, вспарываемую светом фар. Не нужно притормаживать, когда проезжаешь деревни. Фары причудливо освещают ленту дороги, которая походит на подернутый рябью канал. Возникает впечатление, что мчишься на моторной лодке. И вдруг проваливаешься вниз, как на американских горках. Мимо с головокружительной быстротой проносятся белые столбики, обозначающие повороты, — они сверкают катафотами, как бриллиантами. Ты рулишь, как бы управляя всей этой завораживающей феерией; становишься волшебником, который, касаясь своей магической палочкой чего-то бесформенного за расплывчатым горизонтом, высекает снопы искр, зажигает гирлянды огней, россыпи звезд, целые солнца. Ты отдаешься мечтам, как бы покидая свое тело. Представляешь себя неприкаянной душой, блуждающей в этом уснувшем мире. Улицы, луга, церкви, железнодорожные станции беззвучно проносятся мимо и исчезают в темноте. А может, их и не было вовсе? Ты — властелин вещей! Стоит прижать акселератор, и уже не видно ничего, кроме волнообразных горизонтальных линий, которые со свистом проносятся за стеклами автомобиля, как стенки туннеля. А если приподнять с педали затекшую от напряжения ногу, декорации тут же меняются, хотя и остаются какими-то нереальными. Перед глазами бежит вереница картин; отдельные отпечатываются на сетчатке подобно листьям, прилипающим к радиатору и ветровому стеклу мчащегося автомобиля: колодец, телега, будка железнодорожного обходчика, сверкающие флаконы в витрине аптеки… Равинелю нравится ночь. Он уже проехал Анжер, и в зеркале заднего вида видно лишь созвездие огней, медленным вращательным движением уходящее вбок, прочь из зеркала. Дорога пустынна. Люсьена сидит молча, засунув руки в рукава, как в муфту, и уткнув подбородок в воротник пальто. После Нанта Равинель сбавил скорость и плавно входит в повороты. Он не хочет, чтобы толчки беспокоили тело, лежащее сзади. Ему не надо даже смотреть на спидометр. Он знает, что держит в среднем пятьдесят километров в час. Так что в Ангьене они окажутся до восхода солнца, как и было задумано. Если, конечно, ничего не случится… Только что, когда они проезжали Анжер, мотор вдруг зачихал. Нажим на стартер — и снова все в порядке. Но какой идиот! Не позаботился прочистить карбюратор. Не хватало только застрять на дороге в такую ночь! Ладно, спокойней. Нужно следить за двигателем. Сейчас они как летчики, пересекающие Атлантический океан. Авария для них означает…

Равинель на секунду зажмурился. Дурные мысли порой притягивают беду. Впереди замаячил красный огонек. Это грузовик, исторгающий густой мазутный дым. Он катит посреди дороги, оставляя слева чересчур узкую для обгона полосу, в которую приходится буквально протискиваться. Перестроившись затем вправо, Равинель чувствует, что оказался прямо в фокусе фар грузовика. Из своей высокой кабины шоферу, должно быть, видна внутренность его пикапа. Равинель прибавляет газу, и двигатель сразу же начинает слегка захлебываться. Наверняка засорился жиклер. Люсьена ни о чем не подозревает. Она спокойно дремлет. Она совершенно бесчувственна к тому, что так волнует Равинеля. Странно, но она совсем не похожа на женщину. Даже в минуты близости… Как получилось, что она стала его любовницей? Кто из них выбрал другого? Ведь поначалу она его даже не замечала. Ее интересовала только Мирей… С ней она обращалась не как с пациенткой, а как с близкой подругой. Они однолетки. Быть может, она поняла, что их брак непрочен? Или поддалась какому-то случайному порыву? Уж ему-то известно, что он вовсе не красавец. И далеко не мыслитель. Любовник он весьма посредственный. Сам бы он никогда не осмелился коснуться Люсьены. Люсьена… Она принадлежит к другому миру изысканному, утонченному, интеллектуальному. К тому самому миру, на который его отец, преподаватель лицея, взирал лишь издали как на что-то недоступное. В первые недели Равинель считал это просто очередным капризом избалованной женщины. Довольно странный каприз! Скоротечные объятия на кушетке подле стола, на котором лежат накрытые марлей стерильные инструменты. Бывало, сразу после этого она мерила ему давление — опасалась за его сердце. Но действительно ли опасалась? Да нет, вряд ли. Даже в этом он не уверен. Хотя обычно она окружала его заботой и, казалось, вполне искренне беспокоилась за его здоровье, иногда ей случалось небрежно отмахиваться от него с улыбкой: «Ох! Дорогой, не бери в голову, это сущие пустяки». Эта неопределенность окончательно сбивала его с толку. Скорее всего… Так, внимание! Впереди сложный перекресток… Скорее всего, с самого первого дня она строила далеко идущие планы. Ей требовался сообщник. С самого начала, с самого первого взгляда они стали сообщниками… И любовь здесь ни при чем — если, конечно, понимать ее в общепринятом смысле!.. Их связывает не выбор сердца, а что-то другое, более потаенное, более смутное. Может быть, это деньги так притягивают Люсьену? Вернее, власть, могущество, право повелевать людьми, которое они дают. А ей необходимо повелевать! Потому-то он так быстро и подчинился. Но это еще не все. В Люсьене чувствуется какое-то неясное беспокойство. Оно не так уж заметно, но тут уж он не ошибается. Это беспокойство человека, находящегося в двусмысленном положении, человека не вполне нормального… Потому-то они и сошлись. Он сам ведь тоже не вполне нормален — с точки зрения, скажем, Ларминжа. Да, он живет среди других людей и на первый взгляд ничем из них не выделяется. Его даже считают весьма способным коммивояжером, но это всего лишь видимость… Проклятый подъем! Черт возьми, движок почти совсем не тянет. Так о чем это я? Ах да! Я живу на отшибе, как беглец, стремящийся вернуться в свою страну! И она тоже ищет чего-то, страдает, ей чего-то не хватает. Иногда она цепляется за меня, как бы ища утешения от обуревающего ее страха. А иногда смотрит на меня, как бы силясь понять: кто же это перед ней? Сможем ли мы когда-нибудь жить вместе? Да и хочу ли я жить с ней?

Резкое торможение. Две слепящие фары. Какая-то машина вихрем проносится мимо. И снова дорога свободна. По бокам — деревья, окрашенные белой краской до высоты человеческого роста, посреди асфальта — желтая разделительная полоса. Время от времени попадается опавший мертвый лист — издали, в свете фар, его можно принять за камень или выбоину в асфальте. Равинеля одолевает круговращение одних и тех же мыслей. Он забывает о мертвой Мирей. Забывает о Люсьене. Левая нога у него затекла, очень хочется курить. В этой закрытой машине он чувствует себя в безопасности, как это бывало раньше, в далеком детстве, когда он шел в школу в застегнутом на все пуговицы пальто с надвинутым на глаза капюшоном: он видел всех, а его — никто. Тогда он воображал себя парусником и сам себе отдавал команды на совершение сложных маневров: «Поднять брамсель! Подтянуть паруса!» Он наклонялся, подстраивался под ветер, позволяя тому нести его к бакалейной лавке, где ему было поручено купить литровую бутылку вина. В то время ему ужасно хотелось вырваться из этого мира взрослых, которые только и знают, что проповедуют строгие моральные правила, и оказаться где-нибудь в совершенно ином месте.

Люсьена кладет ногу на ногу, натягивает на колени полы пальто. Равинель с трудом возвращается к осознанию того, что они везут в машине труп.

— Через Тур мы доехали бы быстрее, — замечает Люсьена, не поворачивая головы.

Не отрывая глаз от дороги, Равинель раздраженно отвечает:

— За Анжером идет ремонт дороги. И потом, не все ли равно?

Если бы она возразила, он без колебаний ввязался бы в спор. Но Люсьена довольствуется тем, что достает из бардачка атлас и начинает изучать его, склонясь к освещенной приборной доске. Этот жест тоже раздражает Равинеля. Атлас — это уж его дело! Он же не лазит в ящики ее комода! А ведь и правда, он ни разу не бывал в квартире Люсьены! Оба они слишком заняты. У них остается время лишь на то, чтобы пообедать в первом попавшемся ресторане или мимолетно встретиться в ее больнице, куда он приходит якобы на консультации. Чаще всего Люсьена сама приходит в домик на пристани. Там они и составили свой план. Что он знает о Люсьене? О ее прошлом? Она не любит об этом распространяться. Лишь однажды сказала, что ее отец был судьей в Эксе. Умер во время войны, не вынеся лишений. О матери же она вообще не упомянула ни слова, несмотря на все его намеки. Только хмурит брови, и все. Из этого легко заключить, что с матерью она не видится. Вероятно, какая-нибудь семейная распря. Во всяком случае, Люсьена никогда туда не ездит, хотя и любит те края. Но обосноваться предпочитает в Антибе. У нее нет ни братьев, ни сестер. В ее кабинете стоит или, вернее, стояла — небольшая фотография, на которой изображена красивая белокурая девушка скандинавского типа. Позднее, после женитьбы, Равинель расспросит ее обо всем. Он вдруг ухмыльнулся: никак не представлял себя в роли мужа Люсьены. Это странно звучит, но он и Люсьена — типичные холостяки. И привычки у них холостяцкие. К своим привычкам он давно приспособился. Они даже нравятся ему. Зато привычки Люсьены он не переносит. Например, ее духи: терпкий запах не то цветка, не то животного. Он ненавидит ее кольцо, которое она имеет обыкновение крутить на пальце при разговоре: массивный перстень, который был бы намного уместнее на пальце банкира или бизнесмена. Он ненавидит ее манеру есть: она громко жует и любит, чтобы мясо было с кровью. В ее жестах и выражениях иногда проскальзывает вульгарность. Но она следит за собой. Она получила хорошее воспитание. Тем не менее иногда она хохочет во все горло или рассматривает людей в упор, с какой-то настойчивостью, граничащей с наглостью. У нее широкие запястья, толстые икры и совсем маленькая грудь. Это его несколько коробит. А оставшись одна, она курит маленькие, черные и очень вонючие сигары. Эту привычку она, кажется, приобрела в Испании. А что она делала в Испании? Вот у Мирей в прошлом не было никаких тайн.

После Ла-Флеш местность становится холмистой. В ложбинах скапливается туман, который изморосью оседает на стеклах. Некоторые подъемы Равинелю приходится брать на второй передаче. Не езда, а сплошная пытка! Это вредно для двигателя, который едва тянет, как если бы работал на дровах. Небо сплошь покрыто тучами. Половина одиннадцатого. Дорога совершенно пустынна. Можно было бы вырыть яму, закопать в нее труп, и все было бы шито-крыто. Но у них совершенно определенный план. Бедняжка Мирей! Она не заслужила того, чтобы о ней так думали. Равинель вспоминает о ней с какой-то затаенной нежностью. Ну почему она не принадлежала к той же расе, что и он? Просто уверенная в себе обыкновенная домашняя хозяйка. Любившая цветные фильмы, универсамы, журнал «Женский вестник», домашние цветы с толстыми листьями в маленьких горшочках. Она считала себя выше его, критиковала его галстуки, насмехалась над его лысиной. Она не понимала, почему иногда он бродил по дому нахмуренный, со злыми глазами, засунув руки в карманы: «Что с тобой, дорогой? Может, сходим в кино?.. Если тебе скучно, скажи…» Нет, ему не было скучно. Хуже того, ему было просто-напросто тошно от всего этого. Ему не хотелось жить — вот правильное слово! Теперь-то он знает, что так будет всегда. Это заложено в его душу, и никуда он от этого не денется. Мирей мертва. А что изменилось? Может быть, позднее, когда они обоснуются в Антибе…

По обе стороны дороги тянется бесконечная равнина. Создается впечатление, что машина стоит на месте. Рукой в перчатке Люсьена протирает стекло и рассматривает унылый пейзаж. Где-то далеко, на горизонте, видны огни Ле-Мана.

— Тебе не холодно?

— Нет! — резко отвечает Люсьена.

С Мирей Равинелю тоже не повезло. Как, впрочем, и с Люсьеной. Или у него самого нет опыта, или ему все время попадаются фригидные женщины. Мирей безуспешно старалась изображать страсть. Его ведь не обманешь! Она оставалась совершенно холодной, даже когда кричала и вцеплялась в него, имитируя прилив страсти. Что касается Люсьены, то она даже и не пытается притворяться. Совершенно очевидно, что секс ей противен. А бедняжка Мирей считала себя обязанной изображать этакую обольстительницу, причем делала это на полном серьезе. Отсюда и пошли их размолвки. Теперь он ничего не принимает всерьез. То, что заслуживает этого, не имеет ни формы, ни названия. Это нечто несуществующее, что-то вроде вакуума. Люсьене это известно. Иногда он ловит пристальный взгляд ее расширенных глаз, взгляд, который не обманывает. Может быть, Мирей тоже старалась научиться этому, как старалась она научиться искусству любви? Может быть, именно через любовь проходит тропинка к этому потаенному месту? Равинель вспоминает свою игру в туман. Наверное, следовало обучить Мирей этой игре. Она ведь была, без всякого сомнения, и чувственная и женственная! Полный антипод Люсьены…

Равинель запрещает себе думать об этом. Ведь, в конце концов, он убил Мирей! Но вот здесь-то и возникает неувязка. Он никак не может поверить в то, что совершил преступление. Это ему казалось, да и сейчас кажется, чудовищным! Для этого нужно быть кровожадным дикарем. А он отнюдь не кровожаден. Он не мог бы схватиться за нож… или даже нажать курок своего револьвера. В Ангьене, в его секретере, лежит заряженный браунинг. Его директор Давриль посоветовал ему обзавестись каким-нибудь оружием… На пустынных ночных дорогах всякое случается… Но уже через месяц он сунул револьвер в ящик, поскольку смазка перепачкала весь атлас. Ему никогда не пришло бы в голову выстрелить в Мирей! Его преступление заключается в стечении мелких обстоятельств, в силу которых ему пришлось совершить, по недомыслию, несколько маленьких подлостей. И если судья, хороший человек, похожий на отца Люсьены, задаст ему этот вопрос, он совершенно искренне ответит: «Я ничего такого не сделал!» А поскольку он ничего предосудительного не сделал, то и жалеть ему не о чем. Сожаление предполагает раскаяние. А в чем он должен раскаиваться? В том, что он такой, а не какой-нибудь другой?.. Это же лишено всякого смысла!

Дорожный знак: «Ле-Ман — 1,5 км». Мелькают белые бензоколонки. Дорога проходит под металлическим мостом, вьется между низенькими домами.

— Ты не хочешь ехать через центр?

— Нет, я поеду по кратчайшей дороге. И хватит мне указывать!

Двадцать пять минут двенадцатого. Люди выходят из кино. Тротуары залиты дождем. Треск двигателя эхом разносится по пустынным улицам. Время от времени мелькает витрина еще работающего бистро. Налево — площадь, которую пересекают два жандарма, толкая перед собой свои велосипеды. Затем опять пригород, освещенный газовыми фонарями. Снова низенькие дома и бесконечные бензоколонки. Булыжная мостовая кончилась. Еще один мост, по которому тащится маневровый паровоз. Навстречу катит мебельный фургон. Равинель нажимает на акселератор и доводит скорость до семидесяти пяти километров в час. Через несколько минут они должны проехать Бос. Дальше, до Ножан-ле-Ротру, дорога хорошая.

— Сзади какая-то машина, — говорит Люсьена.

— Вижу.

Свет машины освещает руль, приборную доску, на которой скопилось довольно много пыли, и дорога впереди вдруг становится более темной. Машина — «пежо» — обгоняет их, но перестраивается в крайний ряд слишком быстро, и Равинель чертыхается, ослепленный светом фар. Но «пежо» уже удаляется, уменьшаясь в размерах, как это бывает на экране кино. Потом, уже далеко от них, он идет на подъем, и два луча его фар врезаются в небо. Скорость у него не менее ста десяти… Именно в этот момент двигатель машины Равинеля начинает чихать, давать перебои. Равинель жмет на стартер, но двигатель глохнет окончательно. Машина двигается лишь по инерции. Инстинктивно Равинель выруливает на обочину, притормаживает, выключает фары и включает аварийные огни.

— Что случилось? — грубо спрашивает Люсьена.

— Неужели непонятно? Что-то с двигателем… Скорее всего, карбюратор.

— Только этого не хватало!

Как будто он это нарочно подстроил. И конечно, совсем рядом с Ле-Маном, где и ночью движение достаточно интенсивное! Равинель выходит из машины, чувствуя, как сердце его начинает колотиться в груди. Ветерок посвистывает в ветвях уже сбросивших листву деревьев. Все шумы, которые он слышит, близки и понятны ему. Он четко слышит, как сцепляют вагоны и как потом состав трогается. Издалека доносится автомобильный гудок. Ведь есть же здесь люди, совсем близко, в каком-то километре отсюда, — люди, которые живут, двигаются… Равинель открывает капот.

— Дай мне фонарь.

Она приносит ему фонарь и наклоняется над горячим и грязным двигателем. Отвертка пляшет в его руке.

— Поторопись!

Равинель вовсе не нуждается в ее понуканиях. Он тяжело дышит, копаясь в удушливом смраде бензина и масла. Жиклер вывернут. Теперь его надо разобрать и положить куда-нибудь крошечные винтики. Их с Люсьеной спасение зависит от одного из этих крохотных кусочков металла. Пот выступает у Равинеля на лбу, щиплет уголки глаз. Он садится на подножку, аккуратно раскладывает перед собой детали карбюратора. Люсьена пристраивает в тряпках фонарь и принимается ходить по дороге.

— Ты лучше бы помогла мне, — замечает Равинель.

— Может, так было бы быстрее. Но не думаешь ли ты…

— О чем?

— Да о том, что первый же автомобилист может остановиться и спросить, что у нас стряслось!

— Ну и что?

— А то, что, может быть, он захочет нам помочь!

Равинель продувает маленькие медные трубочки, рот его наполнен противной кислой слюной. Он уже не слышит замечаний Люсьены. Он чувствует только, как кровь стучит в висках. И дует, дует… Наконец он переводит дух.

— …полиция!

Ну что она мелет, эта Люсьена! Равинель протирает глаза, смотрит на нее. Она испугана. Без сомнения! Она буквально умирает от страха! Она хватает свою сумочку. Равинель вскакивает с жиклером в зубах и бормочет:

— Ты что?.. Хочешь оставить меня одного?

— Да послушай же, идиот!

Шум машины. Едет из Ле-Мана. Она оказывается возле них прежде, чем они успевают что-либо предпринять. В свете ее фар они чувствуют себя как будто голыми. Большая черная машина останавливается возле их пикапа.

— Что-нибудь серьезное? — спрашивает веселый голос.

В темноте угадывается грузовик. Из окнавысовывается мужчина. Огонек сигареты слегка освещает его лицо.

— Да нет, — отвечает Равинель, — я уже почти закончил.

— Ежели дамочка пожелает доехать со мной, то я не против.

Мужчина смеется, машет на прощание рукой, и грузовик удаляется в скрежете переключаемых скоростей. Люсьена молча опускается на сиденье. Равинель взбешен: ведь это первый раз, когда она назвала его идиотом!

— Возьми себя в руки, доставь мне такое удовольствие! И держи свои замечания при себе! В том, что мы оказались в таком положении, ты виновата не меньше, чем я.

Неужели только что она действительно собиралась удрать? Добраться до Ле-Мана? Как будто они не связаны теперь невидимой нитью. Как будто ее бегство может хоть что-нибудь изменить.

Люсьена молчит. Глядя на нее, можно понять, что она решила больше не трогаться с места. Пусть он сам выпутывается! А ведь собрать карбюратор в практически полной темноте, пристраивая фонарь то на аккумуляторе, то на крыле, то на катушке зажигания, — тоже нелегкое дело. Каждую секунду ожидаешь, что какая-нибудь гаечка выскользнет из рук и затеряется между камешков. Однако злость придает пальцам Равинеля такую уверенность и ловкость, какой они никогда не обладали. Он осматривает машину, включает стартер. Отлично! Двигатель завелся с пол-оборота. Тогда, уже из чистого озорства, Равинель берет канистру и не спеша переливает бензин в бак. Мимо них проносится бензовоз, на мгновение освещая своими фарами салон машины и длинный сверток из зеленого блестящего брезента. Люсьена съеживается на сиденье. Ну и черт с ней! Он с грохотом ставит на место пустую канистру, аккуратно закрывает дверцу. Теперь в путь! Половина первого ночи. Равинель жмет на акселератор. Ему почти весело. Ведь он видел испуг Люсьены! Она не была так испугана ни тогда в ванной, ни в какой-либо другой момент. Почему? Ведь риск был ничуть не больше. Во всяком случае, с этого момента в их отношениях что-то изменилось. Она почти предала его. Он, конечно, никогда об этом не упомянет, но пусть теперь она только попробует заговорить с ним тем тоном, к какому привыкла!..

Красные огоньки бензовоза приближаются. Равинель обгоняет его и уходит вперед. Вот и Бос. Небо прояснилось, стали видны звезды. О чем она думала, когда схватила свою сумку? О своем положении, о своей карьере? Она, конечно, презирает его. Ну как же, простой коммивояжер! Он уже давно это чувствует. Она держит его за простачка и просто не думает о том, что он прекрасно улавливает все нюансы ее настроения. Но не такой уж он простак!

Ножан-ле-Ротру. Длинная улица, кривая и узкая. Небольшой мост над водной гладью, поблескивающей в свете фар. Знак: «Внимание — школа». Ночью можно не обращать на него внимания, и Равинель не сбавляет скорости. Двигатель работает как часы.

Черт побери, жандармы! Трое или четверо. «Ситроен» перегораживает дорогу, на обочине мотоциклы. Все залито ярким светом, окрашивающим в желтый цвет сапоги, портупеи, лица. Жандармы машут руками. Придется остановиться. Равинель гасит фары. К горлу внезапно подступает тошнота — совсем как тогда, в ванной. Он резко тормозит, и Люсьене, чтобы не удариться головой о стекло, приходится упереться в приборную доску. Она вскрикивает. Теперь виден только свет фонаря, который освещает капот, затем кузов. В этом свете возникает фуражка жандарма, который заглядывает в стекло. Его глаза встречаются с глазами Равинеля.

— Откуда едете?

— Из Нанта. Я коммивояжер.

Равинель подумал вдруг, что это уточнение может их спасти.

— Вы не обгоняли грузовик возле Ле-Мана?

— Вполне возможно. Я не обратил внимания.

Глаза жандарма перемещаются на Люсьену. Равинель спрашивает как можно более непринужденно:

— Гангстеры?

Жандарм бросает взгляд за сиденье и гасит свой фонарь.

— Мошенники! Перевозят перегонный куб.

— Ну и ремесло! Мое мне больше нравится.

Жандарм отходит. Равинель медленно трогается с места, проезжает мимо полицейских, постепенно прибавляет скорость…

— Слава Богу! А то я уже подумал…

— Я тоже об этом подумала, — отвечает Люсьена.

Он с трудом узнал ее голос.

— Во всяком случае, не исключено, что он запомнил номер нашей машины.

— Ну и что из того?

Что в этом предосудительного? Равинель и не собирался скрывать от кого-либо эту свою ночную поездку. В некотором смысле даже желательно, чтобы жандарм записал его номер. Тогда в случае необходимости он мог бы стать свидетелем… Вот только одна закавыка. Женщина в машине. Но, может быть, жандарм об этом не вспомнит?..

Стрелка часов продолжает свой монотонный бег. Три часа. Четыре часа. Шартр где-то далеко, на юго-востоке. Поворот на Рамбуйе. Ночь по-прежнему темным-темна. Не зря ведь они выбрали именно ноябрь для осуществления своего плана. Однако машин становится все больше. Молоковозы, грузовички, почтовые машины. Теперь Равинелю уже не до размышлений. Он внимательно следит за дорогой. Вот и въезд в Версаль. Город еще спит. Уборочные машины двигаются в ряд, следуя за огромным грузовиком, больше похожим на танк. Усталость обрушивается на плечи Равинеля. Ему хочется пить.

Виль-д’Авре… Сен-Клу… Пюто… Везде дома. Но ни в одном окне за закрытыми ставнями еще не горит свет. После инцидента с жандармами Люсьена не проронила ни слова, не сделала ни жеста. Однако она не спит. Она пристально смотрит в ветровое стекло перед собой.

А вот и темная, кажущаяся бездонной Сена. Первые дома Ангьена. Равинель живет неподалеку от озера, в конце небольшого тупика. Он поворачивает, выжимает сцепление, выключает зажигание. Машина продолжает ехать по инерции, совершенно бесшумно. Равинель останавливается на маленьком пятачке, которым заканчивается улочка. Выходит из машины. Руки у него так одеревенели, что он с трудом удерживает ключ. Наконец он распахивает ворота, загоняет машину и сразу же закрывает их. Справа, в тени, — дом, слева гараж, более похожий на блокгауз. В конце аллеи, идущей вниз и окаймленной деревьями, виднеется сарай.

Люсьена вдруг пошатнулась и вынуждена была схватиться за ручку двери машины. Видно, у нее затекли ноги: она начала разминать их, сначала одну, потом другую. Лицо у нее хмурое, замкнутое, как в худшие их дни. Равинель уже открыл заднюю дверцу пикапа.

— Помоги-ка мне!

Сверток цел и невредим. Лишь один край брезента слегка соскользнул, обнажив сморщившуюся от воды туфлю. Равинель тянет сверток на себя. Люсьена берется с другой стороны.

— Ну что, пошли?

Он кивает головой. Друг за другом, полусогнувшись, они спускаются по аллее, вдоль которой посажены подстриженные грушевые деревья, образующие нечто вроде живой изгороди. Сарай служит одновременно и прачечной. Небольшой ручеек медленно течет мимо наклонных мостков. Потом он расширяется, образует маленький водопад и после поворота теряется в озере.

— Фонарь!

Люсьена снова начинает командовать. Они положили сверток на мостки. Равинель светит электрическим фонарем, а Люсьена начинает разворачивать брезент. Тело поворачивается как бы само по себе. Одежда Мирей вся помялась и потеряла форму, а на ее лице под растрепанными и уже высохшими волосами застыла гримаса. Теперь достаточно одного толчка. Тело скользит по доске и падает в воду, подняв небольшую волну, докатившуюся до противоположного берега. Еще немного. Люсьена толкает тело ногой, и оно погружается в воду целиком. Она ощупью собирает брезент: Равинель уже погасил фонарь. Ей приходится тащить брезент к машине. Двадцать минут шестого.

— У меня времени в обрез, — шепчет она.

Они входят в дом, вешают на вешалку в коридоре пальто и шляпку Мирей, кладут ее сумочку на стол в столовой.

— Быстрее! — резко говорит Люсьена, лицо которой приобрело наконец свой обычный цвет. — Скорый до Нанта отходит в шесть ноль четыре. Я не должна на него опоздать.

Они опять садятся в пикап, и только теперь Равинель осознает, что он — вдовец.


V


Равинель медленно спустился по ступенькам вокзала Монпарнас, купил пачку «Голуаз» у входа в вестибюль и направился в кафе «Дюпон». «У Дюпона поешь как дома». Светящаяся вывеска была бледно-розовой в лучах восходящего солнца. Сквозь стекло витрины были видны спины сидящих у бара людей, огромная кофеварка с какими-то колесиками, ручками и циферблатами, которые до блеска начищал зевающий официант. Равинель уселся за столик возле двери и наконец слегка расслабился. Сколько раз ему уже приходилось заходить сюда в такую рань? Он специально проезжал через Париж, чтобы не приехать слишком рано и не разбудить Мирей. Так что это утро для него похоже на многие другие…

— Кофе… и три круассана.

Все просто: он начинает отходить от кошмара прошедшей ночи. Он начинает ощущать свои ребра, свои локти, свои колени, каждую свою мышцу. При малейшем движении волна усталости обрушивается на него. В голове его как будто что-то кипит, давит на глаза, сушит кожу лица, больно натягивая ее на скулах. Еще немного, и он заснет прямо на стуле, несмотря на шум в кафе. Однако самое трудное еще впереди. Теперь ему предстоит «обнаружить» труп. А ему так хочется спать! Все подумают, что горе подкосило его. В некотором смысле его изнуренный вид сослужит ему хорошую службу.

Он положил деньги на стол, обмакнул круассан в кофе. Кофе показался ему горьким, как желчь. Если поразмыслить, то встреча с жандармами не имеет абсолютно никакого значения: даже если жандарм вспомнит, что в машине сидела женщина, всегда можно сказать, что это была незнакомка, которую он согласился подвезти. Он подобрал ее на выезде из Анжера, а высадил в Версале. Никакого отношения к смерти Мирей… И потом, кому в голову придет выяснять его обратный маршрут? Даже если и будут какие-то подозрения на его счет, основное внимание уделят установлению его алиби. Равинель за пределы Нанта не выезжал. Примерно тридцать свидетелей смогут это подтвердить. Проверить, чем он занимался в это время, можно с точностью чуть ли не до часа. Никаких проколов. Например, среда четвертого числа (ведь вскрытие позволит уточнить время смерти с точностью до часа). Итак, в среду четвертого? «Да, конечно, я провел вечер в пивной «Фосс». Сидел там до полуночи, если не позже. Спросите официанта, Фирмэна, — он обязательно вспомнит. Пятого с утра я разговаривал с…» Но зачем лишний раз ворошить все это? Люсьена снова повторила ему все на вокзале, перед тем как сесть в поезд. Версия несчастного случая возникнет сама собой. У Мирей вдруг закружилась голова, она упала в ручей и сразу же захлебнулась… Такое случается сплошь и рядом. Конечно, возникнет вопрос: почему на ней одежда для выхода? Не в ней же она собиралась стирать белье? Но и этому можно найти объяснение: забыла отнести в дом выстиранное белье, пошла за мылом… Да никто и не будет задаваться подобными вопросами. А если кому-нибудь более по душе версия самоубийства, то и Бог с ним. Ведь два года, в течение которых страховые компании не выплачивают возмещения, уже прошли…

Без десяти семь. Пора! Равинель так и не съел третий круассан, а первые два застряли у него в горле какой-то тошнотворной массой, он никак не мог их проглотить. Он в раздумье постоял на краю тротуара. Мимо проносились автобусы и такси. Толпы служащих — обитателей пригородов — вываливались из дверей вокзала. Шорох шин по асфальту. Шарканье ног. Унылый пасмурный день в Париже. Да, пора идти.

Его пикап стоял неподалеку от билетных касс вокзала. Там висела большая карта Франции, очертаниями напоминающая раскрытую ладонь. Вся она была испещрена линиями, идущими сверху вниз: Париж — Бордо, Париж — Тулуза, Париж — Ницца… Линии удачи, линии судьбы. Фортуна! Судьба! Равинель задним ходом выбрался из вереницы машин. Нужно как можно быстрее уведомить страховую компанию. Послать телеграмму Жермену. Потом проблема с похоронами…

Мирей, без сомнения, хотелось бы чего-нибудь торжественного и, конечно, отпевания в церкви. Равинель вел машину как автомат. Ведь он так хорошо знает все эти улицы, бульвары… Да и движение еще не очень насыщенное… Мирей не была верующей, но ходила в церковь. Особенно по праздникам: ее привлекали орган, пение, красивые одежды священников. Во время поста она никогда не пропускала транслировавшиеся по радио проповеди отца Рике. Она не все в них понимала, но ей нравился его голос. И вдобавок этот отец Рике — перемещенное лицо!.. Порт-Клиньянкур. Розовый луч пытается пробить плотные облака… А что, если душа действительно существует? Говорят ведь, что мертвые видят нас. Кто знает, может быть, Мирей видит его сейчас? Тогда она должна понять, что он сделал это не по злобе. Смешно!.. Да, у него ведь нет никакой черной пелерины. Придется забежать в лавку, попросить соседку сшить ему траурную повязку. А Люсьена в это время будет преспокойно сидеть в Нанте. Ну где же справедливость?

Равинелю пришлось отвлечься от этих мыслей: перед ним оказался старенький «пежо», упорно не желавший уступить дорогу. Наконец удачным маневром Равинелю удалось обойти его перед самым Эпине, но он тут же притормозил. «Постой, постой… Я возвращаюсь из Нанта. Я еще не знаю, что моя жена мертва». Вот, это самое трудное. Я этого еще не знаю…

Вот и Ангьен. Он останавливается у табачной лавки.

— Здравствуй, Морен!

— Доброе утро, господин Равинель. Вы что-то припозднились. По-моему, обычно вы приезжаете раньше.

— Это из-за тумана. Ужасный туман! Особенно под Анжером.

— Знаете, я даже не представляю, что это такое — просидеть за рулем всю ночь.

— О, уверяю вас, это вопрос привычки. Дайте мне спички… Да, что у нас новенького?

— Ничего. Да и что здесь может произойти?

Равинель вышел из лавки. Тянуть время больше нельзя. Если бы он был не один, все было бы намного проще и не так страшно! И потом, если бы кто-нибудь мог подтвердить… Боже мой! Папаша Гутр собственной персоной. Вот это удача!

— Как дела, господин Равинель?

— Ни шатко ни валко… Я рад, что встретил вас. Я как раз вас искал.

— Что я могу для вас сделать?

— Мой сарай совсем разваливается. Того и гляди крыша кого-нибудь придавит. Вот жена мне и сказала: «Обратись к папаше Гутру».

— Вы говорите о сарае с маленькой прачечной в конце вашего участка?

— Совершенно верно! У вас найдется минутка? А заодно и выпьем хорошего винца.

— Понимаете… Мне пора на стройку.

— Да полно вам! Стаканчик мюскаде из Басс-Гулена. Прямо от производителя. Прекрасное вино, уверяю вас.

Сомнения Гутра длились недолго, и он уселся в машину.

— Но только на минутку! Тэлад уже ждет меня.

Они молча проехали несколько сотен метров, петляя между роскошными виллами. Равинель остановил машину возле железных ворот, украшенных табличкой «Веселый уголок», и дал продолжительный гудок.

— Подождите выходить. Сейчас моя жена нам откроет.

— Она, может быть, еще спит, — заметил Гутр.

— В такой-то час? Да еще в субботу? Вы шутите.

Он выдавил из себя улыбку и еще раз просигналил.

— Ставни еще закрыты, — сказал Гутр.

Равинель вышел из машины и крикнул:

— Мирей!

Гутр тоже вышел из машины.

— Она, должно быть, пошла на рынок.

— Вряд ли. Она же знает, что я должен приехать. Я ее всегда предупреждаю, если есть такая возможность.

Равинель сам открыл ворота. Голубое небо проглядывало кое-где в разрывах облаков.

— Бабье лето, — сказал Гутр. И добавил: — Ваши ворота в плачевном состоянии. Надо бы ими тоже заняться.

В почтовом ящике лежала газета. Равинель вынул ее вместе с торчащей из нее открыткой.

— Моя открытка, — пробормотал он. — Значит, Мирей ее не получила. Наверное, поехала к брату. Не дай Бог, если с Жерменом что-нибудь случилось. После войны он сильно сдал.

Он пошел к дому.

— Только скину пальто и вас догоню. Вы же знаете дорогу.

В доме пахло затхлостью и сыростью. Равинель зажег в коридоре лампу с розовым абажуром с кисточками. Мирей сделала его сама по модели, которую нашла в журнале «Мода и досуг». Гутр по-прежнему топтался у крыльца.

— Идите, идите, — крикнул ему Равинель, — Я иду следом.

Он задержался на кухне, чтобы дать Гутру возможность отойти подальше. Гутр крикнул, уже издали:

— До чего же хорош цикорий! У вас легкая рука.

Равинель вышел, оставив дверь дома открытой. Чтобы немного успокоиться, закурил сигарету. Гутр уже подходил к сараю. Потом он вошел, а Равинель остановился посреди аллеи, не в силах сделать больше ни шагу. Он не мог даже дышать.

— Эй, господин Равинель!

Гутр звал его, но ноги отказывались повиноваться Равинелю. Как поступить? Закричать, разразиться рыданиями? Или упасть Гутру на грудь, как это сделал бы человек, потерявший голову от горя? Гутр появился в дверях сарая.

— Вы уже видели?

Равинель вдруг с удивлением заметил, что он бежит.

— Что? Что случилось?

— Ох! Да не расстраивайтесь вы так. Все это еще можно поправить. Посмотрите!

Он показал на стропила и кончиком своего складного метра потыкал в дерево.

— Сгнило, совершенно сгнило. Стропила придется менять полностью.

Стоя спиной к ручью, Равинель не осмеливался повернуться.

— Да… Вижу… Совершенно сгнило… — невнятно пробормотал он. — Там еще мостки на берегу…

Гутр повернулся, и Равинель вдруг перестал видеть стропила. Все вокруг — сруб, стропила с толстыми балками — медленно поплыло у него перед глазами, вызывая приступ тошноты. «Я сейчас упаду в обморок», — подумал он.

— Цементные опоры в порядке, — продолжал Гутр совершенно нормальным голосом. — Мостки? Да, конечно. Но что вы хотите? Все изнашивается!

Идиот! Невероятным усилием воли Равинель заставил себя повернуться, и сигарета выпала у него изо рта. Перед мостками ручеек образовывал маленькое озерцо. В прозрачной воде были отчетливо видны камни на дне, ржавый обруч от бочки, длинные тонкие водоросли и край слива, где бегущая вода была насквозь пронизана солнечным светом. Гутр ощупал доски, выпрямился и оглядел внутренность сарая. Равинель тоже внимательно разглядывал все вокруг: поросшее чахлой травой поле, больше похожее на пустырь, мостки для стирки, заполненный золой очаг и пустую, голую цементную площадку, на которой они каких-нибудь два часа тому назад разворачивали брезент.

— Держите, — сказал Гутр, протягивая Равинелю сигарету и постукивая себя метром по ноге. — По правде говоря, — продолжил он, подняв голову, следовало бы заменить всю крышу. Но, будь я на вашем месте, я бы ограничился тем, что положил бы несколько кусков шифера…

Равинель смотрел на ручей за водосливом. Даже если допустить, что тело отнесло водой, что уже мало вероятно, оно неизбежно застряло бы в том месте, где ручей опять сужался.

— Все удовольствие обойдется вам тысяч в двадцать. Вы правильно сделали, что предупредили меня. Давно пора этим заняться. Иначе в один прекрасный день все это обрушилось бы вашей супруге на голову… Да что с вами, господин Равинель? На вас лица нет!

— Нет, ничего… Устал… Всю ночь за рулем!

Гутр что-то замерял, что-то записывал на конверте большим плоским карандашом.

— Так, завтра у нас воскресенье… В понедельник я работаю у Веруди… Вот! Вторник. Я пришлю вам плотника во вторник. Госпожа Равинель будет дома?

— Не знаю, — промямлил Равинель. — Думаю, да… Хотя, пожалуй, нет… Ну, в общем, это зависит от… Я дам вам знать, хорошо?

— Как вам будет угодно.

Больше всего Равинелю сейчас хотелось лечь в постель, закрыть глаза и собраться с мыслями. Следовало что-то сделать, понять и наконец что-то предпринять. Это же невероятно! Немыслимо! Тем временем папаша Гутр набил табаком свою трубочку, наклонился к грядке с салатом, потом принялся рассматривать грушевые деревья, неодобрительно покачивая головой.

— Вы их никогда не окуриваете дымом?.. А зря… Вчера Шодрон мне рассказывал… Нет, не вчера… Это было в четверг… Да нет же, правильно, вчера…

Равинель готов был уже кусать себе кулаки, кричать, умолять Гутра, чтобы он наконец ушел.

— Продолжайте, папаша Гутр. Я иду следом за вами.

Ему было просто необходимо вернуться в этот абсолютно пустой сарай, еще раз все осмотреть. Бывают ведь галлюцинации, когда видишь то, чего на самом деле нет. Как знать, может, бывают и галлюцинации с обратным эффектом? Когда не видишь того, что должен видеть. Да нет же! Ведь это вовсе не сон. Косой луч уже не греющего солнца касается края мостков, высвечивая все дно до мельчайших подробностей. Камни на прежних местах. Можно подумать, они оставили труп в другом сарае, как две капли воды похожем на этот, но расположенном в другом месте, где-то в стране кошмаров, дороги куда не знает никто. Этот проклятый папаша Гутр уже, должно быть, заждался его… Весь в поту, Равинель пошел по аллее. Гутр ждал его на кухне. О Боже! Он сидел на стуле, положив свою кепку на стол возле себя, и перебирал какие-то бумаги, постоянно слюнявя большой палец.

— Располагайтесь, господин Равинель. Я вот о чем подумал. Я предложил вам шифер, а наверное, лучше будет покрыть крышу гофрированным железом…

Равинель вдруг вспомнил об обещанном мюскаде. Черт побери! Вот почему он не уходит!

— Минутку, папаша Гутр. Я только спущусь в погреб.

Надо скорей угостить его вином, и тогда он наконец уберется восвояси. А если нет? Равинель сжимал кулаки. Его буквально колотила дрожь от сильнейшего волнения. У двери погреба он остановился, охваченный странной мыслью. Погреб!.. Но с какой стати Мирей оказалась бы вдруг в погребе? Что за идиотская мысль! Он включил свет. Разумеется, в погребе никого. Равинель не стал здесь задерживаться. Выхватил бутылку из ящика и быстро поднялся наверх. Он ничего не мог с собой поделать: громко хлопнул дверцами буфета, доставая стаканы, едва не разбил бутылку о край стола. Руки совершенно его не слушались. Вытаскивая пробку, он чуть не расколол горлышко.

— Наливайте вы, папаша Гутр. У меня руки дрожат… Знаете, восемь часов за рулем…

— Да, такое вино грех пролить, — сказал Гутр, глаза которого загорелись при виде бутылки.

Медленно, с видом знатока он наполнил два стакана и встал, воздавая должное качеству вина.

— За ваше здоровье, господин Равинель! И за здоровье вашей супруги… Надеюсь, ваш шурин пребывает в добром здравии. Хотя с этой слякотью… Вот меня, например, мучают боли в ноге…

Равинель залпом выпил свой стакан, налил еще один, снова опустошил его, налил третий…

— Вот и правильно, — одобрил Гутр. — Сразу видно, что у вас крепкая голова.

— Когда я устаю, вино помогает мне прийти в форму.

— О! Такое вино оживит даже мертвеца, — кивнул Гутр.

Равинелю пришлось ухватиться за стол, чтобы не упасть. На этот раз голова у него кружилась не на шутку.

— Папаша Гутр, я извиняюсь, но мне необходимо… У меня все время расписано по минутам… С вами приятно поболтать, но…

Гутр надел свою кепку.

— Конечно, конечно. Я исчезаю. Да и на стройке меня заждались. Без меня они ведь не начнут работать.

Он взял бутылку и, наклонив ее, прочитал надпись на этикетке: «Мюскаде высшего качества — Басс-Гулен».

— Славное винцо. Поздравьте от меня того, кто его сделал, господин Равинель. Он настоящий специалист, уж поверьте знатоку!

На пороге они еще раз обменялись любезностями, и Равинель наконец закрыл дверь, запер ее на ключ, дотащился до кухни и допил остатки вина прямо из бутылки. «Это просто невероятно!» прошептал он. Голова у него оставалась совершенно ясной, но он чувствовал себя как во сне: ты видишь дверь, трогаешь ее, понимаешь, что она действительно существует, но тем не менее проходишь сквозь нее, ощущая всем телом ее твердость, и считаешь это совершенно нормальным. Будильник на камине неторопливо тикал, напоминая ему другой будильник — тот, что стоял в столовой там, в Нанте.

— Невероятно!

Равинель поднялся, прошел в столовую. Сумочка Мирей по-прежнему лежала тут. В коридоре то же самое: и пальто, и шляпка висели на вешалке. Он поднялся на второй этаж. Дом был пуст, абсолютно пуст и безмолвен. Только сейчас Равинель заметил, что держит пустую бутылку за горлышко, как дубинку. Страх пронизывал все его тело. Он тихонько поставил бутылку на пол, как будто отныне ему нельзя было производить ни малейшего шума. Он открыл свой секретер, стараясь не скрипнуть дверцей. Револьвер лежал на месте, завернутый в промасленную тряпку. Он вытер его, передернул затвор, досылая патрон в патронник. Послышался щелчок, и Равинель резко обернулся. Это сильнее его! Что он делает? Зачем ему этот револьвер? Разве призрака можно убить из револьвера? Он вздохнул, сунул револьвер в карман брюк. Может, это и смешно, но он почувствовал себя более уверенным. Он сел на кровать, уперся руками в колени. Что делать? Тела Мирей в ручье нет — это факт. Очевидность этого факта не оставляет места для сомнений. Тела нет ни в ручье, ни в сарае, ни в доме. Черт возьми! Он же забыл про гараж!

Равинель кубарем скатился по лестнице, пересек аллею и открыл гараж. Пусто! Это становится даже смешно. В гараже он увидел три или четыре канистры с маслом да замасленные тряпки. На ум Равинелю пришла еще одна мысль. Он медленным шагом прошел по аллее. На ней были четко видны следы Гутра и его собственные. Больше никаких. Равинель уже и сам не знал, что ищет, о чем думает. Он поддавался внезапным порывам, потому что нужно было действовать, что-то решать. В отчаянии он огляделся. Как слева, так и справа находились незастроенные участки. С улицы самые ближайшие его соседи могли видеть только фасад «Веселого уголка». Равинель вернулся на кухню. Может, начать расспрашивать всех подряд? Сказать: «Я убил свою жену… Вы случайно не видели, куда делся ее труп?» Идиотизм! Люсьена?.. Но в данный момент Люсьена едет в поезде. Бесполезно звонить ей раньше полудня. Вернуться в Нант?.. Под каким предлогом? А если тело все-таки найдут где-нибудь в течение дня? Как тогда он объяснит свой отъезд, свое бегство?

Какой-то заколдованный круг! Нельзя уйти. Невозможно ничего узнать. Равинель посмотрел на будильник. Десять часов. Следовало бы зайти в контору фирмы «Бланш и Лэюеде» на бульваре Мажанта. Равинель тщательно запер дом, сел в машину и поехал в направлении Парижа. Погода стояла мягкая и приятная. Начало ноября, а напоминает скорее раннюю весну. Навстречу Равинелю ехал кабриолет «Пежо-203» с опущенным верхом. Его пассажиры весело смеялись, ветер трепал им волосы. Равинель вдруг ощутил себя слабым, старым и виноватым. Он злился на Мирей, считая, что она его подло предала. Ей с первого раза удалось то, что он безуспешно пытался сделать уже давно: она пересекла таинственную границу и находится теперь по ту сторону, невидимая, неуловимая, как призрак, как клочья тумана над дорогой. Можно быть одновременно и живым, и мертвым. Он сам это неоднократно ощущал. Но где же все-таки тело?

Мысли путались у него в голове. Очень хотелось спать. У него было впечатление, что кто-то другой сидит за рулем и безошибочно управляет машиной, ведя ее по знакомым улицам и перекресткам. Словно сама по себе, машина остановилась перед магазином.

С бульвара Мажанта он направился в центр, в район Лувра, куда практически никогда не заезжал. Но сегодня он уже не владел собой. По дороге он что-то подсчитывал, путаясь в цифрах… Так, поезд прибывает в одиннадцать двадцать… или в одиннадцать сорок… Весь путь занимает пять часов… Тогда, значит, в одиннадцать десять… Больница находится в пяти минутах ходьбы от вокзала. Люсьена должна уже быть на месте. Он остановился перед маленьким кафе.

— Месье желает позавтракать?

— Да, если хотите.

— Простите, не понял…

Официант с удивлением смотрел на небритого клиента, который постоянно тер глаза. Да, видно, славно покутил накануне!

— Где у вас телефон?

— В глубине зала направо.

— Междугородную связь получить можно?

— Возьмите жетон в кассе.

Позади Равинеля дверь кухни беспрестанно хлопала. «Три закуски! И один антрекот!» В трубке стоял неумолчный треск. Он с трудом узнал голос Люсьены, который доносился откуда-то издалека, так что ему приходилось кричать. Никакой возможности спокойно поговорить в таком шуме.

— Алло! Алло, это Люсьена?.. Да, это я, Фернан… Она исчезла… Да нет, никто за ней не приходил… Она исчезла… Утром ее там не оказалось.

Кто-то за его спиной тоже хочет позвонить, а пока причесывается перед зеркалом.

— Люсьена! Алло, ты меня слышишь?.. Тебе нужно приехать… Что? Роды? Да плевать мне на эти роды!.. Нет, я не болен… и не пьян… Я знаю, что говорю. Нет! Никаких следов… Что?.. Не считаешь же ты, что я все это придумал, чтобы заставить тебя вернуться… Что?.. Конечно, я предпочел бы такое решение… Но если у тебя нет никакой возможности выехать сегодня вечером… Тогда завтра, в двенадцать сорок… Что? Вернуться и еще раз все осмотреть? Да что там осматривать?.. Я сам ничего не понимаю… Да, хорошо! До завтра.

Равинель повесил трубку и сел за столик у окна. Люсьену можно понять. Если бы ему вдруг позвонили и сообщили такую новость, он тоже не поверил бы. Он машинально съел то, что принес ему официант, и снова сел в машину. Опять Порт-Клиньянкур, дорога на Ангьен. Люсьена права. Нужно вернуться на место и по крайней мере показаться на глаза соседям. Выиграть время. Самое главное — выглядеть нормально, чтобы никто ничего не заподозрил.

Равинель отпер дверь ключом и испытал некоторое разочарование. Чего он, собственно, ждал? По правде говоря, он не ждал больше ничего. Ему хотелось тишины, покоя, хотелось отрешиться от всего. Он выпил таблетку и поднялся в спальню. Заперся, предварительно положив револьвер на тумбочку возле кровати, и завалился спать, даже не раздевшись. Он моментально погрузился в тяжелый сон.


VI


Равинель проснулся около пяти часов. Все тело ныло, в желудке была какая-то непонятная тяжесть, лицо заплыло, ладони были мокры от пота. Он сразу же задал себе вопрос: «Куда делось тело?» Ответ пришел на ум немедленно и был совершенно очевиден: «Его украли». Равинель сразу же несколько успокоился. Он встал, тщательно умылся холодной водой, побрился. Черт возьми, его действительно украли! Это серьезно, зато дело принимает совсем другой оборот. С вором всегда можно поладить. Достаточно назначить хорошую цену.

Он окончательно проснулся. Знакомая комната, привычная мебель… Жизнь продолжается. Он присел. Ноги хорошо держат его. Он находится в своем доме, в привычной обстановке, где нет ничего таинственного. Нужно все хладнокровно обдумать. Тело украли — это ясно!

Однако по мере того, как он возвращался к этой мысли, сомнения все более одолевали его. Кому могло понадобиться украсть труп? Зачем этот риск? Своих соседей он знает достаточно хорошо: справа — Биго, железнодорожный служащий, пятидесяти лет, обычный добродушный человек. Увлечения: работа, сад, карты. Никогда не повышает голоса. Чтобы Биго спрятал труп? Да это просто смешно! А у его жены язва желудка. Дунь на нее, она и упадет… Слева Понятовский, бухгалтер на мебельной фабрике, разведенный, дома практически не бывает. Поговаривают даже, что он хочет продать свой дом… Опять же ни Биго, ни бухгалтер не могли видеть того, что произошло ранним утром в прачечной. Могли ли они обнаружить тело потом? Но с их участков нет доступа к ручью — если, конечно, не пройти пустырем или по лугу напротив. С другой стороны, зачем им труп, если они ничего не знают о преступлении?.. Таким образом, напрашивается единственный вывод — шантаж. Но ведь никто не знает о страховке. И потом, шантажировать коммивояжера? Всем известно, что Равинель честно зарабатывает себе на жизнь, но не более того… Конечно, некоторые шантажисты довольствуются малым. Небольшая сумма… нечто вроде ренты… Но все-таки!.. Потом, не следует упускать из виду, что тут нужна определенная смелость. Трудно представить, что первый встречный способен похитить труп. У Равинеля, например, никогда не хватило бы на это духу.

Он перебирал в уме все эти доводы, но никак не мог собрать их воедино. Чувство бессилия вновь охватило его. Да нет, труп никто не крал. Однако на месте его не оказалось. Значит, его все-таки украли. Но с какой целью? Равинель почувствовал боль в левом виске и помассировал себе лоб. Не хватало только заболеть в такой момент! Но что делать, черт возьми? Что же делать?

Он метался по комнате, кусая губы, маясь от одиночества. У него даже не было сил убрать измятую постель, прочистить раковину, до краев заполненную грязной водой, поднять с пола забытую бутылку. Он просто затолкал ее ногой под шкаф. Потом взял револьвер и спустился по лестнице. Куда идти? К кому обратиться за советом? Он открыл дверь. Смеркалось. По небу тянулись длинные розовые полосы, где-то гудел самолет. Вечер, такой обычный и вместе с тем не похожий на прочие вечера, наполнял его сердце тоской, злобой, угрызениями совести. Именно в такой вечер он впервые встретил Мирей на набережной Гранз-Огюстен, неподалеку от площади Сен-Мишель. Он рылся в будке букиниста, а она стояла рядом и перелистывала какую-то книгу… Вокруг загорались фонари, от моста доносился свисток полицейского… Зачем он все это вспоминает? Ведь это причиняет ему такую боль!

Равинель спустился к сараю. Ручей слегка пенился у водослива, отливая розовым. На другом берегу проблеяла коза, принадлежавшая почтальону. Равинель даже вздрогнул от неожиданности. Коза почтальона… Каждое утро дочка почтальона приводит ее на луг и привязывает на длинной веревке к столбику. И каждый вечер приходит за ней. А что, если?..

Почтальон — вдовец. У него дочка, которую зовут Анриеттой. Девочка умственно отсталая и потому по большей части сидит дома. Стряпает, занимается хозяйством… И управляется с этим довольно хорошо, несмотря на свои двенадцать лет.

— Я хотел бы спросить у вас кое о чем, мадемуазель.

Никто никогда ее так не называл, и она даже испугалась. Она не пригласила Равинеля войти в дом, а он, смущенный и слегка запыхавшийся от бега, не знал, с чего начать.

— Сегодня утром вы отводили козу на луг?

Девочка покраснела и встревожилась.

— Она что-нибудь натворила?

— Я живу напротив, в «Веселом уголке». Маленький сарай на берегу ручья принадлежит мне.

Девочка немного косила, и он по очереди смотрел то в один, то в другой ее глаз, пытаясь предугадать возможную ложь.

— Моя жена развесила носовые платки для просушки… Должно быть, их унесло порывом ветра.

Предлог был наивен и смешон, но он настолько устал от всего, что не смог придумать ничего более убедительного.

— Сегодня утром вы ничего не видели возле сарая?

У нее длинное лицо, две тощие косички. Два передних зуба выдаются вперед, хотя рот закрыт. Равинель вдруг почувствовал в этой встрече нечто трогательное.

— Вы же привязываете козу рядом с ручьем. Вам никогда не приходило в голову посмотреть на другой берег, на сарай?

— Да…

— Тогда постарайтесь вспомнить. Сегодня утром…

— Нет… Я ничего не видела.

— В котором часу вы пришли на луг?

— Я не знаю.

Из глубины коридора послышалось какое-то шипение. Девочка еще больше покраснела и начала мять в руках свой фартук.

— Суп закипел, — сказала она, — Можно я пойду посмотрю?

— Конечно, конечно… Идите скорее.

Она убежала, а он вошел в коридор, чтобы не попасться на глаза соседям. Ему был виден угол кухни, развешанные на веревках полотенца. Наверное, ему следовало бы уйти. Нехорошо учинять допрос бедной девочке.

— Так и есть, суп, — сказала Анриетта. — Закипел и выплеснулся на огонь.

— Много?

— Да нет, не очень… Может, папа ничего и не заметит.

У нее слегка сплюснутые ноздри и веснушки вокруг носа, совсем как у Мирей.

— Отец сердитый? — спросил Равинель и тут же пожалел о своих словах, поняв, что, несмотря на свои двенадцать лет, девочка уже достаточно натерпелась.

— В котором часу вы встаете?

Она нахмурила брови и принялась теребить косичку, видимо соображая, что ей ответить.

— Ну, когда вы встаете, на улице еще темно?

— Да.

— И вы сразу же ведете козу на луг? Так?

— Так.

— И немного гуляете по лугу?

— Нет.

— А почему?

Она вытерла губы ладошкой и что-то пробормотала, отвернув голову в сторону.

— Что-что?

— Я боюсь.

В двенадцать лет он, когда шел в школу, тоже боялся. Темнота, моросящий дождик, узкие улицы, на которых стоят бесконечные мусорные баки… Ему всегда казалось, что за ним кто-то идет. А если бы тогда ему пришлось отводить козу на луг?.. Он смотрел на маленькое личико, на котором читались страх и сомнение, и ему вдруг показалось, что он видит маленького Равинеля, о котором ему никто никогда не рассказывал, о котором он не любил думать, но который всегда был с ним как молчаливый свидетель. Вот если бы он увидел, как что-то плавает в воде?..

Невозможно узнать. Это их тайна, тайна двоих детей.

— А на лугу никого не было?

— Нет… Кажется, нет.

— А в сарае?.. Вы никого не видели?

— Нет.

Он выудил из кармана десятифранковую монету, вложил ее в ладошку девочке.

— Это вам.

— Он все равно отберет.

— Не отберет. Вы же найдете местечко, где ее спрятать.

Она задумчиво покачала головой, зажала монету в руке, но в глазах ее все равно было сомнение.

— Я еще зайду к вам, — пообещал Равинель.

Уходить следовало с добрыми словами, оставив приятное впечатление, чтобы девочка не вспомнила о его расспросах, о козе, о сарае. Равинель вышел и столкнулся лицом к лицу с почтальоном маленьким тщедушным человечком, который нес свою сумку, выпятив живот, как беременная женщина.

— Здравствуйте, месье… Вы хотели меня видеть? — спросил почтальон. — Наверное, по поводу письма, что пришло пневматической почтой?

— Нет. Я… Видите ли, я жду заказное письмо. А о каком письме вы говорите?

Почтальон смотрел на него из-под сломанного пополам козырька своей форменной фуражки.

— Ну как же. Я звонил, но мне никто не открыл. Тогда я сунул его в почтовый ящик. Вашей половины что, нет дома?

— Она в Париже.

Ничто не обязывало его отвечать на этот вопрос, но теперь он чувствовал себя зависимым буквально от всех. Ему нужно жить в ладу со всеми.

— Ну, тогда привет! — сказал почтальон, входя в дом и захлопывая за собой дверь.

Письмо? Ну не от фирмы «Бланш и Лэюеде» по крайней мере. Ведь он буквально несколько часов назад был там. Может быть, от Жермена? Тоже мало вероятно. А вдруг письмо адресовано Мирей?

Равинель возвращался к себе по освещенным улицам. Внезапно похолодало, и мысли его побежали быстрее.

Дочка почтальона ничего не видела, а если и видела, то ничего не поняла. Она будет молчать. Мирей знала вся округа, и, если бы обнаружилось ее тело, его, Равинеля, без всякого сомнения, известили бы в первую очередь.

Но вот письмо. Может, его написал вор, предлагая свои условия?

Конверт лежал в почтовом ящике. Равинель прошел на кухню и внимательно исследовал его под лампой. «Г-ну Фернану Равинелю». Этот почерк!.. Он закрыл глаза, сосчитал в уме до десяти и подумал вдруг, что он болен, серьезно болен. Он опять открыл глаза и уставился на надпись на конверте. Провалы в памяти… Раздвоение личности… Давным-давно, еще когда он увлекался философией, он читал об этом в старом учебнике Малаперта… Раздвоение личности… Шизофрения… Но это не почерк Мирей. Боже мой, да это и не может быть ее почерком!

Розовый конверт аккуратно заклеен. Равинель открыл ящик буфета и взял нож. Держа его как оружие, он опять подошел к столу, на котором лежало злосчастное письмо. Кончиком ножа он поискал хоть какую-нибудь щелочку в конверте. Напрасный труд! Тогда Равинель просто распорол конверт, как дикарь, и прочитал письмо одним духом, ничего не понимая:


«Дорогой!

Мне нужно уехать дня на два, на три. Не волнуйся, ничего страшного. Я потом тебе все объясню. Продукты в шкафу в погребе. Не открывай варенье, пока не доешь початую банку. Не забывай перекрывать газ, когда не пользуешься плитой, а то ты вечно об этом забываешь. До скорого свидания.

Целую тебя во все места, мой волчонок!

Мирей»

Равинель еще раз перечитал письмо, на этот раз медленней. Потом еще раз. Само собой, письмо старое, завалялось на почте. Скорее всего, Мирей ездила куда-нибудь в начале недели. Он взглянул на почтовый штемпель на конверте: Париж, 7 ноября, 16 часов. Седьмое ноября?.. Да это же сегодня! Черт возьми, а почему бы и нет? Ну конечно, Мирей в Париже. Все нормально! В горле у него встал ком, и он начал хохотать как сумасшедший. Слезы навернулись ему на глаза, и он вдруг со всего маху метнул нож через кухню. Нож вонзился в дверь и задрожал, как стрела. Равинель застыл на месте, ошарашенный, с перекошенным ртом и ужасной гримасой на лице. Пол под ним вдруг заходил ходуном, и он упал между столом и плитой, стукнувшись о пол головой. В углах его рта запузырилась слюна.

Очнувшись через какое-то, вероятно довольно продолжительное, время, он сперва подумал, что умирает или уже умер. Но мало-помалу он начал выходить из этого странного оцепенения. Он вдруг почувствовал себя легким, как бы освободившимся от силы земного притяжения. Весь он будто разделился надвое, на два непроницаемых друг для друга слоя, как вода и масло. Одна его часть испытывала чувство полной свободы, бесконечного облегчения. Другая была по-прежнему тяжелой, непонятной, какой-то липкой. Нужно сделать небольшое усилие, чтобы эта двойственность исчезла. Нужно просто открыть глаза. Но увы, его глаза более не подчиняются ему. Существует некая граница, которую он не в силах преодолеть. Вдруг он ощутил себя в каком-то мертвенно-бледном пространстве. Преддверие рая? Наконец-то он окончательно свободен. Он не испытывал боли, но что-то было не так в его мозгу… Он ощущал свое тело, но оно было аморфным, способным, как жидкость, принять любую форму… Душа… Он превратился в душу. Он может все начать сначала… Но что начать? В данный момент этот вопрос не имел ни малейшего значения. Главное — следить за этой ослепительной белизной, проникаться ею, напитываться, чувствовать себя светлым, как вода, пронизанная солнечными лучами. Стать водой, чистой, прозрачной водой! Где-то там, впереди, белизна становилась золотистой. Это не просто пространство. В нем есть более темные зоны, и в частности большое мутное пятно, из которого исходит мерный механический звук. Может, это отзвук его прошлой жизни? Среди белизны вдруг что-то шевельнулось, какая-то черная точка, которая начала беспорядочно двигаться. Чтобы все узнать, достаточно одного слова. Только одно слово — и граница будет окончательно преодолена, ощущение великого покоя станет прочным, постоянным. Онотрансформируется в спокойную, несколько меланхоличную радость. Это слово носится в воздухе; пока оно еще далеко, но оно приближается и жужжит. Звук становится даже угрожающим. Да это же просто муха!

Да, муха, которая сидела на потолке… А большое темное пятно оказалось буфетом. Все начинается сызнова в тишине и в холоде. Я ощупываю кафельные плитки на полу. Я весь заледенел. Я лежу на полу. Я — Равинель. А на столе лежит письмо.

Главное — не стараться ничего понять. Не задавать себе вопросов. Как можно дольше оставаться в этом состоянии какого-то безнадежного безразличия. Это сложно. Даже мучительно. Но не нужно ни о чем думать. Нужно попытаться обрести контроль за своими мышцами. Итак, тело, кажется, начинает повиноваться. Если есть желание, можно поднять руку. Пальцы сгибаются. Глаза с удовольствием останавливаются на знакомых вещах. Их можно даже назвать: плита, пол. Все верно. Но на столе лежит это письмо на розовой бумаге, вскрытый конверт… Опасность! Надо бежать отсюда… Вот так, спиной к стене, потихоньку открыть дверь, сразу же резко захлопнуть ее и запереть на один — нет, на два оборота. Теперь уже неизвестно, что происходит за этой дверью. Да лучше этого и не знать. А то увидишь вдруг, как буквы надуваются, разделяются, образуют линии, из которых в конце концов получается ужасный силуэт.

Добежав до конца улицы, Равинель оборачивается. Он не погасил свет, и от этого создавалось впечатление, что в доме кто-то есть. Часто по вечерам, возвращаясь из своих поездок, он видел за шторами тень Мирей. Но сейчас он отошел слишком далеко и, если бы даже тень мелькнула, не смог бы ее увидеть. Равинель идет на вокзал. Голова его не покрыта. Он выпивает две кружки пива в привокзальном кафе. Официант, которого зовут Виктор, слишком занят, иначе он обязательно подошел бы, чтобы поболтать о том о сем. Он подмигивает Равинелю, улыбается. Как объяснить, что прохладное пиво обжигает ему грудь, как спирт? Бежать? А что это изменит? Ведь комиссар полиции может получить другое письмо на такой же розовой бумаге, в котором речь будет идти о преступлении. Мирей может подать жалобу, что ее убили. Стоп! Не думать об этом. На вокзале много народа. Свет режет глаза. Красный сигнал кажется слишком ярким, а зеленый — каким-то бледным, расплывчатым. Газеты в киоске пахнут типографской краской. Даже от людей несет запахом дичи, а поезд пахнет, как вагоны метро в час пик. Да, к этому все и шло. Рано или поздно он неизбежно должен был обнаружить то, чего другие люди не понимали и не чувствовали. Живые, мертвые — все едино. Люди грубы, они воображают себе, что мертвые ушли далеко, в иной мир. Неправда! Они здесь, невидимые, но продолжающие свою работу. «Не забывай перекрывать газ». Они говорят с нами своими немыми устами, они пишут нам письма своими невидимыми руками. Равнодушные и рассеянные, люди этого не замечают, но порой это становится явным. Лучше всего вовсе не рождаться, не быть вовлеченным в эту шумную многоцветную жизнь, в этот ураган звуков, цветов, форм… Письмо Мирей — лишь начало его посвящения в тайну. Так чему же ужасаться?

— Ваши билеты, пожалуйста!

Контролер. Багровое лицо, две жирные складки на затылке. Он отстраняет пассажиров нетерпеливым жестом. Он уверен, что таким образом отделяет умерших от живых. Но далеко не все с ним согласны. Например, Мирей, которая не преминет появиться. Письмо — лишь предупреждение. Она не захотела прийти сама. Она скрылась на два-три дня просто из скромности. «Мне нужно уехать дня на два, на три» — да это же просто детская уловка! «Не волнуйся, ничего страшного. Я потом тебе все объясню». Конечно, в смерти нет ничего страшного, это же очевидно. Просто перемена веса, плотности. В сущности, это та же жизнь, но без холода, без забот, без тревог и опасений, что делаешь что-то не так. Мирей счастлива! И все ему объяснит. Да много объяснять и не придется. Он и так все знает. Как он знает все свое прошлое. Все, кто его окружал, — отец, мать, друзья — всегда стремились привлечь его, привязать к себе, отвлечь от чего-то главного. Экзамены, профессия — сколько ловушек! Даже Люсьена не понимает его. Деньги, деньги. Как будто деньги овеществляют силу притяжения. Ведь это она первая заговорила об Антибе…

Вот если бы было солнце, много солнца, все бы изменилось! Мирей не показалась бы более. Ведь солнце гасит звезды, не так ли? Но тем не менее звезды продолжают существовать. Антиб! Единственный способ окончательно уничтожить Мирей. Стереть ее из памяти. Люсьена прекрасно знает, как это сделать. Однако теперь он понял, что у него самого не было никакого желания убежать, скрыться на просторах залитого солнцем юга. Вот и Мирей уже не сердится на него за это. Остается только победить свой собственный страх. Этот ужасный страх, который только и ждет подходящего момента, чтобы обрушиться на него. Привыкнуть будет трудно. Придется приучить себя без содрогания думать о ванне, о мертвой и холодной Мирей с прилипшими ко лбу волосами.

Рельсы то скрещиваются, то разбегаются в стороны на пути поезда. Встречные поезда, вокзалы, склады с шумом проносятся мимо. Вагон тихо покачивается, освещенный синими лампами. Такое чувство, что ты отправился в долгое путешествие. На самом деле ты уехал уже давно и не приедешь никуда, ибо в конце концов придется вновь оказаться среди живых!

Идет дождь. Дым паровозов прибивает вниз, к перрону, где он рассеивается. Повсюду снуют носильщики, мешая пройти. Мужчины, женщины бегут, делают друг другу какие-то знаки, обнимаются. «Целую тебя во все места, мой волчонок!» Нет, Мирей здесь быть не может. Ее час еще не пробил.

Равинель заходит на почту.

— Я хотел бы позвонить в Нант.

Стены телефонной кабины испещрены надписями, номерами телефонов, похабными рисунками.

— Алло, Нант? Больница? Попросите доктора Люсьену Могар.

Вокруг кабины слышен только шум толпы, похожий на шум реки под мостом.

— Алло!.. Это ты?.. Знаешь, я получил от нее письмо. Она должна вернуться через несколько дней… Как кто? Мирей… Она прислала мне письмо… Пневматической почтой… Уверяю тебя, что это она… Нет-нет. Я в здравом уме… Я вовсе не собираюсь тебя изводить, но я решил известить тебя об этом… Да, я полностью отдаю себе отчет в своих словах. Но я, кажется, начинаю кое-что понимать… Это долго объяснять. Что я собираюсь делать? Да я и сам не знаю. Да, хорошо. До завтра!

Бедная Люсьена с этой ее манией все обговорить и понять… Она увидит сама и убедится. Коснется, так сказать, тайны своей собственной рукой. Она увидит письмо.

Но сможет ли она увидеть письмо? Ну разумеется, поскольку почтальон его принес, служащий на почте его проштемпелевал и еще один почтарь доставил его по назначению! Нет, письмо — это реальность! Вот только содержание его понятно не каждому. Для этого нужно уметь мыслить одновременно в двух мирах.

Бульвар Денена. Светящиеся стрелы дождя. Сверкающее под дождем стадо машин. Люди, более похожие на привидения. Кафе походят на большие сверкающие светом пещеры, уходящие в бесконечность благодаря невидимым зеркалам. Граница между двумя мирами проходит и здесь, хотя никто ее не замечает.

Темнота заполняет бульвар как поток, как мутная вода, стирающая свет, запахи, людей. Слушай! Нужно быть откровенным с самим собой. Тебе ведь уже много раз казалось, что ты утонул в этих больших канавах, которые именуют улицами. Или же ты представлял себя рыбкой и забавлялся тем, что тыкался носом в витрины, проплывал мимо церквей, поставленных прямо посреди потока, мимо скверов, похожих на верши, где неясные силуэты мелькают, стремясь пожрать друг друга в тенетах тьмы. И эта идея с ванной — ты ведь принял ее только из-за того, что вода играла в ней определенную роль, не так ли? Ты сразу же подумал об этой гладкой и блестящей поверхности, под которой происходит что-то, от чего у тебя кружится голова. Ты хотел, чтобы Мирей поучаствовала в этой игре. Теперь у тебя возникло такое же искушение. Может быть, ты ей завидуешь?

Равинель долго и бесцельно бродил по улицам. Вот он вышел на берег Сены и идет вдоль парапета, почти достигающего его плеча. Чуть впереди виднеется мост — большая арка, под которой вода бурлит, отсвечивая чем-то маслянистым. Город кажется пустынным. Дует ветер, приносящий запахи шлюза и канализации. Мирей где-то здесь, прячется в темноте. Они оба существуют каждый в своей сфере и не могут соединиться. Они находятся в разных измерениях. Но контакт возможет. Они еще могут встретиться и обменяться сигналами, как пассажиры двух расходящихся в море судов.

— Мирей!

Он произносит ее имя тихо. Он не может откладывать встречу с ней. Ему хочется бежать и подобно ей разбить это зеркало, разделяющее два мира.


VII


Равинель проснулся в номере какой-то гостиницы и сразу же вспомнил свои ночные блуждания. Перед ним снова встал образ Мирей, и он тяжело вздохнул. Ему понадобилось немало времени, чтобы сообразить, что сегодня воскресенье. Конечно, воскресенье, и Люсьена должна приехать поездом в двенадцать с минутами. Сейчас она уже в пути. Как убить время до ее приезда? Чем вообще можно заняться в воскресенье? Это ведь пустой день, ломающий всю неделю, а Равинель так спешит. Пора наконец докопаться до истины!

Девять часов. Он встал, оделся, отдернул старенькую занавеску, загораживавшую окно. Серое небо. Бесконечные крыши. Чердачные окна, еще не все отмытые от маскировочной краски. Смешно! Спустившись, он заплатил за номер старой женщине с накрученными на бигуди волосами. Выйдя из гостиницы, он осознал вдруг, что находится в районе Центрального рынка, в двух шагах от дома Жермена. Почему бы не зайти к нему? Это сократит время ожидания…

Брат Мирей жил на пятом этаже, и, поскольку автомат освещения не работал, Равинелю пришлось подниматься ощупью, слушая звуки и ощущая запахи воскресного дня. За тонкими стенками люди что-то напевали, включали радио, говорили о предстоящем футбольном матче, о фильме, который они собирались пойти смотреть вечером. У кого-то шипело на плите убежавшее молоко. Где-то горланили дети. Навстречу Равинелю попался какой-то человек в пальто, надетом прямо поверх пижамы, — он вел выгуливать собаку. Сам Равинель в этом празднике не участвует. Он здесь совершенно посторонний. Ключ торчал в двери. Жермен всегда оставлял ключ в двери. Но Равинель им не воспользовался и постучал. Открыл ему сам Жермен.

— Гляди-ка, Фернан! Как твои дела?

— А твои?

— Понемногу превращаюсь в старую развалину… Извини за беспорядок. Я только что встал. Кофе выпьешь? Конечно, выпьешь.

Он прошел впереди Равинеля в столовую, отодвинув стулья и спрятав по пути домашний халат.

— А где Марта? — спросил Равинель.

— Пошла в церковь, должна вот-вот вернуться… Садись, старина Фернан! О твоем здоровье я не спрашиваю. Мирей сказала, что ты, как всегда, в отличной форме. Везет же людям! Не то что я… Кстати, ты ведь не видел мой последний рентгеновский снимок… Давай, наливай кофе, а я пойду принесу…

Равинель с опаской вдохнул воздух, весь пропахший запахом эвкалиптовой настойки и еще каких-то лекарств. Возле кофеварки стояла кастрюлька со шприцем и иглами. Равинель уже начал жалеть, что зашел. Жермен искал что-то в своей комнате и кричал ему оттуда:

— Сейчас посмотришь, четкий ли он… Доктор сказал, что при хорошем уходе…

Когда женишься, думаешь, что берешь себе одну женщину, на самом же деле получаешь целую кучу родственников, и все они считают себя обязанными рассказывать тебе свои истории. Ты должен выслушивать рассказы Жермена о том, как он был в плену, постигать его секреты, узнавать о его болезнях. Жизнь так обманчива. В детстве она кажется чудесной, а потом…

Жермен вернулся, неся несколько больших желтых конвертов, которые скорее походили на почту какого-нибудь политического деятеля.

— Ну что же ты, старик? Наливай себе кофе. Ты ведь, наверное, уже позавтракал. Знаешь, этот доктор Глез — настоящий ас в своем деле! Он так здорово делает снимки!.. И еще объясняет тебе все!.. Ты ведь видишь только какие-то черные и белые штуки. Так вот, он тебе все объясняет, как по учебнику…

Он поднес к окну похрустывающий снимок.

— Вот, смотри, над сердцем… Да, вот это белое пятно — это сердце. Я уже сам научился распознавать, где что… Видишь, вот эта маленькая черточка над сердцем… Да ты далеко сидишь… Подойди поближе!

Равинель этого не выносил. Он не хотел знать, как устроены внутренние органы. Он всегда испытывал тошноту при виде этих фрагментов скелета, слегка опоэтизированных рентгеном. Есть вещи, которых не должен видеть никто! И никто не имеет права их показывать! Некоторые тайны разглашению не подлежат. Равинель всегда недолюбливал Жермена за это его чудовищное любопытство.

— Рубцевание идет нормально, — говорил меж тем Жермен, — но, конечно, нужно еще быть очень осторожным. Тем не менее это радует!.. Постой, сейчас я тебе покажу еще результаты анализов мокроты… Куда же я сунул эту бумажку из лаборатории?.. Ох уж эта Марта, вечно куда-нибудь засунет… А может быть, она уже отослала ее в отдел социального страхования? Ну да ладно, Мирей тебе все расскажет…

— Да, конечно.

Жермен с какой-то нежностью сунул снимок обратно в конверт. Потом, ради собственного удовольствия, вынул другой и принялся рассматривать его на свет, покачивая головой.

— Три тысячи франков за каждый снимок!.. Хорошо еще, что мне скоро повысят пенсию. Но, черт возьми, действительно хорошая работа! Как говорит доктор: «У вас очень интересный случай».

В двери повернулся ключ: Марта пришла из церкви.

— Здравствуйте, Фернан! Очень рада вас видеть. Вы ведь у нас не частый гость.

Марта вся какая-то приторная. Сняла шляпку, аккуратно свернула вуаль. Она все время носит по кому-нибудь траур и вообще любит черный цвет, считая, что он придает человеку значительность, выделяет его из толпы. Видя женщину в трауре, люди говорят себе: «Бедняжка, как ей не повезло».

— Ну как, дела идут? — спросила она с ноткой пристрастия в голосе.

— Да ничего. Грех жаловаться.

— Везет же людям… Жермен, лекарство!

Она уже надела халат и теперь быстрыми, точными движениями убирала со стола.

— Как Мирей?

— Да я же только что видел ее, — сказал Жермен. — Ты только ушла, вы разминулись буквально на несколько минут.

— Что это вдруг она стала такой ранней пташкой? — заметила Марта.

Равинель силился понять, о чем они говорят.

— Извините, извините, — пролепетал он, — вы говорите, что Мирей заходила… Когда?

Жермен вслух отсчитывал капли лекарства, которые он капал в стакан с водой:

— Десять, одиннадцать… — Он морщил лоб, стараясь не сбиться со счета. — Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать…

— Когда? — рассеянно спросил он. — Да примерно час тому назад, может, чуть больше. Шестнадцать, семнадцать…

— Мирей?

— Девятнадцать, двадцать…

Жермен завернул пипетку в кусочек ваты, потом в мягкую бумажку и поднял наконец голову.

— Ну да, Мирей. А что тут такого? Что с тобой, Фернан?.. Я что-нибудь не так сказал?

— Постой, — пролепетал Равинель, — постой… Она заходила сюда, и ты ее видел?

— Черт побери! Точно так же, как сейчас вижу тебя. Я был еще в постели. Она вошла как обычно. Поцеловала меня.

— Ты уверен, что она тебя поцеловала?

— Слушай, Фернан. Я тебя что-то не понимаю…

Марта, направившаяся было в спальню, задержалась на пороге, наблюдая за мужчинами. Чтобы как-то скрыть замешательство, Равинель вынул сигарету.

— О нет! — взмолился Жермен. — Ты же знаешь… дым… доктор строго-настрого запретил.

— Ах да! Извини.

Равинель машинально крутил сигарету в пальцах.

— Интересно, — выдавил он наконец, — почему же она мне ничего не сказала?

— Она хотела посмотреть мой последний снимок, — уточнил Жермен.

— Она тебе показалась… вполне нормальной?

— Совершенно.

— А когда она тебя поцеловала, ее кожа… Ну, она была такая, как всегда?

— Что-то я тебя не пойму… Да что с тобой, Фернан? Марта, послушай-ка его. Фернан не верит, что Мирей была здесь.

Марта подошла, и Равинель инстинктивно почувствовал, что ей что-то известно. Он оцепенел, как обвиняемый перед зачтением приговора.

— Когда вы вернулись из Нанта, Фернан?

— Вчера… Вчера утром.

— И что, в доме никого не было?

Равинель посмотрел на нее и мысленно отметил, что никогда еще не видел такого блеска у нее в глазах. Губы ее были крепко сжаты.

— Нет, Мирей дома не было.

Марта покачала головой.

— Ты думаешь… — пробормотал Жермен.

— Я не думаю, я уверена, — отрезала Марта.

Равинель не смог сдержаться.

— Да говорите же, черт возьми! Что вам известно?.. Вы были там, у нас, вчера утром?

— Да ты что? — обиженно воскликнул Жермен. — С моим-то здоровьем!

— Я думаю, ты должен наконец все ему объяснить, — сказала Марта, исчезая в спальне.

— Что объяснить? — взорвался Равинель. — Прямо заговор какой-то!

— Спокойно, спокойно… — сказал Жермен. — Марта права… Будет лучше, если ты об этом узнаешь… Вообще-то мне следовало бы предупредить тебя сразу после свадьбы. Но тогда я думал, что все наладится. Доктор утверждал, что…

— Слушай, Жермен, давай выкладывай все, что ты знаешь, и покончим с этим!

— Мне очень не хочется тебя огорчать, старина Фернан. Но, видишь ли, Мирей время от времени сбегает из дома.

Из глубины спальни Марта наблюдала реакцию Равинеля. Он ощущал на себе ее инквизиторский взгляд. Совершенно ошарашенный, он спросил:

— Как это — сбегает?.. Что за бред!

— Да нет, это случается не часто, — ответил Жермен. — Это началось у нее в возрасте четырнадцати лет.

— Она убегала с мужчинами?

— Нет, что ты! Как ты мог такое подумать, старина! Я же тебе говорю: сбегает из дома. Ты что, не понимаешь, что это значит? Мирей неожиданно пропадала. Доктор говорил, это связано с какими-то переживаниями. Словом, в переломном возрасте это довольно частое явление. Она либо садилась в поезд, либо просто бродила по улицам до полного изнеможения… Каждый раз ее приходилось разыскивать с помощью полиции.

— Все соседи судачили об этом, — пробормотала Марта, взбивая подушку.

Жермен пожал плечами.

— В каждой семье, даже самой, казалось бы, благополучной, бывает что-то не так. И как же она потом терзалась, бедняжка! Но ничего не могла с собой поделать! Когда это на нее находило, она опять убегала куда глаза глядят.

— Ну и что? — раздраженно спросил Равинель.

— Как это — что? Ну ты даешь, Фернан! Я думаю, у нее наступил очередной кризис. Ее отсутствие дома, ее появление здесь сегодня утром… Да ты не волнуйся. Уверяю тебя, через несколько дней она вернется.

— Но это же невозможно! — взорвался Равинель.

Жермен только вздохнул.

— Вот этого я и боялся. Ты не хочешь нам поверить… Марта, он нам не верит.

Марта подняла руку, как если бы клялась на Библии.

— Я вас прекрасно понимаю. Ничего приятного, когда вам сообщают такие вещи. Когда я, например, узнала, что Мирей… Словом, бедная девочка… Я ведь ничего против нее не имею. Но, будь моя воля, я бы сразу же предупредила вас. И все-таки вам не следует обижаться на Бога. Хорошо еще, что у вас нет детей. А то родился бы какой-нибудь с заячьей губой.

— Марта!

— Я прекрасно отдаю себе отчет в своих словах. Я ведь тогда спрашивала у доктора.

Опять доктор! И эти рентгеновские снимки на краю стола! Эта пипетка, завернутая в бумагу! И Мирей, которая, оказывается, убегала из дома с четырнадцати лет! Равинель схватился руками за голову.

— Хватит! — пробормотал он. — Вы меня с ума сведете.

— Я, когда вошла, сразу поняла: что-то не так, — невозмутимо продолжала Марта. — Я-то не так проста, как Жермен. Он никогда ничего не замечает. Будь я дома, когда зашла Мирей, я бы сразу увидела, что она не в себе.

Равинель уже раскрошил свою сигарету в черно-белую кучку на краю стола. Его душило желание схватить обоих супругов за шкирку и стукнуть их лбами, чтобы стереть с их лиц это выражение притворного сочувствия. Очередное бегство! Как будто Мирей могла куда-то убежать! Мирей, которую он собственными руками завернул в брезент! Нет, это какой-то заговор! Все они заодно… Но нет, Жермен слишком глуп. Он бы давно уже раскололся.

— Как она была одета?

Жермен задумался.

— Погоди! Я смотрел против света. Кажется, на ней было серое меховое пальто. Да, и шапочка! Я еще подумал, что она оделась тепло не по сезону. Так недолго и простудиться.

— А может, она собиралась сесть на поезд? — высказала предположение Марта.

— Нет, у меня такого впечатления не возникло. И потом, чем больше я об этом думаю, тем больше мне все кажется странным… Она была совершенно спокойна. Раньше во время кризисов она бывала раздраженной, нервной, плакала по самому пустяковому поводу. А сегодня утром она была абсолютно нормальна…

Увидев, что Равинель сжал кулаки, Жермен добавил:

— Наша Мирей — славная девочка, Фернан.

Марта гремела кастрюлями за спиной Равинеля, то и дело приговаривая:

— Не беспокойтесь… Я прекрасно пройду.

Однако Равинелю все время приходилось двигать свой стул, а ведь каждое движение давалось ему с трудом. Стрелки на нелепых стенных часах, украшенных двумя гологрудыми русалками, показывали десять часов двадцать минут. Люсьена, должно быть, уже проехала Ле-Ман. В комнате стало светлее, но хмурый день оставлял тени в углах, и от этого казалось, что на стенах, мебели, лицах лежит тонкий слой пыли.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал вдруг Жермен.

Равинель даже вздрогнул от неожиданности.

— Ты ведь думаешь, что она тебе изменяет?

Какой идиот! Но он сказал это совершенно искренне.

— Если ты так думаешь, то зря. Я хорошо знаю Мирей. Иногда ее трудно понять, но она очень порядочная женщина.

— Бедный Жермен, — вздохнула Марта, чистя картошку.

Это явно означало: «Бедный Жермен! Ну что ты можешь понимать в женщинах?»

Жермен вспыхнул.

— Мирей? Ну вот еще! Да у нее все мысли о доме, о домашних делах. Достаточно на нее взглянуть.

— Она слишком часто остается одна, — тихо заметила Марта. — Я никоим образом не упрекаю вас, Фернан. Такая уж у вас работа. Но, по-моему, для молодой женщины это не очень радостно. Вы, конечно, скажете, что отлучаетесь совсем ненадолго… Это так. Но отлучка есть отлучка.

— А вот когда я был в плену… — начал Жермен.

Именно этого ему не следовало бы говорить. Теперь он заведется и начнет рассказывать истории, которые все уже слышали по крайней мере два десятка раз. Равинель не слушал его. И ни о чем не думал. Он находился в каком-то полусне. Он раздвоился. Он как бы вернулся в Ангьен и бродил по пустым комнатам. Окажись там кто-нибудь в этот момент, он, несомненно, увидел бы неясный силуэт, смутно напоминающий Равинеля. Ведь телепатия скрывает еще столько тайн! Жермен утверждал, что видел Мирей. Но ведь огромное количество людей, видевших привидения, тоже поначалу думали, что перед их глазами живые, совершенно реальные существа! Мертвая Мирей решила явиться своему брату именно в тот момент, когда он еще не совсем проснулся и был неспособен отличить реальное от мнимого. Классический случай! Равинель читал о множестве таких случаев в «Метафизическом журнале», который он выписывал до своей женитьбы. С другой стороны, внезапные побеги Мирей доказывали, что у нее есть способности медиума. Она, должно быть, легко поддается любому внушению. Даже сейчас! Быть может, достаточно подумать о ней сосредоточенно и с любовью, и она тотчас явится.

— Что она тебе сказала? Только вспомни все точно, — спросил Равинель.

Жермен был в это время увлечен рассказом о своих стычках с санитарами в лагере. Прервав свой рассказ на полуслове, он ответил с некоторой обидой:

— Что она сказала?.. Знаешь, я ведь не записывал ее слова… Скорее говорил я, ведь ее интересовали мои снимки…

— Она долго пробыла здесь?

— Буквально несколько минут.

— Могла бы и меня подождать, — проворчала Марта.

Действительно! Будь Марта дома, Мирей не осмелилась бы показаться. У привидений тоже есть своя логика.

— Тебе не пришло в голову открыть окно и посмотреть, куда она пошла?

— Да нет. А чего мне за ней смотреть?..

Жаль! Если бы Жермен проследил за сестрой, он убедился бы, что Мирей не вышла из дома… Вот и доказательство!

— Да не ломай ты себе голову, старина! — сказал Жермен, — Хочешь совет? Возвращайся в «Веселый уголок». Она, может быть, уже там и ждет тебя… А если ей не по себе, ты знаешь, как утешить женщину, не так ли?

Он хихикнул, потом кашлянул, но Марта посмотрела на него суровым взглядом.

— А когда она была маленькой, — спросил Равинель, — она не была подвержена лунатизму?

Жермен нахмурился.

— Она — нет… А вот у меня случалось. Нет, я не бегал по крышам в лунном свете. Но я разговаривал во сне, делал какие-то жесты. Порой просыпался в коридоре или в другой комнате. И не знал, где нахожусь. Тогда меня опять укладывали спать и держали за руки. Но уснуть я больше не осмеливался.

— Мне кажется, этот разговор доставляет вам удовольствие, Фернан, — язвительно заметила Марта.

— Ну а теперь, — продолжал Равинель, — у тебя больше не бывает таких приступов?

— О чем ты говоришь… Давай-ка выпьем, старина Фернан. Обедать я тебя не приглашаю, потому что у меня очень специальная диета.

— Ему нужно вернуться домой, — отрезала Марта. — Нельзя, чтобы наша девочка оставалась в полном одиночестве.

В это время Жермен доставал из буфета графин с крошечными рюмочками на серебряных ножках.

— Ты же знаешь, что сказал доктор! — воскликнула Марта.

— О Боже мой! Ну капельку-то можно.

Равинель собрался с духом.

— А если Мирей не вернется сегодня вечером? Что, по-вашему, мне нужно будет делать?

— На твоем месте я бы подождал. Как ты думаешь, Марта?.. Опять же, завтра тебе ведь никуда не надо ехать? Ты же должен понимать, что речь идет о твоем собственном счастье! Если вдруг, возвратившись, она найдет дом пустым?.. Поставь себя на ее место… Я тебе советую: возьми недельку отпуска и поспрашивай в округе, но незаметно. Если действительно она убежала, она должна быть где-то в Париже. В детстве, когда она убегала, ее всегда тянуло в Париж. Париж притягивал ее, и она ничего не могла с собой поделать.

Равинель уже ничего не понимал. Он даже не знал, жива его жена или мертва. Они чокнулись.

— За твое здоровье, Жермен!

— За здоровье Мирей!

— И за ее скорое возвращение! — добавила Марта.

Равинель залпом проглотил рюмку ореховой наливки и протер глаза рукой.

Нет, он не спит. Наливка приятно пощипывает горло. Часы звонят одиннадцать. Но он по-прежнему по эту сторону границы. Он знает, что он увидел, чего коснулся руками… Например, подставки. Ведь тащить многокилограммовые подставки — это не такое уж легкое дело!

— Передавайте ей привет от нас!

Что?.. Ах да, Марта его уже выпроваживает. Он поднялся совершенно машинально.

— Поцелуй ее за меня, — крикнул вдогонку Жермен.

— Да, непременно.

Ему хотелось крикнуть им: «Она же умерла, умерла… Мне-то это хорошо известно, поскольку я сам убил ее». Однако он сдержался, потому что Марта была бы слишком счастлива услышать это.

— До свидания, Марта. Нет, не стоит меня провожать. Я знаю дорогу.

Тем не менее она, перегнувшись над перилами, наблюдала, как он спускается по лестнице.

— Если будет что-нибудь новенькое, не забудьте известить нас, Фернан!



Равинель входит в первое же попавшееся на пути бистро и выпивает два коньяка. Время идет. Да и Бог с ним! Он возьмет такси и будет на вокзале вовремя. Главное, основное — это разобраться во всем немедленно, здесь же. Итак, я, Равинель, нахожусь перед стойкой бара. Я не брежу, рассуждаю совершенно спокойно. Я ничего не боюсь. Да, вчера мне было страшно. На меня что-то нашло, вроде бреда. Но это все прошло! Теперь следует проанализировать факты совершенно хладнокровно. Мирей мертва. В этом я уверен, как уверен в том, что я — Равинель. И потом, в моих воспоминаниях нет ни одного пробела: я касался ее трупа, и я в этом уверен, как уверен в том, что сейчас сижу и пью коньяк. Это — реальность… Но Мирей жива, и в этом я тоже уверен, потому что она своей рукой написала мне письмо, которое принес мне почтальон, и потому что ее видел Жермен. У меня нет оснований сомневаться в этом. Но тем не менее! Она не может быть одновременно и живой и мертвой… Значит, она либо жива, либо мертва! По логике вещей, она должна быть призраком. Я ничуть не стараюсь себя успокоить. Но простое рассуждение наводит на эту мысль. Мирей является своему брату. Кто знает, может быть, вскоре явится и мне. Я приму это, потому что знаю, что такое возможно. Но Люсьена это не воспримет. По той простой причине, что у нее университетское образование. У нее свой образ мышления. Ну так что? Что же мы друг другу скажем?

Он заказал еще рюмку коньяка, потому что ощущал внутри какой-то холод. Ах, если бы не Люсьена…

Равинель расплатился и пошел к стоянке такси. Не хватало только разминуться с Люсьеной.

— На Монпарнас. И побыстрее!

Он откидывается на сиденье и слегка задремывает. Он уже думает, а не были ли все его предыдущие мысли просто плодом больного воображения? И начинает потихоньку убеждать себя, что он в безвыходном положении. Во всяком случае, он — хорошая добыча для полиции. Он устал. Еще вчера он вновь хотел бы увидеть Мирей, чувствовал, что это возможно. Теперь же он боится ее, считает, что она будет его мучить. Ведь она ничего не забыла! Мертвые ничего не забывают… Опять эти проклятые мысли!..

К счастью, машина уже останавливается. Равинель не ждет сдачи. Он устремляется вперед, расталкивая людей, и оказывается на перроне. Электричка замедляет ход и останавливается. Толпа пассажиров высыпает на перрон. Равинель подходит к дежурному по станции.

— Это поезд из Нанта?

— Да.

Его одолевает какое-то странное нетерпение. Он поднимается на цыпочки, вытягивает шею и наконец замечает Люсьену, одетую в строгий костюм, с беретом на голове и относительно спокойную.

— Люсьена!

Исключительно из предосторожности они лишь пожимают друг другу руки.

— Бедный Фернан! Да на тебя просто страшно смотреть. — Это потому, что мне страшно, — грустно улыбается он.


VIII


Они прижались к балюстраде метро, избегая толчеи.

— Я не успел снять для тебя номер в гостинице, — извинился Равинель. — Но думаю, что с этим проблем не будет.

— О каком номере ты говоришь! Мне в шесть часов необходимо уехать. Сегодня у меня ночное дежурство.

— Даже так! Но ты же…

— Что я?.. Не брошу ли я тебя одного? Ты это хочешь сказать? Ты считаешь, что тебе грозит опасность, не так ли?.. Послушай, здесь есть поблизости какое-нибудь тихое кафе, где мы могли бы спокойно поговорить? Я ведь для этого и приехала. Чтобы посмотреть, не заболел ли ты…

Она сняла перчатку, пощупала его пульс, потом, ничуть не стесняясь прохожих, потрогала его лицо, ущипнула его за щеку.

— Да ты похудел за эти дни! Кожа желтая, какая-то вялая, глаза мутные.

В этом сила Люсьены. Ее никогда не интересует мнение других, не заботит, что о ней могут подумать. Среди воплей продавцов газет она способна спокойно пощупать его пульс, осмотреть его язык или проверить состояние его желез. Равинель сразу же ощутил себя в безопасности. Для него Люсьена, если можно так сказать, полная противоположность всему непонятному, смутному. Люсьена решительна, несколько резка, иногда почти агрессивна. У нее четкий голос, она никогда и ни в чем не сомневается. Иногда ему хочется стать таким, как Люсьена… А иногда он ненавидит ее именно за это… Она напоминает ему какой-то хирургический инструмент — холодный, гладкий, полированный и бездушный. Тем не менее сегодня ей будет сложно объяснить то, что с ним произошло.

— Пойдем по улице Рен. Там наверняка есть какое-нибудь бистро.

Они перешли площадь, причем она держала его под руку, как бы направляя или поддерживая, чтобы он не упал.

— Я ничего не поняла из твоих телефонных звонков. Прежде всего, было очень плохо слышно, а ты говорил так быстро. Давай все по порядку. Итак, когда вчера утром ты вернулся домой, труп Мирей исчез. Правильно?

— Совершенно верно.

Он внимательно наблюдал за ее реакцией, спрашивая себя, как она решит эту проблему. Ведь она всегда твердила: «Не следует волноваться… Немного здравого смысла…» Они сосредоточенно шагали, не обращая никакого внимания на перспективу улицы, которая спускалась, как в долину, к перекрестку Сен-Жермен. Равинель постепенно приходил в себя. Пусть теперь она возьмет на себя часть этого тяжкого бремени!

— Вариантов совсем немного, — сказала вдруг она. — Труп не могло унести течением?

Он улыбнулся:

— Это невозможно. Прежде всего, потому, что течения там почти нет, ты это сама видела. И потом, даже если допустить, что это так, труп неминуемо застрял бы после водослива, перегородив его. Я увидел бы это сразу. Ведь прежде чем позвонить тебе, я обыскал все вокруг.

— Я думаю…

Она начала хмурить брови, а он, несмотря на все свое волнение, испытывал радость, видя, что она, подобно школьнику, растерялась, застигнутая врасплох вопросом, которого она не ожидала.

— А может, тело украли, чтобы шантажировать тебя? — сказала она без обычной уверенности в голосе.

— Это невозможно.

Он произнес это с некоторой долей иронии, чтобы унизить Люсьену.

— Абсолютно невозможно! Я об этом уже думал, уверяю тебя. Я даже расспросил дочку почтальона — ту девочку, которая каждое утро выводит свою козу на луг напротив сарая.

— Ты расспрашивал ее?.. А она ничего не заподозрила?

— Я был осторожен. И потом, девчонка совсем глупенькая… Короче, эта гипотеза не годится. Кому могло понадобиться украсть труп? Даже чтобы шантажировать меня, как ты предполагаешь, или чтобы просто навредить мне. Я ведь никого не интересую… Подумай сама, украсть труп… А вот и кафе, которое нам подойдет.

Два чахлых цветка в горшках, крошечный бар, три столика, сдвинутые вокруг печки. Хозяин заведения, сидя за кассой, читал спортивную газету.

— Нет. Обедов мы не подаем… Но если желаете, можно сделать бутерброды… Очень хорошо! И два пива!

Хозяин ушел на кухню, которая, наверно, была совсем махонькой. Равинель отодвинул стол, чтобы Люсьена могла сесть. Прямо перед кафе время от времени со скрипом останавливались автобусы и, выпустив из дверей двух-трех пассажиров, продолжали свой путь, отбрасывая тень на окно кафе. Люсьена сняла шляпку и облокотилась на столик.

— Теперь рассказывай, что это еще за история с письмом?

Она уже протянула руку, но он покачал головой.

— Оно осталось там, дома. Я туда не возвращался. Но я знаю его содержание наизусть. Слушай: «Мне нужно уехать дня на два, на три. Не волнуйся, ничего страшного… Хм!.. Продукты в шкафу… Не открывай новую банку варенья…»

— Что-что?

— Да, именно так: «Не открывай новую банку варенья, пока не доешь початую, и перекрывай газ, когда не пользуешься плитой, а то ты вечно об этом забываешь. До скорого свидания. Целую тебя…»

Люсьена бросила на любовника пристальный взгляд. Помолчав немного, она спросила:

— И ты, конечно, узнал ее почерк?

— Еще бы!

— Почерк легко подделать.

— Это мне известно. Но дело не только в почерке, а в самом тоне письма. Я абсолютно уверен, что письмо написано Мирей.

— А почтовый штемпель? Он настоящий?

Равинель пожал плечами.

— Ну, теперь тебе осталось лишь спросить, настоящий ли был почтальон.

— В таком случае я вижу только одно объяснение. Мирей написала это письмо до своего отъезда в Нант.

— Но ты забыла о дате на почтовом штемпеле! Письмо было отправлено пневматической почтой из Парижа в тот же день. Кто, по-твоему, отнес его на почту?

Хозяин кафе вернулся, неся на тарелке горку бутербродов. Он принес и два бокала пива. Потом вернулся за кассу и вновь уткнулся в свою газету. Равинель понизил голос.

— И потом, если бы у Мирей возникло хоть малейшее сомнение, она непременно обратилась бы в полицию. Она не ограничилась бы упоминанием о початой банке варенья.

— Начнем с того, что она не поехала бы в Нант, — заметила Люсьена. — Да нет, все говорит о том, что она написала это письмо… до того.

Она вонзила зубы в бутерброд. Равинель отпил полбокала пива. Никогда еще он не осознавал так ясно всей абсурдности того положения, в которое они попали. И он чувствовал, что Люсьена тоже понемногу теряет свою обычную уверенность. Она положила бутерброд, отодвинула от себя тарелку.

— Не хочу есть. Это так… неожиданно — все, что ты мне сейчас рассказываешь!.. Но заметь: если письмо не было написано до того, то как оно могло быть написано после?.. И в нем нет ни единой угрозы, как если бы у отправителя начисто отшибло память.

— В том-то и дело! — прошептал Равинель. — Ты к этому подходишь.

— Каким образом?

— Ход своих мыслей я понимаю. А ты продолжай.

— В том-то все и дело… Я не понимаю.

Они долго смотрели в глаза друг другу. Наконец она отвела свой взгляд и прошептала как бы в раздумье:

— А не может это быть двойник?

Наконец-то она признала свое поражение. Двойник! Значит, они утопили в ванне двойника Мирей?

— Нет! — сразу же ответила она себе. — Это же смешно!.. Даже если предположить, что есть женщина, как две капли воды похожая на Мирей, ты же не мог ошибиться?.. Да и сама я видела ее мертвой… и потом, кто же согласится так прийти, зная, что/ ее ожидает?

Он оставил ей еще некоторое время для размышления. Автобусы по-прежнему причаливали к тротуару, выбрасывая очередную порцию пассажиров, которые теснились в них, как селедки в бочке. Время от времени кто-нибудь заходил в кафе, заказывал стаканчик и посматривал на странную пару — не едят, не пьют, не играют в шахматы…

— Я тебе еще не все сказал, — выпалил Равинель. — Сегодня утром Мирей навестила своего брата.

Глаза Люсьены выразили сначала удивление, потом откровенный испуг. И это гордая Люсьена? Теперь не по себе было уже ей.

— Она поднялась к нему, они поболтали, потом она его поцеловала…

— Конечно, — сказала Люсьена, задумавшись лишь на минуту. Кто знает, может, эта, живая, и есть двойник. Но ведь Жермена, как, впрочем, и нас, так просто не проведешь! Говоришь, он с ней разговаривал и она его поцеловала… А может ли быть у другой женщины такой же голос, такая же интонация, такое же поведение, наконец, такие же жесты?.. Нет, это невозможно! Знаешь, двойники — это больше подходит для романов.

— Но есть еще один вариант, — решился Равинель. Каталепсия! У Мирей были все признаки смерти… но в сарае она пришла в себя.

Видя недоумение в глазах Люсьены, он продолжил:

— Каталепсия существует! Я читал об этом раньше.

— О какой каталепсии ты говоришь? После двух-то суток в воде?

Он почувствовал, что она начинает злиться, и жестом призвал ее говорить потише.

— Слушай, — сказала Люсьена, — если б это действительно была каталепсия, я бы сразу бросила свою работу, понимаешь? Потому что тогда медицина была бы уже не наукой, а…

Ее это задело. Губы ее дрожали.

— Мы все-таки в состоянии отличить мертвеца от живого! Ты что, хочешь, чтобы я тебе это доказала? Чтобы сказала, по каким признакам констатировала смерть?.. Неужели ты вообразил себе, что мы выдаем разрешение на погребение просто так?

— Прошу тебя, Люсьена.

Они замолчали, но глаза их сверкали. Она всегда так гордилась своими знаниями, своим положением. Она знала, что благодаря своей профессии стоит неизмеримо выше его. Она нуждалась в его восхищении. И вот те раз: он позволяет ceбе… Она буравила его взглядом, ожидая слов или хотя бы жеста извинения.

— Говорить больше не о чем, — начала она тоном, каким обычно командовала в своей больнице, — Мирей мертва! А уж как ты себе объяснишь все остальное — это твое дело.

— Мирей мертва. Но вместе с тем она жива.

— Я говорю серьезно!

— И я тоже. Я считаю, что Мирей…

Следует ли говорить это Люсьене?.. Он ведь никогда не поверял ей свои сокровенные думы, но тем не менее знал, что она изучила его как никто и без труда читает все его мысли. Наконец он решился:

— Мирей — призрак, — шепнул он.

— Что?

— Я же говорю: призрак. Является там, где хочет, когда хочет… И материализуется…

Люсьена вновь схватила его за запястье, чтобы послушать пульс. Он покраснел.

— Заметь, я бы никогда не сказал ничего подобного кому-то другому. К тому же я лишь высказываю предположение… Но мне оно кажется вполне допустимым.

— Да, тобой нужно серьезно заняться, — прошептала Люсьена, мне сдается, что у тебя какой-то комплекс. Ты ведь мне рассказывал однажды, что твой отец…

Внезапно ее лицо посуровело, а пальцы до боли сжали запястье Равинеля.

— Фернан!.. Посмотри на меня… Ты что, со мной в какие-то игры решил играть?

Она нервно засмеялась, скрестила руки на груди и наклонилась вперед. При взгляде с улицы могло показаться, что она подставляет любовнику губы для поцелуя.

— Слушай, ты меня за дурочку принимаешь?.. И долго это будет продолжаться? Мирей мертва. Я это знаю. Ты пытаешься мне доказать, что кто-то похитил ее труп, что она воскресла и гуляет по Парижу… А я, поскольку… Ну да, я могу в этом признаться поскольку люблю тебя… просто ломаю голову над этими небылицами!

— Потише, Люсьена, прошу тебя.

— Теперь я начинаю понимать… Ты рассказываешь всякие басни! Конечно, ведь меня там не было! Но всему же есть предел! Будь откровенным хоть раз: чего ты добиваешься?

Он никогда еще не видел ее такой потрясенной. Она почти заикалась от ярости, и по лицу ее, начиная от носа, разливалась какая-то бледность.

— Люсьена! Да я клянусь тебе, что не вру.

— Ну хватит! И не настаивай больше! Я готова принять на веру многое, но не могу поверить в то, что круг — это квадрат, что мертвые ожили, что невозможное стало возможным.

Хозяин бара невозмутимо продолжал читать газету. Ох уж эти пары, он их столько уже повидал! И столько всего слышал! Однако Равинель, спиной ощущая его молчаливое присутствие, помахал купюрой.

— Прошу вас!

Он едва не извинился за то, что они не съели бутерброды. Люсьена, закрыв лицо сумочкой, пудрилась. Она встала первой и вышла, даже не проверяя, идет ли он за ней.

— Послушай, Люсьена… Клянусь, я говорил чистую правду.

Она шла отвернувшись к витринам, а он даже не осмеливался говорить громче, чтобы прохожие не услышали.

— Ну послушай же, Люсьена!

Онвовсе не предвидел такую идиотскую сцену, а между тем время шло! Совсем скоро она вернется на вокзал, оставив его наедине со всеми его страхами и опасениями… В полном отчаянии он схватил ее за руку.

— Люсьена… Тебе же прекрасно известно, что в этом деле у меня нет никакой корысти…

— Как же… А страховка?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Да это совсем просто! Нет трупа — нет и страховки. А потом ты будешь мне рассказывать, что страховая компания не поддалась на уловку и ты ничего не получил.

Какой-то прохожий пристально посмотрел на них. Может, услышал последние слова Люсьены? Равинель испуганно огляделся. Этот спор прямо на улице… Хуже не придумаешь!

— Люсьена, умоляю тебя! Ты даже представить себе не можешь, что мне пришлось вынести… Зайдем сюда!

Они миновали перекресток Сен-Жермен и шли сквером, примыкавшим к церкви. Скамейки были мокрые. Чахлый свет просачивался через голые ветви.

Нет трупа — нет и страховки. До сих пор Равинель еще ни разу не рассматривал проблему под таким углом. Он присел на угол скамейки. На этот раз все кончено. Люсьена осталась стоять возле него, разгребая носком туфли опавшие листья. Он слышал свистки полицейских, шуршание машин по асфальту, звуки органа, смутно пробивавшиеся через плотно закрытые двери церкви… Чужая жизнь!.. Ах, если бы он мог стать другим человеком!

— Значит, ты меня бросаешь, Люсьена?

— Извини, я подумала, что все наоборот…

Он раскинул по скамейке полу своего пальто.

— Садись… Не будем же мы сейчас спорить?

Она села. Женщины, выходящие из сквера, смотрели на них с каким-то опасением. Эти двое совсем не походили на влюбленных…

— Ты же прекрасно знаешь, — начал он усталым уже голосом, для меня деньги никогда не стояли на первом месте. И потом, подумай… Допустим, я вру. Но могу ли я рассчитывать на то, что ты никогда не узнаешь правды?.. Для этого тебе достаточно будет приехать в Ангьен, расспросить людей, и ты сразу же все узнаешь…

Она раздраженно пожала плечами.

— Оставим вопрос о страховке. А если бы ты побоялся довести дело до конца? Если, например, ты предпочел спрятать тело, зарыть его?

— Но для меня это было бы еще опаснее. Тогда речь шла бы уже не о несчастном случае, и меня заподозрили бы в первую очередь… И потом, зачем мне было бы выдумывать историю с письмом и с приходом Мирей к Жермену?

День клонился к вечеру. Начали зажигаться витрины. Водители тоже включали подфарники, но на перекрестке было еще светло. Равинель всегда боялся этого времени, когда приходил конец его детским играм в узкой длинной комнате, где его мать вязала перед постепенно темнеющим окном и сама вскоре превращалась в какой-то неясный силуэт; казалось, в ее руках уже не спицы, а ножи. Он вдруг осознал, что бежать ему больше некуда. Прощай, мечта об Антибе!

— Ты ведь не понимаешь простой вещи, — пробормотал он. Если страховку не выплатят, то у меня просто не будет сил для… для…

— Дружок, а ведь ты всегда думаешь только о себе. Если бы ты к тому же делал хоть что-нибудь! Но нет. Ты предпочитаешь погружаться в какие-то бредовые мысли! Я готова согласиться с тем, что труп исчез. Но что ты сам сделал, что-бы найти его? Ведь трупы не ходят просто так по улицам, не правда ли?

— Я узнал, что у Мирей это случалось — убегать из дома.

— Что? Да ты просто насмехаешься надо мной!

Он осознавал всю нелепость этого своего замечания. Тем не менее у него было такое ощущение, что эта история с побегами из дома важна и каким-то образом связана с исчезновением трупа. Он передал ей рассказ Жермена, но Люсьена снова лишь пожала плечами.

— Хорошо! Допустим, что Мирей убегала из дома, но ведь тогда она была жива. Ты все время забываешь, что она мертва. Давай отвлечемся от письма, от этого ее визита к брату…

Ее любимое выражение: «Давай отвлечемся…» Легко сказать!

— Главное для нас — тело. Должно же оно где-то находиться!

— Но Жермен-то не сумасшедший.

— Этого я не знаю. И не хочу знать. Я опираюсь на факты. Мирей умерла, но труп ее исчез. Все остальное ровно ничего не значит. Следовательно, нужно искать и найти труп. Если ты его не ищешь, значит, ты потерял интерес к нашим планам. В таком случае…

По тону Люсьены было легко понять, что она-то не отказалась от своих планов и будет выполнять их одна и уедет тоже одна. Мимо прошел священник в длинной рясе и исчез, как привидение, в маленькой боковой двери.

— Если бы я все это знала, — сказала вдруг Люсьена, — я бы все сделала по-другому.

— Ну хорошо. Я буду продолжать искать.

Она топнула ногой.

— Надо действовать, Фернан. Ты, по-моему, не понимаешь, что исчезновение трупа грозит нам опасными последствиями. Ведь рано или поздно тебе придется обратиться в полицию!

— В полицию? — испуганно пролепетал он.

— Да, черт возьми! Ведь твоя жена исчезла…

— А письмо?

— Что — письмо?.. На худой конец оно может послужить тебе предлогом для того, чтобы немного обождать… Так же как и эта история с ее побегами. Но результат будет все тот же. Это просто вопрос времени. Тебе придется это сделать.

— Сообщить в полицию?

— Да, в полицию… От этого не уйдешь. И поверь мне, Фернан, не трать зря время, ищи. И ищи серьезно! Эх, если бы я не жила так далеко, клянусь, я бы мигом ее нашла!

Она встала, одернула пальто, резким движением зажала сумочку под мышкой.

— Мне пора. Иначе придется всю дорогу стоять.

Равинель тоже поднялся — с большим трудом. Итак, на помощь Люсьены рассчитывать больше не приходится. Еще тогда, во время вынужденной остановки на шоссе, она была готова покинуть его… В конце концов, в этом нет ничего удивительного. Они все это время были лишь партнерами, сообщниками, не более того.

— Ты, конечно, будешь держать меня в курсе событий…

— Да, без сомнения, — вздохнул Равинель.

Они говорили о Мирей, только о Мирей, и, как только эта тема была исчерпана, оказалось, что говорить им больше не о чем. Они молча шли вверх по улице Рен. Их призрачный союз распался, но достаточно посмотреть на Люсьену, чтобы понять, что уж она-то выйдет сухой из воды. Если полиция займется ими всерьез, платить по счетам придется ему одному. В этом он уверен. Впрочем, к этому он уже привык. Он только этим и занимался всю свою жизнь!

— Тебе следует также обратить внимание на свое здоровье, — сказала Люсьена.

— Ох, знаешь, не до этого сейчас.

— Я вовсе не шучу.

Да, конечно! Она никогда не шутит. Он ни разу не видел ее расслабленной, улыбающейся, доверчивой. Она живет вперед на недели, на месяцы! Для нее будущее — убежище, как прошлое убежище для большинства людей. Чего она ожидает от будущего? Из какого-то суеверного страха он никогда не задавал ей этого вопроса. Однако уверен, что в этом ее будущем ему отведено весьма незначительное место.

— Меня волнует то, что ты мне сказал, — снова начала она.

Он сразу понял, что она имеет в виду, и, понизив голос, произнес:

— Но ведь это самое простое объяснение.

Она взяла его за руку и слегка прижалась к нему.

— Ты действительно веришь, что видел это письмо? Дорогой, я начинаю понимать, что с тобой происходит. Я слегка погорячилась и была не права. Но, видишь ли, я всегда рассуждаю как врач… Люди не лгут просто так. Если это так, то это больные люди. Я вдруг подумала, что ты собрался подложить мне свинью. Мне показалось, что это наше путешествие той ночью и все, что ему предшествовало, плохо подействовали на тебя.

— Но ведь Жермен видел ее своими глазами…

— Оставь Жермена в покое. Его свидетельство вызывает большие сомнения, и ты первый признал бы это, если бы мог здраво рассуждать… Нужно показать тебя доктору Брише, нашему психоаналитику.

— А если я разговорюсь и расскажу ему все, как было?

Люсьена резко вскинула вверх подбородок. Она бросала вызов и Брише, и всем прочим исповедникам. Она бросала вызов добру и злу!

— Если ты боишься Брише, то меня-то ты не боишься, правда? Я сама тебя обследую. И обещаю, что призраков ты больше не увидишь. А пока я выпишу тебе рецепт.

Она остановилась под фонарем, вынула из сумки блокнот и начала что-то писать. Равинель инстинктивно чувствовал, что все это фальшиво, надуманно, что Люсьена пытается хоть как-то ободрить его. В то же время она прекрасно знает, что больше не вернется и не увидит его. Он ощущал себя часовым, которого оставили на ничейной земле, пообещав, что скоро придет смена.

— Вот!.. Я выписала тебе одни только успокоительные лекарства. Тебе нужно поспать, малыш. Ведь ты уже пять дней живешь на одних нервах. Это может очень плохо кончиться.

Между тем они уже подошли к вокзалу. «Дюпон» светился всеми своими огнями. Кто знает, может, это знамение?.. Продавцы газет, такси, толпа… С каждой секундой Люсьена все больше отдалялась от него. Она купила целую охапку журналов. Она еще может что-то читать!

— А если мне тоже уехать?

— Фернан, ты с ума сошел? Ты должен играть свою роль.

И Люсьена неожиданно добавила:

— Ведь Мирей была все-таки твоей женой.

Подумать только, она не чувствует за собой никакой вины! Это он захотел, чтобы его жена исчезла. А она лишь помогла ему в этом своим умом, своей инициативой, но при одном условии: деньги пополам. И больше никакой ответственности! А он пусть теперь выпутывается сам. Ему вдруг пришла на ум довольно странная мысль: а ведь оба они — и Мирей и он — совсем одиноки в этом мире.

Он купил перронный билет и последовал за Люсьеной.

— Ты потом вернешься в Ангьен? — спросила вдруг она. — Это будет разумно. И начинай поиски с завтрашнего дня, не откладывая.

— Хорошо, — машинально ответил он с какой-то грустной иронией в голосе.

Они шли мимо пустых вагонов, перешли мост, с которого была видна вереница огней, сливавшихся вдали под низким серым небом.

— Не забудь зайти на фирму. Попроси у них отпуск. Они не откажут тебе… И читай газеты. Кто знает, может быть, что-то узнаешь из них.

Грустное утешение. Пустые слова, служащие лишь для того, чтобы нарушить тишину, перебросить между ними хрупкий мостик, который сразу же обрушится в бездонную пропасть. Равинель счел своим долгом доиграть эту комедию до конца. Он нашел пустое купе в новом вагоне, еще пахнущем краской. Люсьена настояла на том, чтобы остаться на перроне до самого отхода поезда, пока контролер не показал ей знаком, что пора подниматься в вагон. Она поцеловала Равинеля с таким пылом, что это даже удивило его.

— Мужайся, дорогой. Звони мне!

Поезд мягко тронулся. Лицо Люсьены в окне, удаляясь, вскоре превратилось в белое пятно. Мимо проплывали другие лица, и Равинелю показалось, что все взгляды направлены на него. Он поднял воротник пальто. Чувствовал он себя отвратительно. Поезд вскоре растаял в дали, расцвеченной разноцветными огнями. Равинель круто развернулся и зашагал прочь.


IX


Улегшись спать, Равинель еще долго размышлял над словами Люсьены: «Ведь трупы не ходят просто так по улицам». На следующее утро, проснувшись, как только зазвонил будильник, он вдруг вспомнил одну важную деталь, которая до сих пор не приходила ему на ум. Это было так просто, что он буквально застыл, пораженный.

Все документы Мирей лежат в ее сумочке, а сумочка — дома, в Ангьене. Таким образом, опознать труп невозможно. Если воры избавились от своей слишком компрометирующей ноши и если труп нашли… Черт возьми! А куда отправляют неопознанные трупы? Конечно, в морг!

Равинель быстро умылся, оделся и позвонил в свою фирму на бульваре Мажанта, чтобы попросить несколько дней отпуска. Никаких проблем. Затем он нашел в справочнике адрес морга, для чего ему сначала пришлось вспомнить, что официальное название этого учреждения — Институт судебно-медицинской экспертизы. Итак, площадь Маза или, другими словами, набережная Ла-Рапе, в двух шагах от Аустерлиц-кого моста. Наконец-то он что-то узнает!..

Поскольку ночь он провел в гостинице «Бретань», то, выйдя на улицу, оказался на эспланаде вокзала Монпарнас, но не сразу сориентировался. Густой зеленоватый туман окутывал площадь. В этом тумане мелькали какие-то странные силуэты, а «Дюпон» был похож на затонувший пароход, сверкающий всеми своими огнями. Он виднелся вдалеке, как будто в глубине моря, и Равинелю пришлось шагать довольно долго, чтобы дойти до него. Он выпил кофе прямо у стойки. Рядом с ним стоял железнодорожник, который объяснял официанту, что все поезда прибывают с опозданием, потому что 602-й поезд из Ле-Мана сошел с рельсов под Версалем.

— А метеослужба утверждает, что эта мерзкая погода продлится несколько дней. Говорят, в Лондоне пешеходы вынуждены ходить с фонариками.

Равинель ощутил вдруг смутное беспокойство. Почему этот туман? Почему туман именно сегодня? Как теперь различить среди окружающих тебя смутных силуэтов живых и… Абсурд какой-то! Но что нужно сделать, чтобы этот вязкий туман не заползал в грудь, не проникал в голову подобно дыму опиума? Все кажется то реальным, то нереальным. Голова кружится!

Он расплатился и отважился выйти на тротуар. Свет позади него сразу же померк, и он ощутил себя беззащитным. Влажная пустота начиналась сразу же у пешеходного перехода. Он находился в каком-то мутном пространстве, где-то слышался рокот моторов, то мелькали фары, похожие на глаза слепого. Доносился звук шагов, который потом терялся где-то вдалеке, но идущего не было видно. Перед «Дюпоном» остановилось такси, и Равинель устремился к нему. Он не осмелился произнести слово «морг» и начал что-то объяснять водителю, который слушал его с раздраженным видом.

— Так решайте, куда же вам все-таки надо ехать!

— Набережная Ла-Рапе.

Водитель так рванул с места, что Равинеля откинуло на спинку сиденья. Он тотчас же пожалел о своем решении. Ну что он будет делать в морге? Что он там скажет? В какую еще ловушку может угодить? Ведь ловушки на него расставлены везде. А в качестве приманки используется труп. И вдруг он вспомнил, как сам предлагал своим клиентам верши, эти причудливые изделия из проволоки, и объяснял им: «Вот сюда вы насаживаете кусочек мяса или куриных потрохов… Кидаете все это по течению, желательно вдоль водорослей… Рыба сама заходит и даже не понимает, что уже поймана». Да, на него где-то тоже поставлена ловушка.

Водитель вдруг резко затормозил, и Равинеля бросило вперед. Высунувшись в окно, водитель на чем свет стоит проклинал туман и пешехода, которого вовсе не было видно. Потом машина резко тронулась. Время от времени водитель протирал ветровое стекло перед собой, не переставая при этом ворчать. Равинель не узнавал бульвар и просто не знал уже, где они едут. А может быть, такси часть подстроенной ему ловушки? Ведь Люсьена права: тело просто так не исчезает. Мирей, возможно, обладает способностью появляться, исчезать, чтобы появиться вновь, но это ведь другая проблема, которая касается только их, Мирей и его. Но тело! Зачем его красть и прятать где-то? Чего этим хотели добиться? Что угрожает ему больше: сама Мирей или ее труп? А может быть, оба одновременно? Эти вопросы сводили его с ума, но он никак не мог от них избавиться.

Справа виднелись какие-то тусклые мерцающие огни. Это, без сомнения, Аустерлицкий вокзал. Такси повернуло и нырнуло в такой туман, что даже фары не просвечивали его. Где-то недалеко была Сена, но ее не было видно через окно машины — за ним стоял непроницаемый туман. Такси остановилось, и на Равинеля вдруг обрушилась тишина, в которой не слышно было даже работавшего на холостых оборотах двигателя. Тишина как в погребе, как в склепе, представлявшаяся ему какой-то угрозой. Такси медленно растворилось в тумане, и Равинель услышал вдруг шум воды, шум падающих с крыш капель, шум перенасыщенной влагой земли, журчание ручейка и еще другие неясные ему шумы, все вызванные водой, как если бы он находился где-нибудь на болоте. Он подумал о сарае, и рука его сразу же потянулась к револьверу. Единственный твердый предмет, который он может взять в руку в этом зыбком и влажном пространстве. Он ощупью нашел парапет и двинулся вдоль него. Туман глодал его ноги, как бы наматывался на них, мешая ему идти. Равинель инстинктивно высоко поднимал ноги, как рыбак, идущий по зыбкому болоту. Внезапно перед ним как из-под земли выросло здание. Он поднялся по ступенькам, увидел в глубине большого зала больничную тележку на резиновом ходу и толкнул дверь.

Он оказался в помещении, где стоял обычный письменный стол с наваленными на него папками. Зеленая настольная лампа освещала на полу большой круг. На плитке стояла кастрюля с уже закипавшей водой. Пар, табачный дым и туман. В комнате пахло сыростью и хлоркой. За столом сидел служащий, форменная фуражка которого была сдвинута на затылок. Еще один человек грелся у отопительной батареи. В поношенном пальто, вытершемся на спине, зато в новых ботинках, которые скрипели при каждом его движении. Оба смотрели на Равинеля, который подходил к ним с некоторой опаской.

— Что вам? — спросил служащий, покачиваясь на своем стуле.

Равинелю ужасно действовало на нервы поскрипывание ботинок другого, который стоял позади него.

— Видите ли, моя жена… — пролепетал Равинель. — Я только что вернулся из командировки, а ее нет дома. Ее отсутствие меня волнует.

Служащий морга бросил взгляд на своего приятеля, и у Равинеля возникло чувство, что он делает усилие, чтобы не рассмеяться.

— В полицию сообщили? Где вы живете?

— В Ангьене… Нет, я еще никуда не сообщал.

— А зря.

— Но я же не знал.

— Ничего, в следующий раз будете знать.

Совершенно обескураженный, Равинель повернулся к другому тот, грея руки, смотрел куда-то невидящим взглядом. Толстяк с мешками под глазами и восковым подбородком, под которым почти скрывался его воротник.

— Когда вы вернулись из командировки?

— Два дня тому назад.

— Такое случилось впервые, что вашей жены не оказалось дома?

— Да… То есть нет… Когда она была совсем молодой, с ней это случалось. Но мы живем вместе уже несколько лет, и я…

— Чего вы опасаетесь?.. Самоубийства?

— Я даже не знаю.

— Ваше имя.

Все это походило скорее на допрос. Равинель хотел было запротестовать, поставить на место этого типа, который разглядывал его с ног до головы, облизывая губы. Однако делать нечего, нужно узнать всю правду!

— Равинель… Фернан Равинель.

— Как выглядит ваша жена?.. Возраст?

— Двадцать девять лет.

— Высокая?.. Низенькая?..

— Ни то ни се. Примерно метр шестьдесят.

— А волосы у нее какого цвета?

— Светлые.

Служащий морга по-прежнему покачивался на своем стуле, упершись руками в стол. У него были обгрызены ногти, и Равинель отвернулся к окну, через которое ничего не было видно.

— Как она была одета?

— Костюм цвета морской волны. По крайней мере так я думаю…

Это он сказал с такой неуверенностью, что сразу об этом пожалел, поскольку служащий морга посмотрел в сторону батареи, как бы призывая второго присутствующего в свидетели.

— Значит, вы не знаете, как была одета ваша жена?

— Ну, как сказать. Обычно она носит костюм цвета морской волны, но, случается, надевает поверх пальто с мехом.

— А вы не могли бы проверить?

Служащий морга приподнял свою фуражку, почесал голову и опять надел ее.

— Похоже, это утопленница, которую привезли из Берси…

— Так вы все-таки нашли?..

— Об этом вы могли прочитать во всех позавчерашних газетах. Вы что, газет не читаете?

У Равинеля сложилось впечатление, что второй — тот, у батареи — не спускает с него глаз.

— Подождите меня, — сказал служащий.

Он повернулся на своем стуле, встал и исчез за дверью, на которой были прибиты два крючка. Слегка растерявшийся, Равинель не мог даже двинуться с места. Толстяк у батареи следил за ним. В этом Равинель был уверен. Тем более что иногда новые ботинки толстяка поскрипывали. Ожидание становилось ужасным. Равинель уже представлял себе ряды трупов на стеллажах. Этот тип в фуражке, должно быть, привык прогуливаться среди них подобно метрдотелю, который разыскивает бутылку «О’Бриона» 1939 года или шампанское с золотой этикеткой. Дверь открылась.

— Зайдите, пожалуйста.

Он прошел по коридору, который выходил в большой зал с кафельным полом и стенами, окрашенными масляной краской. Зал был разделен надвое огромной стеклянной перегородкой. Малейший шум вызывал гулкое и бесконечное эхо. С потолка лился свет, отражавшийся в зале какими-то тусклыми отсветами. Можно было подумать, что находишься на рыбном рынке после его закрытия. Равинеля так и подмывало поискать глазами на полу обрывки водорослей и кусочки льда. Тут он увидел сторожа, толкающего впереди себя тележку.

— Подойдите. Не бойтесь.

Равинель приблизился к стеклу. Тело на тележке медленно приближалось, и ему показалось, что это Мирей поднимается из ванны с прилипшими ко лбу волосами и в плотно облепившем бедра платье. Его вдруг взяла икота, и он, широко раскинув руки, прижался к стеклу, запотевшему от его дыхания.

— Спокойно, спокойно, — почти весело сказал служащий морга.

Нет, это не Мирей. И это еще ужасней.

— Ваша?

— Нет.

Служащий сделал знак рукой, и тележка, влекомая сторожем, удалилась. Равинель вытер потное лицо.

— В первый раз это, конечно, впечатляет, — сказал служащий, — но, раз это не ваша жена…

Они вернулись в кабинет, сели.

— Я, конечно, сожалею, если можно так сказать. Но если у нас появится что-то новенькое, мы вам сообщим. Ваш адрес?

— Вилла «Веселый уголок», Ангьен.

Перо скрипело. А тот, второй, по-прежнему стоял у батареи.

— На вашем месте я обратился бы в полицию.

— Благодарю вас, — пробормотал Равинель.

— Не за что.

Равинель вышел из морга. Ноги были какими-то ватными, в ушах стоял шум. Туман был все таким же плотным и густым, но сквозь него просачивался красноватый свет, придавая ему плотность какой-то ткани вроде муслина или мокрого белья. Равинель прикинул, где ближайшая станция метро. Сориентировался, перешел дорогу наугад. Машин не было. Все звуки, какие-то деформированные, блуждали в окружающей тишине странными маршрутами. Иные доносились издалека, а другие умирали тут же, и создавалось впечатление, что ты движешься среди призраков и участвуешь в каких-то торжественных тайных похоронах. То здесь, то там на пути возникал фонарь, свет которого был неясным, расплывчатым. Итак, в морге Мирей не оказалось. Что бы по этому поводу сказала Люсьена?.. Да, еще ведь страховая компания! Может, пора им сообщить?.. Равинель остановился. Он буквально задыхался. Вдруг он услышал скрип ботинок. Кашлянул. Скрип сразу же прекратился. Где этот человек? Справа?.. Слева?.. Равинель пошел дальше. Скрип возобновился.

Кто-то шел за ним в нескольких шагах. Ну и молодцы! Как умело направили его в морг!.. Но нет же!.. Никто не мог знать… Равинель споткнулся о бордюрный камень, мельком увидел неясный силуэт, который тут же растворился в тумане. Вход в метро был в нескольких шагах. Равинель побежал, замечая на ходу другие силуэты, незнакомые лица, возникавшие как бы из ничего, потом так же быстро исчезающие в поглотившем все вокруг тумане. Скрип ботинок слышался по-прежнему ясно. Может, этот человек хочет его убить? Удар ножа, вынырнувшего из тумана, острая боль, какой он никогда не испытывал… Но почему? Зачем? У Равинеля никогда не было врагов… если не считать Мирей. Но и Мирей теперь не может быть его врагом. Нет, здесь что-то не то.

Вот и метро… И вдруг — о чудо! — все становятся опять видимыми, мужчины и женщины, и только тысячи капель блестят на их пальто, на бровях, волосах. Равинель ждал своего преследователя у входа. Сначала он увидел ботинки на первой ступеньке и пальто с оттопыренными карманами. Равинель вышел на платформу. Мужчина последовал за ним. Может, это и есть тот, кто похитил труп? И теперь он хочет продиктовать свои условия?

Равинель сел в первый вагон и краем глаза отметил, что мужчина в потрепанном пальто тоже сел в поезд, но за две двери до него. Рядом с Равинелем сидел полицейский, который внимательно читал газету «Экип». Его так и подмывало дернуть полицейского за рукав и сказать: «Меня преследуют. Мне грозит опасность». Но ведь тот просто посмеется над ним. А если его заявление вдруг примут всерьез и потребуют объяснений? Нет. Тут ничего не поделаешь. Абсолютно ничего.

Мимо мелькали станции с огромными рекламными щитами. На поворотах Равинеля прижимало к полицейскому, который рассматривал фотографию прыгуна с шестом. Как избавиться от преследователя? Для этого нужны усилия, хитрость, ловкость, то есть то, чем он отнюдь не обладает. Да и стоит ли его жизнь того, чтобы защищать ее с таким упорством?

Равинель вышел на Северном вокзале. Ему даже не нужно было оборачиваться: его преследователь шел за ним. Как только толпа редела, рассыпалась по переходам, он вновь слышал знакомый скрип ботинок. «Они хотят свести меня с ума», — подумал Равинель. Он прошел к кассам, купил билет. Незнакомец стоял за ним и тоже взял билет до Ангьена. Часы показывали пять минут одиннадцатого. Равинель принялся искать вагон, где было бы поменьше народу. Незнакомцу придется все-таки показаться и выложить свои карты. Равинель наконец уселся и положил свою газету на скамейку напротив, как если бы хотел показать, что место занято. Преследовавший его мужчина не замедлил появиться. Он показал на крайнее место.

— Можно?

— Я вас ждал, — ответил Равинель.

Отодвинув газету, человек тяжело уселся.

— Дезире Мерлен, — представился он. — Инспектор уголовной полиции в отставке.

— В отставке?

Равинель не смог удержаться от этого вопроса. Он уже совершенно ничего не понимал.

— Да, — ответил Мерлен. — Прошу прощения за то, что я вас преследовал…

У него были бледно-голубые глаза, странно контрастировавшие с одутловатым лицом. Внешность доброго дяденьки. Жилет с цепочкой от часов. Он посмотрел вокруг и, опершись локтями на толстые ляжки, наклонился к Равинелю.

— Я совершенно случайно слышал ваш разговор в морге и подумал, что могу вам помочь. У меня много свободного времени и двадцатипятилетний опыт работы. Я расследовал десятки случаев, подобных вашему. Жена внезапно исчезает, муж считает, что она мертва, и вдруг, в один прекрасный день… Поверьте мне, сударь, лучше немного подождать, прежде чем официально обращаться в полицию.

Поезд тронулся и покатил. В окнах виднелся какой-то бесформенный пейзаж, в котором перемещались странные белые пятна.

Мерлен коснулся колена Равинеля и продолжил доверительным голосом:

— В розыске мне нет равных. И потом, я могу это делать скрытно, без шума… Я, конечно, не прибегаю к незаконным методам, но ведь и у вас нет никаких оснований полагать, что…

Равинель подумал о скрипящих ботинках и слегка расслабился. У этого Мерлена доброе лицо. Скорее всего, он ищет возможность немного подзаработать, чем и объясняется его присутствие в Институте судебно-медицинской экспертизы. Пенсия инспектора, должно быть, невелика. Ну что ж, этот Мерлен весьма кстати. Кто знает, может, ему удастся найти…

— Думаю, что вы действительно могли бы оказаться мне полезным, — сказал Равинель. — Я коммивояжер и обычно всю неделю нахожусь в разъездах, но каждую субботу возвращаюсь домой. Так вот, позавчера, вернувшись, я не застал своей жены дома. Я подождал двое суток, но сегодня утром…

— Позвольте сначала мне задать вам несколько вопросов, тихо проговорил Мерлен, вновь оглядевшись вокруг. — Сколько времени вы женаты?

— Пять лет. Моя жена отнюдь не легкомысленная особа, и я не думаю, что…

Мерлен остановил его, подняв пухлую руку.

— Минутку! У вас есть дети?

— Нет.

— Ваши родители?

— Умерли. И я не вижу никакой связи…

— Прошу вас, поверьте моему опыту! У жены есть родственники?

— Ее родители также умерли. У Мирей остался только брат, он женат и живет в Париже.

— Так-так… Я начинаю понимать… Молодая женщина, которая большую часть времени проводит в одиночестве… Со здоровьем у нее все в порядке?

— Да. Правда, три года тому назад переболела тифом. А так она крепкая. Во всяком случае, покрепче меня.

— Там, в морге, вы что-то говорили о ее внезапных исчезновениях. Что вы можете сказать по этому поводу?

— Да практически ничего… Мирей всегда казалась мне очень уравновешенной. Случалось, что она нервничала, раздражалась… В общем, как все женщины…

— Это как посмотреть! Пока я стараюсь подвести хоть какой-то итог… Она взяла с собой какое-нибудь оружие?

— Нет. Хотя в доме есть револьвер.

— Взяла ли она деньги?

— Нет. Даже сумочку оставила дома. С несколькими тысячами франков. Мы не держим дома много наличных денег.

— Она была… как бы это сказать… экономна?

— Да, скорее да.

— Заметьте, что тайком от вас она могла скопить довольно значительную сумму. Я помню одно дело… в сорок седьмом году…

Равинель вежливо слушал. Через залитое дождем окно он смотрел на спускавшуюся вниз дорогу, которая становилась виднее по мере того, как рассеивался туман. Правильно ли он поступил? Или это ошибка? Он и сам не знал. С точки зрения Люсьены, он, несомненно, действовал разумно. А с точки зрения Мирей?.. Он чуть было не вскочил с места. Что за идиотская мысль? И однако… Как бы отнеслась Мирей к неожиданному вмешательству этого бывшего полицейского? Согласилась бы, чтобы какой-то там Мерлен разыскивал ее тело? Между тем Мерлен продолжал говорить, ностальгически перебирая свои воспоминания. Равинель же старался отогнать от себя эти навязчивые мысли. Будь что будет. Обстоятельства сами подскажут верное решение.

— Что вы сказали?

— Я спросил, взяла ли ваша жена какие-нибудь документы.

— Нет. Ее паспорт, удостоверение избирателя — все лежит в сумочке.

Вагон качнулся на стрелках, замедлил ход.

— Мы прибыли, — заметил Равинель.

Мерлен поднялся, принялся искать свой билет среди множества различных бумажек, которыми были набиты его карманы.

— Конечно, первое, что приходит на ум, — это бегство. Если бы ваша жена покончила жизнь самоубийством, неминуемо нашли бы тело. Подумайте сами! Ведь прошло уже двое суток…

Так ведь и требовалось именно найти тело! Но как объяснить это Мерлену?.. Опять начинался кошмар. Равинелю вдруг захотелось попросить толстяка показать свои документы. Но тот, наверное, подготовился, и эта просьба вряд ли застанет его врасплох. И потом, к чему эти сомнения? Разве не мог он действительно быть инспектором уголовной полиции? Нет, это не дело. Мерлен уже спустился на перрон и ожидал Равинеля. И убежать-то нельзя.

— Ну пошли! — вздохнул Равинель. — Дом в нескольких минутах ходьбы.

Они двинулись, и туман отгородил их от окружающего мира лучше, чем стена. Ботинки Мерлена скрипели еще громче, и Равинелю пришлось собрать в кулак всю свою волю, чтобы не поддаться панике. Ловушка! Он попал в ловушку! Этот Мерлен…

— А вы действительно?..

— Что?

— Да нет, ничего… Вот и наша улица. Дом там, в конце.

— Вы здорово ориентируетесь в таком тумане.

— Привычка, инспектор. Свой дом я найду и с закрытыми глазами.

Их шаги гулко звучали на покрытой цементом дорожке. У ворот они остановились, и Равинель достал ключи.

— Как знать, может, в вашем почтовом ящике уже лежит какая-нибудь весточка? — сказал Мерлен.

Равинель открыл дверцу, и полицейский запустил руку в почтовый ящик.

— Нет, ничего.

— Меня бы это удивило, — проворчал Равинель.

Он отпер дверь дома, быстро прошел на кухню, спрятал письмо, по-прежнему лежавшее на столе, и вынул торчавший в двери нож.

— Хорошо тут у вас, — заметил Мерлен, входя. — Такой вот маленький домик… Раньше я о таком мечтал.

Он потер руки и снял свою шляпу. Он был почти лыс, и шляпа оставила на его лбу отметину.

— Я хотел бы осмотреть дом, если позволите.

Равинель провел его в столовую, по привычке погасив при этом свет на кухне.

— Ага, вот и сумочка! — воскликнул Мерлен.

Он открыл ее и, перевернув, вывалил все содержимое на стол.

— А где ключи? — спросил он, отодвигая толстым пальцем пудреницу, кошелек, носовой платок, губную помаду и начатую пачку сигарет.

Ключи? Равинель совсем забыл об этом.

— Нет! — отрезал он. — Вот лестница наверх.

Они поднялись на второй этаж. В спальне кровать, где спал Равинель, еще хранила отпечаток его тела.

— Понятно!.. — задумчиво сказал Мерлен. — А куда ведет вот эта дверь?

— В гардеробную.

Равинель открыл дверь, раздвинул висевшую на вешалках одежду.

— Все на месте… за исключением мехового пальто, которое жена собиралась нести в чистку… Вполне возможно, что…

— А костюм цвета морской волны? Вы о нем говорили там…

— Да, конечно… Костюма тоже нет.

— Обувь?

— Обувь вся здесь — по крайней мере новая. Мирей любила раздавать свои старые вещи. Поэтому трудно сказать точно.

— А эта комната?

— Это мой кабинет. Входите, инспектор. Извините за беспорядок… Вот, садитесь в кресло. У меня тут есть бутылочка коньяку. Погреемся немного?

Он вынул из ящика стола бутылку, в которой оставалось еще немного коньяка. Но стакан был только один.

— Садитесь. А я пока сбегаю принесу еще стакан.

Теперь присутствие Мерлена даже ободряло его, позволяло ему вновь ощутить себя хозяином в доме. Он спустился, прошел через столовую, вошел в кухню и от ужаса застыл у окна. Этот силуэт там, возле ворот…

— Мерлен!

Он так заорал, что инспектор устремился вниз, перепрыгивая через ступеньки, и тут же, побледневший, оказался на кухне.

— Что такое? Что случилось?

— Там!.. Там Мирей!


X


На улице, разумеется, никого не было. Равинель уже понял, что Мерлен напрасно теряет время, что совершенно бесполезно бегать, искать…

— Вы твердо уверены, Равинель?

Бывший полицейский вернулся, весь запыхавшийся. Оказалось, он добежал почти до конца улицы.

Нет, Равинель отнюдь не был уверен. Ему показалось, что… Он силился точно воспроизвести в воображении то, что он видел, но для этого требовались покой и тишина. А Мерлен окончательно выводил его из себя своими вопросами, своими хождениями туда-сюда, своими жестами. Дом был слишком мал и слишком хрупок для такого типа, как Мерлен.

— Послушайте, Равинель! (Он уже отбросил за ненадобностью обращение «господин».) Меня вы хорошо видите?

Он опять вышел, встал за воротами и прокричал оттуда, проверяя, как слышит его Равинель. Это выглядело смешно — как будто они играли в прятки.

— Ну?.. Отвечайте.

— Нет, я ничего не вижу.

— А здесь?

— И здесь тоже.

Мерлен вернулся в кухню.

— Ладно, Равинель. Признайтесь. Ведь вы ничего не видели. Вы просто взволнованы. Увидели столб и приняли его за…

Столб? А почему бы и нет? По крайней мере это подходящее объяснение… И все-таки… Равинель ведь ясно видел, что тень двигалась. Он буквально упал на стул. Мерлен прижался лицом к оконному стеклу.

— Во всяком случае, вы не могли бы опознать… Почему же вы крикнули: «Мирей!»?

Отставной инспектор повернулся и, уткнув подбородок в грудь, подозрительно посмотрел на Равинеля.

— Скажите, а вы меня не дурачите?

— Клянусь вам, инспектор!

Он точно так же клялся вчера Люсьене. И почему это никто ему не хочет верить?

— Давайте-ка соберитесь с мыслями. Если бы на улице кто-то был, я обязательно услышал бы шаги. Чтобы добежать до ворот, мне понадобилось не более десяти секунд.

— Не обязательно. Ведь вы сами так шумели!

— Ах вот как! Значит, это я во всем виноват.

Мерлен шумно дышал, надувая щеки. Чтобы успокоиться, он начал свертывать самокрутку.

— Тем более что я остановился на тротуаре и прислушался.

— Ну и что?

— А то, что туман все-таки не поглощает звук шагов.

Зачем упорствовать, спорить, пытаться доказать ему, что Мирей стала неслышной, как ночь, неосязаемой, как воздух?

Быть может, она тут, рядом с ними на кухне, и, чтобы предстать вновь, ждет лишь ухода этого чужака. Надо же, поручить бывшему инспектору уголовной полиции разыскивать душу… Это же смешно! Как он сам-то мог понадеяться, что этот Мерлен…

— Ладно, проехали, — сказал экс-полицейский. — У вас было видение. На вашем месте я бы сходил к доктору и рассказал ему все: свои подозрения, страхи, видения…

Он лизнул свою самокрутку и принялся внимательно разглядывать стены, потолок, как если бы хотел проникнуться атмосферой этого дома.

— Да, невеселая жизнь была у вашей жены, — заметил он. — Да еще такой муж, знаете ли…

Он надел шляпу, застегнул пальто и сказал, глядя сверху вниз на сидящего Равинеля:

— Вот что. Она просто-напросто сбежала от вас. И, по-моему, правильно сделала.

Именно так все и подумают, ведь он не может сказать им: «Я убил свою жену. Она мертва». Рассчитывать больше не на кого. Это конец.

— Сколько я вам должен, инспектор?

Мерлен даже вздрогнул.

— Но позвольте… Я же не хотел… Черт возьми, если вы действительно уверены в том, что видели кого-то…

Нет, только не это! Достаточно того, что он уже пережил. Равинель вынул бумажник.

— Три тысячи? Четыре?

Мерлен раздавил свою самокрутку и сразу стал похож на жалкого старика, мечущегося в поисках хоть какого-нибудь заработка.

— Как вам угодно, — пробормотал он, отводя глаза, в то время как его рука нащупала купюры, выложенные на клеенку, и схватила их. — Я просто хотел оказаться вам полезным, господин Равинель. Но если появится что-нибудь новенькое, я по-прежнему в вашем распоряжении. Вот моя визитная карточка.

Равинель проводил его до ворот. Инспектор тут же растворился в тумане, но скрип его ботинок слышался еще долго. В этом он действительно прав: туман не поглощает звук шагов.

Равинель вернулся в дом, запер дверь и остался один на один с тишиной. Едва не застонав от бессилия, он оперся на стену в прихожей. Сейчас он был уверен, что не ошибся, что видел, как что-то промелькнуло. Все они почему-то думают, что он болен. Но он-то знает, что он видел. И Жермен тоже утверждает, что видел Мирей. А Люсьена?.. Она не только видела, но и касалась холодного тела. Она констатировала смерть. Значит?..

Равинель ущипнул себя, посмотрел на свои руки. Никакой ошибки. Факт остается фактом. Он вернулся на кухню и заметил, что будильник остановился. Это вызвало у него чувство какого-то горького удовлетворения. Ведь если бы он действительно был болен, разве он заметил бы такую мелочь? Он остановился у окна, чтобы возобновить эксперимент. Ах да!.. Почтовый ящик. За решетчатой дверцей что-то белеет.

Равинель опять вышел из дома и медленно, на цыпочках, подкрался к почтовому ящику, как охотник к спящему зверю… Письмо! А этот идиот Мерлен его и не заметил!

Равинель открыл ящик. Не письмо, а простой листок бумаги, сложенный вдвое.

Он прочитал:


«Дорогой!

Мне очень жаль, но я пока еще не могу тебе объяснить… Обязательно вернусь сегодня вечером или ночью. Целую».


Почерк Мирей!.. Записка нацарапана карандашом, но сомнений нет. Когда она написала эту записку? Где? На коленке? Опершись о какую-нибудь стену?.. Как будто у Мирей сейчас есть коленка!.. Как будто ее рука не проходит свободно через любую стену!.. А бумага? Бумага настоящая, и видно, что этот кусок наспех вырван откуда-то. Сохранилась даже часть надписи, напечатанной синей краской: «…улица Сен-Бенуа». Где это? И причем здесь улица Сен-Бенуа?

Равинель положил записку на кухонный стол, разгладил ее. Улица Сен-Бенуа… Лоб у него горячий, но он выдержит. Должен выдержать! Спокойно! Напрягаться не следует. Нужно удержать в голове мысль, которая ускользает, как пар из перегретого котла. Прежде всего — немного выпить. В буфете есть бутылка коньяка. Он хватает ее, ищет штопор. А-а, черт с ним! Он отбивает горлышко о край раковины, и коньяк расплескивается во все стороны, липкий, как кровь. Равинель наливает стакан и залпом выпивает половину. Коньяк обжигает рот, и Равинелю кажется, что весь он вдруг начинает раздуваться, наполняться лавой, как вулкан. Улица Сен-Бенуа. Может быть, это адрес какой-то гостиницы. Да, это, несомненно, адрес гостиницы, потому что листок вырван наспех из блокнота. Значит, надо найти эту гостиницу. И что потом?.. Потом видно будет. Конечно, Мирей не могла снять номер. Но она, без сомнения, хочет, чтобы он навел справки, нашел эту гостиницу. Вполне возможно, что именно в этот момент она подаст ему решающий знак, привлечет его к себе.

Он наливает еще коньяка, плеснув часть на клеенку. Наплевать! Теперь он ясно осознает, что совсем близок к чему-то вроде религиозного посвящения. «Мне очень жаль, но я пока еще не могу тебе объяснить…» Конечно, ведь есть тайны, которые можно открывать лишь с большими предосторожностями. А Мирей к ним приобщилась совсем недавно! Разумеется, она еще не знает, как к этому подступиться. Она вернется этим вечером или ночью. Хорошо! Но взяла же она на себя риск прийти сюда и положить в ящик эту записку. Это означает, что каждый из них должен сделать усилие, чтобы они могли соединиться. Пока еще каждый из них действует ощупью, они находятся по разные стороны стекла, как там, в морге, где стеклянная стенка разделяет живых и мертвых. Бедная Мирей! Как ему понятен тон этих двух ее писем! Она вовсе не держит на него зла. Она счастлива в том неведомом мире и ожидает его там. Ей не терпится поделиться с ним своей радостью. А он-то так боялся! И что там говорила Люсьена о теле? Тело не имеет никакого значения. Оно важно только для живых. Люсьена — материалистка, для нее нет понятия тайны. Впрочем, сейчас все материалисты. Странно, однако, что Мерлен не заметил письма. Да нет, именно такие люди, как он, не способны замечать некоторые вещи.

Пора! Третий час. Равинель идет в гараж, поднимает железную штору. Поесть можно будет и потом. Пища — тоже презренная вещь. Он запускает двигатель и выводит свой фургон из гаража. Туман изменил свой цвет. Он стал каким-то голубовато-серым, как будто ночь уже начинала пропитывать его. Фары подобно двум огненным струям буравят этот повисший над землей пепел. Привычно заперев гараж, Равинель садится в машину.

Странное путешествие! Не видно ни земли, ни дороги, ни домов, лишь бегущие куда-то огни, блуждающие созвездия, метеоры, движущиеся в серой бесконечности. Только через колеса Равинель получает полезную информацию. Они предупреждают его своим привычным шумом: вот обочина, посыпанная гравием, вот булыжная мостовая, вот рельсы, а вот начинается бульвар, по которому скользишь точно по воску. Приходится наклоняться, присматриваться к серым икаким-то безликим фасадам домов, чтобы не пропустить начало проспекта, похожее в тумане на устье фиорда. Внутри Равинель ощущает тяжесть, оцепенение, боль. Он наугад останавливает машину после перекрестка Сен-Жермен.

Улица Сен-Бенуа! К счастью, довольно короткая. Равинель идет по левому тротуару и тут же натыкается на первую гостиницу. Она совсем маленькая, для завсегдатаев: на полке висит всего ключей двадцать.

— Скажите, госпожа Равинель здесь не останавливалась?

Его осматривают с некоторым недоверием: одежда в беспорядке, небрит… Должно быть, его вид внушает опасения. Однако служащий просматривает карточки.

— Нет. Такой у нас нет. Вы, вероятно, ошиблись.

— Благодарю вас.

Вторая гостиница такого же скромного вида. За стойкой никого. Он входит в небольшой салон возле кассы. Несколько плетеных кресел, растение в кадке, на низком столике потрепанные справочники.

— Есть здесь кто-нибудь? — вопрошает Равинель.

И сам не узнает свой голос. Он вдруг спрашивает себя, что он делает в этой гостинице, где, кажется, нет ни души. Любой может залезть в кассу или незаметно подняться по лестнице, ведущей в номера.

— Есть здесь кто-нибудь?

Шаркающие шаги. Из комнаты за кухней появляется старик со слезящимися глазами. У его ног выгибает спину большой черный кот с поднятым трубой хвостом.

— Скажите, госпожа Равинель у вас не останавливалась?

Старик подносит ладонь к уху, наклоняет голову.

— Госпожа Равинель!

— Да-да. Я прекрасно слышу.

Старик ковыляет к стойке в приемной. Кот прыгает на кассу и прикрывает глаза, рассматривая Равинеля. Старик открывает книгу записи, водружает на нос очки с металлическими дужками.

— Равинель… Вот! Да, она здесь.

Глаза кота превратились в узкие щелочки. Зябко поежившись, он обернул хвост вокруг передних лап с белыми кончиками. Равинель расстегнул плащ и пиджак, оттянул пальцем воротник рубашки.

— Я спрашивал госпожу Равинель.

— Да, я же не глухой. Госпожа Равинель. Есть такая!

— Она сейчас здесь?

Старик снимает очки. Смотрит слезящимися глазами на ящик с ячейками, где постояльцы, уходя, оставляют ключи и куда для них кладут письма.

— Она куда-то вышла. Вот ее ключ.

На какую ячейку он смотрит?

— А давно она вышла?

Старик пожимает плечами.

— Думаете, у меня есть время следить, когда уходят и приходят постояльцы? Это их дело.

— А вы ее видели? Госпожу Равинель?

Старик машинально погладил кота и, казалось, задумался. Вокруг глаз у него собрались морщинки.

— Постойте-ка! Это блондинка… молодая… одета в пальто с мехом, так?

— Она с вами разговаривала?

— Нет, не со мной. Оформляла ее моя жена.

— Но… вы слышали, как она говорила?

Старик высморкался, вытер платком глаза.

— Вы из полиции?

— Нет-нет, — бормочет Равинель. — Это просто моя приятельница… Я ищу ее уже несколько дней. Она пришла с вещами?

— Нет, — сухо ответил старик.

Равинель отважился-таки задать еще вопрос:

— А вы не знаете, когда она вернется?

Старик с шумом захлопнул журнал регистрации, сунул очки в футляр какого-то бледно-зеленого цвета.

— О ней никто ничего не знает. Думаешь, что ее нет, а она в номере. Думаешь, что она в номере, а ее там нет… Так что ничего конкретного сообщить вам не могу.

Он удаляется, ссутулившись и прихрамывая, а кот идет за ним следом, крадучись вдоль стены.

— Подождите, — умоляюще кричит Равинель, доставая из бумажника визитку. — Я хотел бы оставить ей вот это.

— Если желаете.

Старик сует визитку в ячейку. Так, номер девятнадцатый! Равинель выходит на улицу, заходит в соседнее кафе. Во рту у него пересохло. Он садится за столик в углу.

— Один коньяк!

Неужели это действительно она? Уверен ли старик в ее существовании? И потом, никакого багажа, даже маленького чемоданчика. «Думаешь, что она в номере, а ее там нет. Думаешь, что она вышла, а она в номере…» Именно так! Бедный старик, если бы он знал, какая постоялица поселилась у него в гостинице!.. Нужно было, наверное, поговорить с его женой, ведь она единственная, кто разговаривал с постоялицей в пальто с мехом. Но ее, как назло, нет на месте. Таким образом, имеется множество неоспоримых на первый взгляд свидетельств, которые при ближайшем рассмотрении рассыпаются в прах.

Равинель бросил деньги на стол и выскочил на улицу. Его лицо сразу же обволокло сырым туманом, пахнувшим сажей, рекой, чем-то прогорклым. Ему достаточно сделать всего три шага, и он опять оказывается в пустом вестибюле гостиницы. Он отпускает дверь, которая мягко захлопывается под действием пружины. Ключ по-прежнему висит под медной табличкой, его визитка тоже на месте. Он двигается вперед на цыпочках, затаив дыхание. Берет ключ, стараясь не звякнуть привязанной к нему пластинкой. Номер 19-й должен быть на третьем или четвертом этаже. Ковер, покрывающий лестницу, не блещет новизной, но деревянные ступени не скрипят. Вот только темно! Какая-то странная, будто уснувшая гостиница! Вот и площадка второго этажа. Кромешная темнота! Равинель находит в кармане зажигалку, чиркает кремнем, держа ее в вытянутой руке. Коричневый ковер теряется в глубине коридора. Вероятно, по четыре или пять номеров с каждой стороны. Равинель продолжает подниматься по лестнице. Он перегибается через перила и замечает внизу, в отвратительно бледном свете, нечто похожее на велосипед. Мирей знала, что делала, когда решила укрыться здесь. Но почему он вдруг решил, что она скрывается? Убежище нужно скорее ему…

Площадка третьего этажа. В неверном свете зажигалки Равинель читает номера комнат. 15… 17… 19. Он гасит зажигалку, прислушивается. Где-то спустили воду в туалете. Войти или нет? А что, если на кровати он найдет мокрый еще труп? Нет, нужно гнать от себя такие мысли… Равинель пробует считать, пытается сосредоточить свое внимание на каком-нибудь пустяке. Он так дрожит, что его, вероятно, слышно в номере.

Равинель опять щелкает зажигалкой, отыскивая замочную скважину. Вставляет ключ, прислушивается. Ни звука. Он испытывает какой-то ужасный и непонятный страх, хотя бояться в принципе нечего. Мирей теперь его друг! Он осторожно поворачивает ручку двери и проскальзывает в номер.

Он оказывается в пустой темной комнате. Собравшись с силами, он пересекает ее, задвигает шторы и щелкает выключателем. Какой-то желтоватый свет скудно освещает железную кровать, накрытый запятнанной скатертью стол, крашеный шкаф, потертое кресло. И все же что-то выдает человеческое присутствие — духи Мирей. Ошибиться невозможно. Равинель поворачивается, принюхивается. Да, это запах ее духов — то едва ощутимый, то явственный, почти назойливый. Дешевые духи фирмы Коти. Ими пользуются многие женщины. Может быть, простое совпадение?.. А вот эта расческа на туалетном столике?..

Равинель берет расческу, ощущая в руках ее вес. Это что, тоже совпадение? Да он сам купил ее в Нанте, в магазине на улице Фосс. Последний зубец обломан. Точно такой расчески не найти во всем Париже. А эти светлые волосы, намотавшиеся на ручку? А эта крышечка от коробки биоксина, используемая в качестве пепельницы, в которой лежит большой окурок сигареты «Хай-Лайф»?.. Мирей предпочитает именно эту марку — не из-за вкуса, а из-за названия. Равинелю приходится сесть на кровать, чтобы не упасть. Ему хочется заплакать, зарыдать, уткнувшись головой в подушку, как он это делал в детстве, когда не мог ответить на заданный отцом вопрос. Вот и сегодня он не находит ответа. Он тихо шепчет: «Мирей… Мирей…» — глядя на расческу и блестящие волосы на ней. Не будь этих волос, он не чувствовал бы себя таким несчастным, потому что перед глазами у него стоят другие волосы, потемневшие от воды и прилипшие к лицу мертвой Мирей. Вот и все, что осталось: расческа и окурок со следами губной помады! Нужно расшифровать этот знак, понять, чего Мирей ожидает от него.

Он поднимается, открывает шкаф, ящики. Ничего. Кладет расческу в карман. Первое время после их женитьбы он иногда причесывал Мирей по утрам. Как он любил тогда эти волосы, ниспадавшие на голые плечи! Любил зарываться в них лицом, вдыхать их запах, напоминавший ему запах свежескошенной травы, луга! Так это и есть знак! Мирей не оставила расческу дома, где та не несла бы в себе никакого особого смысла. Нет, она положила ее в этой ничейной комнате, чтобы напомнить ему времена, когда они любили друг друга. Она не может ничего ему объяснить. Ему остается лишь продолжить путь по этой скорбной дороге, чтобы постараться воссоединиться с ней. Ведь в записке указано время их свидания: «Я обязательно вернусь сегодня вечером или ночью…» Теперь он не сомневался, что вскоре увидит Мирей. Она явится ему. Посвящение почти состоялось. Церемония назначена на сегодняшний вечер. До сих пор его лихорадило, но теперь на него вдруг снизошло спокойствие. Он поднес сигарету из пепельницы к своим губам. Он не хочет знать, чьи губы уже держали эту сигарету, но тем не менее ему приходится подавить приступ тошноты, которая подступает к горлу, когда он зажимает сигарету в своих губах. Мирей часто только прикуривала сигарету, чтобы потом передать ее ему. Он чиркает зажигалкой, затягивается. Он готов к тому, что его ожидает. Последний взгляд на комнату, где он, сам того не осознавая, принял решение, которое не осмеливается даже сформулировать.

Равинель выходит, запирает дверь, замечает вдруг в глубине коридора две светящиеся точки. Еще несколько минут тому назад он бы просто упал в обморок, настолько натянуты были его нервы. Теперь же он спокойно идет навстречу этим огромным глазам, смотрящим на него из темноты, и вскоре различает черного кота, сидящего на лестничной площадке. Кот сбегает впереди него по лестнице, оборачивается, и вновь на какой-то миг две бледные луны повисают в воздухе. Равинель даже не пытается приглушить звук своих шагов. Он спускается на первый этаж. Кот громко, душераздирающе мяукает. На пороге появляется старик.

— Ну что, ее там не оказалось? — спокойно спрашивает он.

— Была, — отвечает Равинель, вешая ключ на место.

— Я же вам говорил, — продолжает старик. — Думаешь, что она вышла, а она в номере. Так это ваша жена?

— Да, — отвечает Равинель. — Это моя жена.

Старик с понимающим видом кивает головой и добавляет себе под нос:

— С этими женщинами нужно терпение.

Потом поворачивается и исчезает вместе с котом. Равинель больше ничему уже не удивляется. Он понимает, что проник в мир, неподвластный законам обычного существования. Он проходит через вестибюль. Сердце его бьется очень сильно, как будто он выпил несколько чашек крепчайшего кофе. Туман сгустился еще больше. Его сырость проникает в самую глубину легких. Туман ему не враг. Наоборот, Равинелю хотелось бы наполниться им, раствориться в нем. Еще один знак! Ведь начался туман еще в Нанте, в тот вечер, когда… И он не рассеивается до сих пор, образуя нечто вроде защитного барьера. Нужно только уметь понять смысл всего этого!

Равинель отыскивает свою машину. Придется ехать на второй передаче до самого Ангьена. Он трогается, сигналит. Фары, расположенные на уровне рулевых тяг, смутно освещают дорогу. Часы показывают начало шестого.

Он ощущает в себе легкость и безмятежность. Груз, давивший на него, исчез. А вместе с ним исчезла скука, туманом обволакивавшая все его прошлое. Дурацкая работа, невозможная жизнь от клиента до клиента, от аперитива до аперитива. Он вспоминает Люсьену, но без всякого тепла. Она теперь далеко, затерялась где-то в тумане. Однако она сослужила ему службу, приблизив его к истине. Если бы он ее не встретил, он все равно постиг бы эту истину, но на это ушло бы куда больше времени.

Щетки с шуршанием неутомимо чистят ветровое стекло. Равинель уверен в том, что не заблудится в этом тумане, ведомый своим безошибочным чувством ориентации. Его машина практически одна на дороге. Многие боятся ездить по такой погоде. Им всем нужно много света, хорошие дороги, оборудованные массой указателей, регулировщики на перекрестках. Впрочем, и сам Равинель впервые отважился поехать по безлюдной дороге. Он не думает о том, что ждет его там, в Ангьене, но в душе у него растет чувство нежности, даже сострадания. Один из цилиндров в двигателе стучит. Надо бы заехать к автомеханику. Да ладно! Все эти мелкие повседневные заботы отошли для него на второй план, просто перестали существовать.

Встречный автомобиль ослепляет его, проходит впритык к его машине, и на Равинеля вдруг накатывает волна страха, которая, впрочем, быстро исчезает. Тем не менее он слегка сбавляет скорость. Попасть в аварию именно сегодня было бы верхом глупости. Он должен вернуться домой спокойным и решительным. Он осторожно вписывается в последний поворот, и впереди возникают огни Ангьена, похожие скорее на свет ночников. Он переключает передачу. Вот и его улица. Его слегка знобит. Машина продолжает двигаться по инерции. Равинель тормозит перед воротами. Несмотря на туман, он видит за занавесками свет.


XI


Да, за занавесками горит свет. Равинель в нерешительности. Если бы он не так устал, то, может, и не отважился бы войти. Вполне возможно даже, что он убежал бы с диким криком. Он трогает расческу в кармане, окидывает взглядом улицу. Никто не может его видеть, но даже если бы кто и увидел, то подумал бы: «А вот и Равинель приехал домой» — и сразу же позабыл бы об этом. Он вышел из машины и остановился перед воротами. Все абсолютно как обычно. Он найдет Мирей в столовой за шитьем. Она поднимет голову и спросит, как всегда: «Удачная поездка, дорогой?»

Он разуется, чтобы не наследить на лестнице, когда пойдет переодеваться. Его тапочки будут, как всегда, на первой ступеньке. Потом…

Равинель сует ключ в замочную скважину. Он просто возвращается. Ничего не было. Он никого не убивал. Он любит Мирей и всегда любил ее. Он просто вообразил себе все это, чтобы как-то разнообразить свою унылую жизнь… Нет, он любит только Мирей. Люсьену он никогда больше не увидит… Равинель входит в дом.

В коридоре горит свет. На кухне тоже зажжена лампочка над раковиной. Он прикрывает дверь и машинально говорит: «Это я, Фернан!» Принюхивается, ощущает запах рагу. Проходит на кухню. На плите исходят паром две кастрюли. Пламя под ними отрегулировано ловкой и экономной рукой — оно лишь чуть поднимается над горелками голубыми язычками. Пол вымыт. Будильник заведен. Стрелки показывают десять минут восьмого. Кругом чистота, все сверкает, а в воздухе витает запах рагу. Равинель машинально поднимает крышку одной кастрюли. Его любимое блюдо — баранье рагу с фасолью. Но почему баранина? Это слишком любезно… слишком мило. Какая-то благостная тишина, сомнительный покой… Его больше устроила бы небольшая доля драматизма. Он опирается на буфет. Голова начинает кружиться. Нужно будет попросить у Люсьены какое-нибудь лекарство. У Люсьены? Да что же это за наваждение! Он тяжело дышит, как ныряльщик, поднявшийся с Бог знает какой глубины.

Дверь в столовую приоткрыта. Равинель видит стул, угол стола, полоску голубых обоев с рисунком в виде маленьких карет и башенок. Этот рисунок выбрала Мирей — он напоминал ей сказки Перро. Обычно она сидит возле камина, который разжигает в сырую погоду.

Равинель останавливается перед дверью, виновато опустив голову. Нет, он не ищет слов оправдания. Он просто ждет, когда его тело станет его слушаться. Но нет, он чувствует, как тело деревенеет, сопротивляется его усилиям, бьется в какой-то невидимой и неслышной борьбе. Ноги его буквально приросли к полу. Сейчас существуют два Равинеля — как, впрочем, и две Мирей. Есть два духа, которые жаждут встречи, и два тела, которые отталкивают друг друга. В столовой что-то трещит, искрится. Огонь! В камине горит огонь. Бедная Мирей! Ей, наверное, так холодно! Перед глазами у него сразу встает сцена в ванной. Нет, нет! Ничего этого не было!

Дрожа всем телом, Равинель приоткрывает дверь. Теперь он видит весь стол. Он накрыт. Равинель узнает свою салфетку в колечке из самшита. Свет люстры переливается на графине. Каждый предмет выглядит приветливо и в то же время угрожающе.

— Мирей! — шепчет он, как бы спрашивая разрешения войти.

Какое обличье выбрала она себе для этой встречи? То, что было у нее раньше, до того как… Или то, другое, с прилипшими ко лбу волосами и сплюснутыми ноздрями?.. А может, еще какое-нибудь расплывчатое, полупрозрачное — обличье призрака?.. Спокойно! Не распускать нервы! Не теряться! Как говорит знакомый автомеханик, «не путаться в педалях».

Он толкает дверь, и та распахивается до упора у стены. В камине за медным щитком весело горит огонь. Но в кресле — никого. Стол накрыт на двоих. Почему на двоих?.. А почему бы и нет? Он снимает плащ, швыряет его на кресло… Стоп! На тарелке Мирей лежит записка. На этот раз она воспользовалась писчей бумагой из дома:


«Бедняжка мой!

Нам решительно не везет. Ужинай без меня. Я скоро вернусь».


«Я скоро вернусь». Странно! Она сделала это не специально, но это все объясняет. Он еще раз сверяет почерк, как будто есть повод для сомнений. Но почему Мирей не подписала две последние записки? Может быть, в том, другом мире у нее нет имени? Может быть, она лишь безликая и безымянная тень? Ах, если бы это было так! Если бы можно было сбросить с плеч весь этот груз, включая и имя, которое давит на тебя столько лет! Не быть больше Равинелем. Не носить больше эту смешную фамилию заурядного учителишки, который отравил ему детство. О Мирей! Какая надежда!

Он тяжело падает в кресло. Уже твердой рукой расшнуровывает ботинки, потом мешает угли в камине. Возле камина тепло, как в инкубаторе. Когда Мирей вернется, нужно будет все ей объяснить… Рассказать про Брест — ведь все началось именно в Бресте… Они никогда не рассказывали друг другу о своем детстве. Что вообще он знает о Мирей? Она вошла в его жизнь в возрасте двадцати четырех лет, совершенной незнакомкой. А что она делала десять лет назад, когда была еще девочкой с бантом в волосах? Умела ли она играть сама с собой? В какие тайные игры? Кто знает, может, и она играла в туман… Приходил ли к ней страх по вечерам? Преследовал ли ее во сне людоед, щелкая страшными ножницами? Где она училась? С кем дружила? Что вообще рассказывают друг другу девочки? Почему Мирей испытывала эту потребность уехать куда-нибудь подальше, хотя бы в Антиб? Они жили друг подле друга, не зная даже, что больны одной болезнью, которая не имеет названия. Они жили здесь, в этом тихом доме, но страстно желали жить где-нибудь в другом месте, где много солнца, цветов… В месте, похожем на рай. Ведь он по-прежнему верит в существование рая. Он вспомнил вдруг сестру Мадлен, которая преподавала у них в лицее закон Божий. О грехе она говорила со свирепым выражением на лице. Она была очень старая, всегда носила монашеский чепец и иногда казалась очень злой. Но когда она говорила о рае, ей просто нельзя было не верить. Она описывала его так, будто сама там побывала: огромный ярко освещенный парк, множество добрых зверей с нежными глазами и невиданной красоты синие и белые цветы… Затем, опуская глаза на свои морщинистые и потрескавшиеся руки, она добавляла: «И там не придется работать, никогда-никогда». Слушая ее, он испытывал одновременно и грусть, и счастье. Уже тогда он был уверен, что попасть в рай будет очень непросто.

Он поднимается, относит свои ботинки на место, в кухню, и ставит их рядом с буфетом. Его домашние тапочки уже ждут его у первой ступеньки лестницы. Те самые тапочки, которые он купил когда-то в Нанте, возле Королевской площади. Глупо вспоминать все эти подробности, но он ничего не может с собой поделать — голова забита воспоминаниями. Он гасит газ в плите. Он не голоден. Да и Мирей вряд ли захочет есть. Медленно, держась за бок, он поднимается по лестнице. Лампа на лестнице зажжена. В комнате также свет, как и в его кабинете. Просто праздник какой-то! Когда они только приехали сюда, в первый же вечер он зажег все лампы, чтобы торжество было более полным и волнующим. Мирей хлопала в ладоши, трогала мебель, стены, как бы проверяя, не сон ли это. Он бесцельно бродит по комнатам, чувствуя, как в висках зарождается головная боль. Кровать перестелена. Под шкафом нет больше пустой бутылки. На его письменном столе тоже наведен полный порядок. Он садится за письменный стол, на котором высится гора разноцветных папок. «Бланш и Лэюеде» запросили у него отчет о работе… О какой работе?.. Он совсем забыл об этом. Все это так далеко, так ничтожно! Снаружи доносится какой-то звук. Он пробегает через кабинет, через спальню и приникает к выходящему на улицу окну. Слышны мужские шаги, потом захлопывается дверь. Все ясно: железнодорожник пришел с работы.

Равинель возвращается в кабинет, оставляя все двери за собой открытыми, чтобы не быть застигнутым врасплох. Конечно, Мирей выдаст свое присутствие легким скрипом или шорохом. Но зачем он роется в ящиках письменного стола? Хочет перебрать в памяти всю свою жизнь, подвести какой-то итог? Или просто перебирает бумаги, чтобы отвлечься, скрасить немного это становящееся просто невыносимым ожидание? Будильник внизу приглушенно звонит. Значит, сейчас чуть больше половины восьмого. Ящики полны бумаг: проспекты, черновики отчетов, реклама насадок, катушек, спиннингов, блесен… Фотографии счастливых рыболовов на берегу канала, пруда, речки… Вырезки из газет: «Соревнования рыболовов в Нор-сюр-Эрдр… Один рыболов из Голя выудил щуку на двенадцать фунтов. Он пользуется леской фирмы «Ариана»…» Как долго и трудно шел он к этой бессонной ночи! Влача жалкую жизнь!

В левом ящике стола он хранит все, что требуется для изготовления искусственных мушек. На минуту Равинелю становится жаль всего этого. Несмотря ни на что, он настоящий художник в этом деле. Он сам изобрел или, можно сказать, вывел двенадцать искусственных мушек, подобно тому как другие выводят новые сорта цветов. В каталоге фирмы есть целая цветная страница, посвященная мушкам Равинеля. Ящик битком набит щетиной, пухом, перьями, дрожащими тельцами мух, которые как будто сбились в кучу под легким дуновением вечернего ветра. Вообще-то такое скопление волосатых насекомых представляет собой довольно отвратительное зрелище, даже когда знаешь, что они сделаны из проволоки, перьев и металла… Некоторые из них, особенно зеленые — шпанские мушки, — наводят на мысль о незахороненных трупах.

Равинель закрывает ящик. У него больше не будет времени написать давно вынашиваемую книгу об искусственных мушках. Человечество потеряет нечто, что могло бы… Ну хватит! Не время расслабляться! Он прислушивается, но тишина стоит такая, что кажется, будто слышно журчание ручейка возле сарая. Это, конечно, только иллюзия, от которой следует избавиться любыми средствами. Он открывает другой ящик, доверху заполненный какими-то отпечатанными на машинке бумагами, использованной копиркой, копиями счетов. На самом дне он находит пачку рецептов. Боже мой, как давно это было! Даже до его женитьбы. Он вообразил себе, что у него рак, потому что не мог ни есть, ни спать и проводил целые ночи дрожа, с открытыми глазами и с привкусом крови во рту. Только позже он понял, что одно это слово наводило на него ужас и он сам истязал себя, воображая, что болезнь день за днем пожирает его внутренности. В его сознании рак ассоциировался с огромным пауком, потому что еще совсем маленьким он падал в обморок при виде пауков, которые, кстати сказать, водились в доме в огромных количествах. Да, просто невозможно себе представить, сколько пауков было в их доме в Бресте. Как знать, может, это и пробудило в нем интерес к мушкам?..

Лестница вдруг скрипнула, и Равинель замер, прислушиваясь. Отчетливый скрип — и больше ничего, кроме тиканья будильника внизу. Наверное, это просто сами по себе скрипят дубовые ступеньки. И вдруг, несмотря на то что все лампы зажжены, ему становится не по себе. Он чувствует, что, если Мирей вдруг появится там, на пороге кабинета, в нем самом что-то лопнет с ясным звуком и он упадет, будто сраженный молнией. Он это чувствует, но это еще ни о чем не говорит. Ведь он уже был уверен, что у него рак, — и ничего, жив до сих пор. Так легко не умирают. И вот доказательство: понадобились две подставки, чтобы… Но хватит, хватит об этом!

Он встает и с шумом отодвигает кресло, чтобы хоть чем-то нарушить эту гнетущую тишину. Ходит от стены к стене, потом зачем-то открывает шкаф. Платья чинно висят на плечиках, издавая едкий запах нафталина. Еще один идиотский поступок! Что он хотел там найти?.. Он захлопывает дверь ногой и спускается по лестнице. Ох уж эта тишина! Обычно слышен хоть шум проходящих поездов. Но туман заглушил всякую жизнь. Живет только этот проклятый будильник! Без четверти девять. Никогда еще Мирей не возвращалась так поздно! Вернее… Он пожимает плечами. Ему хочется действовать, говорить с самим собой. И в то же время в его голове теснятся самые невообразимые мысли. С Мирей наверняка что-то случилось… Может, несчастный случай?.. В его уме перемешалось все, что было «до» и что было «после». Все эти мысли крутятся у него в голове, давят изнутри ему на череп. Он заходит в столовую. В камине остались только угли. Нужно бы сходить в погреб за дровами. Но у него недостает мужества спуститься в погреб. Ведь ловушка может находиться именно там! Какая ловушка? Да нет же никакой ловушки.

Он наливает себе немного вина и выпивает его маленькими скупыми глотками. Да, что-то она задерживается! Он опять поднимается наверх, чувствуя в себе огромную тяжесть. А если она вообще не придет? Должен ли он ждать ее до утра, потом до следующего вечера и так далее?.. У него больше нет сил сопротивляться. Если она не идет к нему, то он сам пойдет к ней. Он вынимает из кармана револьвер, хранящий теплоту его тела. Разглядывает его как некую блестящую и безобидную игрушку. Большим пальцем откидывает предохранитель. Ему непонятен сам механизм его действия, сам выстрел. Он вовсе не представляет себе, как он направит дуло себе в грудь или в висок. Нет! По всей видимости, все должно происходить вовсе не так.

Равинель сует револьвер назад в карман и снова садится за письменный стол. Может быть, стоит написать Люсьене? Но она же ему не поверит, решит, что он опять врет. А что она вообще о нем думает? Ну ладно! Не стоит обольщаться! Она считает его дурачком. Такое сразу чувствуется. Нет, она не презирает его, хотя… Да нет, это не презрение. Она просто держит его за… Она употребила как-то это обидное слово… Вот, размазня! Что ж, в общем так оно и есть. Слишком часто за него кто-то думал, чего-то хотел. Слишком часто им просто пользовались, даже не спросив его согласия. Это касается даже Мирей. Размазня! Тем не менее Люсьену что-то в нем привлекает… Но что? Он же видит, что она его постоянно изучает, старается определить его характер, а иногда у нее бывают даже приливы неподдельной нежности. Тогда ее глаза словно говорят ему: «Будь мужественным!» А то она рисует их совместное будущее, но очень расплывчато, не вдаваясь в детали. И все же это уже нечто большее, чем простое обещание. Правда, она столь же нежна и с Мирей. Но кто знает, может, так принято у врачей, когда они общаются с человеком, дни которого сочтены? Нет, прощай, Люсьена!

Равинель рассеянно перебирает разбросанные на столе бумаги. Вот какие-то фотографии. Он держит в руках снимки Мирей, сделанные «Кодаком», который он ей подарил. Черт возьми, это ведь было за несколько дней до того, как она заболела тифом. А вот снимки Люсьены примерно того же времени. Он раскладывает в ряд отливающие глянцем фотографии со слегка потертыми краями, сравнивает их. До чего же изящна Мирей! Худенькая, как мальчик, с большими доверчивыми глазами, которые смотрят прямо в объектив, но кажется, что взгляд ее направлен куда-то вдаль, поверх его плеча, как будто он загораживает ей картину неведомого счастья. Как будто он неловко встал между Мирей и чем-то таинственным, чего Мирей ждет уже так долго. Что касается Люсьены, то она абсолютно такая же, как в жизни: строгая, безликая, с почти квадратными плечами, с тяжелым подбородком, но все же красивая. Но ее красота холодна и опасна. А он? Да нет, здесь нет ни одной его фотографии. Мирей никогда не приходило на ум взять аппарат и сфотографировать его. У Люсьены тоже такой идеи не возникало. Он перебирает толстую пачку фотографий и конвертов и наконец находит маленький пожелтевший от времени снимок. Это он снимался для водительских прав. Сколько лет было ему тогда? Двадцать один, двадцать два? Он еще не облысел. Лицо худое, настороженное и разочарованное одновременно. Изображение нечеткое. Вот и все, что после него останется: этот полустертый снимок. Перед разложенными в ряд фотографиями он погружается в задумчивость. Ему кажется, что в них заключена целая история, которую никто никогда не узнает. Наверное, уже поздно. Должно быть, часов десять или половина одиннадцатого? С улицы через тонкие стены просачивается сырость. Ему становится холодно в кресле. У него нет больше сил, чтобы направлять ход своих мыслей. Он находится в каком-то желе из тишины и яркого света. Может, тут и уснуть? А кто знает, может, Мирей только этого и ждет? Он таращит слипающиеся глаза, со стоном поднимается из кресла. Комната кажется ему чужой, нереальной. Он, наверное, все-таки уснул на несколько секунд. Нет, только не спать. Ни за что на свете. Он с трудом спускается по лестнице, возвращается на кухню. Будильник показывает без десяти минут десять. Страшная усталость обрушивается на Равинеля, пригибает его к земле. Уже много ночей он не смыкал глаз. Его руки непрерывно дрожат, как у алкоголика, ему хочется пить. Он чувствует, что внутри у него все пересохло. Но он не хочет искать пакет с кофе, кофемолку. Это слишком долго. Он лишь накидывает на плечи пальто и поднимает воротник. На кого он сейчас похож? Обросший, в домашних тапочках… Совсем недавно, когда он увидел зажженный газ и накрытый стол, все показалось ему фантастическим и ужасным. Теперь же у него такое впечатление, будто он во сне бродит по какому-то чужому дому. Роли переменились. Теперь он призрак, а Мирей жива и прекрасно себя чувствует. Стоит ей войти, и ему придется исчезнуть в небытии.

Он ходит вокруг стола, постепенно замедляя шаг. На голове у него ничего нет, но ему кажется, что на него натянули слишком узкую шляпу, давящую на лоб. Вконец обессилев, он гасит свет на первом этаже и поднимается на второй. Гасит свет и в спальне и скрывается в своем кабинете, плотно прикрыв за собой дверь. Он больше не спустится. У него просто не хватит сил опять спускаться по лестнице в полном мраке. В любом случае он услышит…

Время идет. Равинеля, скорчившегося в своем кресле, охватывает какое-то тревожное чувство, нечто вроде оцепенения. Бессвязные воспоминания проходят перед его закрытыми глазами. Но он не спит. Он прислушивается к тишине, к этой всеобъемлющей тишине, которая временами наполняется каким-то шумом, похожим на шум моря в ракушке. Он один на этом островке света, подобно спасшемуся после кораблекрушения. Да он и впрямь потерпел крушение! Он тоже утонет, погрузится в тот иной мир, где его будут окружать только рыбы. Сколько раз он мечтал об этом! А еще он представлял себе, что стал невидимым и может проходить сквозь стены. И никто его не видит! Так он спасался от бесконечных сочинений, экзаменов. Ему представлялось, что все думают, что его нет, а он здесь и наблюдает за всеми. Кто знает, может, это он научил Мирей искусству быть во многих местах одновременно…

Что-то прошуршало.

Он с трудом вырывается из состояния дремоты, которое жжет ему глаза, леденит руки и ноги. Вытягивает шею, вдыхает воздух и начинает наконец приходить в себя, как бы сбрасывая ту пелену, которой он был окутан. Что это за шум? Ему показалось, что он раздался в палисаднике… или даже на крыльце.

Где-то вдали слышится свисток локомотива. Поезда опять начали ходить. Значит, туман рассеивается.

На этот раз он совершенно отчетливо слышит звук захлопывающейся двери. Кто-то ощупывает стены в поисках выключателя. А вот и щелчок выключателя…

Он едва дышит, словно умирающий. Воздух со свистом проходит через горло, раздирая его.

А вот открывается дверь на кухне… И вдруг он абсолютно явственно слышит мелкие, семенящие шаги, стесненные узкой юбкой. Каблуки цокают по кафельному полу. Потом снова щелкает выключатель. Равинель судорожно закрывает глаза, как будто его слепит вспыхнувший на кухне свет. Потом опять тишина. Наверное, Мирей снимает свою шляпку. Все происходит как обычно, как всегда… Она направляется в столовую.

Он стонет, задыхается, силится подняться с кресла. Мирей!.. Нет. Она сейчас войдет… Не надо…

Слышен лязг кочерги, перемешивающей угли в камине. Потом звякают тарелки. Он слышит, как жидкость льется в стакан. Все окружающие его вещи заговорили, задвигались. Стук падающих на пол туфель: одна… вторая… А вот уже домашние тапочки шлепают через кухню к лестнице. Хлоп — первая ступенька, хлоп — вторая…

Съежившись в кресле, он плачет. У него нет сил встать, дойти до двери и запереть ее. Он знает, что он жив, виновен и скоро умрет.

Хлоп — третья ступенька, хлоп — четвертая. И так далее. Шаги приближаются. Вот и площадка. Нужно бежать, преодолеть эту границу, прорвать тонкую перегородку, отделяющую жизнь от смерти. Трясущимися руками Равинель ощупывает карманы.

Он слышит, как в другом конце коридора ноги шаркают по паркету спальни. Зажигается люстра. Под дверью кабинета появляется светлая полоска. Она здесь, за дверью! Но за дверью просто не может никого быть! Через дверь они слушают друг друга. Живой и мертвая. Но кто из них жив, а кто мертв?

Равинель вдруг облегченно вздыхает, видя, как ручка двери медленно поворачивается. Всю свою жизнь он ждал этой минуты! Ему предстоит вновь стать тенью. Быть человеком для него слишком трудно. Он не хочет ничего больше знать. Даже Мирей его больше не интересует. Равинель сует дуло револьвера в рот, чтобы испить смерть, как какое-то любовное зелье, чтобы забыться. Он с силой нажимает на курок…


Эпилог


— Скажите, до Антиба еще далеко? — спрашивает пассажирка.

— Через пять минут будем там, — отвечает проводник.

Сквозь исполосованные дождем стекла видны только какие-то блуждающие огни и — время от времени, когда поезд проходит вираж — дрожащая линия ярко освещенных вагонов. Уже непонятно, где находится море, справа или слева, и куда, собственно, направляется поезд — в Италию или обратно в Марсель. Ливень хлещет по стеклам вагонов.

— Град, — заметил кто-то. — Жаль мне туристов, которые выбрались на побережье в этом году.

А нет ли в этом замечании какого-то скрытого смысла? Пассажирка открыла глаза и увидела сидящего напротив мужчину — он пристально смотрел на нее. Она поглубже засунула руки в карманы пальто, но не смогла сдержать их дрожь. Он должен видеть, что ей нездоровится, очень нездоровится. Да она просто больна… Она все время отдавала себе отчет в том, что не выдержит до конца, заболеет. Да еще этот мужчина напротив… когда он сел? В Лионе или в Дижоне?.. А может, он едет с ней от самого Парижа?.. Она ничего не помнит… Ей с большим трудом удается следить за своими мыслями… Но одно ей совершенно ясно: достаточно одной секунды, чтобы понять — если женщина кашляет, если ее всю трясет, значит, она простудилась. А если она простудилась, значит, она промокла… Из этого всякий любопытный поймет и все остальное, включая ночь, которую она провела завернутой в брезент… Болеть сейчас совсем не нужно. Это просто глупо и несправедливо. И потом, ведь речь идет не просто о недолеченном насморке. Это может быть опасно. Она кашлянула. Спину буквально разламывало. Она вдруг вспомнила о бывшей подруге, у которой после обычной простуды развился туберкулез. Все тогда говорили: «Бедняжка! Какой удар для ее мужа! Мало веселого — иметь жену, прикованную к постели…»

Поезд прогромыхал на стрелках, и мужчина поднялся. Подмигнул ей… Он что, в самом деле ей подмигнул?.. Может, ему просто пылинка в глаз попала?..

— Антиб, — тихо сказал он.

Вагон мягко катится вдоль платформы, покрытой каким-то красноватым налетом. Может быть, остаться в поезде, подождать немного?.. «Мало веселого — иметь жену, прикованную к постели…» Эта фраза постоянно вертелась у нее в голове. Кто это нашептывает ее таким тихим, доверительным голосом? Пассажирка схватила чемодан, едва не упала и вынуждена была ухватиться за сетку. Лучше выйти, сделать последнее усилие, перебороть это головокружение. Ах, сейчас бы поспать. Да, спать!

Льет холодный дождь. Впереди — бесконечный тротуар из красного цемента. Сколько же ей идти, чтобы добраться наконец до той неподвижной фигуры, что стоит вдалеке и даже не подаст ей знака рукой?.. Мужчина исчез. Во всем мире остались только две женщины, тротуар цвета запекшейся крови да низвергающийся сверху дождь. Еще несколько метров… Буквально несколько шагов…

— Мирей!.. Да ты больна!.. Ты плачешь?..

Люсьена — сильная женщина. На нее можно опереться, ей можно довериться. Она знает, куда нужно идти и что нужно делать. Да, Мирей плачет… от усталости, от тревоги… Она даже не слышит, что говорит ей Люсьена, потому что свист ветра заглушает все.

— Послушай, — говорит Мирей, — он все еще идет за нами?

Она несколько утратила чувство реальности, но ощущает, как чья-то нервная рука щупает ее пульс, придерживая ее, не давая упасть.

— Помогите мне… Дверь…

Это голос Люсьены. Потом все куда-то проваливается. Тем не менее Мирей осознает, что они едут на такси, потом поднимаются на лифте. Но этот ужасный ветер заглушает все слова Люсьены. Люсьена ведь не понимает, что все потеряно. Нужно ей объяснить, нужно…

— Не дергайся, Мирей!

Да Мирей и не дергается. Она знает только, что ей нужно сказать, объяснить Люсьене. Ведь это так важно!.. Этот мужчина…

— Ложись, дорогая. Никто за тобой не следил. Я тебя уверяю… Никому До тебя нет дела.

Ветер слегка унимается. Да и потом, откуда взяться ветру в этой тихой комнате, освещенной светом ночника? Люсьена готовит шприц. Нет! Не надо шприца! Не надо уколов! Мирей и так уже напичкана лекарствами!

Люсьена откидывает одеяло. Игла пронзает кожу. Совсем не больно. Одеяло опять накрывает Мирей. Ей становится прохладно, и она сразу же вспоминает ванну, куда ей дважды пришлось погружаться с головой. Первый раз, когда Фернан думал, что она заснула, и второй — когда он считал ее уже утонувшей, давно умершей. Перед глазами ее вдруг оживают все подробности. Она была натянутой как струна. Она боялась… показаться слишком живой. Но Люсьена уже приготовила брезент… Фернан видел лишь тело, с которого стекала вода и которое следовало поскорее завернуть в брезент. Самое ужасное началось позже… Холод, судороги и, наконец, погружение в ручей возле сарая… Сердце заходится, вода заливает нос… Как только Фернан удалился, следовало тут же, не откладывая, выполнять предписания Люсьены… Мирей клянется быть послушной. У нее уже возникает ощущение благополучия и безопасности. Ей даже кажется, что лоб ее уже не такой горячий. Ах, если бы она всегда следовала указаниям Люсьены!.. Ведь Люсьена в любой момент совершенно четко знает, что нужно делать! Разве не она предвидела все реакции Фернана, вплоть до последней? Он не мог задержаться в ванной… Не мог бросить последний взгляд на мертвую Мирей… Он не мог постичь эту тайну, даже если бы о ней думал. Вернее сказать, особенно если бы о ней думал… Люсьена контролировала все, готовая вмешаться, готовая направить судьбу по нужной дороге. И если бы, несмотря ни на что, Фернан понял… А чем они рисковали? Ведь убийцей-то был он. И сегодня вечером Люсьена следит за всем. Она наклоняется над постелью. Мирей закрывает глаза. Ей хорошо. Прости, Люсьена, что я не во всем тебя слушалась и навестила-таки брата без твоего разрешения, рискуя провалить все дело… Прости за то, что у меня иногда возникали сомнения…

Ты сильная, Люсьена. Вот только бы знать, что тобой движет: любовь или корысть?

— Молчи, — шепчет Люсьена.

Так значит, она все слышит, все угадывает, даже самые сокровенные мысли?.. Или, может быть, во сне Мирей просто разговаривала вслух? Мирей открывает глаза. Прямо перед собой она видит лицо Люсьены. Она старается собраться с мыслями. Она ведь забыла самое главное… Миссия еще не закончена. Мирей цепляется за одеяло, приподнимается на постели.

— Люсьена… я все привела в порядок там… в столовой… на кухне… Никто и не заподозрит, что…

— А записки, где ты писала о своем скором возвращении?

— Я их вынула у него из карманов.

Люсьена никогда не узнает, чего ей это стоило… Кругом все было залито кровью. Бедный Фернан! Люсьена щупает лоб Мирей.

— Спи… Не думай больше о нем… Он был обречен… Рано или поздно он все равно сделал бы это. Он больше не мог жить среди людей.

Как Люсьена уверена в себе! Мирей мечется в постели. Что-то еще ее мучает… Какая-то смутная мысль… Она засыпает, но в последний момент успевает подумать: «Ведь он же ничего не заподозрил! Он так никогда и не вспоминал о первой страховке, которую подписал в мою пользу, чтобы вынудить меня подписать ту, другую…» Ее глаза закрываются, дыхание становится ровным. Она никогда не узнает, как близка была к тому, что называется угрызениями совести.


* * *

…А вот и солнце. После долгих часов забытья жизнь начинается заново. Мирей вертит головой. Она чувствует себя очень усталой, но улыбается, видя пальму в саду, весь ствол которой покрыт черноватыми волокнами. На занавесках бегают тени. Тихо шуршат листья пальмы. Все это наводит на мысль о неслыханной роскоши. Мирей уже позабыла все свои тревоги. Она богата. Вернее, они обе богаты. Подумать только, два миллиона! Со страховой компанией не возникнет никаких осложнений. Ведь срок в два года, предусмотренный для случаев самоубийства, уже истек! Теперь нужно быстрее поправиться. Все остальное в полном порядке!

На ум Мирей вдруг приходит все та же фраза: «Мало веселого — иметь жену, прикованную к постели». Кровь бросается ей в лицо. Да, конечно, для кого угодно в этом мало веселого. Но она же не останется в постели на все время. Люсьена должна знать эффективные лекарства. Это же ее профессия! В глазах Мирей снова встает дом на набережной Фосс, Фернан с графином в руках… «Мало веселого — иметь жену, прикованную к постели…» На ночном столике стоит графин. Мирей пристально смотрит на него. Графин сияет разноцветными огнями, подобно хрустальным шарам, по которым гадалки предсказывают будущее. Мирей не умеет читать будущее по хрусталю, она вся дрожит и, когда дверь открывается, отводитглаза, будто ее застигли врасплох.

— Здравствуй, Мирей! Хорошо спала?

Люсьена одета во все черное. Она улыбается Мирей, потом подходит к кровати своей мужской походкой, берет Мирей за запястье.

— Что у меня? — еле слышно шепчет Мирей.

Люсьена смотрит ей прямо в глаза, как бы взвешивая ее шансы между смертью и жизнью. Она хранит молчание.

— Это очень серьезно?

Под пальцами, охватившими запястье, пульсирует артерия.

— Это надолго, — вздыхает наконец Люсьена.

— Но скажи же мне, что у меня!

— Тихо!

Люсьена берет графин и уносит его, чтобы сменить воду. Мирей приподнимается на локтях, устремив взгляд на приоткрытую дверь, через которую видны светлые обои в коридоре. Она прислушивается к каждому звуку, к каждому движению Люсьены. Вот зажурчала вода в раковине… Вот струя ударила в дно графина, зашипела… Потом звук меняется — это вода достигла горлышка… Сколько времени нужно, чтобы наполнить графин? Мирей через силу смеется, но этот смех переходит в кашель:

— Все равно, мне надо было абсолютно доверять тебе… Потому что до самой последней секунды у тебя был выбор.

Люсьена закрывает кран, медленно обтирает графин висящим на стене полотенцем. И цедит сквозь зубы:

— А что, думаешь, я не колебалась?



ВОЛЧИЦЫ[2]

I


— Теперь-то уж мы выпутались, — сказал Бернар.

Постукивали на стрелках колеса, скрипели дощатые перегородки; я уже много часов сидел, прислонясь спиной к мешку с картошкой, и все сильнее ощущал каждую его выпуклость, впивавшуюся мне в поясницу, давившую на ребра; сквозь дырявую крышу тянуло сыростью и копотью паровозной топки, а надсадное дыхание локомотива перемежалось с ударами буферов. Вслед за Бернаром поднялся и я; тело у меня затекло и ныло, а тут вагон тряхнуло, и я полетел на мешки, но сильная рука Бернара поставила меня на ноги.

— Смотри-ка! — крикнул он. — Это Ла-Гийотьер.

— Не Ла-Гийотьер, так что-нибудь другое.

— А я тебе говорю, Ла-Гийотьер!

Я приник к крошечному люку, но увидел лишь очертания вагонов, белесый дым да зеленые и красные огни семафоров. Бернар придвинулся ко мне.

— Ну как?.. Не очень устал?

— Мочи больше нет.

— Я тебе помогу.

— Не надо.

— Элен живет совсем рядом.

— Бесполезно.

— Ну не глупи, Жерве, старина.

— Я тут поразмыслил… Не хочу и дальше быть тебе обузой. Отыщу другой поезд, идущий на Юг — в Марсель, Тулон, не важно куда… Как-нибудь выкручусь.

— Тихо!.. Военный эшелон!

Поравнявшись с составом, который, словно стена туннеля, отражал грохот, производимый нашим поездом, мы замедлили ход. Замелькали платформы с приземистыми танками, пушками, укрытыми брезентом и напоминающими стреноженных скакунов. На мгновение мне захотелось, чтобы наш поезд остановился. Тогда Бернар не сможет выйти! Не сможет добраться до Элен! Не сможет больше без конца твердить, какой он везучий! До чего осточертело мне это его везение! С самого начала «странной войны», а особенно с тех пор, как мы оказались бок о бок в лагере для военнопленных, в ужасающей тесноте барака, Бернар задавил меня своей не знающей удержу и чрезмерно горячей дружбой. «Ты, Бернар, хуже кюре!» — шутили порой в бараке. Я же не имел права противиться этой дружбе, поскольку он раз и навсегда решил, что я его друг, и выбрал меня, чтобы поведать мне о своей жизни, что и делал чуть ли не каждый день, заканчивая очередное излияние обязательным: «Ты-то меня понимаешь! Какое счастье, что ты со мной, Жерве!» Под тем предлогом, что я не получаю посылок, он делился со мной своими. Властно совал мне в карманы сигареты, шоколад. За два года не наберется и двух свободных часов, когда бы я мог уединиться и насладиться одиночеством. Я курил табак Бернара, носил кальсоны Бернара, был пленником Бернара. А когда Бернар решил бежать, он, ясное дело, потащил за собой и меня. «Со мной тебе нечего бояться, мой маленький Жерве!» И самое поразительное — он был прав. В самый разгар зимы мы прошагали пол-Германии, перешли границу, и все без сучка без задоринки. А теперь вот подъезжали к Лиону — грязные, заросшие, оборванные, похожие на бродяг, но живые и невредимые. Бернар ликовал. Что до меня…

Я уселся на мешок и машинально пошарил в кармане. Но сигареты давно кончились. Наскреб несколько крошек табака и принялся сосать их; в это время вагон въезжал на поворотный круг. На фоне люка смутно белело лицо Бернара. Возможно ли? Неужто мы и впрямь расстанемся? Достанет ли у меня наконец сил жить одному, по собственному разумению, как полагается мужчине?

— Взгляни-ка! — крикнул Бернар. Я послушно встал. — Видишь?.. Это Лион.

Мы обогнали эшелон с пушками и медленно продвинулись вперед в сырой темноте, звуки разносились далеко вокруг и отдавались слабым эхом. Бернар объяснил:

— Нам надо добраться до бульвара Жана Жореса.

Мне были знакомы мельчайшие модуляции его голоса, и я без труда ощутил переполнявшую его радость.

— Жерве, — вновь заговорил он, — давай без шуток. Ты пойдешь со мной, да?

— Нет.

— Но тебя же, дубина ты этакая, сцапают еще до рассвета. Я ведь тебя знаю.

— Пусть я не такой шустрый, как ты, но, будь уверен, выкарабкаюсь.

— Послушай, Жерве, сейчас не время…

Ну что ж, проповедью больше, проповедью меньше. Я не слушал, что он там несет, а думал об Элен, теперь такой близкой. В сущности, я никогда не переставал думать о ней. С самого начала! С тех пор, как Бернар стал делиться со мной… Элен была одной из «крестных»[3]. Бернару могла попасться какая-нибудь великодушная дура. Нет же! Везение и на этот раз не изменило ему. Он вытащил счастливый билет в лотерее, где разыгрывались «крестные». Элен — умница, тонкая, культурная. Я знал это: Бернар заставлял меня читать все ее письма. Отвечая ей, он спрашивал буквально о каждом слове. «А ты бы так написал? А так можно сказать?» Бедняга Бернар переживал, что плохо образован, и всегда боялся показаться смешным. И все же он был смешон, но при этом было невозможно его высмеять или грубо отшить. Иногда, чтобы хоть на время отдохнуть от барачного шума, от ссор и перепалок, он уводил меня за бараки. «Видишь ли, все это очень непросто, — тихо говорил он. — Да, я неплохо зарабатываю на жизнь. Но я человек не ее круга и отдаю себе в этом отчет. Ей нужен такой, как ты, талантливый и все такое. Так вот, как дать ей понять, что я ее люблю?.. Как бы ты это сделал?»

— Я прямо сказал бы ей о своих чувствах.

— Хотелось бы как-нибудь покрасивей.

— Знаешь, любовь скорее похожа на карикатуру.

Я знал, такие слова выводили Бернара из себя. Он уходил, с размаху ударяя ботинком по сугробу, но стоило ему застать меня за штопкой или за стиркой моих шмоток, как тут же раздавалось: «А ну дай сюда. Ох и никудышный ты малый! Чему вас только в школе учат!» Сам он был великолепно приспособлен к жизни в любых условиях, а в превращении консервных банок, картонных коробок и всякого никому не нужного хлама, раскиданного по бараку, в предметы первой необходимости равных ему не было. Стоило пройти приступу гнева, как он начинал кружить вокруг меня.

— Ну что, хочешь еще об Элен поговорить?

— Я только хотел посоветоваться, — умолял он. — В своем последнем письме…

Элен превратилась в наваждение. Трудно сказать, сколько раз показывал мне Бернар любительскую фотокарточку, которую она послала ему перед самым поражением июля 1940 г. и которая с каждым днем все сильнее пачкалась в его бумажнике; склонившись над ней, прижавшись друг к другу плечом, мы подолгу рассматривали размытое нечеткое изображение — белесое личико, уложенные на затылке волосы. Темные глаза, разумеется, не выражали ничего, кроме скуки от позирования перед фотокамерой, но нам они казались то нежными, то загадочными, то тревожными, то томными. «Мне она представляется высокой, — рассуждал Бернар, — слегка похожей на учительницу». Для него существовало три типа женщин: проститутки, учительницы, то есть серьезные женщины, не терпящие ни малейшей фамильярности в обращении, и дамы «высшего света» — в эту категорию он зачислял принцесс и разного рода «звезд». Он строил планы, в мечтах уже продавал лесопилку и обзаводился в Лионе другим делом — каким, он пока затруднялся сказать: все зависело от вкусов Элен. «Судя по кварталу, в котором она живет, состояние у нее дай Бог. Эне — квартал святош, квартирки там что надо. Шелковые обои и все такое прочее». Забавы ради, а возможно, как знать, и из ревности я постоянно его подначивал, но он уже все предусмотрел: согласен сколько понадобится ходить к мессе, согласен терпеливо выносить родственников Элен, тем более что их не так уж много, согласен… А потом он вдруг взрывался, багровел: «Все-таки я не какой-то там приютский, нет! Может, я побогаче их, вот получу наследство от дяди, да и куплю их дом со всей улицей в придачу!»

Я с серьезным видом продолжал стоять на своем:

— Зря ты втемяшил себе в голову… Вообразил, понимаешь, что она тебя любит, а сам не уверен в этом. Она и фотографий-то твоих не получила. А что пишет милые письма, так это в порядке вещей. Ты в плену, в беде, тебя надо поддержать…

Бернар размышлял вслух:

— Она пишет, что много думает обо мне. Она не такая, чтоб врать. И потом, все эти вопросы — как я живу, да чем занимаюсь, да что люблю — ведь это же проще простого.

И все же мои подрывные речи делали свое дело: его, привыкшего быстро принимать решения, отравляло сомнение. Намеками он дал понять Элен, что, возможно, скоро ему представится случай увидеться, что ему все тяжелее переносить разлуку, я же сразу сообразил, куда он клонит, ведь именно я, пользуясь его бесхитростным выражением, должен был разбавить его прозу поэзией. Одним морозным январским утром, когда мы возвращались с работы, он изложил мне свой план.

— Я передал письмо тому немцу, о котором говорил тебе. До войны он покупал у меня лес для шахт. Приличный тип. Устроит нам побег…

Струхнув, я попытался предостеречь его, описав невероятные трудности и огромный риск, сопряженные с побегом.

— У меня есть это, — отвечал он, похлопывая по своему бумажнику.

Он имел в виду талисман. Чудак Бернар! Душа ребенка в теле атлета. Талисман достался ему от дяди Шарля, богача, жившего в Африке. Этот талисман представлял собой то ли туземное украшение, то ли предмет культа, попавший к дяде от какого-то миссионера. Я часто брал его в руки, в очередной раз выслушивая от Бернара историю о том, как в 1915 году пуля, попавшая в дядю, расплющилась об эту металлическую пластинку. Талисман и впрямь обладал какой-то притягательной силой: когда-то он был прокален на огне и походил на римские монеты, обнаруженные на раскопках в Помпеях. Это был диск с неровным и шероховатым краем, на одной стороне которого виднелась полустертая надпись. На реверсе был едва различимый контур птицы. Бернар утверждал, что благодаря этому талисману он без единой царапины прошел сквозь самое пекло. Я, не перебивая, слушал его, но само слово «талисман», которое он произносил с нескрываемым удовольствием, раздражало меня. Высокопарные слова, эти побрякушки из многотиражных иллюстрированных журналов, были в его вкусе. Однако мне нравилось держать этот предмет на ладони, ощущать его вес, разглядывать шероховатую и закопченную поверхность, на которой при желании можно было увидеть все знаки как удачи, так и незадачи. Однажды я разобидел Бернара, предложив выкупить у него вещицу.

— Но я вовсе не собираюсь с ней расставаться, старина. Ишь чего захотел! Может, благодаря ей я и встретил Элен!

— Ты впадаешь в детство.

— Пусть так, но я дорожу ею больше, чем собственной шкурой.

Поезд остановился, вместе с порывом ветра в вагонное оконце залетела россыпь дождевых капель.

— Эй! Дрыхнешь? — спросил Бернар.

Я широко раскрыл глаза. Ночь перекатывала свои сумрачные валы. Дождь хлестал по вагону.

— Чудесно! — воскликнул Бернар. — Мы никого не встретим. Нужно только спуститься по насыпи. Затем переправиться через Рону, добраться до площади Карно, а оттуда — на набережную Соны. Улица Буржела, сразу направо. Второй дом от угла. Четвертый этаж.

По составу прокатился скрежет буферов, нас здорово тряхануло и отбросило на мешки.

— Отводят на запасный путь, — пояснил Бернар.

Поезд действительно тронулся в другом направлении и вновь принялся постукивать на стрелках. Я был вымотан до последней степени. Замерз, хотел есть. И начинал ненавидеть самого себя.

— Она ждет нас обоих, — опять завел Бернар. — Не можешь же ты обмануть ее.

— Знаешь, приличия…

— А как же я? Меня ты бросишь?

— Я хочу спать.

— Ты не ответил на мой вопрос.

— Ладно, ладно. Так и быть, я с тобой.

— Боишься?

— Нет.

— Ты ведь знаешь: бояться тебе нечего.

Я чувствовал, что закипаю от ярости. Зарылся головой в согнутую в локте руку, попытался отключиться. Боже, ниспошли мне тишину, тишину! Молчать. Не сопротивляться. Но поезд медленно шел вперед, подрагивали двери, поскрипывали дощатые перегородки, назойливо жужжал голос Бернара. Я пытался ясно и трезво оценить свое положение, но меня захлестывало и ослепляло желание во что бы то ни стало покинуть Бернара. Силы мои были подорваны долгим голоданием, действовать как разумное существо я уже был не в состоянии. Незаметно, словно выдохшись, поезд замедлил ход и остановился. Где-то далеко впереди шумно дышал локомотив. Мимо нашего вагона прошли, скрипя подошвами по щебню, какие-то люди; затем все смолкло, лишь ветер брызгал в оконце пылью, задувал в щели шарнирных дверей и изредка доносил до нас на удивление близкий и отчетливый шум, с которым вырывался из трубы пар. Внезапно тишину нарушил бой башенных часов. Я приподнялся и приник к окошку. Значит, это наяву. И в глубине всей этой хлюпающей тьмы настоящий город? Справа очнулись еще одни часы; звуки тонули в шуме дождя, вновь набирали силу и, подхваченные обжигающим глаза февральским ветром, уходили в невидимое небо.

— Одиннадцать, — прошептал Бернар. — Не знаю, когда здесь комендантский час, но мешкать нельзя. Не хватает нам именно сейчас нарваться на патрульных!

Бернар потирал руки, несокрушимый, уверенный в себе; несмотря на темень, мне казалось, что я вижу его лицо — белозубое, с горящими глазами, мясистым носом жизнелюба и двумя небольшими бородавками у левого уха. Нет, у меня недостанет сил расстаться с ним. Моя любовь к нему замешена на раздражении, но все же я люблю его. Слишком многое связывает нас.

— Бернар!

— Молчи. Открываю.

Я слышал, как он нажал плечом на дверь, и на меня обрушился ливень. Я различил какое-то белесое пятно: вероятно, облако пара от нашего локомотива, затем под длинным металлическим козырьком замигал красный глаз семафора.

— Прыгаю, — сказал Бернар. — Ты только сядь на край — я тебя стащу.

Он прыгнул, и под его солдатскими ботинками посыпалась галька. В зияющей темной пустоте я пытался нашарить косяк двери. Бернар схватил меня за ногу.

— Сползай. Держу.

Он подхватил меня и ласково похлопал по плечу.

— Подкормить тебя, беднягу, надо. Совсем как пушинка стал.

— Бернар! Я хотел бы…

— Заткнись! Дома договоришь.

«Дома»! Это слово подстегнуло мою злобу. Он уже всем завладел Элен, ее жильем, фамильными воспоминаниями. Не пройдет и двух дней, как он решит за нас всех наше будущее, его благодушие сметет все наши недомолвки и нерешительность, а я в очередной раз почувствую себя мокрой курицей.

— Послушай, Бернар!

— Под ноги смотри.

Мы удалялись от вагона, ориентируясь на красный сигнал семафора, но этот единственный друг вскоре остался позади, и мы оказались одни среди переплетения стальных путей и неподвижных эшелонов. Плотная и мелкая изморось, похожая на рой насекомых, залепляла глаза и уши, поглощала все звуки и так изменяла их направление, что необоримая тревога ударила мне в ноги.

— Что с тобой?

— Мы угодили в самую сортировку, — пробормотал я.

— Ну да, — буркнул он, не останавливаясь, и я поспешил за ним, боясь упустить его из виду. В облаках пара вырисовывались лишь общие контуры предметов: пучок поблескивающих рельсов, семафоры, словно нарисованные углем, темные островки — вагоны. Время от времени, как захлопнувшийся капкан, лязгала стрелка, слышались отдаленное громыхание состава и четкий, постепенно сходящий на нет ритм — перестук колес. В тот момент, когда мы огибали последний в составе товарный вагон, я наткнулся на вытянутую руку Бернара.

— Стоп!

Перед нами вдруг подозрительно медленно тронулась и поползла тень и так же молчаливо, словно на последнем дыхании, исчезла, растворилась в сумраке, откуда неожиданно донесся лязг буферов.

— Н-да, — спокойно сказал Бернар, — еще один шаг и… К счастью, я… Черт подери! Кажется…

Я понял, что он роется в карманах.

— Жерве! Моя монета… Я ее потерял… Еще вчера вечером она была, я уверен. Я ее еще щупал… Этого только недоставало! — Лихорадочно шаря в карманах, он не на шутку разволновался и полным отчаяния голосом рассуждал вслух: — Она не могла выпасть… Куртка все время была на мне. Нет, этим утром я снимал ее… Невероятно!.. — Внезапно он принял решение. — Жерве, жди меня здесь. Я должен вернуться.

— Спятил?

— Дорогу я найду, не бойся. И потом, другого выхода у меня нет. Не хочешь же ты, чтобы… Эта штука спасла мне жизнь… Жди меня здесь.

— Бернар!

Он ушел, убежал, скрылся из виду. Я вдруг почувствовал себя брошенным ребенком. Теперь я навсегда один.

— Бернар!

Здесь нельзя было не заблудиться. Спотыкаясь, я бросился вдогонку. Было слишком страшно оставаться одному, рядом с этим вагоном, который, казалось, вот-вот тоже тронется. Бернар не успел уйти далеко, но он такой проворный, за ним не угонишься.

— Бернар, подожди!

Не слушая меня, он прыгал по шпалам. Я уже задыхался. Грохоча всеми своими колесами, шумно выпуская пар, дорогу нам преградил маневровый паровоз; задрожала земля, вихрем закружился дождь; огромная, отблескивающая красным махина плюнула в меня теплыми каплями. Я вновь увидел силуэт Бернара, но бежать быстрее не мог: пришлось высоко поднимать ноги, так как я попал в самое сплетение рельсов, контррельсов, крестовин, по которым подошвы скользили как по льду. У меня появилось недоброе предчувствие.

— Бернар! Вернись!

Мы находились в точке пересечения железнодорожных путей, они тускло поблескивали, похожие все вместе на гигантскую розетку, направляющую в ночи бег составов.

Прямо на нас надвигались два вагона, они несколько раз меняли направление, словно для того, чтобы вернее настичь нас. Застыв на месте, вытянув перед собой руки, похожий на загнанного зверя, я не мог пошевелиться.

Выбирая путь в стальном лабиринте, смертельно тяжелые вагоны прошли мимо, почти впритык ко мне. Из них доносился храп и нетерпеливый стук копыт. Крик Бернара полоснул меня как лезвие бритвы, я задохнулся. Вагонам не было конца, но вот, покачивая сцепками, они прошли мимо; чуть подальше я различил контейнер, скользивший так мягко, словно лодка по озерной глади. Мелькнула надпись огромными светлыми буквами: Амберье — Марсель. Бернар стонал; совершенно потеряв голову, я искал его между рельсов. Спотыкался, падал. В конце концов опустился на четвереньки, стал ощупывать шпалы и вздрогнул, когда моя рука коснулась его тела.

— Бернар… Старина…

— Крышка мне… — тяжело выдохнул он. — Нога… Кровотечение…

— Я позову на помощь.

— Чтобы тебя сцапали?.. Оставь меня… Возьми мой бумажник, документы и все остальное… Иди к ней, она тебя спрячет…

На мгновение он, видимо, потерял сознание. Стоя коленями на щебенке, я держал его за руку. Никогда не думал, что можно быть таким несчастным. Вагоны по два, по три, в одиночку катились слева, справа, и мне захотелось, чтобы один из них надвинулся на меня, принеся забвение и отдых.

— Будь внимателен, не нарвись на патруль, — прошептал Бернар. — Не беги, а то откроют огонь… Скажешь Элен…

Тут из его груди вырвалось клокотание, и я понял: все кончено, отныне я беззащитен перед любой опасностью, мне не на кого опереться. Без Бернара мне остается одно — сдаться. Самостоятельно выпутаться я не способен. Я ощупывал теплое тело Бернара, выворачивал его карманы. Что я скажу Элен? Если правду она прогонит меня. Выхода не было. Дрожащими руками я вынул бумажник Бернара. Щебенка больно врезалась в колени. Я встал. Прощай, Бернар!

Я утер лицо, мокрое от дождя и слез, и сделал свои первые шаги одинокого и свободного человека. Я сделал их в невообразимой тоске. Я знал, что страх никогда больше не покинет меня. Я обернулся. Небольшая темная груда между путями — вот и все, что осталось от Бернара, а вокруг продолжалось движение: стуча на стрелках, скрипя на контррельсах, по бесконечной металлической равнине грохотали колеса. Согнувшись, словно под пулеметным огнем, зажав в кулаке бумажник Бернара, я пошел прочь. У меня было ощущение, что я обворовал труп.


II


Мне удалось выбраться из сортировочного узла; выйдя на мокрое шоссе, я ненадолго остановился, чтобы сориентироваться. В лагере Бернар часто набрасывал план Лиона, и я худо-бедно представлял себе этот огромный город, часть которого стиснута, зажата между двумя реками, Соной и Роной, как между палочками буквы «Y». По всей видимости, я находился за пределами этого «игрека», неподалеку от вокзала Перраш. Но где именно был вокзал? Впереди? Сзади? Я не знал, на что решиться, и вдруг где-то очень далеко услышал едва различимый, заглушаемый ветром и туманом голос из репродуктора. В той стороне были люди, обитатели другого мира, тепло одетые, при деньгах; сейчас они сядут в скорый поезд, беззаботно уснут, а когда проснутся, увидят волны Средиземного моря, играющие на белых песчаных отмелях. Я застонал от изнеможения и безнадежности. Я всегда был отщепенцем с наполовину мертвой душой, затерянной в кругах этого ада, в этом непостоянном мире из ветра и воды. Никогда мне не добраться до пристани. И все же я зашагал вперед, хотя так отупел от беспросветной тоски, что даже не старался поменьше шуметь.

Дорога была узкая. Слева кучи балласта — камешки от него порой летели мне под ноги; справа чернела пустота, от которой я старался держаться как можно дальше. Однако спасение было именно там: внизу, под насыпью, должна была проходить улица. Я что было сил вглядывался в темноту, опасаясь налететь на острые колья какой-нибудь решетки. Вокруг тихо сыпал мелкий дождь — один из тех упорных дождичков, которые словно для того и существуют, чтобы олицетворять собою Зло. Вспомнилось время, когда я по четверть часа раздумывал, какой галстук надеть; сейчас я был изголодавшимся бродягой, у меня как будто бы даже появилось желание пострадать еще, про запас, чтобы поиздеваться над своим прошлым. Носком ботинка я ощупал склон: он был крутой. А что, если съехать на заду?.. Я сел на мокрую землю и, помогая себе пятками, стал спускаться. Страхи мои были напрасны. Спуск прошел благополучно. Рубеж был взят. Я шагал по мостовой. Вокруг был город.

Пустынный, мрачный, молчаливый город, канавы которого были переполнены и где изредка хлопала ставня. Мои шаги гулко раздавались среди неразличимых фасадов домов. Я был похож на насекомое, преодолевающее заваленную камнями равнину. Споткнулся о бортик тротуара, справа от себя нащупал стену. Оставалось лишь терпеливо двигаться дальше, пока держат ноги и не кончилась стена. В стене обнаруживались ниши, в глубине которых находились закрытые двери; рука касалась ставен, жалюзи, пальцы согревались, скользя по известке, время от времени натыкались на раскисшую афишу. Затем стена кончилась. Я с опаской шел дальше, стараясь придерживаться бортика тротуара. Миновал перекресток и, чтобы не налететь на что-нибудь, вытянул руки вперед. В ботинки набиралась вода. С крыш срывались тяжелые капли и разбивались о разбухшую от воды одежду, затем ледяная влага просачивалась до самого тела. Но я уже давно перешагнул грань того состояния, когда тревожишься за свое здоровье или жизнь. С каким-то недоверчивым изумлением я все глубже погружался в отчаянье. Пробило половину. Но которого часа? Несколько мгновений, и я превращусь в мишень для автоматчиков из патруля. А улице ни конца, ни края… Мои воспаленные пальцы перестали ощущать стену. Сделав несколько осторожных шагов, я вступил на какую-то очень гладкую поверхность. Оказалось, это трамвайные рельсы. У меня слегка потеплело на душе. Мне показалось, что теперь я не так одинок и беспомощен. Эта стальная колея выведет меня к центру города. Я пошел по ней и вскоре очутился посреди какого-то огромного пространства, по которому свободно, не встречая на своем пути преград и не завихряясь, гулял со своей набранной на равнине силой ветер. Я прислушался: вокруг раздавался приглушенный рокот, похожий на шум моря в раковине. А запах? Это был запах проточной воды, текущей вдаль и ударяющейся о берега, терпкий запах рыбы и водорослей. Я стоял на мосту над Роной. Неужели повезет?

Я остановился, но эхо моих шагов продолжало звучать. Впрочем, нет, это шаги идущего впереди меня. Я весь сжался, боясь даже дышать. Хотя, в конце концов, повстречать прохожего — что тут необычного? Правда, этот прохожий меня пугал: слишком уж безбоязненно он шел. Стучали по мостовой кожаные подошвы. Боты? Или всего-навсего зимние ботинки? Шаги удалялись. Я старался поспеть за ними. До сих пор я имел дело с предметами. Отныне мне предстоит иметь дело с людьми. Возникла мысль о Бернаре. Я взывал к нему как к святому-покровителю; поборов инстинктивный страх налететь на что-нибудь, я поспешил пройти мост. Звук шагов стал глуше. Потом вдруг совсем пропал; почему — мне стало ясно, только когда я сам, сойдя с моста, ступил на мягкую почву. Я попал на площадь. Не площадь ли Карно, о которой говорил Бернар? В таком случае нужно взять вправо, к Соне. Но как не заплутать в этой пустыне тьмы? Я сильно ударился обо что-то плечом и чуть не упал. Что это? Пальцы ощутили шероховатую поверхность коры. Видимо, площадь обсажена деревьями. Я продвигался очень медленно. Дотрагиваться до клейкой мшистой коры и отыскивать проход между деревьями было ужасно неприятно. Наверное, это насаждения, обнесенные металлическим заборчиком, как в общественном саду? Я был настолько вымотан, что не сомневался: стоит упасть, и я уже не поднимусь. Скамьи, стулья — все это тоже приходилось учитывать. Я заблудился в этом, как мне казалось, подлеске, зачарованном лесу; от бешенства у меня начались судороги в ногах. Раздался торжественный бой часов: десять, одиннадцать, двенадцать. Били одновременно несколько часов — их разноголосица с важностью уведомляла меня, что отсрочка подходит к концу. С этого момента я перестаю быть запоздалым пешеходом и становился подозрительной личностью. Я упустил свой шанс. Ну нет, дудки! Слишком уж глупо! В пяти минутах ходьбы от дома Элен…

Я прислонился к стволу дерева, уткнулся в его влажную кору. Только без паники! Все взвесить! Я неподалеку от вокзала Перраш. Значит, нужно ориентироваться по нему, оставить его слева и идти по бульвару — как его?.. по названию какой-то битвы… Бульвар выведет к Соне. По слуху ориентироваться трудно. Нужно продолжать путь — и немедля. Я пошел наугад, почва под ногами стала тверже. Послышался нарастающий шум мотора, желтый свет фар высветил дорогу. Я успел оглядеться и вскоре уже шагал по широкому тротуару. На мой взгляд, даже слишком широкому. Это был один из богатых кварталов, со множеством кафе и отелей. Для меня небезопасный. К счастью, мне попадались ниши домов, куда я, как крыса, забивался. Да, я был крысой, украдкой перебегавшей с места на место. Так я избежал встречи с группой мужчин, наблюдая из укрытия за огоньками их сигарет, слушая, как клацают подошвы их ботинок по мостовой. Должно быть, я стер ноги в кровь разбухшей от воды обувью. Еще одно усилие. Я дотащился до просторной площади и на этот раз почувствовал, что погиб окончательно. Покружив по площади, я должен был выйти на центральную улицу, ведущую в Белькур. Вместо этого я спускаюсь вниз. Ошибки быть не могло: дорога шла под гору. Я остановился, раздумывая. Что может представлять собой спуск в этой части города?.. Набережная! Следовательно, я на берегу Соны?.. Я вернулся назад и снова принялся на ощупь отыскивать дома на набережной. Но домов не было. Здесь-то я и подохну, в этой непонятно где заставшей меня ночи, может быть, всего в нескольких метрах от спасительного пристанища. Ну же, последний рывок… Я сделал еще несколько шагов — голова гудела, ноги подкашивались, — как вдруг заметил на земле белый круг от электрического фонарика, освещавший пару ног в гражданской обуви.

— Эй, — крикнул я, — где улица Буржела?

Свет погас, голос нерешительно переспросил:

— Улица Буржела?

— Да.

— Справа вторая.

Зашелестел плащ, прохожий торопился прочь. Наверняка принял меня за бродягу. Но голос его меня обнадежил. Остается лишь держаться рукой за фасады и считать прогалы — улицы. Самое страшное позади. Я добрался до стены, которая должна была вывести меня к спасению; во мне затеплилось нечто похожее на радость: я вышел прямо к цели, хотя были все шансы заблудиться. Что может мне помешать теперь?.. Первая улица… Вторая… Здесь. Нет, не угловой дом, а второй от угла. Я уже шарил в каменной стене в поисках звонка, когда вспомнил, что звонка нет. Бернар объяснял мне, что в Лионе так заведено: у каждого жильца свой ключ. Консьержи не открывают. Окончательно изнемогший, я рухнул прямо у подъезда. Этот удар меня доконал. Лучше уж было дожидаться конца там, рядом с Бернаром. На рассвете первый же вышедший на улицу жилец прогонит меня как подозрительную личность. Куда деваться? Появиться в этом доме в лохмотьях, не скомпрометировав Элен, я не могу. Что же делать? Если я не проникну в дом затемно, мне крышка. А возможности попасть туда я не видел. Ноги захлестывало дождевым потоком. Чтобы сохранить хоть каплю тепла, я сжался в комок. В этот момент послышались чьи-то торопливые шаги. Судя по частому и дробному стуку каблуков, бежала женщина. Я вскочил: вопреки здравому смыслу, я вновь надеялся. Ну почему эта женщина обязательно направляется сюда? Сейчас она остановится, хлопнет дверью другого дома… Но она приближалась, и я отстранился от подъезда — настолько мне было очевидно, что она спешит именно к этому дому. Вот она перешла на шаг, в руках звякнула связка ключей. Вот она остановилась так близко, что до меня донесся запах ее плаща, смешанный с ароматом лаванды.

— Мадам, прошу прощения… — С перепугу она вскрикнула. — Не бойтесь. Тьма кромешная, хоть глаз выколи… Не знаю, куда подевал свой ключ… Как хорошо, что вы подоспели…

Она молча открыла дверь, и я проследовал за ней в темный вестибюль. Так и не опомнившись до конца, она бросилась к лестнице, желая поскорее очутиться дома. Я же стоял, прислонившись к двери, за которой остались дождь, опасность, отчаянное одиночество беглеца, и наслаждался чудесной минутной передышкой. От страшного голода немного кружилась голова, но сил дотащиться до четвертого этажа, где находится квартира Элен, у меня, конечно же, хватит. Воздух в вестибюле был затхлый — пахло старым, сырым и непроветриваемым помещением. Действительно ли это дом Элен? Я поискал лестницу, нащупал железные перила. Такие широченные каменные ступени могут быть только в очень фешенебельном доме. Но ведь все здания этого квартала выдержаны в едином стиле. Внезапно оробев, я медленно поднимался по лестнице. А если я ошибся… Я уже почти что желал, чтобы так и было: при одной мысли, что сейчас увижу Элен… В моем состоянии трудно не только что-либо объяснять, но и вообще разговаривать…

На четвертом этаже я нажал кнопку звонка, но ничего не услышал. Ах да, электричество ведь отключают! Тогда я негромко, указательным пальцем, постучал; прошло немало времени, прежде чем послышалось сперва отдаленное, а затем все более близкое шарканье шлепанцев, которое навело меня на мысль об анфиладе уснувших комнат. Дверь приоткрылась, но осталась на цепочке; я увидел подсвечник, половину лица и серый глаз над впалой щекой, не мигая смотревший на меня. Представил себе, каким грязным, замызганным, отталкивающим выгляжу в колеблющемся пламени свечного огарка, и отпрянул к лестнице. В гипнотизировавшем меня зрачке плясал отблеск свечи. Кто эта немолодая исхудалая женщина? Мне стало стыдно. Щеки мои пылали. Незнакомка шевельнула губами:

— Бернар?.. Вы?..

Не в силах отрицать, я опустил голову:

— Да, я.

Она открыла дверь. Наконец-то! Кошмар подходил к концу. Поесть, выспаться. Объяснения отложить до завтра. Пошатываясь, неловко ступая по натертому паркету, обходя ковры, я следовал за худенькой фигуркой Элен; дымное пламя свечи стелилось, вырывая из темноты то огромные комнаты и темную мебель, то обои и картины, то рояль; уже в тот момент я подумал про себя: «Внимание! Ты торговец лесом. Будь осторожен!..» Не исключено, что именно тогда я и решил стать Бернаром! Вот и ванная. Придерживая на груди халат, Элен взглянула на меня.

— Мой бедный друг!.. Какой у вас усталый вид!

— Это пройдет… Спасибо, Элен…

Она приподняла свечу, чтобы получше разглядеть меня, и сама стала лучше видна.

— Представьте, я так и не получила ваши фотографии, — объяснила она свое любопытство. — Вот и разглядываю вас. Вы именно такой, каким я вас себе представляла… А я?.. Не узнаете меня, не так ли? Невзгоды! Заботы! Сейчас все женщины выглядят старыми. — Она поставила подсвечник на низкий столик и отвернула краны. — Может быть, вода будет не слишком горячей… Пойду принесу что-нибудь из одежды отца. Он был примерно такого же роста… А ваш друг Жерве?

— Умер.

— Умер?

— Несчастный случай. Я вам расскажу.

— Бедняга! Какой удар для вас!

Она доставала из шкафчика резиновые перчатки, не переставая поддерживать разговор, пытаясь найти верный тон: мы всего лишь двое незнакомцев, много думавшими друг о друге.

— Пока будете мыться, я соберу поесть…

— Достаточно куска хлеба. Я не собираюсь вас грабить.

Ее манеры отличались изысканностью, достоинством, и было непонятно, что ее привлекло в Бернаре. Почему вообще она захотела стать «крестной»? Она скорее была из тех женщин, что вступают в Красный Крест, берут на себя заботу о лечебнице или организуют кружок кройки и шитья. Возраст? Года тридцать три, тридцать четыре. Бернару она послала свою очень давнюю карточку, что и ввело нас обоих в заблуждение. Я скинул насквозь промокшую одежду, бросил ее в угол и вытянулся в ванной с теплой водой. Вместе с привычками цивилизованного человека я обрел и прежний образ мыслей: например, отметил, что Элен со слегка унизительной снисходительностью и самоуверенностью прямиком повела меня мыться. Нетрудно догадаться, что Бернар представлялся ей довольно-таки неотесанным типом… Потом, на свежую голову, надо будет хорошенько это обдумать. Отныне у меня много, очень много времени, я могу делать с ним что угодно — тратить, расточать, проматывать его как мне вздумается, но при этом знаю: скука уже подстерегает меня. Утром, стоит мне открыть глаза, она набросится на меня. Бернар, несомненно, был прав, когда говорил, что я человек сложный.

— Вот купальный халат, — послышался голос Элен. Она приоткрыла дверь, чтобы передать мне его. — Ну как вы? Получше?

— Чудесно… У вас не найдется бритвы?

Она засмеялась открыто и легко, смехом счастливой женщины.

— Хотите побриться? В такой час?

— Было бы неплохо.

Я тщательно побрился, аккуратно причесался, отдавая себе отчет в том, что хочу ей понравиться. Еще одна женщина в моей жизни! А ведь я зарекался… Боже, как клонит в сон! Облачившись в костюм, я улыбнулся: в этом наряде — брюки как две печные трубы и строгий пиджак с невообразимым количеством пуговиц — я выглядел респектабельно и в то же время жалко. Изрядно я, однако, преобразился. То ли еще будет! Зажав в кулаке свечу, я вышел из ванной и прошел через комнату и небольшую гостиную.

— Сюда, — позвала Элен.

Стол для меня был накрыт в столовой, обставленной, как я успел заметить, внушительной мебелью, поблескивавшей в пламени четырех свечей. Тяжелое столовое серебро, вышитая скатерть. Элен обернулась и сложила руки.

— Как молодо вы выглядите, — тихо проговорила она.

— Однако мне уже перевалило за тридцать, — словно отшучиваясь, возразил я. — Мне страшно неловко доставлять вам столько хлопот.

— Садитесь!

Прежней ее уверенности как не бывало, она разглядывала мои руки и, конечно же, размышляла, могут ли быть такие руки у торговца лесом; я же в присутствии этой женщины, о которой так часто думал в барачном кошмаре, испытывал не лишенное очарования волнение. Ни красавицей, ни просто хорошенькой, ни какой-то особенно женственной назвать ее было нельзя, волосы у нее не были красиво уложены, но серые глаза — такие прямые, такие властные — мне нравились. Нужно будет укротить их, эти глаза!

— Что я вижу! Сардины в масле! Ветчина! Холодная говядина! Ну, знаете, это просто разгул.

От меня не укрылось, что скользнувшая по ее лицу улыбка была тронута печалью.

— Наедайтесь! У нас в деревне знакомые, помогают с продуктами.

Я наполнил тарелку; она не сводила с меня глаз, с удивлением обнаруживая, что я умею обращаться с ножом и вилкой.

— Вам пришлось много пережить? — поинтересовалась она.

— Не очень. В лагерном персонале у меня нашелся один знакомый, до войны покупал у меня лес. Он спрятал нас в товарном вагоне поезда назначением в Лорьян. В Безансоне нам опять повезло — пересели в состав на Лион. Как видите, все проще простого.

— А ваш друг Жерве?

— Когда мы выбирались из сортировочного узла, он попал под маневровый локомотив. Умер на месте.

— Как все это печально! Мне бы очень хотелось познакомиться с ним: судя по вашим письмам, этого юношу ждало большое будущее.

— Думаю, да. Он сотрудничал в журналах. Был связан с театральным миром… Правда, он больше отмалчивался, держался замкнуто, вызвать его на откровенность было нелегко. Мне так и не удалось разузнать подробностей о его жизни.

Она хотела сменить мне тарелку; я запротестовал. Тогда она налила мне красного бордо.

— Достаточно! Благодарю!

От вина я расслабился, но в то же время остался необычайно восприимчив к атмосфере этой старой квартиры. Надежное состояние. Прочные семейные традиции. Для одного квартира слишком велика. Но одна ли она? В какой-то момент мне померещилось, что нас подслушивают из комнаты справа — дверь туда была открыта; судя по отблескам на темной поверхности стоявшего там пианино и светлому пятну нот на нем, это была большая гостиная.

— Вы играете? — поинтересовался я.

— Да, — смутилась она, затем решительно добавила: — И даже даю уроки… Так, развлечения ради. Но ваша комната в глубине квартиры, вам ничего не будет слышно.

— Жаль! Я обожаю музыку. Когда-то в детстве учился играть на пианино.

— Вы играли на пианино! Почему вы об этом не писали?

— Но это же такой пустяк!

Чуть слышно скрипнула половица, и я невольно повернул голову в сторону гостиной. Элен тоже посмотрела туда.

— Входи же, — негромко пригласила она кого-то.

В комнату вошла — вернее, бесшумно скользнула девушка.

— Моя сестра Аньес, — представила Элен.

Я встал, поклонился и ощутил резкий, теплый, такой же живой, как запах звериной шкуры, аромат лаванды. Аньес оказалась той самой незнакомкой, что впустила меня в дом, девушкой, бежавшей по темной улице после комендантского часа.

— Приношу вам свою глубочайшую признательность, мадемуазель. Если бы не вы, пришлось бы ночевать на улице.

Наступила короткая пауза. Кажется, я допустил бестактность. Элен бросила на сестру быстрый взгляд, смысл которого был мне непонятен, Аньес улыбалась. Она была невысокой, белокурой, очень тонкой и хрупкой, у нее был растерянный, слегка обращенный в себя взгляд, столь характерный для близоруких, — взгляд, исполненный томной и лукавой нежности. Она молча наблюдала, как я усаживаюсь.

— Сестра задержалась у знакомых, — пояснила Элен. — Она ведет себя неосторожно. Следовало бы знать, что с немцами шутки плохи.

Я отправил в рот несколько ложек варенья. Натянутость, воцарившаяся с появлением Аньес, была мне на руку.

— В письмах вы не упоминали о сестре, — заметил я.

Аньес продолжала улыбаться. Казалось, Элен раздражена и не знает, что ответить.

— Иди спать, — наконец сказала она. — Завтра опять расхвораешься, если сейчас не ляжешь.

Аньес, как маленькая девочка, подставила ей для поцелуя лоб, затем сделала в мою сторону едва заметный реверанс и вышла из комнаты какой-то неестественной походкой — руки по швам, на затылке похожая на корону тяжелая коса.

— Сколько ей лет? — шепнул я.

— Двадцать четыре.

— Больше шестнадцати не дашь. Она очаровательна.

Еще одно неосторожное замечание с моей стороны. Я сознавал это, но сделал его намеренно. Элен вздохнула.

— Очаровательна, вы правы… Но причиняет мне столько хлопот… Еще что-нибудь хотите?

— О нет.

— Чашку кофе?

— Спасибо.

— Сигарету?.. Не стесняйтесь.

Она принесла мне пачку «Кэмела» и спички. Я ни о чем не спросил, однако про себя подумал: «Кэмел»-то уж наверняка не из деревни.

— Пойдемте, я покажу вашу комнату.

По узкому коридору мы прошли в комнату с альковом, которая меня сразу покорила. Сейчас я задерну занавески алькова, забьюсь туда, как зверь в нору. Я всегда любил всевозможные тайники, укромные уголки. Во мне вдруг поднялась волна признательности к Элен, я взял ее руки в свои.

— Благодарю… Благодарю… Я счастлив оказаться у вас, познакомиться с вами…

Она отшатнулась — возможно, из боязни какого-нибудь более смелого шага с моей стороны. Я мог побиться об заклад, что у нее еще не было мужчины. Странный она человек, так мало похожий на адресата Бернара! Я нежно поцеловал ей руки, понимая, что это может ее тронуть. В моих глазах это выглядело смешно, но она наверняка относилась к этому иначе.

— Спокойной ночи, Элен.

Я разделся, вещи бросил на кресло. На пол упал бумажник Бернара. Я поднял его, подбросил на руке, затем сунул в карман. Бумажник Бернара! Мой бумажник!


III


На следующий день я проснулся рано, как всегда ожидая сигнала, которым нас будили в лагере. Мои пальцы недоверчиво ощупывали тонкий лен постельного белья, шелковистый пододеяльник на пуховике, и только тут до меня дошло,что я в Лионе, спрятался в альков как в скорлупу, свободен и недосягаем для внешнего мира. Я, как в детстве, засунул руку под подушку и с наслаждением потянулся, упиваясь безграничной радостью освобождения. Ни капо, ни команд, ни друзей по несчастью; я перестал быть составной частью стада. Бернар?.. С ним я помирился. Я из тех, кто умеет любить только мертвых. Элен?.. Еще одно тому подтверждение. Пока она существовала лишь в моем воображении, она занимала меня. Стоило мне увидеть ее, и она стала интересовать меня куда меньше. Она не была мне по-настоящему нужна. Но я был не прочь, чтобы она полюбила меня или по крайней мере постаралась это сделать, поскольку заметил в ее отношении к Бернару некоторую сдержанность и как бы усилие. Должен ли я сказать ей правду? Ни к чему лукавить с самим собой. Я-то знаю, что промолчал, чтобы выиграть время. Признаться, что я Жерве, означало покинуть этот дом, вновь отдаться на волю случая и повседневных житейских испытаний. Остаться здесь, объявив о гибели Бернара, просто немыслимо. Таким образом, большая и самая глубокая часть моего существа стремится остаться. Мне было хорошо тут. Мне нравились и эта тишина, и эти перешептывания в комнатах с высокими строгими потолками, и эти блуждания со свечой в руке. Ни Элен, ни Аньес не будут меня стеснять. Мне от них не нужно ничего, кроме заботы, устранения с моего пути материальных тягот, чтобы я мог восстановить силы, вновь приняться за работу. Случатся ведь минуты, когда дома не будет ни той, ни другой. Тогда я проберусь в гостиную, приподниму крышку рояля… Потом постепенно подготовлю их к своему признанию, но сперва нужно познакомиться. Буду честным до конца и скажу: я обожаю всякий маскарад, переодевания, все, что снимает с чувства налет банальности, подстегивает и пробуждает воображение, делает его раскованным. Когда-то давно, прежде, чем сесть за рояль, мне случалось наряжаться в театральные костюмы матери. Мои экзерсисы начинали звучать то задумчиво, то как-то особенно плавно, в зависимости от того, облачался ли я в костюм Паулины или Береники[4]. Что, если стремление стать Бернаром поможет мне покончить с мучительными воспоминаниями?

Я встал, вышел из алькова. Паркет холодил ноги. Ощупью добрался до окна и открыл ставни. Улица заканчивалась площадью, на которой высился расплывчатый в утреннем тумане силуэт церкви с освещенными витражами. В другие времена я вновь лег бы в постель, больной от отвращения и тоски. Но этим утром ничто не могло умалить мою веру в себя. Я энергично умылся холодной водой. Все казалось мне распрекрасным, а я никогда не лукавил с тем, что доставляло мне удовольствие. Ну в самом деле, не стал же я чудовищем только потому, что жизнь однажды слегка вскружила мне голову! Я привел себя в порядок. Причесался. Освежился одеколоном. Взглянул в зеркало в платяном шкафу. Костюм старого Мадинье с чрезмерно высоким воротом и множеством кармашков делал меня похожим на студента Эколь Нормаль 1900-х годов. Аньес будет над чем всласть повеселиться. Я не мог бы объяснить почему, но мнение Аньес значило для меня гораздо больше, чем мнение ее сестры.

Элен была в столовой.

— Как спалось? Хорошо отдохнули?

— Спасибо. Лучше не бывает.

Она подвинула мне развернутый газетный лист.

— О вашем друге уже пишут, правда, пока без подробностей. Прочтите. На третьей странице.

Две строки из газетной заметки о происшествиях за последний час неприятно поразили меня:


«По всей видимости, смерть наступила в результате несчастного случая, но не исключено и убийство».


— Бедняга Жерве, — вздохнул я.

— Люди стали недоверчивы, — заметила Элен. — В несчастные случаи больше не верят… Берите масло.

В пепельном утреннем свете, делавшем наши лица какими-то помятыми и несвежими, Элен выглядела еще более увядшей, чем накануне. Только-только пробило восемь, а она была уже одета для выхода в город.

— Элен, — начал я, — нам нужно кое-что обсудить: ни за что на свете я не соглашусь усложнять вашу и без того нелегкую жизнь. Напротив, я желал бы помочь вам, не знаю, правда, как, но должен же быть способ, и не один…

— От вас ничего не требуется, — перебила она меня. — Я не нуждаюсь в вашей помощи.

— Так ли?

— Да. Заботы о пище не доставляют мне больших хлопот, а хозяйство — не мужское занятие.

— Элен, я крайне тронут…

Она сама на этот раз положила руку на мою. И сделала это с какой-то внезапной решимостью, словно заранее обдумала этот жест; уже целиком войдя в роль Бернара, я добавил:

— Я должен поблагодарить вас и за все остальное — за письма и посылки…

— Теперь это в прошлом, Бернар. Вы здесь.

Она пристально смотрела на меня своими серыми, внимательными глазами, которые не умели смеяться. Было в ней что-то от школьной учительницы, и я с еще большей, чем накануне, силой ощутил: меня экзаменуют.

— Я счастлив быть здесь, — глупо сказал я; в этот момент ее рука более дружески оперлась на мою, и неуместная мысль пронеслась у меня в мозгу: она девушка.

— Чему вы улыбаетесь? — тихо поинтересовалась она.

— Тому, что чувствую себя в безопасности… Что, кажется, у меня есть наконец дом!

— Это правда? Вы говорите это не только для того, чтоб сделать мне приятное?

— Элен, как вы можете?..

Она убрала руку и оперлась подбородком на переплетенные пальцы.

— Да, знаю, жизнь у вас была не из легких.

— Может быть, не такая уж нелегкая, но проведенная в трудах и одиночестве… Пришлось вкалывать, чтобы прочно поставить дело. Помогать было некому: родители умерли. Дядя — очень щедрый человек, но наведывался во Францию раз в несколько лет…

— Есть ли от него известия?

— Нет. Боюсь, не умер ли он, бедняга. У него была неизлечимая болезнь печени.

— А вы не пробовали возобновить отношения с сестрой?

— Нет. И не стану.

— Почему?

— Да потому, что Жюлия… Мне бы не хотелось, например, знакомить вас с этой особой, понимаете?

— Да, — медленно выговорила Элен, — В семье не без урода.

В соседней комнате зазвонил телефон, но она не трогалась с места.

— Я представляла вас иным, — вновь заговорила она.

— Из-за моей профессии?

— Ну да. Вы казались мне более могучим, более…

— Вроде лесоруба, — засмеялся я.

— До чего я глупа! — смутилась она, и мне это понравилось.

Телефон надрывался, я повернул голову в сторону гостиной, но Элен, чуть пригнувшись ко мне, объяснила:

— Это сестре. Не обращайте внимания. Аньес часто звонят.

— Вы сожалеете? — спросил я.

— О чем?

— Ну, что я не похож на лесоруба?

Она взглянула на часики и поднялась.

— Нисколько, — с игривостью, на короткий миг осветившей ее лицо, ответила она, и я словно подглядел в ней маленькую девочку, какой она когда-то была.

— Элен!

— Я тороплюсь! Ешьте досыта. Отдыхайте.

Она ушла. Телефон умолк, зато звякнул колокольчик в передней и послышались чьи-то удаляющиеся голоса. Я намазал хлеб маслом. До чего же здорово есть сколько душе угодно! Газета сползла на стул. Я развернул ее и еще раз прочел встревожившую меню заметку. В общем-то, она ничего не значила. О том, что неизвестный, обнаруженный мертвым на железнодорожных путях, был беглым военнопленным, умолчали. Видимо, на этот счет существовала инструкция. В остальном — предположение об убийстве, общее место, журналистские штучки…

И тут меня осенило, я отложил нож. Мыслимо ли это? Как же я сразу-то не догадался о том, что буквально бросается в глаза? Если теперь я признаюсь, что я не Бернар, меня непременно заподозрят в убийстве с целью занять его место. Может быть, даже в умышленном убийстве. Моя ложь, как ловушка, захлопывалась за мной. Правду говорить слишком поздно. Я так резко оттолкнул от себя чашку, что кофе выплеснулся на скатерть. Стоп!.. Не спешу ли я с выводами? Действительно ли я вынужден лгать и дальше? Приговорен ли оставаться Бернаром?.. Но способен ли я выдержать взгляд Элен в случае, если признаюсь, что…? Нет! Я слишком далеко зашел в отношениях с ней. К тому же я не могу позволить женщине судить меня. «Ну что ж, старина, — с горечью подумал я, — женись на ней. Если уж быть Бернаром, то до конца!» Чем больше я представлял последствия своей… неосторожности, тем больший испытывал страх. Я удрученно повторял: «Ты Бернар! Ты Бернар!» Ну да, я Бернар, и любая ничтожная оплошность может меня погубить, а сколько их я уже совершил. Мое благодушие сменилось отчаянием, я даже подумал, не сбежать ли мне, не скрыться ли, пусть это и позорно. Но деньги?.. Жерве был беден, одинок. А у Бернара имелся счет в банке. Решительно, я погружался в пучину грязи и низости. Стоило ли спасать свою шкуру ценой такого позора? Но ведь речь не о моей шкуре, а о моем будущем творении, лучшем, что есть во мне, единственном оправдании моей жизни. Нет, этим я ни за что не поступлюсь. Впрочем, еще есть время все обдумать. Может быть, есть какая-нибудь уловка, которая поможет мне выпутаться.

Вновь зазвонил телефон. Что может быть ужаснее этого настойчивого властного зова, раздающегося среди полнейшей тишины. Выведенный из себя, я бросился в гостиную: сниму трубку, отвечу первое, что взбредет в голову. Но Аньес опередила меня. Разговаривая по телефону, она рассматривала меня тем маниакальным отсутствующим взглядом, который появляется у людей, ведущих телефонный разговор, в присутствии постороннего.

— Алло, да… Это я… Прекрасно… Нет, не в три… Чуть позже… Пять подойдет?.. Условились, буду ждать.

Голос у нее был хрипловатый. Взгляд близоруких, лишенных блеска глаз несмело останавливался на мне и тут же скользил прочь, привлеченный чем-то другим. Она медленно положила трубку на рычаг и, едва я шагнул в сторону столовой, сделала мне знак остаться. До меня донеслись отдаленные звуки рояля, извлекаемые неумелой рукой.

— У нас тут тихо, — сказала Аньес.

— Это ваша сестра?

— Да. Дает уроки, — ответила она, злобно рассмеявшись. — Нужно жить, не так ли?

— Но ведь…

— Ничего, быстро все поймете. Идемте завтракать!

— Я как раз этим занимался.

Войдя в столовую, она оглядела стол. У нее было скуластое лицо, с острым подбородком.

— Она вас морит голодом, так я и знала. Подождите!

Юркая, неразговорчивая, загадочная, она исчезла; в который раз зазвучала спотыкающаяся, опоэтизированная расстоянием гамма. Повинуясь какому-то непонятному страху, я сложил газету и засунул ее в карман. Вернулась Аньес.

— Помогите!

Она несла горшочек меда, банку варенья, половину сладкого пирога и бутылку черносмородиновой наливки.

— Куда столько! — запротестовал я.

— Не мне, конечно, а вы справитесь.

Она разложила сервировочный столик, достала две рюмки, наполнила их наливкой.

— Лично я люблю поесть… А вы?

Она вновь не сводила с меня своих глаз — на этот раз они были прищурены, словно я излучал какой-то невыносимо яркий свет. Затем подняла рюмку.

— За нашего пленника!

Этот двусмысленный тост развеселил нас обоих. Она положила мне большой кусок пирога. Подобно детям, вырвавшимся из-под неусыпного контроля и втайне предающимся развлечениям, мы жадно набросились на еду.

— Мажьте пирог вареньем. Увидите, насколько станет вкуснее, — посоветовала она.

Вновь раздался телефонный звонок.

— Надоело. Не пойду, — сказала она.

— Вы тоже даете уроки?

Она перестала есть и принялась изучать меня своим затуманенным и ласковым взором.

— Странно, что вы задаете мне этот вопрос! Да, если угодно, даю.

Телефон не умолкал, ей пришлось подняться.

— Не раньше шести… Весь день занят… Да… Условились…

— Вот почему в доме два инструмента, — сказал я, когда она вернулась.

— Два инструмента?

— Ну да. Вчера я заметил в гостиной фортепьяно.

— А, дедушкин рояль! Мы к нему не притрагиваемся. Семейная реликвия. А я вовсе не музыкантша… Да ешьте же!

Я взял еще кусок пирога и намазал его медом.

— Значит, вы «крестник» моей сестры. До чего забавно!

— Не понимаю.

— Да, вам пока не понять. Вы, очевидно, не знаете Элен. Так в ее письмах обо мне не было ни слова?

— Ни одного. Я и не подозревал о вашем существовании.

— Так я и думала.

— Значит ли это, что вы не очень ладите меж собой?

— Вот именно! Мы не всегда заодно, но… Элен такая благоразумная!

Тон, которым была произнесена последняя фраза, вновь заставил нас обоих улыбнуться.

— Вы не такой, как все остальные «крестники», — продолжала она.

— Почему?

— «Крестник» должен быть этаким увальнем, вам не кажется?

— Очень рад, что не выгляжу увальнем. Откровенность за откровенность. Ваша сестра иногда говорила с вами обо мне?

— Да. Она не могла поступить иначе, почту обычно вынимаю я. Но говорила мало. А что стало с вашим другом Жерве?

— Он умер. Попал под маневровый локомотив.

Она помолчала, задумчиво пригубила наливку, затем, не поднимая глаза, спросила:

— Вы верующий?

Поколебавшись, я пробормотал:

— Да. Мне кажется, мы не исчезаем полностью. Это было бы слишком несправедливо.

— Вы правы, — ответила она. — Вы его очень любили, да?

— Да.

— Тогда, возможно, он не слишком далеко от нас.

Чтобы избавиться от возникшего вдруг ощущения неловкости, я закурил. Я не выношу подобных разговоров.

— Сколько ему было?

— Примерно как мне. Лет тридцать.

— Женат?

— Аньес, к чему эти вопросы. Он же мертв… Да, он был женат… Недолго… Больше ничего не знаю. Он не любил откровенничать.

В это время зазвучала соната Моцарта — очень простая, искренняя мелодия. У Элен неплохая техника. Ученик вслед за ней попробовал повторить пассаж, и я раздраженно вздохнул.

— И вот так весь день, — сказала Аньес. — Со временем привыкаешь… Чем вы будете заниматься? Лион знаете?

— Очень плохо.

— Вы могли бы выходить на прогулку?

— Гм. Рискованно.

— Почему? Никто вас не разыскивает. В отцовских вещах я подыщу вам подходящий плащ.

В передней звякнул колокольчик, Аньес поднялась.

— Оставьте все как есть. Я потом уберу.

Она ушла, я на цыпочках последовал за ней. Мне хотелось посмотреть на ее учеников. Эта девушка все сильнее привлекала мое внимание. Было в ней что-то артистическое с примесью эксцентричности и ненормальности, но вот что — я не мог пока уразуметь. На своем веку я насмотрелся на наркоманов. Здесь было нечто иное. Я встал так, чтобы видеть входную дверь; Аньес открыла ее, и в прихожую вошла чета очень пожилых людей — весьма достойного вида дама, вся в черном, с прижатым к груди свертком и господин со шляпой в руках, высматривающий, куда бы пристроить мокрый зонт. Аньес указала им на дверь слева; словно больные перед медицинским светилом, они церемонно раскланялись и вошли. Дверь за ними закрылась. Чьи-то неловкие пальцы за моей спиной по-прежнему бились над сонатой, рвали ее, как мертвую птицу, в клочья, а в обрамленном резьбой высоком зеркале нечетко отражался силуэт мужчины, наклонившегося вперед и словно колеблющегося на невидимом перепутье. Чуть было не испугавшись собственного отражения, я вернулся в столовую, где опорожнил целый стакан наливки.

«Любопытно!» — проговорил я вслух, чтобы развеять чары царившей вокруг тишины. Затем от нечего делать налил себе кофе, продолжая биться все над той же не дававшей мне покоя проблемой: уйти или остаться? Я начинал понимать, что и то, и другое одинаково опасно. Если я уйду, Элен быстро догадается о причине моего ухода: это лучший способ возбудить ее подозрение. Если останусь, то поставлю себя в зависимость от нечаянной оплошности или неожиданного вопроса. А ведь сестры не собираются оставить меня в покое, конца расспросам не жди. Я их пленник, как точно выразилась Аньес. Мать, жена, лагерь и Бернар, а теперь вот Элен с Аньес — вечно темницы, вечно тюремщики. Куда бежать в этом ужасном городе с его незнакомыми улицами, немцами, полицией? Я вернулся в большую гостиную — кроме нее, было несколько других, поменьше и поуютней, с ширмами, расписанными химерами, и горками, набитыми безделушками. На некоем подобии эстрады стоял рояль — концертный «Плейель». Я еще раз, как вор, прислушался, затем поднял полированную крышку, в которой увидел свое гротескно искаженное отражение, не удержался, поставил ногу на левую педаль и заиграл. Боже, как плохо гнулись и слушались меня мои пальцы, но рояль издавал дружеские звуки, единодушно убеждавшие меня: «Останься!» Моя голова наполнилась образами; я импровизировал; мелодии рождались одна за другой; кровь быстрее побежала по венам; нет, я не конченый человек! Неблагодарный себялюбец — сколько угодно. Мне это безразлично, лишь бы мне дали возможность творить. Но, к несчастью…

Боясь быть застигнутым за роялем, я захлопнул крышку и пошел побродить по квартире. Размерами, пустынностью и мрачностью она напоминала музей; налет угрюмости лежал на пыльных панелях и лепнине. С улицы не доносилось ни звука, беззвучен был дом и изнутри. Он словно затерялся в глубинах времени. Лишь изредка долетал голос Элен, отсчитывавший такты: раз, два, три, четыре, и жалкие, несмелые звуки рояля. Я зашел на кухню, за окном которой различил узкий двор, образованный промокшими стенами домов, затем небольшим коридорчиком вернулся в прихожую. Слева от меня находилась комната, куда вошли посетители Аньес. Я прислушался. Ни звука. Я легонько толкнул дверь и очутился еще в одной гостиной. Вероятно, прежде в квартире проживало несколько состоящих в родстве семей, объединившихся вокруг какого-нибудь богатого и деспотичного старца. Из комнаты слева доносились неразборчивые голоса. Я напряг слух: кто-то плакал, в этом не было сомнения — я различил приглушенные носовым платком рыдания. В квартиру позвонили. Я неслышно бросился в большую гостиную и, оставаясь незаметным, стал наблюдать за происходящим в прихожей. Элен провожала до дверей свою ученицу — высокую девочку в очках с рулоном нот под мышкой — и встречала юношу лет пятнадцати, который, разговаривая с ней, краснел и не знал, куда девать руки. Я выжидал, пока наконец не услышал звуки рояля: это был этюд Черни. Вспомнились слова Аньес: «У нас тут тихо!» Затем я вернулся на свой наблюдательный пост. Гудение голосов, на этот раз размеренное, прерываемое необъяснимыми паузами, продолжалось. Я перебрал, наверное, все возможные предположения, но так и не нашел удовлетворительного ответа на вопрос: «Чем занимаются эти трое?»

— Бедняжка! — произнес пожилой господин.

— Ему там хорошо, — сказала Аньес.

— В следующий раз… — начала было старая дама в трауре, но конец фразы, произнесенный шепотом, утонул в слезах.

— Ну же, ну! — подбадривал ее старый господин голосом, выдававшим, насколько он потрясен тем отчаянием, в которое впала его спутница.

Услышав стук отодвигаемых стульев, я быстро ретировался. Дверь открылась, я вновь увидел двух стариков. Дама семенила, прижав к губам скатанный в комочек платок; господин, очень взволнованный, благодарил Аньес и долго пожимал ей руки. Провожая их, Аньес задержалась на лестничной клетке. Но нет, она не провожала, а скорее встречала кого-то, кого уже разглядела внизу лестницы… Я не ошибся — улыбаясь, протягивая руки, она сделала несколько шагов навстречу молодой женщине в сером плаще с поднятым воротником, пропустила ее вперед, и та сразу направилась к комнате Аньес. В глубине уснувших комнат то умолкал, то вновь на сей раз грозно — звучал рояль. Никому не было до меня дела; Элен отбивала такт, а чем была занята Аньес?..

В малой гостиной я как можно ближе подкрался к двери ее комнаты. Говорила незнакомка — много и быстро. Я различил лишь несколько слов: «Марк… Марк… при переправе через Сомму… Красный Крест… Может быть, попал в плен… Марк…» Последовала долгая, очень долгая пауза, после чего заговорила Аньес своим хрипловатым, ломающимся голосом, затрагивавшим во мне уж не знаю какие струны. Время от времени она прерывала свою речь, словно для того, чтобы понаблюдать за каким-то опытом или за работой некоего механизма.

— Вот видите! — воскликнула она. — Я ничего не придумываю.

— Боже мой, — простонала незнакомка. — Марк… Марк…

Она плакала, как только что плакала старушка, а Аньес продолжала свой монолог, постепенно понижая голос, словно рассказывала ребенку сказку на ночь. Приложив ухо к стене, я напряг слух. В это время мой блуждающий взгляд наткнулся на сверток, валявшийся на диване и наполовину развернутый. Тот самый, что принесла старушка. Аньес оставила его тут, когда провожала посетителей. Вероятно, это было вознаграждение. Нечто необычное привлекло мое внимание. Из свертка что-то торчало. Какая-то лапка с тремя скрюченными коготками. Продолжая прислушиваться, я дотронулся до свертка. Он развернулся. Там была курица.

— Нет, нет! — молила за стеной молодая женщина. — У меня не хватит смелости. Не хочу. Лучше в другой раз.

— Жаль, — ответила Аньес. — Сегодня утром я как раз в форме. Тогда до вторника?

— Да, до вторника. Уверяю вас, я всем довольна.

В полном замешательстве я прошел к себе.


IV


Наша жизнь мало-помалу налаживалась. Поначалу я страшился скуки, выпадали, конечно, и такие минуты, когда я задыхался от одиночества и чувствовал себя заживо погребенным в этой квартире, до того мрачной, что с четырех дня приходилось включать свет. Но эти моменты были редки. Большую часть времени я проводил в слежке: я не чувствовал себя в безопасности. По правде сказать, я боялся не чего-то определенного. Пока я буду начеку, ничего со мной не стрясется. Никто в лагере не был в курсе наших планов; Бернар умер; следовательно, за мной не тянется никаких следов. Кроме того, я без труда убедил себя, что ничем не рискую, находясь в Лионе, где никогда прежде не бывал, где никто меня не знает и где я появляюсь на улице лишь изредка и всегда тайком. Сам того не желая, я реализовал свою давнюю мечту: сделаться никем. Я превратился в несуществующую личность, силой обстоятельств выброшенную на обочину потрясений, тревог, горя и надежд, которые сотрясали город вокруг меня. У меня была возможность наслаждаться чудесным покоем. Ничуть не бывало. Элен и Аньес неотступно преследовали меня. Это начиналось утром, за завтраком, приходила Элен и громко говорила:

— Доброе утро, Бернар! Как спалось?

На что я очень естественно отвечал:

— Великолепно… Благодарю…

После чего она еще секунду прислушивалась, а затем молча подбегала ко мне и кидалась мне на шею с жаром школьницы.

— Мой дорогой, мой милый Бернар!

Я старательно отвечал на ее поцелуи — куда деваться? — кроме того, я не был бесчувствен к ее крепкому телу, исходившему от нее запаху женщины и любовным излияниям, которых был лишен столь продолжительное время. Но больше всего меня возбуждала сама атмосфера адюльтера, чего-то недозволенного, эти ни к чему не приводящие объятия, этот постоянный страх быть застигнутыми. Элен бросалась ко мне, а когда я начинал терять голову и давать волю рукам, отталкивала меня, прислушивалась и со слегка невменяемым взглядом, но самым невозмутимым тоном предлагала:

— Еще чашку кофе, Бернар?

— Благодарю, — отвечал я, — кофе восхитительный.

Я вновь притягивал ее к себе, и она с простодушным бесстыдством неопытной в любви девочки впивалась мне в губы. А спустя мгновение отстранялась, всматривалась в высокое с резьбой трюмо и поправляла волосы.

— Элен, — умолял я.

— Будьте умницей! — говорила она, как говорят с фокстерьерами.

Началось все это глупейшим образом. Несколько дней назад мне захотелось прогуляться по городу, и я попросил у нее ключ от квартиры. Она заколебалась, она вечно взвешивала все «за» и «против».

— Я бы с радостью, Бернар… Но мы в доме не одни, наши жильцы… Лучше, чтобы вы не попадались им на глаза.

— Почему?

— Они могут удивиться… Известно ведь, что мы живем вдвоем, понимаете? В нашем положении сплетни…

Я обиженно нахмурился и набычился.

— Погодите, Бернар, я кое-что придумала. По утрам, с девяти до одиннадцати, дом практически пуст, а вечерами, часам к шести, когда все уже дома…

Я обнял ее за талию, как бы это сделал Бернар, и, скользнув губами по ее волосам, шепнул:

— Если спросят, ответите, что я ваш жених. Разве это такая уж неправда?

Она резко прильнула ко мне, сжала мое лицо руками с неловкостью и жадностью изголодавшегося человека, раздобывшего кусок хлеба. Сколько же лет этот миг грезился ей во сне и наяву? Мне показалось, она вот-вот потеряет сознание. Измученная, побледневшая, она опустилась на стул и, вцепившись в меня, проговорила:

— Она не должна знать… Бернар! Слышите?.. Потом… Я сама ей объясню…

С тех пор что ни утро мы вот так же молча, яростно и все так же не утоляя страсти приникали друг к другу на время в сумеречном свете столовой, напоминающем полумрак аквариума, едва тронутом рассветными лучами. Эти пьянящие и платонические объятия жгли меня. Элен прекрасно видела мое состояние и, думаю, была очень горда своей властью надо мной. Ее воображению девственницы, начитавшейся книг, жених, сообразно всем традициям, в буквальном смысле слова представлялся воздыхателем. И попытайся он получить более весомые доказательства любви, его поведение сочли бы неподобающим.

Я был уверен, что ее сестра давно обо всем догадалась, и это выводило меня из себя. Аньес появлялась в столовой после того, как оттуда уходила Элен и из-за закрытых дверей начинали доноситься нестройные звуки рояля.

— Хорошо ли спалось? Как отдохнули?

Она смотрела на меня своим ощупывающим взглядом, который как будто непрерывно следил в пространстве за видными только ему пылинками и парами. Пояс ее желтого выцветшего халата день ото дня был завязан все более небрежно. Под сорочкой с кружевами свободно подрагивали груди. Чтобы чем-то занять руки и мысли, я закуривал. Мне бы тут же встать и уйти, но я не мог двинуться с места. Только одно и сверлило мозг: а что, если обнять ее…

— Возьмите еще, — мило советовала она, — вы что-то совсем не едите. Неужели любовь доводит вас до такого состояния?..

— Послушайте, Аньес…

— Не обижайтесь, Бернар: я вас дразню… Впрочем, «крестник» по определению влюблен в свою «крестную». Иначе зачем было придумывать «крестных», не так ли?

— Уверяю вас…

— Ну что ж, вы не правы. Моя сестра заслуживает того, чтобы ее любили. Неужто вы окажетесь неблагодарным?

Я пожимал плечами, связанный ролью, которую играл, и полный постыдного влечения.

— Узнаете ее поближе — сами убедитесь в этом. У нее сплошные достоинства. Это поистине умнейшая женщина.

Она сделала ударение на последних словах, но настолько тонко, что было не понять, шутит она или говорит всерьез. Порой Аньес прислушивалась.

— Не бойтесь, — сказал я однажды, — она вас не слышит.

— Не очень полагайтесь на это, — тихо возразила она. — Ей ничего не стоит оставить ученика одного.

Ее слова подтвердились. Как-то утром, заинтригованный поведением старушки, только что появившейся в квартире с большой корзиной в руках, я направился к комнате Аньес и увидел Элен, прижавшуюся ухом к двери. Вдалеке, где-то позади меня, раздавались нестройные звуки полонеза. Я едва успел скрыться в большой гостиной. С тех пор я постоянно был начеку и приучился, входя в комнату, незаметно окидывать краешком глаза затемненные части помещения возле ширм, шкафов, ларей. Для большей безопасности я сжег у себя в комнате все свои документы, оставив только военный билет Бернара и письма, полученные им от Элен. Во все глаза наблюдая за происходящим, я в то же время ощущал, что сам являюсь предметом наблюдения; это, конечно, было не так, но тишина, полумрак, поскрипывание разбухших от влаги панелей — все держало меня в состоянии непроходящей тревоги. Я бесцельно кружил по квартире среди сувениров со Всемирной выставки, вышедших из моды безделушек и нескольких поколений напыщенных промышленников и государственных чиновников, глядевших на меня с портретов.

Я дышал таким неосязаемым запахом Элен и неуловимым, обволакивающим запахом Аньес, что любовное томление, бывало, причиняло мне муки. Как хорошо было бы утолить его среди этих погруженных в печаль покоев, где медленно, словно цветочная пыльца, оседает пыль! Я, столько выстрадавший из-за женщин, не узнавал себя. Строил планы относительно своей будущей работы. Но напрасно. Время уходило на ожидание встречи с сестрами в столовой. Впрочем, веселого в этих встречах было мало. Сестры почти не общались друг с другом. Когда одна заговаривала со мной, другая вслушивалась в ее слова с таким напряженным вниманием, что мне становилось не по себе. Элен едва прикасалась к пище.

— Возьми пирога, — говорила ей Аньес.

— Спасибо, не хочется.

Элен питалась только хлебом, картошкой и вареньем, словно мясо, консервы, сыр, уставлявшие стол, были отравлены. Аппетит сестры, казалось, внушал ей отвращение. Чтобы как-то разрядить обстановку, я рассказывал истории из лагерной жизни, случалось мне отвечать и на расспросы о моем прошлом, о детстве, и тогда я сидел как на угольях; приходилось выдумывать, а это всегда было мне в тягость. К счастью, Элен расспросами не увлекалась. Ей было достаточно знать, что я здесь, рядом с ней, и завишу от нее. Аньес же доставляло удовольствие подолгу, с фамильярной бестактностью допытываться, что да как, и это страшно раздражало Элен. Было очевидно: ей не нравится, что сестра интересуется мной.

Как то утром, когда мы только разомкнули объятия, Элен задала мне в лоб вопрос:

— Чем вы занимаетесь, когда я ухожу?

— Но, дорогая!.. Ничем. Болтаем о том о сем.

— Поклянись, что предупредишь меня, если она…

— Что она? Чего ты боишься?

— Ах! Я схожу с ума, Бернар! Она умеет…

Дверь в прихожей скрипнула; Элен отстранилась от меня и продолжала уже наигранным тоном:

— Вам нужно понемногу выходить гулять, Бернар. Теперь вы свободный человек.

Это ложь. Раньше я был военнопленным. А теперь ощущал себя взятым под стражу.

Город был под стать этой загадочной квартире, скрадывающей шумы и все-таки полной чьим-то незримым присутствием. Выбравшись подслеповатым зимним утром на улицу, я немедленно терялся в узких переулках, где, словно сновидения, роились клубы тумана. Я то выходил на пустынные, мокрые, пахнущие стоячей водой и подгнившими сваями набережные Соны, то поднимался по улочкам со ступеньками, которые никуда не вели. Как-то раз проглянуло солнце, и я увидел Рону. Повеяло раздольем. Разлившаяся река катила свои воды, парили чайки; меня, как лодку, срывающуюся с привязи, тряхануло от желания бежать куда глаза глядят. Но моя жизнь, моя подлинная жизнь — здесь, меж этих двух женщин, что кружат вокруг меня, хотя, может быть, я сам кружу вокруг них? Я поспешил вернуться. С какой-то обостренной до болезненности чувственностью я вновь прошел торжественной анфиладой пустынных комнат и услышал жалкие отрывистые звуки рояля, похожие на отголоски из какой-то дальней страны.

Я попытался приобщить Элен к более осязаемым ласкам. Неистовство наших первых объятий заменить нежностью. Она не противилась, ее увядающие черты лучились от восторга. Но в последний момент она спохватилась, уцепилась за мои плечи, и ее глаза, устремленные куда-то поверх моего плеча, впились в темноту. Она тяжело дышала.

— Нет, Бернар… Что, если она придет?

— Но чего же вы в конце концов боитесь? — терял я терпение. Аньес прекрасно знает, что вы меня любите.

Эти слова, казалось, перепугали Элен.

— Да, — согласилась она, — думаю, знает. Но я не хочу, чтобы она знала, что я люблю вас так!

— Но, Элен, как же еще можно любить?

— Я не хочу, чтобы она застала меня… Она еще ребенок!

— И весьма смышленый.

— Да нет, Бернар, она больна. Я даже не осмелилась посвятить ее… в наши планы — так боюсь ее ревности. Я сама воспитала эту малышку.

Она обрела свое обычное достоинство и с какой-то недоверчивой гадливостью принялась разглядывать меня.

— То, что вы делаете, нехорошо, — сказала она.

— В таком случае больше не приближайтесь ко мне, Элен. Не целуйте меня. Не искушайте.

Она закрыла мне глаза сухой ладонью.

— Да. Вероятно, я не права, мой бедный Бернар. Наша любовь так прекрасна! Не нужно ее пачкать. Вы обиделись?

Нет, я не обижался на нее. Причиной моей взбешенности была скорее Аньес. Я подстерегал ее; постоянно торчал в засаде у ее комнаты. Она без конца принимала своих странных посетителей — по утрам одного-двоих, после обеда двоих-троих. Это были почти сплошь женщины, одни одетые весьма элегантно, другие — очень скромно, но каждая приносила с собой небольшой сверток. Поразмыслив, я удовлетворился таким предположением: видимо, Аньес обладает даром врачевания. Этим объяснялось все: как слезы посетительниц, так и их подарки. Но объяснялись ли этим смятение на лицах выходящих от нее людей, особая степень их признательности, взволнованность и потрясение, с которыми им не удавалось совладать? Они казались больными не тогда, когда входили, а когда уходили. Я наблюдал из-за двери за вереницей этих женщин, поочередно исчезавших в комнате Аньес с присущей всем им одинаковой осанкой смиренных грешниц, направляющихся в исповедальню, и это зрелище завораживало меня. У меня тоже возникало желание войти туда вслед за ними и признаться Аньес в любви, ибо я уже любил ее и не мог обойтись без ее худенького тела, которое она так бесстыдно выставляла напоказ каждое утро; все мои мысли были о ней. Возможно, и она много думала обо мне: я часто перехватывал ее взгляд, устремленный на мои руки или лицо, а проходя мимо, она обязательно задевала меня. Нас, словно заряженных электричеством, неумолимо влекло друг к другу. Она сдалась первой. Однажды после завтрака Элен с посудой в руках вышла на кухню. Аньес в это время подметала крошки. Еще не стихли каблуки Элен, как Аньес, прислонив метелку к столу, повернулась ко мне и простонала:

— Быстрее, Бернар!.. Бернар!..

Губы ее приоткрылись. Я склонился над ней. Глухой стон пронзил нас обоих; все вокруг поплыло; она нащупала мои руки, приложила их к своей груди, бедрам. Мы покачнулись, уносимые ураганом, но не упуская при этом ни одного звука перебираемых серебряных приборов, доносящегося с кухни; мы знали, что можно еще… и еще… до удушья. Шаги Элен приближались. До столовой оставалось десять метров, девять, восемь, семь…

Аньес схватилась за метелку, я закурил.

— Кстати, Бернар, — войдя, обратилась ко мне Элен, — вам следовало бы написать в Сен-Флур, запросить свидетельство о рождении.

— Да, пожалуй.

Она ничего не заметила. Обменявшись улыбками и рукопожатиями, мы разошлись по комнатам, я с совершенно пустой головой сел за письмо. Остаток дня в противоположность своим привычкам я провел вне дома. Несколько часов побродил по городу в холодной серой мгле, но так и не успокоился. Я совершал безумство. Нарывался на катастрофу. Если Элен узнает… Тщетно пытался я трезво оценить ситуацию. Я чувствовал, что привел в движение силы, которые сметут нас всех. Если смотреть на вещи хладнокровно, мне могло грозить только одно: быть изгнанным, как мошеннику. Но в этом доме ничего не происходило просто так, само по себе. У меня было ощущение, что я живу в грозовой туче, которая каждый миг может пролиться смертоносным потоком. Бернар!.. Бернар!.. Как бы он поступил на моем месте? Он, повсюду приносивший с собой равновесие, здоровое начало? Стоило под его именем появиться мне… Я задыхался от бешенства. Бернар, и никто иной, толкнул меня в ловушку. Скоро я на законном основании буду носить имя Бернар Прадалье. Я ненавидел его и, честное слово, начинал бояться, словно тот, кто лежал в земле, в грязи, из которой когда-то вышел, все еще в силах воздействовать на живых.

Приближалась ночь. Как и в первый мой вечер в Лионе, над погруженным во тьму городом переговаривались колокола. Я возвращался почти помимо воли и все больше торопился. Я нуждался в своей отраве. Наступающий обеденный час сблизит наши лица. Под конец я бросился бежать…

Сидя за накрытым столом, они ждали меня — Аньес слева от Элен, обе улыбающиеся; мы мило болтали; приглушенный свет оставлял в тени наши глаза, и это было к лучшему. Я размышлял о том, что между нами завязались узы более сильные, чем узы крови, и что при этом никто из нас ничего не знает об остальных двоих, — эта жуткая скрытая игра любви, затрагивая уж не знаю какую темную сторону моей натуры, доставляла мне удовольствие.

— Вы читали в лагере? — поинтересовалась Элен.

— Конечно. У нас были неплохие собрания книг. Помню даже… — Я вовремя спохватился. — Я никогда особенно не увлекался чтением, разве что от нечего делать. Но кое-кто из моих друзей читал с утра до вечера.

— Например, Жерве Ларош? — спросила Аньес.

— Гм, да… Жерве был из их числа. Благодаря ему я узнал кучу всякой всячины.

— По вашим рассказам я начинаю довольно-таки хорошо его себе представлять, — продолжала она. — Крепкий парень, жгучий брюнет.

— Почему жгучий брюнет? — перебила ее Элен.

— Не знаю, мне так кажется. Крупный нос… бородавка, нет, две бородавки около уха, левого уха…

— Ты заговариваешься, бедняжка, — набросилась на нее Элен. — Не так ли, Бернар? Но…

Я перестал есть. Мои руки, лежавшие поверх скатерти, несмотря на мои усилия, задрожали.

— Что с вами, Бернар? — тихо спросила Элен.

— Ничего. Со мной ничего… но портрет Жерве… У Жерве действительно были две бородавки у левого уха.

Теперь из нас двоих большее потрясение, казалось, испытывала Элен.

— Ну и что? — сказала Аньес, — Что же тут удивительного?

Мы не сводили друг с друга глаз. «Она его знала, — подумал я, — я у нее в руках… попался!» И тут же сам себе возразил: «Она не могла его знать. Это совершенно невозможно». Впрочем, очень скоро я заметил, что сестры не обращают на меня никакого внимания. Они словно вступили в поединок: подначивали друг друга, сводили какие-то давние и непонятные счеты.

— С чего бы это мне ошибаться? — спросила Аньес, обращаясь к Элен, и тень улыбки скользнула по ее губам. Она едва сдерживалась, чтобы не выдать свое презрение. И как будто для того, чтобы положить конец бесплодному спору, миролюбиво добавила: — Я даже уверена, что Жерве был из тех мужчин, у которых очень густо растут волосы на подбородке и потому после бритья кожа у них синяя…

И Аньес повернулась ко мне, призывая меня в свидетели.

— Все точно, — пробормотал я.

— Вот видишь, — бросила она сестре.

Элен опустила глаза и долго-долго катала шарик из хлебного мякиша. Аньес повернулась ко мне.

— У меня часто бывают прозрения. Но Элен не хочет мне верить.

Элен не ответила. Она встала, протянула мне руку и со словами: «Спокойной ночи, Бернар» — вышла.

— Спокойной ночи, Элен, — крикнула ей вдогонку Аньес, пожимая плечами и разражаясь смехом. — Бедняжка, — продолжала она вполголоса, — она считает меня дурочкой. Дайте сигарету, Бернар… Старшая сестра — это не шуточки. Вы, должно быть, тоже это заметили, общаясь с Жюлией.

— С Жюлией?

— Впрочем, это не одно и то же: вы были тогда ребенком. Зато я!.. — Она нервно курила, пуская над скатертью клубы дыма. — А ведь если бы не я… С одним ее роялем мы бы не протянули. Насколько я ее знаю, она стоит сейчас за дверью и подслушивает… Лучше уж пойду спать!

Она потушила сигарету о тарелку и, не глядя на меня, вышла. Я встал, открыл окно. Силы мои были на исходе. Ну-ка, разберемся! Произошло нечто из ряда вон выходящее!.. Встречалась ли она с Бернаром до войны? Бернар несколько раз останавливался в Лионе. Но в те годы Аньес была еще ребенком. Если же он был знаком с ее семьей, Элен в своих письмах рассказывала бы ему об Аньес. В этом я был абсолютно уверен. Кроме того, описывая внешность Бернара, Аньес думала, что это портрет Жерве, то есть мой собственный. Следовательно, с Бернаром она знакома не была. Речь идет о совпадении. Но чтобы вот так случайно выплыли детали столь поразительной точности… Что же тогда?..

Тревога просто доканывала меня, мне стало невмоготу стоять дольше спиной к столовой. Я закрыл окно и, обернувшись, лицом к лицу столкнулся с пустотой, тишиной, светом лампы, озарявшим как попало сдвинутые стулья и стол со скомканными салфетками. Опасность грозила мне не больше, чем раньше, и все же я явственно ощущал, что она стала ближе. Если Аньес умеет читать по лицам, почему бы ей заодно не обладать способностью читать мысли?.. К счастью, она любит меня. Или всего лишь стремится отбить у Элен?.. В подавленном состоянии я закрылся у себя в комнате и часть ночи провел, расхаживая взад-вперед между альковом и окном. Я слышал, как проносились вдали поезда, проезжали автомобили. Под окнами, печатая шаг, прошел патруль. Бернар! Как ты был нужен мне в эту минуту. А тебя не было…

Наконец, так ни к чему и не придя, я уснул. А когда проснулся, звучал этюд Крамера, причем звучал куда ближе и отчетливей, чем обычно, словно двери были намеренно оставлены открытыми. Довольно ясно слышался голос Элен… Одевшись и приведя себя в порядок, я пошел в столовую. Аньес была там. Я и не думал бороться с собой. Сгреб ее в охапку, сунул руки под распахнувшийся пеньюар. Мне, изголодавшемуся, загибающемуся, не дано было насытиться ею. Припав губами друг к другу, мы издавали стоны наслаждения в нескольких шагах от рояля с его неторопливыми гаммами. Телефонный звонок настиг нас как гром среди ясного неба: мы вздрогнули. Не в силах оторваться друг от друга, мы инстинктивно повернулись так, чтобы видеть коридор.

— Еще! — шептала Аньес.

Телефон заливался. Элен не могла не знать, что мы в столовой, мы вновь играли с огнем, словно пароксизм был непременным условием любви, связавшей нас, как животных, которые наконец-то спарились. Я первым высвободился из объятий.

— Возьмите трубку, быстро!

— Придешь потом ко мне?

Я поостерегся обещать что-либо. Остаток осторожности побуждал меня не брать инициативу в свои руки. Часть дня я провел у себя в комнате. А несколько позже сделал самое поразительное из своих открытий в этой квартире. Это произошло, когда я пробрался в небольшую гостиную, прилегающую к спальне Аньес, чтобы подслушать, о чем у нее говорят. Возле камина стоял платяной шкаф. Я открыл его, он был набит кое-как брошенными туда вещами: женскими перчатками, галстуками, оловянными солдатиками, носовыми платками, фотографиями мужчин и молодых людей, а поверх этой кучи игрушек, тряпок и безделок лежала коса белокурых волос, хранящая блеск и гибкость жизни, словно ее только что отрезали. Из спальни Аньес чуть слышно доносилисьрыдания. Я долго вслушивался в них, всеми силами отказываясь верить.


V


Из осторожности я никогда не подслушивал под дверью дольше, чем несколько минут. И в этот раз я уже собирался ретироваться, как вдруг необычный шум приковал меня к тому месту посередине гостиной, где я стоял. Это был глухой удар, словно кто-то грохнулся об пол. Паркет под ногами вздрогнул, подвески на люстре заходили ходуном. Я колебался между любопытством и испугом, но за стеной все замерло. Стихли голоса, прекратились рыдания. Зато послышались звон стакана или склянки и журчание водопроводной воды. «Я впадаю в идиотизм, — мелькнуло у меня в голове. — Может, она просто опрокинула стул, а я напридумывал Бог знает что!» Установилась полная тишина, она наводняла комнату подобно газу, я вдыхал ее до умопомрачения, однако она стала казаться мне более необычной, чем все остальное. Рояль, запинаясь, выдавал Шопена. Я вернулся к двери и дотронулся до ручки. Войти? А что потом? Что я скажу? Аньес попросит меня выйти вон и будет права. И все же внезапное и полное отсутствие признаков жизни за дверью было странным. Ключ как всегда торчал в скважине, заглянуть в комнату было невозможно.

— Что вы здесь делаете?

Я подскочил как ужаленный. Элен так пристально разглядывала меня, что мне стало страшно. Недоверие, хитрость, горе — целая гамма с большим трудом сдерживаемых страстей исказила ее черты, превратив лицо в жалкую белую маску. На грубость я инстинктивно ответил грубостью.

— Да тише вы! Мне очень хотелось бы знать, что происходит за этой дверью. Только что оттуда донесся звук сильного удара. Мне показалось, что кто-то упал…

Элен приблизилась и стиснула руки.

— Этого следовало ожидать, — тихо проговорила она.

— Чего? Чего следовало ожидать?

Она отстранила меня и постучала.

— Аньес… Открой! Немедленно открой! Прошу тебя открыть!

Прислушиваясь, мы оба пригнулись, так что чуть не соприкасались головами.

— Вот что значит играть с огнем, — выдавила Элен.

Голос ее дрожал от гнева. Я снова подергал ручку. Дверь была заперта на ключ.

— Аньес! Если ты…

Дверь отворилась. В проеме показалась Аньес.

— Ага! Вот и вы, — с каким-то презрительным вызовом сказала она. — Ну что ж, входите. Смотрите.

На ковре у окна была распростерта женщина, ее посетительница: голова покоилась на подушке, глаза и лоб были прикрыты мокрым полотенцем. На столике рядом с ней стояла деревянная повозка с лошадкой — одна из тех грошовых игрушек, по которым дети сходят с ума.

— Она лишилась чувств, — спокойно объяснила Аньес. — Мне не удается привести ее в сознание.

— Ты спятила! — с криком набросилась на нее Элен. — Эта женщина может умереть…

— Да нет же. Что будем делать?

— Может быть, позвать доктора? — предложил я.

Элен передернула плечами:

— Доктора? Чтобы нарваться на скандал?

Она встала на колени и без церемоний подняла женщине голову.

— Одеколон, быстро!

Пока Аньес ходила за одеколоном, Элен торопливо сообщила:

— Она уверяет, что обладает даром провидения. И находит таких же сумасшедших, которые ей верят… Вот вам и результат! Мне надо было с самого начала поставить вас в известность, Бернар, но такие вещи нелегко говорить… Ага, вот и одеколон!

Аньес принесла пузырьки, полотенца.

— Ну все, моя дорогая, — угрожающе зашипела Элен. — Довольно с меня всей этой публики, желающей знать больше, чем остальные смертные. — Она то и дело плескала себе на ладонь резко и возбуждающе пахнущим одеколоном и терла незнакомке лицо.

— Как будто настоящего мало! Нет, им подавай еще и будущее. Чушь!.. Поднимите ее, Бернар.

Я приподнял безжизненное тело молодой женщины. Элен раза четыре с безудержной злостью хлестнула ее по щекам.

Аньес хотела вмешаться.

— Ты заслуживаешь того же, — вновь закричала Элен. — До сих пор я терпела, но терпению пришел конец, слышишь?

— Я имею право…

— Никакого права… Или веди себя как полагается, или уходи и шатайся по ярмаркам с доморощенными бардами и шпагоглотателями.

— Ах вот как! Ты мне осточертела… Надоело подыхать с голоду. Семья, традиции — это все прекрасно, но давно устарело, уверяю тебя.

Кто-то старательно упражнялся на рояле. Мне было тяжело держать женщину, и я предложил:

— Может быть, положим ее на постель?

Но сестры не слушали меня.

— Мне стыдно за тебя, — продолжала Элен. — Дурачить людей! Водить их за нос! Лгать ради собственного удовольствия!

— Я не лгу. Я даю им каплю счастья, если ты способна это понять. Я рассказываю им об их пропавших родных.

— Нет, вы только послушайте ее! Она могущественнее священника, вообще всех на свете! Мне явно пора вмешаться, милочка.

— Оставь меня в покое. Я буду делать то, что хочу. Я у себя дома.

Молодая женщина пошевелилась, открыла глаза.

— Тише, — сказал я. — Она вас слушает.

— Вот именно, — крикнула Аньес. — Замолчи! Пусти меня к ней…

— Почему она потеряла сознание? — поинтересовался я.

— От волнения. Я рассказывала ей об ее умершем сыночке… Я его видела, ее маленького Роже…

— Роже! — повторила незнакомка и вновь залилась слезами. Я не без труда поднял ее и усадил в кресло.

— Ну что, вам получше?

— Кажется, да.

Элен взяла ее за руку.

— Сейчас вы отправитесь домой, — тоном, не терпящим возражений, сказала она. — Выбросьте все из головы. Будьте стойкой, а сюда больше не возвращайтесь: все, что вам здесь наговорили, неправда. Я не знаю, где ваш маленький Роже, и никто не знает. Никто не может его видеть. Это тайна, которую нужно уважать!

Женщина повернула к Аньес искаженное отчаянием лицо. Аньес побелела и твердо заявила:

— Я его вижу.

— Уходите, — взмолилась Элен. — Бернар, помогите ей.

— Вы против меня, Бернар, — сказала Аньес. — А ведь вы лучше любого другого знаете, что я говорю правду.

Элен подняла с ковра шарф и быстрыми движениями повязала им голову посетительницы, застегнула ее черное пальто, засунула в сумку деревянную тележку и подтолкнула женщину к выходу.

— Роже!

— Смелее! — подбадривала Элен. — Идите… Вы же можете идти, верно?

— Выбрось ее на улицу! — крикнула Аньес.

— Бернар, идите вперед. Предупредите меня, если на лестнице кто-то есть, — попросила Элен.

Я открыл входную дверь.

— Никого!

Элен отпустила женщину.

— А теперь уходите. Я запрещаю вам возвращаться.

— Да, мадам.

Мы прислушивались к ее неуверенным шагам. Сверху мне было видно белое пятно. Это ее рука скользила по перилам.

— Не стоит здесь задерживаться, — шепнула Элен и вздохнула. Теперь догадываетесь, какое удовольствие я получаю от уроков музыки?

— Давно это длится?

— Два года. Ее научила этому одна подружка. Сперва я не вмешивалась: думала, ребячество. А потом она накупила книг, стала принимать людей, которые мне не по душе. Видела, что я не одобряю все это, но гнула свое. Особенно когда поняла, что за счет доверчивости стольких горемык можно поживиться. Какая семья в такое время кого-нибудь не потеряла?

— Но… как она нашла подобную клиентуру?

— Ба! Такие вещи передаются из уст в уста, в очередях, да где угодно!

— А вы уверены, что у нее нет никакого дара?

— Но, Бернар, я полагаю, вы не принимаете всерьез всю эту чепуху. Дар? У Аньес?

Элен сухо засмеялась и тут же ушла. Рояль смолк. Я снял с вешалки плащ… Мне стало невмоготу в атмосфере этого дома. Нужно походить, подумать, однако я заранее знал, что лицом к лицу столкнусь все с той же неразрешимой проблемой.

Серые набережные утопали в черной воде. Сона дремала у подножия лестниц, отражая мосты, облака, фасады домов; сами каменные постройки казались менее реальными, чем их отражение в воде. Я бился над одним и тем же: как Аньес могла додуматься до двух бородавок и с потрясающей точностью воспроизвести наружность Бернара — человека, которого она никогда не знала, поскольку продолжает называть его Жерве. Будь я настоящим Бернаром, я бы, разумеется, разделил предубеждение Элен и посоветовал бы Аньес: «Малышка, тебе не мешает провериться!» Но я-то был Жерве. Как часто, когда во мне несколько дней кряду звучала та или иная музыкальная тема или какая-нибудь мелодия, то ускользая, то вновь маня и не давая покоя, я чувствовал: музыка где-то рядом, невидимая, она окружает меня; я не выдумывал ее, она позволяла угнаться за собой. Я различал ее, как различают очертания в тумане; очертания обретали форму, и ноты — пусть нематериальная и тем не менее реальная субстанция — появлялись на бумаге. Из своего опыта я знал, что искусство — это тоже внутреннее видение… Концерт, начатый мною перед войной, вышел из моих ночей, моей опустошенности, неизведанных уголков моего мозга. Может быть, вместо нот я мог бы различить какое-нибудь лицо?.. Тогда, если Аньес действительно владеет даром ясновидения, я пропал! Тогда мне уж точно крышка, ведь она постарается получше вглядеться в возникший образ — он прояснится, оживет и, наконец, заявит. «Я Бернар!» А не то она примется за меня, мое прошлое, все, что я старался спихнуть за закрытые ворота моей памяти, и обнаружит там одну картину: моя жена в байдарке посреди текущей в ущелье глубоководной реки, за ее спиной мужчина, неловкий взмах весла… И ткнет в меня пальцем: «Вы Жерве!» Я облокотился о парапет набережной; внизу, похожее на большую рыбу, покачивалось мое отражение. Более или менее отчетливо я пожелал стать другим, но Бернар предавал меня, ускользал; мое мертвенно-бледное лицо, наложенное на переливы речной воды, деформируемое, растягиваемое ими, как медуза, плавало у подножия отраженных домов, а рыбки пытались заглотнуть его. Я выпрямился, как это делают очень старые люди. Город, пробуравленный неисчислимыми ходами, продырявленный множеством потайных лазеек, образовывал вокруг меня кольцо. Я устал убегать. Пусть Аньес дойдет до конца. Бернар или Жерве — какая разница!

Наступил час второго завтрака, я проголодался и вернулся. Элен села за стол первая и за едой не проронила ни звука. Из нас троих естественней всех держала себя Аньес. Ее близорукость позволяла ей смотреть на нас, но не видеть. У меня же, когда я протягивал руку к блюдам и накладывал себе ветчину, говядину, сыр, добытые благодаря промыслу Аньес, был, вероятно, вид преступника. Царящее за столом напряжение было непереносимо. Вечером оно усугубилось. В наш квартал вновь дали электричество, и люстра заливала столовую праздничным светом. За обедом каждый слышал, как ест другой; стук вилки о тарелку, звук пережевываемого хлеба — все становилось нестерпимым. Я ощущал скованность и небывалую угнетенность, видимо, те же чувства в свое время и подбили Аньес на ее тайное увлечение; и вновь чудовищное, невыразимое любопытство влекло меня к ней.

После обеда мы разошлись более сдержанно и отчужденно, чем путешественники, случайно оказавшиеся за одним столом на постоялом дворе. Я нарочно оказался за спиной Элен и дернул ее за рукав, а затем прошел в большую гостиную выкурить сигарету. Элен появилась там несколько минут спустя.

— Вы хотели мне что-то сказать, Бернар?

— Да. Так не может продолжаться, вы это прекрасно понимаете! Мы похожи на диких зверей, запертых в одной клетке и готовых растерзать друг друга.

— Ну, что касается меня, то я привыкла. Это длится годы.

— И вы не придумали никакого выхода?

— Нет. Никакого. Поставьте себя на мое место, Бернар. Аньес — моя сводная сестра. Мой отец унаследовал крупное предприятие, его вторая жена, мать Аньес, успела до смерти все пустить на ветер. Он подобрал ее Бог знает в каком казино, можете себе представить… Бедный папа! Он надорвался, пытаясь вновь встать на ноги. Я старалась как могла воспитывать Аньес… Я, наверно, наскучила вам со своими бедами?

— Ну что вы, Элен!

— До войны я как-то сводила концы с концами. Отец оставил нам два дома, этот принадлежит Аньес, а другой, в Вэз, мне. Правда, он не приносит дохода, поскольку жильцы не платят за квартиру.

— Понимаю.

Элен сделала несколько шагов к двери в прихожую, внимательно прислушалась, затем вернулась и понизила голос:

— С Аньес всегда было нелегко. В сущности, она унаследовала натуру матери. Все ей что-то должны, все не по ней. Думаете, она помнит то хорошее, что я сделала для нее? В таком случае вы ее не знаете. Вы ведь свидетель утреннего происшествия.

— Как раз об этом я и хотел поговорить, Элен. Кое-что нужно выяснить. Предположите, что она не симулирует.

Элен задохнулась от возмущения, но промолчала и вцепилась мне в запястье.

— Лгунья она, больная лгунья! Да, больная! — зашептала она. Несколько лет назад пыталась покончить с собой. Отравиться вероналом. Якобы была очень несчастна… Не поддавайтесь, Бернар. Она способна на все.

Я высвободил руку и обнял ее за плечи.

— Ну-ну! Успокойтесь! Я считал вас уравновешенной, а вы, оказывается, еще более возбудимы, чем ваша сестра. Я только сказал: предположите, что она не симулирует. В конце концов, доказать, что она симулирует, вы ведь не в состоянии. Она так точно описала нам Жерве. И потому…

— Это было бы еще хуже, — прервала меня Элен. — Чувствую, скоро она будет внушать мне ужас. Я и так натерпелась стыда. Все наши друзья, один за другим, отвернулись от меня. Я одинока… одинока…

— Да, одинока. Но я рядом, Элен.

Слезы показались у нее на глазах. Она склонилась головой мне на грудь.

— Увезите меня, Бернар. Я не в силах выносить дольше эту жизнь… Иные дни я слишком несчастна. Я боюсь. Боюсь ее. Женитесь на мне… Формальности не займут много времени. Мы тотчас же уедем куда пожелаете — лишь бы подальше… Она же останется здесь.

Я не предвидел, что наш разговор примет такой щекотливый оборот.

— Послушайте, Элен, — ответил я. — Вы безусловно правы, но прежде, чем решать что-либо, нужно убедиться, не подвергается ли ваша сестра опасности, оставаясь здесь.

— О какой опасности вы говорите?

— Вы сами только что сказали: она больна. Доверьтесь мне, Элен. Я намерен понаблюдать за Аньес, разговорить ее, понять, искренна она или обманывает. Без этого нельзя.

— Я не хочу вас потерять.

— Но ведь нам ничто не угрожает, Элен.

— Вы уверены, что любите меня?

— Совершенно уверен.

Я несколько раз поцеловал ее в волосы, обрадованный ее невольным разрешением, и сделал вид, что собираюсь проводить ее до комнаты.

— Нет, — остановила она меня, — я вам запрещаю.

Я терпеть не мог этих ее выкрутасов и не стал настаивать. Теперь нужно поскорее увидеться с Аньес. За целый день мне ни разу не удалось остаться с ней наедине. В столовую она являлась последней, уходила первой, у себя в комнате запиралась. Казалось, я перестал существовать для нее. Мои беспокойство и озлобление час от часу нарастали. Под конец дня я едва сдерживался. Я решительно постучал в дверь ее комнаты. С мрачным видом и тревогой в глазах она отперла.

— Что вам?

— Могу я войти, Аньес? Всего лишь на минуту.

— Вас послала моя сестра?..

— Да нет же.

— Тогда входите быстрей.

Я вошел, не зная, зачем и что буду делать дальше. Едва за мной закрылась дверь, я обнял ее. Клянусь, я не хотел того, что произошло потом. Я был словно больной под наркозом: и видел, и слышал, но в каком-то другом измерении. Желание, как клинок, вонзилось в мою плоть. Если бы Аньес не закрыла мне рукой рот, я бы закричал. Я задыхался, был невменяем, изнемог, сердце бешено колотилось в груди. Я совершенно утратил власть над собой, и только одна мысль удерживалась в мозгу: «Она все обо мне знает… Видит меня насквозь… Она знает… Все знает…» Я открыл глаза. Ее глаза, подобно двум раскаленным звездам, были устремлены на меня.

— Бернар, — пролепетала она. — Ты пришел… Если б я знала…

— Ты жалеешь?

— Молчи!

Она водила руками по моему лбу, щекам. В этот миг она завладевала мной. Я замер, полностью отдавшись ей, позволяя изучать себя, просчитывать с помощью кончиков пальцев, проникающих сквозь кожу до самых потаенных моих мыслей.

— Слышишь? — спросила она. — Она играет…

— Да. Форе.

— Какой ты образованный!

Я повернул голову, чтобы лучше разглядеть ее. Она дотронулась губами до моих глаз и закрыла их. Ее дыхание было влажным, слегка пресным и сладким, вместе с ним наружу вырывалось пламя, таившееся в ее груди, от него дрожали мои ресницы; я же был не в силах распознать, что она ощущает в эту минуту. Да и не пытался. Наслаждение парализовало меня. Именно к этой женщине продирался я на ощупь сквозь погруженный во тьму город. Именно ради нее, не зная того, отправился в путь вместе с Бернаром.

— Она говорила тебе обо мне, так ведь? Сказала, что я полусумасшедшая, пыталась покончить с собой. Еще она сказала, что я Бог весть что несу людям и радуюсь их страданиям. О, я знаю, что она обо мне думает. Она ревнива, ей хотелось бы, чтобы я всегда была в ее власти. Но что ты ей ответил? Нет, лучше не знать. Теперь мне будет больно.

— Как! — изумился я. — Ты не догадываешься?

— Нет, я еще не настолько опытна.

Я приподнялся на локте.

— Тихо! — шепнула Аньес. — Она наверняка подслушивает.

За дверью была тишина, та самая тишина, что сводила меня с ума. Аньес продолжала чуть слышно:

— Проходит в гостиную, наклоняется к двери… все еще за дверью. Ступает она беззвучно, но я привыкла и чувствую ее присутствие. В этот момент она еще сильнее ненавидит меня, потому как знает: ты со мной.

Я слушал ее как зачарованный. Ломает комедию или действительно знает о том, что творится за дверью, обладая необъяснимым чутьем, этаким инстинктом зверей и насекомых, берущим верх над разумом?

— Вот сейчас… Слышишь? Она подошла к окну. Должно быть, высматривает ученика, хочет, чтоб он задержался — тогда она сможет подольше побыть у моей двери.

В прихожей раздался звонок, скрипнула половица.

— Сразу отпирать она не пойдет. Сделает вид, что ей нужно пройти через всю квартиру. Вот она в прихожей… Открывает… Ах, моя дорогая Элен!

Едва уловимая улыбка тронула ее губы. Взгляд, направленный поверх меня на стену, медленно перемещался, словно следуя за Элен из комнаты в комнату; улыбка обнажила ее зубы.

— Ничего ты не видишь, — сказал я. — Ты просто смеешься надо мной.

Она посмотрела на меня так, словно на ее постели лежал незнакомец, потом погладила меня по голове.

— Вот уже двадцать лет, как она ходит вокруг меня. Именно она, сама того не желая, приучила меня угадывать то, чего не замечают другие.

— Понимаю, — с надеждой сказал я. — Ты наблюдаешь людей и по их движениям, словам…

— Нет, совсем не так. Я вдруг начинаю видеть образы. Рядом с тобой, к примеру, как-то раз возник образ Жерве. Он витал вокруг тебя, словно пытаясь занять твое место. Мне очень нелегко объяснить. Часто бывает, я вижу тот или иной цвет. Или цветы. Белые цветы означают, что намерения данного человека осуществятся, красные, напротив, означают, что кому-то грозит опасность… Долгое время я понятия не имела, что все это значит… Думала: все такие, как я, и тоже видят. Но как-то раз после визита одной дамы я спросила у сестры: «Почему она с хризантемой в такое время года?» — «Какая хризантема?» — удивилась сестра. На следующий день та дама умерла. Так я поняла. Ты был заинтригован, да, Бернар? Она тебя убедила, что я лгунья, признайся. Это не так, а если я и лгу, то помимо воли — просто плохо истолковываю то, что вижу, это всегда возможно. Вот и тебя я не хотела бы беспокоить, но, думаю, лучше предупредить. Со вчерашнего дня я вижу возле тебя силуэт. Он нечеток, но это женщина. Не знаю, кто… — Почувствовав, видимо, что я весь напрягся, готовясь дать отпор, она положила мне на лоб свою холодную руку, словно для того, чтобы успокоить. — Кажется, брюнетка… Ощущение такое, что она приближается. Может быть, она собирается написать тебе…

— Не знаю я никакой женщины, — резко перебил я. — Твой опыт слишком затянулся.

— Не обижайся, Бернар. Я часто ошибаюсь.

Она хотела обнять меня. Я оттолкнул ее и прошел в ванную. Я не мог больше выносить ее затуманенный взор и хриплый голос. Что до брюнетки, то вот уже годы, как я перестал мучиться из-за нее. Я был достаточно несчастлив с ней. И заплатил за все сполна. Пустив воду, я очень долго плескался. Вот и я, как другие люди, что приходили сюда и бесхитростно выкладывали все о себе, чуть не попался. Зря, однако, Аньес надеется на мою откровенность, зря рассчитывает проникнуть в мое прошлое. Сначала подрасти, детка!

— И конечно, — с напускной веселостью громко сказал я, — эта женщина желает мне зла.

— Конечно, — ответила Аньес.


VI


Внешне ничто не переменилось. Элен, как прежде, давала уроки музыки. Аньес принимала посетительниц. Сестры продолжали не замечать друг друга. Но все трое мы задыхались. Завтраки, обеды и ужины превратились в нестерпимую пытку. Сидя за столом, ломившимся от еды, мы походили на больных, утративших последнюю надежду. Элен украдкой приникала ко мне.

— Бернар, так не может продолжаться!

Аньес подстерегала меня у двери малой гостиной, увлекала к себе в комнату, и мы молча на краткий миг забывались в наслаждении, а потом часами, забыв о потухшей сигарете в углу рта, я мысленно прокручивал происходящее. По мере того как Аньес из отдельных штрихов составляла портрет Бернара, которого продолжала звать Жерве, хотя, возможно, уже не заблуждалась и на этот счет, я буквально физически ощущал приближение опасности. Поди-ка разберись! Я раздирался между желанием задушить ее и довериться ей; мое внутреннее сопротивление начинало сдавать, как каменная глыба, подточенная струей воды. В иные минуты я верил, что она действительно что-то видит, а в иные улавливал в ее близоруких глазах лишь хитрость. Кем я был? Свидетелем? Жертвой? Или тем и другой? Аньес притягивала меня, словно бездна. Мне было понятно, зачем все эти женщины приходили к ней: они одурманивались собственным горем. Я и сам был как наркоман. Сколько я ни твердил себе: «Все она придумывает. Пользуется тем, что люди рассказывают ей о себе, и время от времени попадает в точку», — сомнение, абсурдное, но неистребимое, угнездилось во мне. Как и все, я знал о существовании ясновидящих, но в том-то и штука, что Аньес об этом тоже знала. В шкафу у нее я видел множество книг на эту тему. Следовательно, она может без риска играть свою роль. Но зачем? Это было выше моего разумения.

Элен, мучимая подозрениями, следила за нами. Порой, чтобы подбодрить ее и убедить, что я прилежно стараюсь для нее, для нас обоих, я бросал ей мимолетные взгляды и улыбки. Она запретила мне переступать порог комнаты Аньес.

— Это интриганка. Верьте мне, Бернар. Будет лучше, если вы оставите ее в покое.

— Именно этим я и занимаюсь, — отвечал я. — Просто я хотел удостовериться, что она притворяется. Тогда нам не придется больше о ней заботиться.

— Врать для нее — все равно что дышать.

— Я склонен думать так же. Вообразите, она говорила мне о какой-то брюнетке, которая должна появиться на моем жизненном пути. А ведь я никого здесь не знаю. Нигде, что называется, не бываю.

— Вот видите, Бернар!

На следующий день пришло письмо из Сен-Флура со свидетельством о рождении. Элен вручила мне его перед самым обедом. При Аньес. Я ознакомился с бумагой и из вежливости негромко объявил:

— Это ответ из мэрии…

— Когда свадьба? — глядя на сестру, поинтересовалась Аньес.

Лицо Элен посуровело.

— Как можно быстрее.

— Это правда, Бернар?

Голос у Аньес был спокойный, чуть ли не безразличный.

— Признаться, ничего еще не решено. Во всяком случае, мы ничего не уточняли. До прихода этого письма…

— Ну что ж, теперь вы можете назначить день, — заключила Аньес. Будешь рассылать приглашения, Элен?

— Я сделаю все, что полагается в таких случаях.

— А чету Леруа пригласишь?

— Непременно! И Дуссенов.

— Буду удивлена, если они придут.

Обо мне вновь забыли. Сестры были поглощены своим раздором и, как оскорбления, бросали друг другу в лицо имена. Элен торжествовала, но Аньес не казалась ни удивленной, ни разочарованной. Она говорила о свадьбе шутливым тоном, словно речь шла о каком-то забавном, но в высшей степени невероятном событии, и ее замечания выводили Элен из себя.

— Сейчас пост, — говорила Аньес. — Не нужно об этом забывать.

— Мне это и без тебя известно, но Белло год назад выдали свою дочь в то же самое время.

Как тут было не догадаться о соперничестве различных кланов, семейных распрях, скрытой ненависти, кипящей за мрачными городскими фасадами. Во мне нарастала злость против Элен. Я не мог ей простить, что она подталкивает меня туда, куда я упорно не желаю идти. Мысль о женитьбе ужасала меня. К тому же дело было рискованное, поскольку мой брак не мог иметь законной силы. Правда, обман мог всплыть не скоро, только после войны; я уже обдумал возможные затруднительные ситуации и в известной мере мысленно устранил их. Обстоятельства складывались так, что я без особого труда мог продать лесопилку Бернара, реализовать его недвижимость и обосноваться где-нибудь на другом конце страны. Бернар, как и я, был одинок. Таким образом, я никому не причинял вреда. Но была еще Элен. К которой я не испытываю ничего, кроме жалости, и которая с легкостью распоряжалась моей свободой. Теперь она изо дня в день говорила о предстоящей свадьбе! Сестры забыли о своем решении не разговаривать. Стоило нам собраться за столом, как начиналась пикировка.

— Ты подумала о свадебном наряде? — спрашивала Аньес.

— У меня есть темный, очень скромный костюм…

— Тебя не поймут. Если бы ты вторично выходила замуж, тогда другое дело. Бернар, что вы об этом думаете?

Аньес не упускала случая привлечь меня в качестве арбитра, это выходило у нее так естественно, с такой расчетливой невинностью, что оставалось только диву даваться ее наглости. Я запутался во лжи, обижая одну недомолвками, другую — обещаниями. Я был уверен, что проиграю. И прекрасно понимал, куда они клонят: меня пытались вынудить сделать выбор. Самые мои примирительные улыбки, самые безобидные слова тут же истолковывались каждой из сестер в свою пользу, исторгали у них чуть ли не победные возгласы. Затем с виду успокоенные, но с уязвленными ревностью сердцами мы расходились по своим комнатам, и та, что на этот раз потерпела поражение, порой часами поджидала меня, чтобы осыпать упреками.

— Я не собираюсь насильно тащить вас под венец, — ехидно замечала Элен.

— Заметь, я не мешаю тебе жениться на ней, — бросала Аньес.

Я боялся ее — ее спокойствия, ее манеры вскидывать руку так, словно она думает про себя: «Давай, давай… там посмотрим!» Когда безысходность брала меня в тиски, я твердил себе: «Уходи! В любом другом месте будет лучше, чем здесь». Но этот проблеск тут же угасал. Я прекрасно знал: стоит мне исчезнуть, как Элен примется разыскивать меня. Как пойманный майский жук, лазающий по коробке, мерил я шагами свою комнату. Мои мрачные раздумья ложились на звучавшую в квартире музыку. Улица была колодцем, в глубине которого возились другие насекомые. Вся жизнь была ловушкой.

У меня вошло в привычку каждый день выходить на прогулку. Это создавало иллюзию, что я хоть ненадолго, но вырываюсь из-под контроля сестер. Некоторые кварталы города особенно мне полюбились. Я так и не узнал их названий. Помню, я поднимался по улочкам, разделенным надвое металлическими перилами; и, как с вершины Монмартрского холма, видел, оборачиваясь, крыши, печные трубы, дым, облака. Я парил под самым небом и в то же время испытывал странное ощущение, будто исследую какую-то каменоломню, настолько запутанными были узкие, похожие на штольни улочки. Порой они превращались в бульвары или тупики, обрамленные лестницами, где сушилось белье. Гоняли мальчишки на роллерах. Шаг в сторону — и ты уже терялся, приходилось отыскивать улицу, по которой забрел сюда, как муравей отыскивает ход в своем муравейнике… Вскоре тяжесть подъема и усталость вынуждали меня спускаться. Я вновь окунался в одиночество.

— Вы неважно выглядите, Бернар, — волновалась Элен.

Желая казаться любезной, она становилась по-матерински властной, чем тут же выводила меня из себя. Когда дошло до выбора формата и шрифта свадебных приглашений, Элен притащила выдвижной ящик, набитый открытками, письмами, визитными карточками и приглашениями, тут были собраны двадцать лет лионской жизни со всеми ее браками и разводами. Я безразлично взирал на дорогую бумагу, выделенные курсивом строчки, изукрашенные орнаментом буквицы, незнакомые имена в сопровождении набранных полужирным шрифтом титулов: «Председатель Торговой палаты, кавалер ордена Почетного легиона, удостоенный Знака отличия по народному просвещению…» Элен и Аньес, одинаково обуреваемые любопытством и примиренные одними воспоминаниями, указательным пальцем перелистывали приглашения на велене, альфе, лафуме.

— Помнишь крошку Блеш? У них еще был ковер до самой паперти. Ее муж убит в начале войны.

— О! Приглашение от Марианны.

Обе пребывали в приподнятом настроении, смеялись. Я молча курил. Аньес забралась с ногами на стул: так было удобней перебирать эту кучу семейных реликвий.

— Хотелось бы что-нибудь в том же роде, — сказала Элен. — Как можно проще. Что скажешь вот об этой?

— Это слишком дешево, — отозвалась Аньес. — Не допустишь же ты, чтобы у тебя было хуже, чем у Дангийомов!

— Бернар, взгляните! Вас это тоже касается! — Я подошел к столу. К вашему имени нужно что-то добавить.

— Военнопленный, — с горечью бросил я.

— Какая глупость, мой бедный Бернар! Я серьезно.

— Негоциант? — подсказала Аньес.

— Нет. Предприниматель! — решила Элен. — Это будет правдой.

— Это правда, — поддакнул я.

На обложке конверта Элен набросала несколько вариантов надписи. Эта игра увлекла обеих сестер, и ужин в тот день прошел тихо-мирно. Элен забылась до того, что отведала мяса, заработанного Аньес. Само собой разумеется, венчание состоится в церкви Сен-Мартен-д’Эне, но в какой день, в котором часу? Вконец измотанный, я первым встал из-за стола под предлогом головной боли и на следующий день с утра пораньше, не заходя в столовую, ушел из дому. Я так плохо провел ночь, что ограничился прогулкой вдоль Соны. Под низко нависшим небом занялся хмурый рассвет, вода в Соне была черна, как в пруду. У мостов парили редкие чайки. Душу заволакивало туманом бед и тревог — прошлых и настоящих. Я был весь какой-то одеревенелый, словно парализованный — ни мысли, ни сожалений, ни надежды. В глазах отражалась водная гладь. Изредка я облокачивался о парапет. Делать мне было нечего, ничего делать не хотелось, да и не мог я ничего делать. Я ждал!

Вернувшись и открыв дверь в прихожую, я чуть не споткнулся о здоровенный чемодан. Чей это? Одной из посетительниц Аньес? Однако обычно они ведут себя скромнее. Я прошел в столовую, сердито бурча себе под нос, весь во власти дурного настроения. Рояль умолк, выбежала Элен.

— Вы с ней столкнулись, Бернар?

— С кем?

— С Жюлией.

— С Жюлией?

— Да, вашей сестрой. Она только что вышла от нас.

Я внезапно похолодел. Я тонул, шел ко дну…

— Вы хотите сказать, что видели Жюлию? — промямлил я.

Элен взяла меня за отвороты габардинового пальто, как она любила делать, и легонько погладила по ткани.

— Не обижайтесь, Бернар. Я знаю, вы порвали с ней, но что мне было делать? Она позвонила в дверь, спросила вас. Я ответила, что вы скоро вернетесь, пригласила ее к обеду. Она пошла подыскать гостиницу. Я сделала что-нибудь не так?

— Это ее чемодан в коридоре?

— Нет. Это чемодан с вашими вещами. Жюлия привезла вам белье, одежду.

Вот, значит, о какой брюнетке шла речь. Аньес не солгала.

— Но… Но… — бормотал я. — Как она могла узнать?

— Я задала ей тот же вопрос, поскольку была удивлена не меньше вашего. А все оказывается просто: ее уведомил служащий мэрии в Сен-Флуре, тот, что высылал вам свидетельство о рождении.

Ни слова не говоря, подошла Аньес.

— Вы были тут? Вы ее видели? — спросил я ее.

Она кивнула.

— Она почти сутки провела в поезде, — вновь начала Элен. — В дороге были случаи саботажа. Она очень устала… Бернар, не хотелось бы вмешиваться в то, что меня не касается, но, в конце концов, раз уж ваша сестра пустилась в такой нелегкий путь, значит, вы ей небезразличны. Не могли бы и вы с вашей стороны после стольких лет забыть прошлое? Поймите меня: это ваша сестра, Бернар.

— Бесполезно уговаривать меня.

— Какой вы жестокий! — воскликнула Аньес.

— Почему она ни разу не написала мне в Германию?

— Но она знать не знала, что вы были в плену.

Мои нервы сдали. Пришлось сесть.

— Мой бедный друг, — сказала Элен. — Я так и думала, что вы будете потрясены. Но что я могла сделать? А теперь, если вы откажетесь ее видеть, как мы будем выглядеть?

— Вы не можете так поступить, — вмешалась Аньес. — Примите ее… хотя бы ради нас.

Бернар, я уверен, уступил бы. Мне же, если я подчинюсь, конец. Я взглянул на часы: десять утра. Вряд ли Жюлия вернется раньше полудня. В моем распоряжении два часа. Что придумать? Как отразить удар?

— Она очень мила, — продолжала Элен. — Должна признаться, она мне очень понравилась.

«Мила» в ее устах означало «сносна». Жюлия, конечно, не относилась к разряду тех неотразимых людей, людей из «хорошего» общества, водиться с которыми одно удовольствие, но Элен, по ее излюбленному выражению, сделает все, что положено. Следовательно, если я — хорошо воспитанный человек, а не какой-нибудь мужлан, я тоже должен любезно принять Жюлию.

— Ладно, — тихо согласился я.

— Спасибо, Бернар.

— Вы подсказали ей, где остановиться?

— Да. В «Отель де Бресс», на площади Карно. До войны нам представился случай оказать услугу хозяину. Но если хотите, мы можем предложить Жюлии остановиться у нас.

— Как долго она намерена пробыть в Лионе?

— Не знаю. Мы перекинулись всего парой слов.

Хладнокровие медленно возвращалось ко мне, передо мной забрезжила возможность уловки. Но прежде всего необходимо продолжить игру. Подозрительную непреклонность проявлять нельзя.

— Там посмотрим, — сказал я, изобразив улыбку. — Узнаю Жюлию. Ее импульсивную натуру! Бесцеремонность… Согласитесь, она могла известить о своем приезде. Нельзя же сваливаться как снег на голову.

— Перенесем чемодан в вашу комнату, — предложила Аньес.

— С этим, может быть, не стоит торопиться, — возразил я, — Поскольку сестра в «Отель де Бресс», я хочу сейчас же повидаться с ней.

— Дайте ей время устроиться! — воскликнула Элен. — Только что вы и слышать о ней не желали, а теперь готовы бежать!

Я поднял чемодан. Элен и Аньес пошли со мной. По дороге одна из них захватила вешалки, другая — колодки для обуви.

— Все же, я думаю, лучше приготовить бабушкину комнату, — решила Элен. — Хорошего же она будет мнения о нашем гостеприимстве, если мы позволим ей ночевать в гостинице!.. И не спорьте, Бернар. Это никого не стеснит.

Время шло. Если Жюлия вернется… Я вновь стал терять голову. Моим единственным шансом, последней отчаянной ставкой было признаться во всем Жюлии. У меня было ощущение, что уж она-то меня поймет. Судя по тому немногому, что поведал мне о ней Бернар, Жюлия не была кисейной барышней. Когда она узнает обо мне, о том, почему я скрываюсь у Элен, она согласится молчать. Или даже поможет. Я заранее был согласен на все ее условия. В конце концов, я был лучшим другом ее брата. А она не разлюбила его, судя по тому, что не раздумывая примчалась, стоило ей узнать, что он жив. Жюлия могла меня спасти… при условии, что я увижусь с ней наедине. В противном случае — катастрофа. Она войдет и скажет: «Добрый день, месье». Я почувствовал, как от лица у меня отливает кровь. Элен распаковывала чемодан. Аньес, стоя у нее за спиной, смотрела на меня; казалось, предсказанный ею приезд Жюлии веселит ее; возможно, она в какой-то мере догадывалась о моем затруднительном положении и была не прочь утвердить свою власть. Вдруг, словно желая еще больше смутить меня, она сказала:

— Ваша сестра нисколько на вас не похожа, Бернар. У нее гораздо более выраженный овернский тип лица, чем у вас.

— Верно, — отозвался я. — Вот уже более пятнадцати лет я слышу об этом.

— Оставь Бернара в покое, нечего его раздражать, — сказала Элен и принялась разбирать вещи. Аньес относила их на кровать, расставляла ботинки рядком. Два новых костюма довольно-таки элегантного покроя, галстуки, белье, пуловер, несессер свиной кожи с туалетными принадлежностями…

— Вы ни в чем себе не отказывали, — с ноткой уважения заметила Элен. — Вот ваш бумажник.

Черный кожаный бумажник с двумя серебряными инициалами — Б. П. Я раскрыл его, в нем была пачка банкнот — десять тысяч франков. Проворные руки сестер доставали из чемодана все новые предметы: бритву в чехле, сафьяновые домашние туфли, носовые платки… Элен развернула пальто; по движению туб, которое она сделала, было видно, что она оценила вещь.

— Бедняжка Бернар, к сожалению, вы утонете в своих костюмах. Мне кажется, они стали очень велики вам, — тихо сказала Аньес.

— Не имеет значения, — отрезал я, теряя терпение.

— И все же! — запротестовала Элен. — Вам лучше не выглядеть смешным, а уж выделяться не следует и подавно. Ну-ка, примерьте этот темно-серый пиджак. Ну же, доставьте мне удовольствие, Бернар!

Пробило половину одиннадцатого. Помимо моей воли у меня перед глазами так и стояло: Жюлия выходит из отеля и направляется к нашему дому.

— С ума сойти, до чего вы похудели! — удивилась Элен. — В плечах еще ничего, но пуговицы нужно будет переставить. Пройдитесь-ка немного, Бернар… Что скажешь, Аньес?

— Скажу, что Бернар производит впечатление переодетого человека. Пиджак словно с чужого плеча.

— Да нет же! Вечно ты преувеличиваешь!

Они суетились вокруг меня, снимали мерку, прикидывали. Я ненавидел и ту и другую. Не будь нелепой затеи с женитьбой, не было бы и письма в Сен-Флур, с которого все началось. Удел Бернара, суливший счастье ему, уничтожал меня. Я скинул пиджак.

— Ну все, я, с вашего позволения, пошел!

— Обождите, Бернар! — воскликнула Элен. — Помогите мне еще перевернуть матрац на бабушкиной постели. Это минутное дело.

От нетерпения, злости, страха мне не стоялось на месте. Казалось, стоит прислушаться, и я услышу за окном шаги Жюлии. И вдруг у меня возникло еще одно опасение: повстречав Жюлию на улице, я ее, вероятней всего, не узнаю. Нужно во что бы то ни стало застать ее в гостинице. В противном случае по возвращении я буду разоблачен. Бежать! Но Элен сообщит о моем исчезновении. К тому же более-менее продолжительный разговор обо мне двух сестер в присутствии Жюлии приведет к тому, что мой обман откроется. В чем только меня тогда не обвинят!

— Подай простыни, Аньес… Натягивайте с той стороны, Бернар. Бог мой, какой вы неловкий! А еще считаете себя ловкачом!

— Вы сказали, площадь Карно, я не ошибаюсь?

— Правильно. Сразу за поворотом налево.

— Ну все, я пошел, — сказал я. — Скоро одиннадцать.

— Второй завтрак будет в половине первого. Не опаздывайте, бросила мне вслед Элен.

Я опрометью скатился с лестницы и побежал к набережной. По пути мне попадалось довольно много прохожих, я вглядывался в брюнеток, помня, что Жюлия чуть постарше Бернара и у нее овернский тип лица — довольно неопределенная примета. С чего начать? До того как признаться, что я выдаю себя за ее брата, я должен известить ее о смерти Бернара. Чтобы описать ей свое положение и завоевать ее симпатии, в моем распоряжении чуть больше часа. Ну что ж, ничего другого не остается. Дело мое швах. И какая сила в мире помешает Жюлии расплакаться при известии о смерти Бернара? Она явилась сюда веселая, улыбающаяся, а от моих слов лицо ее побледнеет, глаза станут красными от слез. Нет, все это безумие. Не знаю даже, зачем я продолжал двигаться по направлению к гостинице, настолько очевидным казалось мое бессилие что-либо объяснить. Пройдя поворот, я увидел вертикальную вывеску: «Отель де Бресс». Жюлия там! В полнейшей растерянности я остановился у входа. Конечно, я буду внушать ей, что Бернар приказал мне занять его место, но она почувствует, что это ложь. Если же я скажу, что мне хотелось освободиться от самого себя, избавиться от своего прошлого, от того испорченного, капризного, несчастного ребенка, каким я был, если я скажу, что моя жена утонула прямо на моих глазах и я намеренно не помог ей, если я признаюсь Жюлии во всем: в самых затаенных своих муках, в попытках что-то создать, в терзающих меня угрызениях совести, в своем несовершенстве — словом, всего себя выставлю напоказ, почему это должно ее тронуть? Почему она должна стать моей сообщницей? Разве, напротив, я не внушу ей ужас?

Я двинулся дальше, прошел мимо регистратуры. Там, за кассой, между двух пальмовых деревьев в кадках, зевал портье. Я еще раз поставил перед собой вопрос: почему я все же занял место Бернара? В этот момент мне было необходимо выстроить еще один ряд причин из-за Жюлии. Но их не было. Или скорее была целая россыпь мелких доводов, ничтожнейших мотивов: тогдашнее мое изнуренное состояние, отвращение ко всему, желание обрести крышу над головой, потребность в женской заботе и много чего еще, гораздо более необъяснимого и всесильного, чего мне самому никогда не разгадать. Жюлия не поймет. У нас не было времени сделать шаг навстречу друг другу. И в то же время я не преступник — я это отлично чувствовал. Небольшое усилие, пустяковый рывок — и я могу стать великим человеком. Увы, мольбы мои будут напрасны… Тем хуже! Раз уж все равно пропадать, отчего не попробовать?

Я вошел. Портье рассеянно взглянул на меня.

— Мест нет.

— Мне не нужна комната. Я хотел бы видеть мадемуазель Прадалье.

— Номер пятнадцать. Третий этаж по коридору налево. Лифт не работает.

Портье смахивал на полицейского; мой необычный наряд и наружность молодящегося старика задержали его невыразительный, но цепкий взгляд. Оробевший, с подступающей к горлу тошнотой, раздавленный, я поднялся по лестнице. Второй этаж. Третий. Время четверть двенадцатого. Вот и номер пятнадцать. На память пришли слова Аньес: «Женщина, которая желает вам зла», — и рука моя бессильно повисла на полпути от двери. Сейчас моя авантюра кончится. Бернар уберег меня от голода, плена. Но уберечь меня от Жюлии не в его силах.

Я постучал тихо-тихо, надеясь, что она не услышит и я смогу уйти.

— Войдите!

Я толкнул дверь и сразу же узнал ее: похожа на Бернара,такая же крепкая, около уха бородавка.

— Жюлия, — пролепетал я.

Она сделала несколько неуверенных шагов, затем протянула ко мне руки и воскликнула:

— Бернар! Бернар! Если бы ты знал, как я тебя ждала, Бернар!

Она кинулась ко мне, уткнулась мне в плечо. Заплакала.

— Бернар! Мой бедный Бернар!

Я закрыл глаза и сжал челюсти — сильнее, еще сильнее, — потому что комната вдруг поплыла у меня перед глазами.


VII


Я просто грезил наяву! Женщина, что подкрашивалась у зеркала над умывальником, была Жюлией; она говорила со мной о Сен-Флуре так, словно я и впрямь был Бернаром, и не желала замечать ничего, кроме своих слов, которые оставались для меня пустым звуком, но ранили сильнее, чем упреки. Прихорашиваясь, она улыбалась, отыскивала перчатки.

— Если бы ты знал, как я переживала нашу размолвку, Бернар! Но теперь все позади. Больше ни слова об этом. Ты здесь, это главное… Возьми сверток — это тебе для восстановления сил. Удалось достать порядочный кусок свинины и яйца. И барышням твоим будет полегче! Поздравляю тебя с такой «крестной» — она держится с удивительным достоинством! Поделилась со мной вашими планами… О! Не более чем намек, но такие вещи понимаешь с полуслова…

Не переставая говорить, она подтолкнула меня к выходу, заперла дверь на ключ. Она была вульгарна, от нее пахло парикмахерской, мне было не по себе, словно она и в самом деле моя сестра. И в то же время в состоянии того отупения, которое при всех важных житейских поворотах находило на меня, придавая мне вид человека со всем согласного, тогда как в глубине души я изо всех сил сопротивлялся, я был не способен ни говорить, ни протестовать. В эту минуту я отказывался быть Бернаром, слышать «ты» из уст этой женщины; мне хотелось крикнуть ей: «Вы отлично знаете, что я не ваш брат!» Вместо этого я шел рядом с ней; она держала меня под руку и все говорила, говорила, да с такой неподдельной веселостью, что я только диву давался. Собираясь открыть ей истинное положение вещей, я мобилизовал все силы и теперь был совершенно сломлен: во рту пересохло, в горле стоял ком. Вдобавок я почувствовал нечто вроде постыдного облегчения, словно только что вступил с этой незнакомой тараторкой в какой-то бесчестный сговор. Мне и тут повезло. Я не понимал, что тому причиной, но ощущение благополучного исхода, которое охватило меня, было сродни тому, что я испытал, когда Аньес ночью впустила меня в дом.

— Жюлия, — начал я, — позволь мне…

— Не благодари меня, мой милый Бернар, что тут особенного? Конечно, я собрала твой чемодан наобум. Наверняка забыла положить целую кучу вещей. Взять хотя бы твой будильник, тот, что ты выиграл в финале соревнований на кубок Фабьена.

Возможностей поймать меня у нее было предостаточно; я был в ее власти. Бернар ни словом не обмолвился о кубке Фабьена. Однако, по всей видимости, в ее намерения не входило расставлять мне сети.

— Деньги в бумажнике… — продолжал я.

— Вернешь потом. Это от нас не уйдет. Могу же я одолжить тебе… хоть раз в жизни!

Мне казалось, я веду двойное существование, и это меня добивало. Но самым поразительным и с каждой минутой все более тревожным было поведение этой женщины — то, с какой непринужденностью она держалась со мной, как беззастенчиво прижималась ко мне… Так, видно, и положено вести себя сестре! Голова моя раскалывалась под натиском разноречивых мыслей, я был уверен, что в конце долгого неясного пути, на который я вступил по милости Жюлии, мне грозит еще более страшная опасность.

— Хорошо ли они к тебе относятся? — поинтересовалась она. Малышка смахивает на ведьму.

— Они очень предупредительны… Сколько ты думаешь пробыть здесь?

— Хотелось бы подольше, но в моем распоряжении всего три-четыре дня. Занимаясь торговлей, себе не принадлежишь… Ах, да ты же не в курсе. У меня теперь небольшая бакалейная лавка. Дела идут неплохо. На жизнь хватает, чего еще!

Любое ее слово, любая интонация покоробили бы Элен. И она собиралась жить вместе с нами!

— Должен предупредить тебя: у Элен довольно сложный характер. Прежде она была богата. Теперь вынуждена сама зарабатывать себе на жизнь… Ты же понимаешь. При ней лучше не распространяться о твоей лавке и делах.

— Буду вести себя тактично, — пообещала Жюлия. — К тому же подобные люди на меня не действуют.

Мы пришли. Элен ждала нас на лестничной площадке. В темном костюме она выглядела весьма элегантно. Аньес с массивным золотым браслетом на запястье выглядывала из-за ее спины, улыбкой встречая поднимающуюся Жюлию. Моя семья! Я с трудом дышал.

— Лестница дает о себе знать, — пробормотал я. — Что делать! Старею.

Мы вошли, дверь квартиры захлопнулась. Я был один с тремя женщинами, которые держали мою судьбу в своих руках и в любой момент могли погубить меня. Ничего другого мне не оставалось. Я принадлежал им.

Мы прошли в столовую. На столе сверкали серебро, хрусталь. Пока Элен рассаживала всех, я, несмотря на сковавшую меня напряженность, не без удовольствия отметил про себя, как оробела Жюлия.

— Итак, отыскали его наконец? Довольны? — спросила Аньес.

— Да, я очень счастлива, — покраснев, ответила Жюлия. — Он похудел, но не слишком изменился.

Игра в прятки началась. Из осторожности я ел молча, предоставив говорить Жюлии. Элен вела себя сдержанно. Зато Аньес, не скрывая любопытства, засыпала соседку по столу вопросами. С присущей ей интуицией она, должно быть, уловила в поведении Жюлии нечто необычное.

— Вы думали, ваш брат умер, не так ли?

— Поневоле. Вначале я кое-что узнала от одного из его приятелей, репатриированного по болезни. Он сообщил, что Бернара перевели в другой лагерь, в Померании. А после ни одной весточки. Я потеряла всякую надежду.

— А сейчас откуда узнали? Случайно?..

— Совершенно случайно. Зашла в мэрию за талоном на бензин и…

— У вас машина?

— Да, старенький «рено». Когда занимаешься коммерцией…

— Вот как! Вы торгуете? Бернар скрыл это от нас.

— Да он, бедняжка, и не знал об этом. Два года назад мне случайно подвернулась заброшенная бакалейная лавка…

Я не осмеливался поднять глаза на Элен. Допрос — иначе это и не назовешь — продолжался. Время от времени Аньес обращала на меня затуманенный взгляд, словно предлагая принять участие в разговоре. Я отвечал только в крайнем случае, когда Жюлия заговаривала о ком-нибудь из Сен-Флура, кого я, по всей видимости, не мог не знать. Мне, разумеется, было страшно, но вместе с тем я все более отчетливо сознавал, что Жюлия не пытается запутать меня. Мне даже показалось, что несколько раз она приходила мне на помощь как союзница… Как союзница! Стоило этой мысли зародиться в моем мозгу, и она уже больше не покидала меня. Здесь была грань, за которой начинался абсурд. Эта женщина знала, что я обманщик. И вместо того, чтобы спросить меня, почему я занял место Бернара, вместо того, чтобы поинтересоваться, где Бернар, она сразу же пошла на обман Аньес и Элен. Чего она ждет от меня?

— Бернар, ты слышишь?

— Да-да, извини…

— Я рассказываю Элен, что с питанием в Сен-Флуре трудно, город перенаселен…

Быстро же она стала звать их по имени! Скоро начнет «тыкать».

— В твоих интересах оставаться в Лионе как можно дольше. — А я и не собираюсь в Сен-Флур! — воскликнул я.

— У вас нет желания повидаться с друзьями? — удивилась Аньес.

— Друзей у меня было немного, — ответил я. — Вполне вероятно, все они в плену. Впрочем, может, я совсем не вернусь в Овернь. Уже до войны торговля лесом шла вяло. Что же будет после войны, да еще при такой конкуренции, которую составляют нам скандинавские страны!

— Вы намерены продать дело? — спросила Элен.

— Не колеблясь ни секунды.

Я наблюдал за Жюлией. Уж на этот-то раз она выразит свое несогласие. Не может же она допустить, чтобы ее брат остался ни с чем.

— Может, ты и прав, — признала она. — Помнишь Шезлада Ле-Гюсту? Так вот, он едва управляется со своим заводом. Лучшие его грузовики конфискованы. Рабочей силы не хватает.

Она вошла в детали, назвала цифры. Элен начала проявлять к Жюлии интерес. В моей «сестрице» чувствовались практическая жилка, немалые способности, деловая хватка. Ее лишенное миловидности смуглое лицо светилось от удовольствия, стоило речи зайти о купле-продаже. Аньес разглядывала ее бородавку под ухом. Виделось ли ей рядом с лицом Жюлии лицо ее умершего брата? Возможно, ее изумляло, что мой друг Жерве похож на Жюлию. Тут-то и крылась правда, столь же очевидная и завуалированная, как те профили на картинках-загадках, которые предлагается отыскать. Где полицейский? Где фермер? Где Бернар?.. Аньес потянулась за вареньем. Она не узнала Бернара. Пока не узнала.

Пить кофе мы перешли в столовую.

— Сколько вы за него платите, Элен? — спросила Жюлия.

— Спросите у сестры, — сухо ответила та.

— Мне его дарят, — отозвалась Аньес.

Атмосфера вокруг нас словно бы опять сгустилась. Жюлия не стала допытываться. Необыкновенная чуткость сочеталась в ней с поразительной бестактностью.

— Отличный кофе, — просто заметила она.

По-прежнему ни малейшего следа волнения на лице. Должно быть, думает, что Бернар жив и я нахожусь здесь по его воле. С какой-то затаенной жадностью разглядывает мебель, картины, рояль; я же, чтобы не выйти из роли, безнадежно пытаюсь придумать какие-нибудь безобидные вопросы.

— Мы приготовили для вас комнату, — сказала Аньес. — Здесь вам будет удобнее, чем в гостинице.

Возражения. Изъявления благодарности. Еще один нелегкий момент преодолен.

— Бернар, будьте добры, сходите за багажом Жюлии, — попросила Элен.

Меня хотят удалить? Если бы с меня заживо содрали кожу, и то я был бы не столь чувствителен. Теперь мне повсюду мерещатся ловушки, меня уже мало заботит, что я оставлю трех женщин одних и они могут в мое отсутствие объясниться друг с другом. Может быть, Жюлия только и ждет, когда я уйду, чтобы открыть Элен, кто я…

— Идите прямо сейчас, Бернар.

— Бегу!

Я и вправду побежал. Зачем Жюлия стала бы предупреждать Элен? Она вовсе не заинтересована выдавать меня; но что мне известно о ее намерениях? Я спешил обратно, чемодан бил меня по ногам. Пришлось несколько раз останавливаться и переводить дух. Щиколотки у меня дрожали. Я так и не окреп, был неспособен на длительное физическое усилие. Если они сплотятся, им не составит труда добить меня. Войдя в квартиру, я бросил чемодан в прихожей. Несмотря на холодное время года, я был весь в поту. Где они? Из кухни доносился стук приборов и тарелок. Все три были заняты мытьем посуды, и казалось, меж ними царит полное согласие.

— Не стой здесь, ты нам мешаешь, — крикнула мне Жюлия. — Где у вас лежит деревянная ложка, Элен?

— В ящике буфета.

Совместная жизнь налаживалась. За весь день Жюлия ни секунды не оставалась со мной наедине. Скоро я заметил, что она старательно избегает этого. Она делала так, чтобы Аньес или Элен постоянно были с нами; меня просто восхищала ее способность измышлять все новые сюжеты для разговора. С вожделением женщины, лишенной развлечений, она вникала в жизнь двух сестер, вынюхивала запретные темы, а затем, ушки на макушке, втайне настроенная недоброжелательно, но внешне лучащаяся дружелюбием, принималась кружить вокруг да около. Инстинктивно во всем соглашалась с Элен. К Аньес же, наоборот, относилась с едва заметной снисходительностью, на что та, любезная, но настороженная, отвечала улыбкой, ничем не выдавая, что у нее на уме. Было решено, что Жюлия пробудет у нас пять дней. Достанет ли у меня сил и присутствия духа не допустить какой-нибудь оплошности? Я был уверен, что нет. Я не мог согласиться, чтобы Жюлия уехала, так и не объяснившись со мной. Ее непонятное молчание приводило меня в возбуждение, с которым мне не удавалось совладать. Как оказаться с ней один на один?.. А если зайти в ее комнату… Глупо. Есть риск спровоцировать взрыв, которого я так опасаюсь. Ночь я провел без сна. Жюлия тоже. Наши комнаты были рядом, и я всю ночь слышал, как скрипела ее кровать. Слышал я и поскрипывание половиц в коридоре, кто-то подслушивал — то ли Аньес, то ли Элен…

Наутро я застал сестер в столовой. Увидев меня, они замолчали, вскоре Аньес вышла.

— Бернар, — прошептала Элен, — я добилась от Аньес обещания никого не принимать в течение этих пяти дней. Надеюсь, вы ничего не сказали Жюлии?

— Ничего.

— Благодарю. Тем лучше… Мне кажется, вы не очень приветливы с ней.

— К сожалению, я вижу ее такой, какова она на самом деле.

— Конечно, если бы вам пришлось с ней жить! Но потерпеть пять дней!.. Ну же, Бернар, небольшое усилие. Вы постоянно выглядите унылым, натянутым, обеспокоенным.

— Извините, я столько всего пережил… Я еще не окончательно оправился от плена, в этом все дело.

— Только ли в этом?.. Нет ли еще чего?

— Нет, Элен, уверяю вас…

— Порой у меня возникает ощущение, что вы не торопитесь… жениться на мне.

— Не то, Элен, совсем не то. Просто мы не одни. У вас Аньес. У меня Жюлия… Все не так просто.

Элен, несомненно пораженная необычностью этой ситуации, задумалась, затем сказала:

— В денежном отношении вы независимы от Жюлии?

— Полностью. Все, чем я владею, заработано мною.

— У нее есть на что жить, не рассчитывая на вашу помощь?

— Я никогда ей не помогал.

— Если мы уедем… поселимся… далеко… будет ли она держаться за вас? Вы понимаете, о чем я… По-моему, она очень привязана к вам.

Настал мой черед призадуматься. Выпустит ли меня Жюлия?.. А Аньес?.. Откажется ли от меня она?.. Будущее представлялось мне огромной черной стеной.

— Я не могу вам ответить, — признался я.

— Тс-с, кто-то идет!

Вошла Жюлия, протянула руку Элен и, нагнувшись ко мне, поцеловала меня.

— Доброе утро, мой маленький Бернар. Все в порядке?

Она гладила меня по волосам, по щеке. Я был ее братом, потерянным и вновь обретенным с помощью чуда. Подобные проявления чувств выглядят совершенно нормальными. Только не для меня! Я недовольно ц опасливо отстранился. В этих нежностях было нечто чудовищное и зловещее. Господи! Все эти женщины, упорно пытающиеся удержать меня в шкуре Бернара… Если, на свою беду, я перестану анализировать их ухищрения, кончится тем, что я поддамся внушению. Потеряю чувство своего подлинного «я». Притворяться сразу на три фронта! Это становится мне не по силам.

— Забыла рассказать тебе, — завела разговор Жюлия, — дочка Полаков умерла. У бедняжки было воспаление легких. Помнишь, ты так любил играть с ней?

— Да, — тихо отвечал я, — помню. Очень печально. А что стало с Андре Лубером?

Жюлия удивленно взглянула на меня.

— Я часто думаю о нем, — продолжал я. — Мы играли в мяч — он, Марсель Биб и я.

Жюлия не могла знать, что в течение нескольких лет я был доверенным лицом Бернара. Эти походя брошенные мной имена смущали ее. Мы, как дуэлянты, что по ничтожным мелочам оценивают силы противника, ловили взгляд друг друга.

— Марсель уехал, обосновался в Тюле, — ответила Жюлия и улыбнулась специально для меня; я понял, что она меня ненавидит.

— Оставляю вас с вашими воспоминаниями, — сказала Элен, поднимаясь из-за стола. — Мне нужно выйти за покупками.

Она, должно быть, была в восторге от того, что присутствие Жюлии помешает мне встретиться с Аньес с глазу на глаз.

— Нет, нет, — воскликнула Жюлия. — Я хочу вам помочь. Одеваюсь и иду с вами.

— Останьтесь лучше с братом!

Но от Жюлии не так-то просто было отделаться. Впервые мне стало чуточку повеселее. Однако я не отказался от мысли вызвать ее на объяснение. Чем дальше, тем больше увязала Жюлия в ситуации, аналогичной моей. Ей становилось все сложнее вывести меня на чистую воду, не выставив себя при этом в неприглядной роли комедиантки. Зря я переволновался. Так мне по крайней мере казалось в эту минуту.

Я проводил их до лестничной площадки, подождал, пока они спустятся вниз. Элен в бешенстве натягивала перчатки. Выйти на улицу с этой безвкусно одетой женщиной, похожей на служанку!.. Я бесшумно закрыл дверь и постучал к Аньес. Она ждала меня.

— Бернар!

Нам не дано было в полной мере насытиться друг другом. Неужто мы и вправду любили? Нет, скорее всего, мы любили нависшую над нами угрозу, которая, держа нас в нервном напряжении, доставляла немыслимо острые ощущения. Даже забываясь в наслаждении, мы оставались чужими — она со своими призраками, я со своей тайной. Сколько бы ни сжимали мы друг друга в объятиях, мы все равно не спускали друг с друга глаз, и недоверие заменяло нам нежность. Пережив неповторимые мгновения, мы лежали с закрытыми глазами, опустошенные, не в состоянии ни о чем думать, с ощущением, что нас вместе выбросило на берег какой-то запретной страны. Приходя в себя, мы с трудом узнавали свои голоса.

— Бернар, она приехала.

— Да.

— Вокруг нее красный ореол… Это плохая женщина.

— Да… А что ты еще видишь?

— Пока больше ничего… Она ненавидит тебя. Нас всех.

— Молчи. Не думай больше о ней.

Аньес уставилась в потолок. Ресницы ее подрагивали. Она ушла в себя. Меня страшили видения, которые она, казалось, разглядывает на пожелтевшей и потрескавшейся штукатурке. Я потянулся к ее губам. Только любовь могла отвлечь ее, отогнать навязчивые мысли, которые были заодно и моими.

— Как она похожа на твоего друга Жерве, — прошептала она.

— Молчи!

Я так сильно прижал ее к себе, что чуть не задушил. Возможно, именно этого я и желал. Она мягко отстранила меня.

— Бернар, ответь мне честно. Ты любишь Элен?

— Это намного сложнее.

— Тогда так: любишь ли ты ее больше, чем меня?

— Больше, чем тебя?.. Не знаю. Это совсем другое.

— Смог бы ты жить со мной?

Я бессильно закрыл глаза.

— Думаю, я ни с кем не могу жить.

— Однако решился жениться на ней.

— Повторяю, это намного сложнее. Я ничего не решил. За меня всегда решали обстоятельства.

Она придвинулась ко мне, взяла мою руку и стала играть ею.

— Ты любопытное существо, Бернар. В жизни у тебя одно, а на словах совсем другое. С тобой никогда не поймешь, с кем имеешь дело. Ты что, стыдишься меня, как моя сестра?

— Нет.

— Доверяешь мне?

— Ну к чему вдруг эти вопросы! — воскликнул я.

— Отвечай!

— Доверяю ли?.. Как когда.

— Просто не хочешь сказать. Нет, не доверяешь. Вы с ней из одного теста. О, я знаю, вы меня презираете! Знаю, как вы отзываетесь обо мне между собой.

— Не люблю тех, кто хнычет, — зло бросил я.

Терпение мое лопнуло, я встал. Мне казалось, что повторяется одна из тех прежних сцен: крики, слезы, попреки… «Я для тебя ничто. Ты строишь из себя существо высшего порядка», — и много чего еще в том же духе, что понемногу иссушало, уничтожало, убивало меня. Начало положила моя мать: «Из этого ребенка никогда ничего путного не выйдет! Он даже в консерваторию поступить не способен!» Сама-то она, естественно, жила среди аплодисментов, вызовов на сцену, букетов цветов. Она была талантлива. Может, у нее и было право давить на меня грузом своей известности. Но другая… моя жена! А теперь вот Аньес, Элен, Жюлия. Хватит с меня, Господи, хватит! Недостает только, чтоб я прикончил всех трех!

Обеими руками сразу я провел по лицу, как бы стягивая с него паутину. Прошлое и настоящее переплелись и крепко держали меня. Чтобы освободиться от них, мало было вспышки гнева. Аньес рыдала, зарывшись лицом в подушку. Я вышел, хлопнув дверью, и побрел наугад по пустой квартире. Я чувствовал себя сильным, решительным, готовым разорвать сковавшие меня узы, и все только потому, что был один. Очень скоро я вновь стану слабым. Нужно воспользоваться этой минутной отсрочкой. Я поискал клочок бумаги, нашел подписную квитанцию на «Нувелиста». На обороте большими печатными буквами, словно это анонимка, написал: «Мне необходимо как можно быстрее поговорить с вами» — и двумя линиями подчеркнул написанное, указывая на его важность. Затем, пробравшись в комнату Жюлии, положил записку на камин, на самое видное место. На этот раз я хоть что-то совершил. Противопоставил свою волю слепому натиску судьбы. И поклялся продолжать сопротивление. Все мое прошлое существование было усеяно подобными клятвами, столь же искренними, сколь и бесполезными. Но никогда еще я с такой силой не ощущал, что сражаюсь за свою жизнь. В тревоге, но довольный собой, вернулся я в гостиную и стал ждать. Сел за рояль, поднял крышку и принялся нежно гладить клавиши. Стоило моим пальцам пробежаться по клавишам, как я становился чист. Музыка смывала с меня грязь, как святая вода во время крещения. В глубине души сохранялась лишь горечь от сознания того, что я незаконченный виртуоз, мастерство мое не совершенно, что я не один из тех пророков во фраке, что приводят в неистовство и утихомиривают толпы. Отсюда и вся моя беда. Не нажимая на клавиши, я сыграл начало «Баллады в соль минор» Шопена. Странная немая музыка в пустынной квартире. Даже Аньес, привыкшая слышать все, вплоть до мыслей Элен, не могла догадаться, что в эти минуты я от нее ускользаю, что я больше не Бернар, не Жерве, но добрый, благородный, тонко чувствующий человек, способный любить, если бы ему не мешали свободно развиваться. Мои ногти едва касались слоновой кости клавиш. Остановился я внезапно, испугавшись тишины. Закрыл крышку рояля, а когда Элен в сопровождении Жюлии вернулась и спросила меня: «Вы не очень скучали, Бернар?» — искренне ответил: «Я провел чудесное утро».

Жюлия тотчас прошла к себе снять пальто; тревога вновь настигла меня, вцепилась, как чья-то рука, вонзилась мне в сердце. Я пожалел о записке. Сейчас Жюлия уже прочла ее: войдя к себе, она наверняка заметила ее и теперь писала ответ, который потом сунет мне в карман. Тогда я узнаю, что к чему. Соображу. Смогу действовать.

Аньес принялась накрывать на стол. На стук приборов из комнаты вышла Жюлия. Увидев меня, она улыбнулась.

— А ну помоги нам, лодырь!

Никакой напряженности в голосе. Никакой наигранности во взгляде. А ведь она прочла записку. Она не могла не заметить «вы», которым я давал ей понять, что с комедией пора заканчивать.

— Нарежь хлеб, Бернар.

Передавая нож, она притянула меня за шею и поцеловала. Аньес, побледнев, следила за нами. Сейчас Жюлия сунет мне в карман записку? Ничего подобного. Она не желает отвечать. Она всего лишь сестра, еще не оправившаяся от волнения, испытанного при встрече с пропавшим братом. Я надеялся выйти из неизвестности. Неизвестность продолжается. Я был приговорен оставаться Бернаром. Я был Бернаром.

— Прошу к столу, — сказала Элен.


VIII


Зарядили дожди. Мы почти не выходили из дому. В газетах сообщалось о саботаже, покушениях, репрессиях. Элен на время распустила своих учеников, и мы вчетвером вели размеренную жизнь в просторной квартире, все окна которой выходили на одну сторону, отчего наши лица всегда оставались наполовину в тени. Втайне от сестер я неумолимо преследовал Жюлию. Я напоминал раскрытую ладонь, медленно, но неуклонно настигающую муху, Жюлия же, подобно мухе, ускользнула в тот самый момент, когда мне оставалось лишь сомкнуть пальцы в кулак. Под маской вежливой доброжелательности в квартире, словно нарочно созданной для всякого рода западней и ловушек, происходил поединок, в котором я постоянно терпел поражение в силу того, что был мужчиной. У Жюлии всегда был готов предлог, позволявший ей находиться то при Элен, то при Аньес: хозяйство, посуда, глажка; улизнув, она ласково бросала:

— Сейчас вернусь!

И действительно возвращалась. Но не одна. Когда же мы собирались все вместе, она не упускала случая выказать мне свою нежность: гладила по голове, целовала в шею. Однажды даже уселась ко мне на колени, и мне пришлось обхватить ее за талию, чтобы она не свалилась. От нее пахло женщиной; тело было крепким, теплым; она смеялась, чувствуя на своем бедре дрожь моих пальцев. Она раздражала Элен, и та уже не скрывала своего дурного расположения духа. Назревала буря. Каждая секунда отзывалась в моей плоти стреляющей болью, нескончаемым зудом, в крови словно завелась крапива. К счастью, Элен была слишком хорошо воспитана, чтобы вспылить. А вот Аньес, в гораздо меньшей степени владевшая собой, была способна спровоцировать скандал. Жюлия, такая сдержанная вначале, теперь показывала себя во всей красе. Например, пила не разбавленное водой вино, запрокидывая при этом голову, чтобы выбрать все до капли, или же трогала безделушки на этажерках. Элен, не в силах удержаться, предупреждала:

— Осторожно! Это легко бьется.

— Но у меня нет привычки бить вещи, — следовало в ответ.

Мелочи. Но моментально усиленные, раздутые ничтожностью поводов, тишиной, царящей вокруг нас, и ощущением, что квартира превратилась в арену турнира. Тягостнее всего было, безусловно, наблюдать, как обвыкается Жюлия на новом месте: шарит на кухне, копается в ящиках шкафов в поисках наперстка, иголки.

— Спросили бы меня, — колко замечала Элен.

Я сжимал кулаки в карманах. Еще четыре дня. Еще три. Однажды вечером я обнаружил между нашими с Жюлией комнатами заколоченную дверь. Вырвав листок из старого блокнота, валявшегося в ящике комода, написал: «Завтра утром устройте так, чтобы мы вместе вышли из дому».

За стеной слышались шаги Жюлии. Сложив записку вчетверо, я примял ее и подсунул под дверь. Она свободно проходила в щель. Затем я несколько раз постучал в стену; шаги стихли. Я щелчком послал записку под дверь. Жюлия не могла не увидеть ее. Сидя на корточках, я ждал. По легкому прогибу и вздрагиванию паркета под рукой я знал, что она стоит за дверью. Мне казалось, я слышу ее дыхание. Может, она ответит мне тем же способом? Ноги быстро уставали, пришлось встать на колени. За стеной скрипнул стул, упала туфля. Нет, она не ответит. И все же я продолжал наблюдать за щелью под дверью. Она, наверное, размышляет, обдумывает, как разъяснить мне свои намерения… Скрипнула кровать. Щелкнул выключатель. Ну что ж! Оставалось лишь последовать ее примеру, лечь в постель и часами строить самые невероятные предположения…

Утром следующего дня я был так же разбит и насторожен, как и в утро нашего побега из лагеря. Я приподнял занавеску: дома напротив выглядели сухими. Водосточные трубы перестали выплевывать потоки воды. Хороший знак. Я оделся и, перед тем как выйти, легонько стукнул в дверь смежной комнаты, затем направился в столовую, где застал Элен. Я рассеянно поцеловал ее за ухом.

— Как спалось, Элен?

Она пожала плечами.

— Я в отчаянии, Бернар. Только не обижайтесь. Но я на пределе. Это сильнее меня. Я не в силах выносить ее дольше.

— Теперь вам ясно, почему я порвал с ней?

— Когда мы поженимся, ноги ее у меня не будет. Мне это очень неприятно из-за вас, Бернар, но честнее предупредить.

— Я и не намереваюсь навязывать вам Жюлию, — с живостью отозвался я.

— Как она может так отличаться от вас? Чем больше я наблюдаю за вами обоими, тем больше нахожу вас совершенно чужими друг другу. Можно подумать, в вас течет разная кровь.

Я завладел рукой Элен, накрыл ее своей.

— Прошу вас, — прошептал я. — Потерпите еще немного. Больше мы ее не увидим. Обещаю.

— Спасибо… А что вы скажете об Аньес? Не кажется ли она вам странной последние несколько дней?

— Нет, я ничего не заметил.

— О! Здесь что-то есть. Она меня беспокоит… Бернар, нужно как можно быстрее начать приготовления к свадьбе. Так будет лучше. Для нас, для других, для всех.

— Ну что ж, условились, — ответил я, пожимая ее руку, — Как только Жюлия уедет… Я в свою очередь тоже просил бы вас… Мне хотелось бы, чтобы все прошло как можно скромнее. Никаких пригласительных билетов, никакой шумихи…

— Ну о чем вы говорите! — воскликнула, засмеявшись, Элен.

Я приблизился к ней, она послушно протянула мне губы, как верная супруга, уже давно опомнившаяся от первых ласк. Она не переставала поражать меня умением владеть собой. Для меня в этом было даже нечто притягательное. Только из желания получить чисто эстетическое удовольствие — увидеть, как она слабеет, — я стал настойчив.

— Пустите меня, — прошептала она.

Поглощенные поцелуем и молчаливой борьбой, мы на какой-то миг забыли об осторожности. Я первым заметил Аньес. И тут же, как преступник, отпустил Элен. Она залилась краской, затем сделалась мертвенно-бледной. Мы разом оказались участниками драмы.

— В следующий раз я буду стучать, — проговорила Аньес.

— Ты… — начала Элен.

— Ну я? — с иронией переспросила Аньес.

— Послушайте, — вставил я, — не будем же мы…

— Помолчите, Бернар, — отрезала Аньес. — Это вас не касается.

Какая-то глубинная интуиция подсказала мне, что я и впрямь не в счет, что я для них — всего лишь вещь, которую оспаривают, крадут друг у друга. Не разделяй их стол, они, пожалуй, набросились бы одна на другую.

— Я долго терпела, — начала Элен, — но я не позволю…

В коридоре послышались шаги Жюлии, и повадка сестер немедленно изменилась. Здесь привыкли противостоять посторонним, и чувство приличия было сильнее ненависти.

— Добрый день, Жюлия, — поздоровалась Элен почти недрогнувшим голосом.

Жюлия пожала им руки и с открытой, невинной улыбкой направилась ко мне. Она тоже была натурой сильной и великолепно умела скрывать свои чувства. Она поцеловала меня без тени смущения, скорее даже с неким не лишенным чувственности лукавством, смысл которого был мне ясен. Со мной она обманывала сестер, и поцелуи, ласки, рукопожатия — все это определенно означало: «Держись за меня, дурачок!» Почему же тогда она отказывалась мне отвечать?

Мы сели вокруг стола, и, чтобы рассеять неловкость, я предложил:

— Погода, кажется, налаживается, пойду прогуляюсь. Ты не составишь мне компанию, Жюлия?

— Не сегодня, нет. Я привезла сюда кое-какое белье для штопки: там у меня нет на это времени.

Она отказывалась пойти со мной и объясниться. Значит, таков ее ответ. Ладно, я покажу ей, что не менее упрям. Как обычно, она вышла к завтраку до того, как привела себя в порядок. Ей нравилось расхаживать в халате, не спеша потягивать кофе, покуривая «Голуаз», что выводило Элен из себя. Я вернулся к себе и на листке из блокнота написал: «Бернар погиб по приезде в Лион», — затем подсунул записку под дверь. Я ничем не рисковал. Ни Аньес, ни Элен не входили в комнату Жюлии. Напротив, если Жюлия не знала о смерти своего брата, я мог выиграть. По логике она просто не могла знать об этом, поскольку правды не знал никто. Но тогда опять непонятно: почему Жюлия обращается со мной так, словно я Бернар? Нет, я должен разобраться! Во что бы то ни стало!

Приложив ухо к стене, я слушал. Сегодня моя тревога была во много раз сильнее, чем накануне. Я ведь и записку-то подсунул под дверь, чтобы заставить Жюлию подойти поближе, чтобы быть уверенным, что услышу ее. И я отчетливо расслышал все. Она подошла к двери, даже не давая себе труда ступать тихо. Было слышно, как шуршит ее халат. Затем все смолкло. Надолго. Она читала. Прочла. И все. Секунду спустя она уже мирно занималась своими делами. По крайней мере ее манера ступать, передвигать стулья, наливать воду убедила меня, что Жюлия отнюдь не потрясена. Правда, она дольше обычного задержалась в комнате. На страже этой чужой жизни, ощущая ее дыхание, ее присутствие рядом за тонкой кирпичной перегородкой, я с напряженным вниманием, до отупения анализировал каждый шелест, каждый стук, каждый скрип. Вот она заправляет постель, открывает чемодан… А потом? Что потом?

Устав наконец от унизительного подслушивания, я выпрямился; голова гудела, как раковина. Оставалось последнее: перехватить Жюлию, когда она выйдет из комнаты. Я еще не знал, что ей скажу, но так или иначе разорву круг, в который заключен. Утро кончалось. Аньес была на кухне, скоро к ней присоединилась и Элен. Обе молчали. Там тоже была война. Во избежание решающего конфликта мы вчетвером принуждены по возможности все время держаться вместе. Жюлия повернула ручку двери, я выскочил в коридор. От меня не уйдешь!

Увидев меня, она отпрянула.

— Жюлия, выслушайте меня!

— Прошу вас, оставьте меня, — резким движением отстранилась она.

Голос ее утратил былую уверенность.

— Нам нужно объясниться.

— Позже.

— Нет, немедленно!

— Оставьте меня, не то я закричу.

Никаких следов горя на хитром лице. Но пока она, прижавшись к стене, пробиралась мимо меня, я заметил, что ее черные-пречерные зрачки как-то особенно расширены и неподвижны. Это был страх. Видимо, она расценила мою записку как полное угроз предупреждение. Я попытался разуверить ее.

— Нет, это не то, что вы думаете.

Она бросилась к столовой. Там она была в безопасности. И вновь стала Жюлией, которой я опасался.

— Бернар, помоги мне накрыть на стол!

Она непринужденно обращалась ко мне на «ты», повышала голос, чтобы было слышно в кухне, но все время держалась подальше от меня, нарочно стуча тарелками и приборами. Мне оставалось молчать. Но я не выпускал ее из поля зрения. Уверенности в себе у нее поубавилось, как она ни старалась это скрыть. Она наверняка думала, будто я убил ее брата, что еще сильнее компрометировало меня в ее глазах. Она вполне была способна выдать меня, если я буду настаивать. Странное было у нас потом застолье. Никто не заговаривал. Ни у кого не было смелости изображать перед остальными хорошее настроение.

Не лица, а маски. Мы поочередно совершали одни и те же движения: тянулись за хлебом, солью, маслом. Четверть часа спустя Элен, даже не извинившись, встала из-за стола и вышла.

— Ей нездоровится, — пояснила Аньес. — Я тоже чувствую себя усталой.

Я воспользовался случаем и воскликнул:

— Идите отдыхать! Мы с Жюлией уберем со стола.

Аньес метнула в меня недоверчивый взгляд:

— Нет, благодарю. На следующей неделе у меня будет достаточно времени, чтобы отдохнуть.

Жюлия, казалось, пропустила мимо ушей этот намек на ее отъезд. Она не спеша доедала яблоко. Она любила яблоки. В квартире всегда валялись пакеты с яблоками — плата за предсказания Аньес. Я закурил. С уходом Элен с поля боя у меня появилась возможность загнать Жюлию в угол и продолжить так неудачно начатый разговор. Я прохаживался неподалеку от кухни, пытаясь услышать, о чем они беседуют вполголоса, и прокручивал в уме сложившуюся ситуацию. Волей-неволей придется обговорить с Жюлией условия моей свободы. Теперь и речи нет о том, чтобы превратить состояние Бернара в деньги и скрыться. Жюлии нужно заплатить. Но надо мной навсегда повиснет угроза шантажа. Очевидно, к этому она и ведет. Жадная, бессовестная, она, видно, не расположена упускать такой удобный случай обогатиться. Вероятно, вытянув из меня все, что можно, она примется за Элен. Я разгадал ее игру. Все разъяснилось. Она изучает Элен, нащупывает ее слабое место, видимо, считает, что сестры очень богаты. В день отъезда она предъявит мне счет: «Вы убили Бернара. Ценой его смерти вы сделаете чрезвычайно выгодную партию. Поделимся. В противном случае я на вас донесу».

Этот удар не отвести. И пока она жива… Но не могу же я убить ее. Тайный, хорошо знакомый мне голос тут же возразил: «Но ты же убил свою жену!» Я бросил сигарету и, опустив голову, заложив руки за спину, стал ходить по гостиной. Мой мучитель прекрасно знал, в какие минуты я более всего уязвим, подвержен терзаниям, раздавлен сомнениями. И все же объективности ради я поправил его: «Я не убивал ее. Я лишь заколебался, когда следовало спасать, и она утонула. Это не то же самое». — «Ты дал ей умереть, потому что она мешала тебе!» — «Неправда!.. Она не мешала мне. Она не давала мне жить, это совсем другое!» — «Жюлия тоже не дает тебе жить!»

Ладно. Спорить не стану. Я не убийца, и все тут. И убивать Жюлию не собираюсь. Как не собираюсь и жениться на Элен. Бесчестно тащить ее в то же осиное гнездо, куда угодил я сам. Что же делать?.. Выхода нет. Хотя… Один все же есть, но это выше моих сил: уехать с сумкой на плече, как бродяга, выпрашивать направо и налево работу, пока не сцапают и не доставят в Службу трудовой повинности. Или же Сона, ее темные, вязкие воды, что на миг расступятся, а затем, запенившись, сомкнутся… Да, Жюлия держит нас всех в руках, и держит крепко.

Сидя на табурете перед пианино и машинально закручиваясь то в одну, то в другую сторону, я ждал. Аньес и Жюлия вернулись в гостиную, убрали посуду. И тут Жюлия воскликнула:

— У вас есть карты?

— Мы ими никогда не пользуемся, — ответила Аньес.

— А ведь это так увлекательно! Хотите, я погадаю вам? Жюлия, гадающая Аньес! Сумасшедший дом, да и только!

— Бернар! — крикнула Аньес. — Идите сюда! Вы нам нужны… Почему вы скрывали от нас таланты своей сестры?

— О! Только не принимайте всерьез. Это просто способ убить время, а бывает, карты говорят правду.

— Где вы этому научились?

— У одной соседки в Сен-Флуре. Когда скучно или плохие известия, мы спрашиваем карты.

Явно заинтересовавшись, Аньес положила колоду на стол.

— Я буду смотреть, — сказала она. — Попробуйте погадать на Бернара… Ну же, Бернар, не будьте букой!

— Сними, — обратилась ко мне Жюлия.

Затем по известным ей одной правилам она стала вынимать из колоды карты и раскладывать их в стопки по три. Вскоре перед ней образовался полукруг.

— Неплохо ложатся, — прошептала Аньес.

— Этот король — ты, — сказала мне Жюлия. — Сними еще… Как странно!

Она пересчитала разложенные карты. Семнадцать. Ее указательный палец стал переходить с карты на карту.

— Трефовый туз означает деньги. Тебя ждет много денег. Десятка пик… Но есть одно затруднение. Не знаю какое… Ты не можешь завладеть этими деньгами… Пиковая дама — брюнетка… Бубновый валет — почтальон… Эта брюнетка получила письмо… Десятка бубен — дорога… Она то ли уже приехала, то ли собирается в дорогу…

— Брюнетка — это, конечно, ты. Тебе не кажется?

— Может, и так, — пробормотала Жюлия. — Девятка пик — болезнь. Эта женщина рискует заболеть… Не берусь ничего утверждать. Во всяком случае, с ней может что-то произойти… Бубновый король какой-то военный… Больше ничего не разобрать.

— Да уж, брюнетка, военный… Все это не очень ясно.

— Десятка треф… Опять деньги.

Аньес, с коленями забравшись на стул, внимательно наблюдала за нами. Глаза ее были полуприкрыты веками, как у человека, пытающегося разгадать полный намеков разговор.

— Дама червей… тебя кто-то любит… Трефовая дама… это могла быть твоя жена, будь ты женат.

— Элен, — вставила Аньес.

— А дама червей — это, конечно, вы, — заметил я.

— Все это совершенно бессмысленно, — буркнула, покраснев, она.

— Разумеется! — подхватила Жюлия. — Смысл раскрывается позже.

Мы забыли, что речь шла лишь о том, чтобы убить время. Мы были в напряжении, как игроки, рискующие состоянием, а может, и кое-чем покрупнее.

— Пики, пики… — вновь заговорила Жюлия. — Бедный мой Бернар, ты со всех сторон окружен пиками. Семерка — неожиданность, но неприятная, особенно когда она выпадает мастью вниз. И последняя карта — семерка треф — деньги.

Жюлия собрала все семнадцать карт и разложила их небольшими стопками в виде креста.

— Сейчас узнаем, что нас ждет в ближайшее время, — объявила она.

Одну за другой вынимала она карты из центра креста.

— Трефовый король… Семерка пик… Семерка бубен… Дома тебя ждет неожиданность.

— Нельзя ли поточнее? — попросил я.

— Нет. Кажется, тебя ждет неприятное известие.

— Так я и думал.

Аньес недоуменно обернулась ко мне, затем вновь сосредоточилась на картах.

— Продолжайте, — сказала она. — Что будет дальше?

Жюлия посмотрела на карты, лежащие слева, справа, снизу, сверху от центра креста.

— Пиковая дама, девятка пик, бубновый король, трефовый валет… Понятно, — скорчив гримаску, сказала она. — Военный причиняет зло брюнетке. Вообще-то он не один. Этот валет не внушает мне доверия!

Внезапно тыльной стороной руки Аньес смела карты, и они посыпались на пол.

— Смешные вы оба. Не нравятся мне ваши недомолвки. Если вам нужно что-то сказать друг другу, я уйду.

— Недомолвки? — удивилась Жюлия.

Но Аньес не хотела больше ничего слышать. Она поспешно вышла.

— Странная девушка! — воскликнула Жюлия.

Затем, обнаружив, что мы остались наедине друг с другом, она тоже встала, но сделала это так медленно и настороженно, словно я был каким-то пресмыкающимся, которое от любого ее движения могло прийти в ярость. Я неторопливо двинулся в обход стола.

— Оставайтесь на месте, — приказала Жюлия.

Она быстро огляделась, прикидывая, как улизнуть.

— Даю слово, Жюлия, вам нечего бояться.

— Еще один шаг, — сказала она низким голосом, — и вам будет худо.

Не спуская с меня глаз, она попятилась к коридору.

— Но, Жюлия… Вы ведь понимаете, что нам необходимо поговорить.

Она достигла двери и медленно закрыла ее за собой. Устремленный на меня глаз сверкнул напоследок, и медная ручка бесшумно повернулась.

Повсюду в беспорядке валялись карты, словно это притон, где только что произошла драка. Я с отвращением собрал их. Как и Аньес, только лучше, чем она, понял я недомолвки Жюлии. Она ошибалась, думая, что эти завуалированные намеки могут удовлетворить мое любопытство. Я устрою так, чтобы Аньес с Элен куда-нибудь вместе вышли. Затем, если понадобится, выставлю дверь ее комнаты. Постучусь, если надо. Но она заговорит, клянусь Господом, как миленькая заговорит…

Чтобы успокоиться, я поднял крышку рояля и, положив ладони на клавиши, долго сидел так, мысленно исполняя произведения Альбеница — столь безмятежные в их полном отчаяния отрицании. К чему все эти метания, этот натиск, эти подскоки! Я погиб!.. Впрочем, мне уже не впервой сдаваться без боя.

Было чуть больше четырех часов дня. По коридору на кухню прошла Элен. Собиралась приготовить чай. Ходил кто-то еще — мне бы прислушаться, но я пребывал в одном из тех состояний, когда хочется лечь на землю и ждать смерти. Ни с кем не столкнувшись, я вошел к себе; мне тут же бросилось в глаза, что створки алькова не полностью притворены.

— Кто здесь?

В тот же миг в столовой послышались голоса трех женщин. Я смешон. В то время как они, по крайней мере с виду, пытаются найти общий язык, я был как мальчишка, вообразил, что кто-то забрался в альков. Я раскрыл створки, на кровать упал дневной свет, я остолбенел. Ошибки не было. Там кто-то побывал. На подушке лежала маленькая фотокарточка — мне не нужно было брать ее в руки, чтобы разглядеть, кто на ней изображен. Это был Бернар. Фотокарточка с удостоверения, похожая на те, что он показывал мне в лагере. Перед тем как уйтина фронт, он спешно снялся. В то время волосы у него были подстрижены ежиком. Бернар! Я опасливо дотронулся до карточки. Кто побывал у меня в комнате?.. Кто давал мне понять, что я раскрыт?.. Кто, как не Жюлия?.. Она прекращает игру, поскольку чувствует себя в опасности. Представляет доказательства, что сила на ее стороне. Достаточно взглянуть на это фото, чтобы убедиться в сходстве брата и сестры. Второе фото в комнате Элен. Третье — у Аньес. Все кончено!.. Возможно, это последняя ее хитрость. Она не станет даже доносить на меня. Вместо нее это сделает Бернар. Мой бедный Бернар! Единственный, кто когда-либо верил в меня. Единственный мой друг.

Я сунул карточку в бумажник и вытер о покрывало вспотевшие ладони. Лучше сразу удостовериться. Я на цыпочках прокрался по коридору к комнате Элен и приоткрыл дверь. На постели ничего. Вернулся, обошел столовую и пробрался к Аньес. Тоже ничего.

— Бернар! — Это звала Элен. — Бернар! Идите пить чай.


IX


Все были в сборе: намазывали хлеб маслом, улыбались, были дружески настроены, меня встретили очень благожелательно.

— Вы что же, спали? — спросила Аньес.

— Так, думал о разном.

— За ним всегда водилась рассеянность. Когда он был маленьким, за ним приходилось ходить в детскую. Вечно сидел, уткнувшись в журнал с картинками.

Ну не сволочь ли! Ложь слетает с ее уст, как цветы.

— Должно быть, ребенок он был непростой, — заметила Элен. — Вам, как старшей, было с ним нелегко?

— Еще как, — очень серьезно отозвалась Жюлия. — Не хотел трудиться.

— А успевал ли он по музыке?

Прежде чем ответить, Жюлия обмакнула тартинку в чай и откусила от нее.

— Не так чтобы очень. Его преподаватель часто на него жаловался.

Мне казалось, я слышу голос матери. Мальчиком я примерно раз в неделю появлялся перед ярко накрашенными дамами, которых она приглашала на чай, и они точно таким же тоном говорили обо мне, а я стоял перед ними, понурив голову, и мне не терпелось поскорее уйти.

— Вы молодец, — сказала Элен, обращаясь к Жюлии.

— Не хвалясь, скажу: в том, что он стал таким, есть и моя заслуга, — вздохнула та.

— Может, поговорим о чем-нибудь другом? — предложил я. — Я никогда не был силен в искусстве благодарности.

Аньес одобрительно хмыкнула и подвинула ко мне сахарницу.

— Жюлия предупредила вас, что собирается уехать завтра утром?

— Нет, — воскликнул я. — С чего такое изменение в программе?

— Предпочитаю дневной поезд, — объяснила Жюлия.

— Но он очень поздно прибывает на место, — возразила Элен.

— Что поделаешь!.. Мне так больше нравится.

Вот откуда эта разрядка! Жюлия выходит из игры. Уезжает неожиданно, чтобы помешать мне перейти в наступление.

— Жаль, — вежливо обронила Элен.

— В котором часу у тебя поезд? — осведомился я.

— В половине седьмого утра.

— Экая рань! — вставила Элен. — А ведь вам придется выйти из дому как минимум за час до отъезда. Поезда переполнены.

— Возьму такси.

— Не найдете. Их очень мало, да и те все заказаны заранее.

Спокойствия у Жюлии, казалось, поубавилось. Она чуть было не взглянула на меня, но нагнулась над чашкой, сделав вид, что размышляет.

— Ну, до вокзала не так далеко, чемодан не тяжелый, в любом случае я провожу Жюлию. Стало быть, никаких проблем, — как ни в чем не бывало проговорил я.

— Мы сейчас же приготовим вам бутерброды, — продолжала Элен. — Я сварю яйца вкрутую. Это позволит вам продержаться до Сен-Флура.

— Спасибо, — сказала Жюлия. — Но я бы не хотела никого беспокоить.

Она повернулась ко мне.

— Знаешь, ты вовсе не обязан провожать меня… Я напишу тебе, как только доберусь до места.

— Да нет же, нет. В лагере я привык подниматься ни свет ни заря, — шутливо настаивал я.

Жюлия все помешивала ложкой в чашке, хотя сахар давным-давно растворился.

— Может быть, попробовать дозвониться в таксопарк? — предложила она.

— Как вам угодно, — уже сухо ответила Элен.

Жюлия пошла звонить. Мы сидели молча и слушали.

— Какая досада! — всякий раз, кладя трубку на рычаг, повторяла она.

Вскоре Жюлия вернулась в столовую.

— Никто вас не съест! — сказала ей Аньес.

— Да, я знаю, — вяло пробормотала Жюлия. — Извините, пойду собирать чемодан.

— А мы приготовим еду в дорогу, — сказала Элен.

Я остался один с фотографией Бернара в кармане. Подойдя к окну, я вынул ее из бумажника и, зажав в ладони, поднес к глазам. На меня смотрел мой друг. Он улыбался. Я узнал это выражение его лица оно светилось, когда не все складывалось так, как нам хотелось. «Ничего! Все утрясется!» На этот раз ничего не утрясается. От очень сильного волнения пальцы мои задрожали. Уж он-то, где бы он ни находился, не осуждает меня. «Если ты видишь меня, то простишь!»— подумалось мне. Я чиркнул спичкой и, держа фотографию за уголок, поднес к огню. Лицо Бернара покраснело, вздулось, исчезло. В пепельнице осталась лишь горстка пепла. Я направился к себе, слегка ободренный, несмотря ни на что. Конечно, у Жюлии есть и другие фотографии, но, если она попытается наладить со мной отношения, не станет же она показывать их Элен или ее сестре. Ну и дурак же я, что струсил! Я вырвал листок из блокнота и спешно нацарапал:


«Понял ваше предупреждение и повторяю: вам нечего бояться. Назовите ваши условия».


Записка была отправлена под дверь и, как предыдущие, осталась без ответа. Напрасно я ждал, вслушивался, в нетерпении топтался на месте и грыз ногти. Жюлия не желала меня замечать. В конце концов я вытянулся на постели. Очевидно, она разыгрывает очень крупную партию, и я представляюсь ей личностью, готовой на все, наделенной бездной находчивости и хитрости — как иначе я мог осуществить побег из лагеря? — а также способной на убийство. Раздираемая страхом и алчностью, она попробовала обезоружить меня своими вовсе не безвинными ласками и угрозами. В Лион она приехала в полной уверенности, что встретит там брата. Откуда ей было знать о смерти Бернара? Но первый же разговор с Элен и Аньес ей все разъяснил. Она сообразила, что перед ней предстанет незнакомец. Тут же задумала воспользоваться ситуацией и разработала план действий.

Я прямо-таки заболевал от нестерпимого ощущения, что я, как ребенок, нахожусь в руках этой женщины. Кроме того, я чувствовал, что темп событий убыстряется. Меня подхватило и понесло, я как бы заново переживал ту давнюю историю с гибелью моей жены в горном ущелье среди выступающих над водой скал. Я бросил думать, неподвижно лежал. Было холодно. Все во мне было противоречиво и сумрачно. Когда меня позвали ужинать, я чуть было не отказался до такой степени все они были мне ненавистны. Но уроки моей матери не прошли даром. Может, я был способен на низость, но на некорректность — нет. Я привел себя в порядок — на мне был костюм Бернара, подогнанный Элен под мою фигуру, — и вышел к сестре, невесте и любовнице. Вот до чего я докатился по своей вине, хотя и не по своей воле.

Ужин прошел довольно оживленно. Не помню уж, о чем мы говорили. Наверняка о войне, участившихся покушениях. Где-то в стороне парка «Золотой Головы» произошло настоящее сражение. Но для Элен и Аньес все это значило гораздо меньше, чем отъезд Жюлии. Нам хватало наших скромных личных джунглей; большие джунгли вокруг нас с их резней, перестрелками, всякого рода преступлениями почти позабылись. Мы выпили за благополучное возвращение Жюлии домой. Элен не изъявила желания свидеться еще раз, зато выразила радость по поводу знакомства. Жюлия высказала пожелание видеть нас всех в Сен-Флуре. Это трогательное зрелище надо было видеть, фальшь шла за чистую монету. Аньес одолжила Жюлии свой будильник, сама завела его.

— Бернар без труда услышит его через перегородку, — сказала она.

— Завтра утром еще увидимся, — добавила Элен. — Доброй ночи. Хорошенько отдохните: путь предстоит нелегкий.

Я больше не пытался вступить с Жюлией в контакт, но всю ночь почти не сомкнул глаз, прокручивая в уме вопросы, которые должен задать ей по пути на вокзал. В моем распоряжении будет от силы минут двадцать. А ведь придется еще уговаривать ее…

Утренняя церемония расставания была недолгой. Время поджимало. Ни у кого не было желания разговаривать. Быстро при свечах электричество было отключено — позавтракали. Жюлия выглядела озабоченной, избегала смотреть в мою сторону. Я вообще не выношу эти отъезды на рассвете. Они всегда тягостны, но этот был особенно жутким! У нас едва хватило времени попрощаться. Элен, стоя на лестничной площадке, держала в вытянутой руке свечу. Я спускался первым, неся тяжеленный чемодан, в колеблющемся свете свечи каждая ступенька казалась западней. За мной стучали каблуки Жюлии. Когда мы спустились на первый этаж, огонек свечи наверху исчез, и мы погрузились во тьму.

— Дайте мне руку, — предложил я.

— Нет. Идите впереди. Я хочу слышать, как вы идете… Ну, вперед!..

Отмычкой, которую дала мне Элен, я открыл дверь. Ночь была такой же непроглядной и мокрой, как та, когда я плутал по городу. Жюлия, колеблясь, остановилась на пороге.

— Опоздаем, — тихо проронил я.

Она встала справа — с этой стороны у меня был чемодан, — и мы тронулись, пробуя ногой дорогу, как при гололедице. Метров через двадцать чемодан чуть не вывернул мне правое плечо. Я перехватил его другой рукой. Жюлия вскрикнула.

— Не валяйте дурака, — сказал я. — Больше нет времени играть в прятки. Итак? Что вы хотите мне предложить?

— Кто вы, собственно говоря? — спросила она.

— Это не имеет ровно никакого значения. Месяцы, годы я был товарищем Бернара. У него не было от меня тайн. Мы вместе бежали. Если он и умер, то, даю вам слово, не по моей вине.

— Это не вы его..?

— Нет. Не я. Его задело вагоном, когда мы проходили сортировочную станцию… Прошу вас, идите не так быстро. Ну и тяжелый он у вас, этот чертов чемодан!

Мы шли по набережной Соны. В лицо нам ударил моросящий дождь, словно сама ночь дохнула на нас.

— К чему было ломать комедию? — спросил я.

— Чтобы посмотреть, что вы за человек. Чтобы понять, можем ли мы договориться.

— Договориться о чем?

— Мой дядя Шарль умер. Мы были в ссоре. Он оставил Бернару все свое состояние.

— Ну и что?

— Не понимаете?.. Речь идет о наследстве в двадцать миллионов.

Я поставил чемодан на землю.

— Выходит, я… Ну, то есть Бернар — единственный наследник? А вам ничего?

— Ничего. В случае смерти Бернара капитал должен быть вложен в дядино предприятие.

Я немножко отдышался, платком утер лоб и шею. Ночь обволакивала нас, сближала, как двух сообщников. Лицо Жюлии блестело рядом со мной меловым пятном. Голос ее был на удивление живым.

— Мне ничего, — повторила она с надрывом.

— Вот, значит, что, — прошептал я. — В сущности, смерть Бернара вас устраивает. Мы могли бы поделиться?

— Ну разумеется!

— По десять миллионов! — произнес я, не очень ясно отдавая себе отчет в том, что со мной происходит.

— Нет, — поправила Жюлия, — пять… И я не мешаю вам жениться на Элен.

— А если я откажусь от наследства?

— Это лучший способ возбудить подозрения.

— Предположим! Но потом вы ничего больше от меня не потребуете?

— За кого вы меня принимаете?

Она подстраивает мне какую-то ловушку. Наверняка. Не может же быть все так просто.

— Каким образом я смог бы выполнить необходимые формальности? Нотариус, наверное, знал Бернара?

— Нет. Он в Африке, в Абиджане. Я узнавала. Вам достаточно иметь двух свидетелей; найдете их среди окружения Элен. Никаких сложностей.

Мне потребовалось бы время, много времени, и прежде всего полное спокойствие, чтобы изучить ситуацию со всех сторон. Я же был способен думать лишь об одном: «Ты свободен… ты богат… ты свободен…», не испытывая, впрочем, при этом чрезмерной радости.

Где-то далеко, на краю города, раздался паровозный свисток.

— Согласны? — спросила Жюлия.

— Вынужден согласиться. Если я этого не сделаю, вы меня выдадите, так ведь?

Она воздержалась от ответа, но оба мы его знали. Она ведь тоже понимала, что в эту минуту находится в моей власти. Кроме нас, на этой продуваемой ветром набережной никого не было, темнота скрадывала мои движения. Поддайся я алчности, и Жюлии конец. С самого начала она испытывала ужас перед этой минутой и, как могла, отдаляла ее.

— Я могу вам верить? — вновь спросил я.

— Мое слово против вашего. Вы утверждаете, что не убивали Бернара, и я вам верю. Стало быть…

Мы подходили к Верденскому бульвару. Нас обогнали два велосипедиста. Колокола звонили к заутрене, я почувствовал, что Жюлия перестает бояться. Она приблизилась ко мне и зашептала.

— Я не желаю вам зла. Мне казалось, ваши записки — уловка. Я видела, как вы кружите вокруг меня. И вид у вас был такой злой…

— Мы могли бы выйти объясниться…

— Неужели вы не почувствовали, что эти женщины буквально шпионят за вами? Они сходят по вас с ума. Особенно Аньес. Мне случалось сомневаться, верит ли она в то, что я ваша сестра. Достаточно сказать, что именно она написала мне о возвращении Бернара и подсказала сослаться на служащего мэрии. Она наверняка рассчитывала, что вы растеряетесь. Берегитесь этой…

В этот момент с бульвара донеслись два четких револьверных выстрела. Я поставил чемодан на землю.

— Что это? — спросила Жюлия.

Застучала автоматная очередь. Колокольный звон продолжался. Затем со стороны набережной послышался нарастающий топот ног. Кто-то выскочил из-за поворота и повернул прямо к нам.

— Спасайтесь, черт вас побери! — прорычал бегущий. — Они близко!

«Немца уложили», — пронеслось в голове, и меня внезапно, как электричеством, ударило страхом. Я вцепился в запястье Жюлии.

— Мой чемодан! — простонала она. — Мой чемодан!

— Черт с ним! — бросил я и побежал, увлекая ее за собой. Я держал Жюлию за руку, она отставала, делала зигзаги, ноги ее путались в подоле платья, туфли на деревянной подошве стучали, как кастаньеты, и мешали быстро двигаться. Немцы вот-вот услышат нас; если меня схватят — лагерь мне обеспечен… Убежать не удастся. Нужно спрятаться, и как можно скорей.

Я разжал пальцы, и Жюлия осталась позади.

— Бернар! Подождите меня!

Она перестала соображать, что говорит. Голос у нее сел. У меня самого в горле и в груди все горело. Я шарил в кармане пальто в поисках отмычки. Жюлия не поспевала за мной и больше не звала, чтобы меньше задыхаться, но безнадежно стремилась нагнать меня. Тротуары, дома начали вырисовываться бледными очертаниями, чуть менее темными, чем ночь, все еще державшая нас под своим покровом. Светало. Я свернул к одному из подъездов. Тело мое сотрясалось от неровного дыхания, нервного возбуждения, вызванного ужасом, сердце готово было выпрыгнуть из груди; я стал нащупывать замочную скважину. Ее не было! Жюлия догоняла меня. Наконец скважина отыскалась. Я поставил свою жизнь на кон. Или отмычка подойдет, или мне останется поджидать их, подняв руки вверх. Я вставил ключ. Жюлия была уже рядом. Она шла, держась за фасад дома, и кашляла, как при коклюше. Отмычка не поворачивалась. Я засунул ее слишком глубоко. Я пытался легко, без нажима, открыть замок, капли пота падали мне на руки. Этот кусочек металла был моим единственным шансом. Оскалившись, я сыпал ругательствами. Сзади на меня почти рухнула Жюлия. Она плакала. Я плечом оттолкнул ее. Тут во вновь установившейся тишине мы услышали шаги по всей ширине улицы. Немцы прочесывали квартал, как траловая сеть. Раздавались команды, еще более жуткие, чем выстрелы. Отмычка задевала за что-то твердое, что поддавалось, но не до конца.

— Бернар, здесь нельзя оставаться…

— Вы… — зарычал я.

Не будь мои руки так натружены, я ударил бы ее по лицу. Но мне нужно было войти. Эта подлая скважина от меня не уйдет. Уж я ее одолею.

— У них электрические фонарики, — простонала Жюлия.

Расслабив запястье, закрыв глаза, я весь превратился в отмычку и пытался приноровиться к неподдающемуся запору. Я слышал и стук сапог о тротуар, и малейший щелчок в дверном замке. Поворачивая отмычку, я тянул дверь на себя; вдруг возникло ощущение, что стена отступает и меня заливает поток света. Я вынул отмычку и обернулся к цеплявшейся за меня Жюлии:

— Если хотите попасть внутрь, пустите меня!

Она покорно отстранилась. Я с силой толкнул дверь и тут же закрыл ее за собой, но Жюлия, как зверь в ловушке, всей своей тяжестью навалилась на створку с той стороны. Так мы несколько секунд боролись — она с улицы, я изнутри. Вырывающиеся из нашей груди стоны вторили друг другу. Затем она издала нечто вроде глухого вздоха, и я выиграл у нее сантиметр. Я почувствовал, что она примирилась с судьбой. Дверь закрывалась. Щелкнул замок. Жюлия слабо постучала кулаком по двери, как тонущий, который какое-то время пытается удержаться на поверхности. Потом застучали ее каблуки, мне показалось, что она идет не прямо, а кругами, видно совершенно потеряв голову. Она удалялась, стук каблуков участился! Она бежала. Я зашептал слова бессмысленной молитвы: «Боже, сделай так, чтобы она спаслась!» Послышались выстрелы: четыре, пять, шесть. Стрелок видел свою дичь. Теперь уж наверняка рассвело. Больше никто не бежал. Стало тихо. За моей спиной в чреве дома нестерпимо, яростно затрезвонил будильник. Но люди, вероятно, уже встали и, прижавшись к окнам, наблюдали за происходящим внизу. Перед закрытой дверью протопали сапоги. Кто-то, отдавая команды, ходил мимо двери. Я тихо сполз на пол, у меня зуб на зуб не попадал. Это шло из глубины моего существа и, как икота, было неподвластно мне. Холода я не ощущал. Стыда не испытывал. По правде говоря, я вообще не думал. Я был дрожащим комком плоти. Когда же дрожь унялась, я чуть было не уснул, прислонившись спиной к двери, подтянув ноги к подбородку. Чуть дальше от подъезда, на улице, остановился автомобиль. Хлопнули дверцы. Послышалась немецкая речь. Затем автомобиль тронулся, и над моей головой осторожно и приглушенно зазвучали шаги. В дом потихоньку возвращалась жизнь. Заплакал ребенок. Кто-то чистил печь. Я встал, отряхнулся. Казалось, мое тело не принадлежит мне. Я приоткрыл дверь. Между домами стлался мутный утренний свет. Улица была пуста. Я отважился выйти. На тротуаре была разлита большая темная лужа. Мне пришлось обойти ее, чтобы вернуться под кров, ведь именно в крове я нуждался — в глубокой и темной норе. Лестница доконала меня. На последней ступеньке я сел. Я не мог жить, будучи Жерве, и вот теперь под именем Бернара… Господи, ну когда же я обрету покой! Я дождался, пока сердце перестанет бешено колотиться, и постучал. Открыла Элен.

— Наконец-то, Бернар! Мы слышали выстрелы. Я чуть с ума не сошла от страха.

Я добрел до гостиной и рухнул в кресло.

— Да, — пробормотал я. — Они стреляли в нас.

— Но почему?

— Покушение… Так я думаю… Мы бросились бежать. В Жюлию попали. Мне удалось скрыться в подъезде.

— Ее убили?

— Без всяких сомнений.

Элен оперлась руками о мои плечи. Вошла Аньес, Элен знаками попросила ее не задавать вопросов. Шепотом объяснила:

— Было покушение. В них стреляли. Жюлия мертва.

— О! — воскликнула Аньес. — Военные… она это предвидела.

Если бы только не все эти предсказания да предзнаменования, которые мешали мне здраво мыслить! И все же одно мне было ясно: чемодан и сумочка Жюлии в их руках. Дознаются, кто она такая, запросят мэрию в Сеч-Флуре…

— Расследование грозит коснуться и нас, — проговорил я.

— Но почему? С чего бы это немцам интересоваться личностью Жюлии? Они поймут, что она оказалась там случайно. Какая-то женщина с чемоданом, с билетом на поезд, отправляющийся в половине седьмого… Не станут они этим заниматься, поверьте мне.

Это было очевидно.

— Хлебните спиртного, — посоветовала Элен. — Вид у вас совершенно измученный.

Она протерла стакан, выбрала бутылку. Я отдался в ее руки. Такая забота была мне по душе. В конце концов, Элен, наверное, и была той самой женщиной, в которой я нуждался.

— Выпейте! Потом пойдете отдыхать.

— Спасибо, Элен.

— Разумеется, о присутствии на похоронах и речи не может быть. Это опасно. К тому же как они смогут предупредить нас?

— Вот уж действительно, ты ни о чем не забываешь, — заметила Аньес. — Жаль, что этот траур нарушает твои планы.

Элен обернулась ко мне:

— Ответьте ей, Бернар.

— Прошу вас обеих, не терзайте меня. Ну конечно, наши планы остаются в силе.

Элен, даже не удостоив сестру взглядом, подала мне руку.

— Пойдемте!

Я встал, позволил довести себя до спальни. Когда я лег, она зашла ко мне, сложила мои вещи, приблизилась к постели:

— Вам лучше? Не холодно? Хотите грелку?

— Нет, обойдусь. Извините, Элен… Я такое пережил!

Она наклонилась, поцеловала меня в лоб, и я почувствовал облегчение.

— Не бойтесь, — ласково, как с тяжелобольным, заговорила она. — Обещаю, с вами ничего не случится. Вот увидите, все мало-помалу забудется — потом… когда мы поженимся.


X


На следующий день сразу после завтрака я наткнулся на вторую фотографию. Она поджидала меня на самом виду на кровати; я чуть было не упал как подкошенный рядом с ней, так сильно было мое потрясение. Надо мной словно пронесся смерч страха, оставив меня бездыханным, без единой мысли в голове. Я выпил воды из-под крана. Рассеянно вслушался в прелюдию Баха, доносящуюся из гостиной. Так. Значит, я раскрыт. Этого было не миновать… Я закурил и встал перед фотографией, засунув руки в карманы. Это была старая любительская фотокарточка, потрескавшаяся, пожелтевшая, со сломанным краешком, но довольно четкая: две бородавки были явственно видны. Обратив ко мне свою открытую, жизнерадостную физиономию, словно для того, чтобы подбодрить меня, Бернар вновь мило обличал меня. Итак, я ошибся. Это дело рук не Жюлии. Это Аньес!

Я сел на постель. Господи, до чего я вымотан!.. Итак, Аньес. Она все знает. И конечно, с самого первого вечера. В моей голове теснилось теперь столько мыслей и образов, правда была такой душераздирающей, что пришлось закрыть глаза. Это были фотографии, посланные Бернаром своей «крестной» и не дошедшие до Элен. Их перехватила Аньес, которая часто вынимала почту и, должно быть, время от времени распечатывала письма, предназначенные сестре. Но почему, почему? Достаточно было представить себе худенькое узкое личико, слишком мягкие и всегда немного беспомощные глаза Аньес, чтобы все понять. Она могла позволить себе улыбаться, когда сестра заводила речь о замужестве, о нашем браке. Это она, младшая, униженная, управляла игрой и держала в руках нити наших судеб. Но тогда…

Я терялся в изгибах этой интриги, зародившейся в больном мозгу. А ну-ка еще раз! В приступе ревности Аньес пишет Жюлии. Но Жюлия, нуждающаяся во мне для осуществлении своих планов, обращается со мной так, как будто я и в самом деле Бернар. Неожиданной развязки, на которую рассчитывает Аньес, не происходит. Стало быть, Аньес не может быть совершенно уверена в том, что я обманываю. «Ну уж нет! — возразил я сам себе. — Она знает, что я лгу: в ее распоряжении средства, которые…» Как бы не так. Как все вдруг прояснилось! Никаким даром ясновидения Аньес не обладает. Она играла роль медиума, чтобы противостоять сестре, возвыситься над невзрачной повседневностью, а также удовлетворить подавленный инстинкт лидерства. Как кстати пришлось тут мое появление! До чего же ловко провела она нас обоих, Элен и меня, своими намеками! И только Жюлия, тонкая бестия, догадалась обо всем. Жюлия, моя единственная подлинная союзница…

Я дунул на пепел, осыпавший мне колени и покрывало. Я был не в состоянии предаваться длительным размышлениям, но связать воедино две мысли, которые, как знать, могли оказаться для меня спасительными, мне было еще под силу: раз Жюлия признала меня за брата, Аньес ни в чем не была уверена. Она всего лишь подозревала, что я не Бернар, и воздействовала на меня с помощью фотографий, стремясь вынудить меня признаться и прибегнуть к ее помощи. Затем она откроет глаза Элен, и это будет ее триумфом. Осмеянная Элен удалится. Ну нет, вот этого я не вынесу. Я никогда не соглашусь как бы странно это ни было для меня самого — опять быть виновным в глазах Элен. Следовательно, нужно отрицать, снова и снова, быть Бернаром до конца, убедить Аньес. Я не представлял себе, чем может закончиться эта моя авантюра, но решил не уступать. Я не испытывал к Аньес ничего, кроме презрения и отвращения, — не потому, что она посмеялась надо мной, но потому, что она не обладала даром прозревать за пределы видимого, потому, что никогда не имела доступа к миру, в чью тайну мне так хотелось проникнуть. Она не предала меня — она меня разочаровала. А это хуже. Я возлагал на нее ответственность даже за смерть Жюлии. На этот раз у меня появилось желание быть злым…

Все утро я провел у себя в комнате в непрестанных раздумьях. Есть люди, которым нет равных в умении оправдывать себя; я же скорее наделен даром мусолить свои ошибки. Я разобрал всего себя по косточкам, дотошно, до омерзения. А в ушах у меня звучали выстрелы, чеканный шаг военных… Эти воспоминания будут преследовать меня до конца. Мрачные мысли сопровождались обрывками мелодий. Я даже записал в углу конверта несколько тактов. Ритм автоматных очередей превращался в аккорды. Все в моей жизни было лишь предлогом. Неподдельные страсти, подлинное горе, настоящее преступление, истинная жертвенность — во всем этом мне было отказано. Тут я был бессилен. Я был душевным калекой.

В полдень мы, как обычно, собрались за обеденным столом.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Элен.

— Благодарю, лучше. Уже как-то притерпелся!

Я взглянул на Аньес. Она тоже участливо смотрела на меня. — В конце концов, вы ведь были в ссоре, — заметила она.

— Это все-таки его сестра, — сухо отчеканила Элен. — И это после потери друга, Жерве… Поставь себя на его место.

— Ну, Жерве! — махнула рукой Аньес.

— А что Жерве?

— Это уже в прошлом!

— Ты-то никого не любишь, — заключила Элен.

— Как знать! — пожала плечами Аньес.

Они извели меня своими стычками, но теперь мне слишком хорошо были ясны намерения Аньес. Я воздержался от участия в разговоре и попытался — правда, безуспешно — сократить время обеда.

— Вы могли бы пойти прилечь, — обратилась ко мне Элен. — Мне нужно в город по делам.

— А я отложила всех визитеров. Думала, бедняжка Жюлия еще погостит.

Сестры недоверчиво переглянулись, я поспешил заверить Элен:

— Посплю еще немного. Что-то в самом деле очень устал.

Я уже принял решение покончить с выходками Аньес. Другого случая в ближайшее время, видимо, не представится. Едва на столе появился десерт, я извинился и ушел к себе. Там я попытался вообразить предстоящий разговор. Напрасный труд! Я не находил нужных слов, даже хорошенько не знал, чего хочу от Аньес. И как всегда, мысли мои постепенно превращались в образы, я грезил: вот я одерживаю победу над Аньес, затем над Элен, я богат, знаменит, даю сольные концерты…

Ничтожество! Я заставил себя заправить постель и немного прибраться в комнате. Уж это-то по крайней мере было чем-то ощутимым, конкретным. К несчастью, заниматься этим было смертельно скучно, и я тотчас же опять погрузился в свои невеселые мысли. Затем причесался, почистил костюм, сунул фотографию Бернара в карман пиджака; я был готов к разговору. Часы в квартире одни за другими пробили два. Время здесь было осязаемым, им дышали, в нем увязали, его таскали за собой. У меня появилось желание потереть руки и щеки, как мухи потирают лапки, перед тем как взлететь. Я слышал, как сухо постукивают каблуки Элен, снующей по квартире. Наконец они удалились в сторону прихожей; входная дверь со стуком закрылась, и звук этот отдался в моем сердце. Итак, решающий момент настал. Я на цыпочках прошел столовую и гостиную. Это глупо, но у меня было ощущение, что тишина способствует задуманному мной делу. Я постучал в дверь Аньес и по-свойски вошел. Сидя у окна, она полировала ногти.

— Извините, вы кое-что забыли у меня в комнате.

С этими словами я бросил фото на стол среди ножниц и щипчиков. Она продолжала старательно заниматься ногтями.

— Это ведь вы сделали, не так ли?

— Да.

— Вы же и украли эти фотографии, предназначенные для вашей сестры?

Пилка издавала мерный звук. Поднеся руку очень близко к глазам и поворачивая ее, Аньес разглядывала свои ногти.

— Украла? — переспросила она. — Ну и словечки у вас!

— Неважно… Это вы написали Жюлии?

— Да, я. Я имела на это полное право: вы же ей не брат. Я дружески положил ей руку на плечо.

— Ты не очень-то прозорлива, — начал я. — И ничегошеньки не поняла. Ты что же, воображаешь, что я с самого начала принял эту историю с «крестной» всерьез? Рассуди сама. Мы были на фронте, большую часть времени бездельничали, получали письма от женщин. Развлекались, отвечая им, черт подери! Эта игра приятней, чем карты. Но это всего лишь игра… Иногда мы менялись «крестными»: те, что присылали посылки, ценились особенно высоко.

Рука с пилкой замерла.

— Я был как все. До того у меня никогда не хватало времени думать о женщинах, поэтому я находил забавным получать письма. Забавным и слегка волнующим. В Лионе нашлась незнакомка, проявляющая ко мне интерес. Это походило на шутку или сказку. Понимаешь, что я имею в виду? Частенько, отвечая своим «крестным», ребята плутовали, выдавали себя за отпрысков знатных семейств, чемпионов или богачей. Это сходило с рук, зато щекотало нервы, словно ты сыграл заглавную роль в каком-нибудь фильме. У меня не хватало воображения, чтобы врать, но когда Элен попросила мою фотокарточку, я послал ей фото Жерве, поскольку он был красивее меня… Так-то… Я настоящий Бернар.

Аньес резко поднялась.

— Неправда! Вы только что сочинили эту историю. Вы Жерве. И вы не женитесь на Элен.

— Ага! Вот ты и проговорилась. Я не женюсь на Элен. Может, ты и права. Но я не женюсь и на тебе.

— Почему?

— Да потому, что мне омерзителен твой маленький шантаж, ты ревнуешь — допустим. Но вот чего я не могу простить, так это комедии с ясновидением. Речь даже не о нас троих. А обо всех тех беднягах, обо всех тех несчастных, которые принимают тебя за боженьку, несут тебе свои реликвии и которых ты низко обманываешь, как обманула меня, описав мне Жерве с его двумя бородавками и предсказав приезд Жюлии.

Аньес побелела как полотно, только щеки, словно следами от ударов, были помечены пятнами. Ее растерянные глаза блуждали по мне, переходя ото лба к груди, как будто хотели определить, куда она ударит меня пилкой.

— Нет, у меня есть дар, — прошептала она. — Клянусь, у меня есть дар.

— Ну да, благодаря тому, что ты вычитала во всех этих книжонках.

— Это не так. Я вижу.

— И ты не увидела, что я Бернар.

Пилка полетела ко мне в лицо, но Аньес промахнулась, и она упала за моей спиной. Я подобрал ее и засунул в футляр.

— Жюлия бросилась мне на шею. Разве это не доказывает, что я Бернар?

— Жюлия умерла.

— И что из того?

— Вокруг тебя кровь.

Охваченный каким-то суеверным предчувствием, я улыбнулся, но улыбка вышла жуткой.

— Не пытайся больше произвести на меня впечатление. С этим покончено.

Она медленно села, не спуская с меня глаз.

— Я любила тебя, Жерве.

— Хватит, — закричал я, — хватит. Я не Жерве!

— Жерве… Бернар… — вздохнула она. — До чего мы дошли!.. Ты не женишься на Элен.

— Именно этим я и намереваюсь заняться.

— Я тебе помешаю.

— Хотел бы знать как.

— Ты не знаешь ее так, как я, Жерве!

Я дал ей пощечину. Она тут же подняла голову. Ее глаза заблестели от сдерживаемых слез.

— Извини, Аньес… Я не хотел, — пролепетал я.

— Уходи!

— Если ты расскажешь Элен, она не поверит…

— Уходи!

— Ты не посмеешь признаться ей, что украла фотографии. Она перестанет принимать тебя всерьез. Ты станешь для нее всего лишь порочной девчонкой.

Слезы хлынули у нее из глаз, сперва они текли быстро, затем стали повисать в уголках рта, задерживаться в ямке подбородка, такие круглые, искрящиеся; все женщины, которых я когда-либо знал, однажды непременно плакали, и именно так, как будто внутри у них что-то сломалось, а ведь я всего лишь защищался. Это было мое право.

— Аньес… Маленькая…

Она не ответила. Отвернувшись к окну, она вся отдалась своему горю — застарелому, терзающему ее с детства, может быть, более ценному для нее, чем сама жизнь. Я бесшумно отступил, ибо в тот миг увидел нечто такое, чего не должен был видеть. Пятясь к двери, я окинул взглядом просто убранную комнату с книжным шкафом, набитым теперь уже бесполезными книгами, и вышел. Я тоже был в отчаянии. Передернув плечами, я попытался сбросить с себя ощущение убийственной тоски. «В конечном счете, — подумалось мне, — она получила по заслугам!» Да, разумеется. Но если бы я никогда не оказался в Лионе?.. Сейчас я в очередной раз углублюсь в лабиринт подозрительной философии. Я взял свое пальто — или, скорее, пальто Бернара. Вышел из дома… Неяркое светило окутывало здания бледной пеленой. От Соны, как от лошади, только что закончившей борозду, шел пар. Пригорки, дома, казалось, плывут куда-то, как отблески на воде. Мне чудилось, я иду вниз головой. Что теперь?.. Аньес заговорит, в этом нет сомнений. Она набросится на меня столь же остервенело, как я на нее. Доведенная до последней черты, она погубит себя в глазах сестры для того только, чтобы погубить меня. Правда превратит всех троих в поверженных, в ничтожества. Смерть Жюлии ничему не послужила. Я, смехотворный наследник дяди Шарля, должен срочно убраться отсюда, затаиться где-нибудь в другом месте. Заранее испытывая отвращение к тому, что мне предстоит предпринять, я чувствовал, что у меня не хватит сил выдержать эту новую битву. Кроме того, слишком уж много миллионов! Не верилось… Низко нагнув голову, подставив спину солнцу, я шел по набережной. С деньгами, привезенными Жюлией, я могу продержаться несколько недель, если Элен выставит меня за дверь. Но может быть… Я мысленно повторял: «Она любит меня. Она сама это сказала». Ну почему я никогда не допускал мысли, что меня можно любить? А если Элен меня любит, она отбросит любые обвинения сестры в мой адрес.

Мне вдруг показалось, что стало пригревать. Конечно, я слишком рано всполошился. Аньес не в силах ничего сделать. Разумеется, она может обратиться за помощью к правосудию. Но для этого ей нужно иметь полную уверенность. И даже в этом случае она наверняка спасует. Нет, ничего она не сможет, ничего. И хорошо это знает. А если плакала… Вдруг меня как ударило! Я вспомнил, что рассказывала мне Элен о попытке сестры покончить с собой. Я усмехнулся и остановился, упершись руками в мокрый парапет. Однако мысль моя уже работала в этом направлении. Мне не составляло труда подкреплять ее и своими собственными горькими наблюдениями. Еще немного, и я повернул бы назад, побежал бы домой… «Ну не такая уж она дура!» — рассуждал я угрюмо. На что тут же возражал сам себе: «Ты видел ее глаза! Она была уже мертва. Она до конца осознала, что она за человек, и не вынесла». Я вцепился в каменный парапет. «Да разве я не понимаю, что я за человек? Я же не умираю. Это было бы слишком удобно!» — «Ты-то привык!» Я облокотился о парапет, опустил голову. Такие слова мешали мне дышать, вызывали спазмы. После них я, как сердечник, стыдящийся своего недуга, бывал вынужден украдкой отдышаться. Я медленно побрел куда глаза глядят. Нет, я, конечно, не вернусь в квартиру сестер. Зазвонили колокола. Ни одна моя прогулка по городу не обходилась без колокольного звона. Может быть, сегодня мне в торжественной форме возвещается о похоронах Жюлии? Чушь! Не может быть ни заупокойной мессы, ни траурного кортежа. Тело тайком сожгут. Я был, несомненно, единственным, кто в этот час вспомнил о Жюлии. Впрочем, это было в порядке вещей: убил-то ее я.

Внезапно я повернул назад. Кому до меня есть дело! Я угодил в сети, которые сам себе расставил. Я вслушивался в звон колоколов, биение сердца, плеск речной воды о набережную. Нужно вернуться. Во что бы то ни стало. Если я вернусь сейчас, может быть, еще успею… Да нет же! Я нарочно запугиваю себя, вот и все. И потом, даже если… Если она и хочет покончить с собой, мне-то что?.. Я остановился недалеко от моста, попробовал воскресить в памяти наши свидания, но они не вызвали во мне никакого волнения. Аньес ушла из меня. Она меня больше не интересовала. Меня вообще ничто не интересовало. В эту минуту я сожалел о лагере, колючей проволоке, дисциплине. Монастырь как раз по мне.

Я возвращался. Шаг за шагом приближался к дому, почти что против воли, лукавя с самим собой, но слишком устав сопротивляться. Недалеко от подъезда собака упорно обнюхивала тротуар. Я достал отмычку. Чтобы не обращать внимания на все эти приметы и внутренние голоса, изматывающие меня, надо бы еще раз сменить шкуру. Задыхаясь, я поднялся по лестнице. Открыл входную дверь. Прислушался.

— Аньес!

Какой же я идиот! Неужто я и впрямь надеялся, что она выйдет мне навстречу с распростертыми объятиями? Но слух у меня был наметан. Мне были знакомы мельчайшие оттенки царящей в пустых комнатах тишины.

— Аньес!

Я ринулся вперед. Дверь в ее комнату даже не была заперта. Аньес лежала возле уборной. Тело, сведенное обезобразившей ее конвульсией, уже застыло. Я дотронулся до ее руки. Твердь и холод, словно металл. Паркет усеян осколками чашки. Звук моего дыхания — и тот казался сейчас оскорблением. Я отпрянул и утер лоб мягким рукавом пальто. Яд. Я прошептал это слово, чтобы убедиться, что уже поздно что-либо предпринимать. Оставалось ждать возвращения Элен. Она-то наверняка знает, что делают в подобном случае. Я стоял, скрестив руки, неотрывно глядя на покойную; вокруг было тихо, как в склепе. Отважная Аньес! Не поколебалась выбрать благую часть. Я чуть слышно поздравил себя. Я был болен от горя и в то же время чувствовал себя на пути к выздоровлению. С Элен я уж как-нибудь найду общий язык. А самое главное, Элен сделает все необходимое. Она придумает, как избавить меня от присутствия этого тела, как обезопасить меня. Ох, только бы она поскорее вернулась! Я повел глазами: фотографии на столе не было, но в камине лежали остатки сожженных бумаг, писем, тетрадей; Аньес оборвала все связи с прошлым. Охваченный опасением, впрочем, вероятно, напрасным, я бросился в комнату Элен, затем обошел остальные — гостиные, столовую, кухню… Нет, Аньес не оставила ничего, что могло бы свидетельствовать против меня. Я вернулся к телу и в этот момент услышал, как поворачивается ключ в замке. Когда дверь закрылась, я негромко позвал: «Элен! Сюда!» — и отстранился. Еще не переступив порог, она увидела Аньес и перехватила мой взгляд.

— Она мертва, — прошептал я. — Я только что нашел ее. Элен сделала все, чего я от нее ждал. Первым делом собрала осколки, понюхала их, снова положила на пол. Затем приподняла голову сестры.

— Так и должно было кончиться.

— Я вышел почти следом за вами, — торопливо объяснял я. — Ничего не понимаю. Какое горе!

Она выпрямилась и, нахмурившись, сняла перчатки.

— Вы уедете. Немедленно. Вас не должны здесь видеть. Подождите!.. Франшвиль — слишком близко. А вот Сен-Дидье в самый раз… Я знаю там одну небольшую гостиницу, скорее постоялый двор, «Два торговца». Скажите хозяину, что вы от меня. Он вас устроит.

— Я не знаю окрестностей. В Лионе и то с трудом ориентируюсь.

Она пошарила в сумке, вынула блокнот, куда записывала занятия с учениками, и вырвала страницу.

— Но до площади-то Белькур вы способны добраться?

Серебряным автоматическим карандашиком она начертила схему, крестиками пометила нужные места.

— На Пон-Мутон пересядете на другой трамвай.

Я был спасен! Как я любил ее в эту минуту!

— Поняли?

— Все понял. Но я в отчаянии — мне так не хочется оставлять вас одну, Элен.

— Вы мне не нужны. Напротив, будете мешать.

Повернувшись к телу, она вздохнула:

— Бедная Аньес! Она никогда не думала о других. И что ей взбрело в голову?

— Вы позовете врача? — спросил я.

— Да. Доктор Ланде уже лечил ее семь лет назад, после ее первой попытки. Он предупреждал, что возможен рецидив. И не удивится. Тут я спокойна. А вот священник меня тревожит.

— Священник?

— Ну да. Он откажется отпевать ее. Если же состоится гражданская панихида… — В первый раз Элен показалась мне глубоко взволнованной. — К нам уже поворачивались спиной.

Я взял ее за руку, горячо пожал ее.

— Я с вами, Элен.

— Вы все же хотите жениться на мне? — спросила она чуть дрогнувшим голосом.

— Что за вопрос! — ответил я, стараясь выглядеть сердитым. И тут же добавил, чтобы сменить тему разговора: — Разве в случае самоубийства не надо ставить в известность комиссара полиции?

— Конечно, надо. Но комиссар был другом отца. Частенько обедал у нас. Это скромный, понятливый человек… Торопитесь, Бернар.

— Еще вопрос. Спросит ли он, откуда у Аньес яд?

Элен взглянула на меня с удивлением.

— Откуда у нее яд? А все эти люди, которых она принимала? Все эти психопаты! Полусумасшедшие! Тут нечего понимать, все и так ясно. — Она подтолкнула меня. — Идите! Если вас не выставить, вы проторчите тут до вечера…

Мы прошли ко мне в комнату. Элен принялась складывать и упаковывать в чемодан вещи и белье, которые я вынимал из шкафа. Она была бесподобно ловкая, предусмотрительная. Снабдила меня продовольственными талонами, объяснила, какие литеры хозяин гостиницы не должен отрывать вперед. Пока я наматывал на шею шарф, она следила за моими движениями.

— Не заблудитесь, Бернар!

— Нет. У меня в кармане ваша схема. Я должен два раза сделать пересадку с трамвая на трамвай.

Мы были похожи на двух пожилых супругов. Последняя преграда между нами исчезла. Перед тем как открыть дверь на лестницу, она подставила губы для поцелуя. И я поцеловал ее.

— Удачи, Бернар.

— Держитесь, Элен!

— Не забудьте: «Два торговца». Хозяина зовут Дезире… Дезире Ландро.

Я прошел несколько маршей. Она перегнулась через перила.

— Я приеду к вам, когда все закончится.

И вернулась, чтобы начать звонить по телефону. С чемоданом в руке я вышел на улицу, и тут меня вдруг настигло чувство одиночества. Я потрогал схему, помял в руках хрустящий кожаный бумажник. Пристанище мне обеспечено. Деньги есть. И тем не менее я ощущал себя заблудившимся ребенком. Я знал, что буду считать дни, не сводить глаз с дороги, по которой она приедет, сгорать от беспокойства в этой незнакомой гостинице до тех пор, пока ее небудет возле меня, со мной, между мной и миром. Я не любил ее. Может, даже побаивался. Но уже ждал ее. Боялся пропустить трамвай на Пон-Мутон, не найти Дезире Ландро. Боялся ночи, в которую погружался, подобно эмигранту. Нуждался в том, чтобы кто-то держал меня за руку.


XI


Мы поженились. Я не несчастлив. Я даже был бы очень счастлив, будь у меня получше со здоровьем. Мы сняли небольшой меблированный домик на берегу Соны. Он окружен деревьями. Каштанами. Каштаны, такие все новенькие, поблескивают лопнувшей кожурой. Пламенеющие красные листья медленно падают на лужайки, и сквозь уже полунагие ветви проглядывают река, стелющийся над городом дым, стекла домов на соседних холмах, удерживающие по вечерам лучи закатного солнца. В хорошую погоду после второго завтрака Элен устраивает меня на террасе. По правде говоря, я не болен. Я только очень утомлен. Несколько раз меня навещал доктор — старый деревенский лекарь, тугой на ухо, давно во всем разуверившийся и на вопросы о моем заболевании лишь пожимающий плечами: «Организм износился. Лагерь сделал свое дело. У вас вот желудок. У другого сердце или печень, но по сути все это одна и та же болезнь. Отдыхайте!» Моя жена уводит его. Слышно, как они перешептываются. Возвращаясь, Элен улыбается. Гладит меня по волосам.

— Вот видишь, мой дорогой, ты зря волновался.

Тут она ошибается. Я не волнуюсь. Наоборот, я спокоен, избавлен от забот. Я никогда не знал такого покоя. Подремываю себе, сидя в шезлонге. Или сквозь ресницы наблюдаю, как плывут облака, кружатся листья. Порой на горизонте раздастся гул самолета. Война продолжается — для других. Для меня она кончилась. Как и жизнь на манер загнанного зверя. Ей пришел конец в тот вечер, когда я добрался до «Двух торговцев». Это было очень давно, восемь месяцев назад. Элен поведала мне обо всем, что произошло после моего отъезда. Я не стал ее слушать. Мне никогда не хотелось это знать. Все это больше меня не интересовало. Единственно важным стало присутствие Элен. Она нашла этот дом. Взяла на себя хлопоты об аренде, затем о свадьбе, вообще обо всем. Я подписал кучу бумаг. Все это уже не имеет никакого значения. Передо мной проносятся облака, образы, воспоминания. Я как будто в полудреме. Сочиняю чудесные песни и тотчас их забываю. Время больше ничего не весит. Элен присаживается рядом со мной. Она вяжет. Отгоняет от моего лица мух.

— Что тебе приготовить на ужин, Бернар?

— Все равно.

— Немного бульона. Глазунья. Картофельное пюре.

— Великолепно.

Вначале меня терзали сомнения. Но очень скоро я понял, что, несмотря на все свои усилия, Элен никогда ничего не поймет в плотской любви. Женского в ней только руки — внимательные, созданные для нежных прикосновений, забот, утешения. Я поджидаю их, эти руки, безмолвно призываю их. Мне хотелось бы бесконечно ощущать их на себе, стать похожим на ребенка и отдаться им, чтобы они мыли, кормили меня. Я тоже, в сущности, не люблю любовь. Я так и остался маленьким мальчиком, испорченным, эгоистичным, сиротливым. С Элен я перестал быть одиноким. Ее платье уютно шелестит вокруг меня, и мне уже не обойтись без этого. Мы немного разговариваем. Она не очень умна, знания ее поверхностны и условны. Она получила «хорошее воспитание». Этим все сказано! Она считает себя пианисткой только потому, что умеет в такт бить по клавишам. Это единственное, что меня в ней раздражает. Она была бы безукоризненна, если бы ограничилась тем, что, подобно лампе у изголовья, излучала мягкий свет. Но я не теряю надежды сделать из нее музыкантшу. В доме есть пианино. Старый инструмент с западающими клавишами, у которого полностью вышли из строя нижние октавы. Вечерами она играет для меня. Я усаживаюсь на продавленный диван. Вся мебель здесь старая, разрозненная, трогательная. Но комнаты хранят благородство, просторны, а поблекшая роспись не лишена приятности. Я пью свою настойку. Редкие часы не ощущаю глухого жжения в животе. Приторная настойка ромашки, как правило, усыпляет меня. Я вытягиваю ноги. Прислоняюсь затылком к изогнутому изголовью. Элен сидит ко мне спиной, на нее падает свет от установленных на пианино бра. Увы, она любит Шопена. Играет она сухо.

— Отдайся музыке, — советую я.

— Ты в этом ничего не смыслишь, — отвечает она.

— Пусть так. Больше тепла, радости…

— Шопен грустный.

— Не всегда, дорогая, не всегда.

— Что ты в этом понимаешь?

— Мне так кажется.

Когда искушение слишком велико, я встаю. Но держу руки в карманах.

— Начни снова. Ну, доставь мне удовольствие… Меньше следи за тактом. Представь, что ты в воде. Ты плывешь, волна приподнимает тебя…

Ну вот! Кончиками пальцев я уже рисую в пустоте некую музыкальную форму. Элен перестает играть.

— Тебе бы возобновить занятия музыкой, Бернар. Я тебе помогу.

Я возвращаюсь на диван. Отхлебываю настойки.

— Продолжай. Не обращай на меня внимания.

Сев ко мне вполоборота, чтобы видеть, доволен ли я, она вновь ударяет по клавишам. Я машинально покачиваю в такт головой. Боль здесь, у меня под рукой. Не отпускает, иногда отдает в бок. Она не очень сильная. Кажется, что во мне сидит какой-то жучок и точит меня изнутри. Элен обрывает игру.

— Болит?

— Немного.

Она усаживается возле меня, обнимает меня за плечи. Мы сидим голова к голове.

— Мне тяжело видеть тебя в таком состоянии, дорогой.

— Да не беспокойся ты! Уверен, когда у нас появится настоящий хлеб, настоящий сахар, настоящий кофе, мне станет лучше.

Я не продолжаю: все это у нас уже было при Аньес. Теперь мы, как все, сидим на эрзацах. Элен помешивает ложкой в чашке, производя на удивление приятный звук. В затылке появляется ощущение какого-то зачарованного изнеможения. Я теснее прижимаюсь к Элен. Ее дыхание слегка возбуждает меня. Я таю в идущем от нее тепле.

— Вот видишь, проходит, — шепчет она. — Пей, мой маленький Бернар.

Она подносит ложку к моим губам, и я пью с закрытыми глазами. Ложка стучит о зубы, и мне, не знаю почему, хочется смеяться. Мы одни в лоне этого мирно подремывающего дома. Женщина что-то нашептывает мне. Скрипнет стол или шкаф, им едва слышно вторит пианино. Замереть! Мы долго неподвижно сидим — у Элен бесконечное терпение. Наконец она помогает мне подняться в нашу спальню, раздеться и лечь в постель.

— Тебе хорошо? Что-нибудь нужно?

Она поправляет подушку, руки ее некоторое время двигаются близко от моего лица; затем я лежу и слушаю, как она занимается собой; каждый звук так многозначен, так успокаивает. Я почти уже сплю, когда ее тело образует возле меня ручеек мягкой плоти, и, прежде чем окончательно погрузиться в сон, я ласково провожу по нему пальцем. По утрам мне всегда хорошо. Я вновь чувствую себя сильным. Гуляю по саду. Немного читаю, устроившись в гостиной в форме ротонды, откуда видна река. Элен приоткрывает дверь:

— Тебе хорошо?

— Да.

— Я могу выйти в город по делам?

— Ну конечно.

Город совсем рядом. Но Элен надевает пальто, шляпу. Это больше не раздражает меня. Главное, чтобы она быстро вернулась. Обедаем мы, как обедали в старину — за маленьким столиком, который устанавливаем где вздумается, часто на террасе, чтобы насладиться последними солнечными лучами. Элен исхитряется придать аппетитный вид той убогой снеди, которую мы получаем. Пересказывает мне новости, что шепотом из уст в уста передаются у бакалейщика или мясника, а тем временем я очень осторожно, чтобы не потревожить затаившуюся боль, принимаюсь за пищу. И страшусь часа, когда эта боль даст о себе знать. Элен — тоже, хотя изображает наигранный оптимизм. Потом она моет посуду и наблюдает за мной. Я жду; это ожидание изматывает и опустошает меня. Часто так ничего и не случается, и когда, часы бьют четыре, я в восторге; боли нет, я излечился. Чем дальше, тем сильнее я в этом убеждаюсь. Вплоть до того, что принимаюсь болтать и даже смеяться. И вдруг чувствую, что сейчас начнется: во рту пересыхает, к горлу подкатывает тошнота и в определенном месте, которое я могу прикрыть сложенными щепоткой пальцами, поселяется боль. То это несильное жжение — вроде жара, который опаляет меня, стоит мне вздохнуть поглубже, — то покалывание или, скорее, неглубокий зуд. Становится холодно. Некоторое время меня знобит. После озноба я чувствую смертельную усталость. Элен пугается, я это ясно вижу. Она перебирает в памяти, что мы ели на обед, во всем винит вино, подозревает сахарин.

— Оставь, — говорю я. — Ты тут ни при чем.

Я почти убежден, что у меня язва. В моем возрасте это не так уж страшно.

— Хочешь, сходим к специалисту? — предлагает Элен.

Но мне так хорошо вдали от города. Судя по слухам, жизнь там все сложней. Участились аресты. Повсюду опасно. Лучше потерпеть. Я пичкаю себя углем. Если болезнь обострится, никогда не поздно сделать вылазку в Лион. Есть еще одно соображение, которое меня удерживает. В настоящее время мы лишены возможности оплачивать дорогостоящие услуги. Конечно, я буду богат, очень богат, когда уладится вопрос о наследстве дяди Шарля. Но на это требуется время. В данный момент колония и метрополия принадлежат к противоборствующим мирам. Между ними железный занавес. Мы живем на деньги от залога лионского дома. Я существую на средства Элен. И не хочу злоупотреблять этим. Впрочем, война идет к концу. Будущей весной мы будем свободны. А до тех пор я уж как-нибудь продержусь. Я чувствую, что выздоровею, как только наладится с питанием, как только я смогу уехать подальше от этого места и связанных с ним воспоминаний. А воспоминания все еще держат нас. Мы никогда даже не намекаем на прошлое. Аньес не было в помине это само собой. Как и Жюлии. Но случаются минуты, когда мы молчим, — и минуты эти не из счастливых, не из наполненных. Мы быстро преодолеваем их. Говорим о будущем. Элен мечтает о путешествиях. Она все еще, как маленькая девочка, бредит Италией и Грецией. Ей хочется открыть для себя Париж, который она едва знает. Я описываю ей театры, кафе, больше всего ее интересует Триумфальная арка и Эйфелева башня. Мы еще не пришли к единому мнению, чем займемся потом. Мне бы хотелось обосноваться в Ницце или Ментоне. Она подумывает вернуться в Лион, возобновить старые связи с семьями, где ее принимали, пока был жив отец. Настаивать, правда, остерегается. Я, как могу, сглаживаю возникающие разногласия, примиряю слова, фразы. Впереди нас явно ждет немало ссор. Порой я задумываюсь, не буду ли я вынужден — позднее, как можно позже — открыть ей правду, поскольку не намерен отказаться от своей карьеры только для того, чтобы дать ей возможность поудивлять старых знакомых. Но сперва важно выжить, вырвать из себя эту жгучую боль, крадущую у меня лучшую часть моего существа. Я стараюсь выздороветь. И, клянусь, добьюсь этого. Элен советует мне выходить на прогулки, и, когда я не очень утомлен, случается, я отваживаюсь, опершись на ее руку, выйти за пределы нашего поместья. Загородный пейзаж полон прелести, но очень скоро мне становится не по себе. Я боюсь, что меня увидят. Мне кажется, я в опасности. Прогулки наши непродолжительны, я с облегчением возвращаюсь к своему шезлонгу. Ровность настроения Элен восхищает меня. Она подчиняется всем моим капризам. Несмотря на свое беспокойство, демонстрирует веру, которой в конце концов заражает и меня. Вот уж поистине лучше «крестной» не найти!

— Какая удача, что я встретил именно тебя! — говорю я однажды.

Она молча улыбается и кладет руку мне на плечо.

— Ты счастлива, Элен? Честно? Не очень-то весело ухаживать за больным.

— Но ты вовсе не болен, дорогой. Перестань же без конца задавать себе вопросы!

Она, как повязкой, закрывает мне глаза ладонями, очевидно, чтобы помешать дальнейшим попыткам во все вникнуть. Я больше ни о чем не спрашиваю, а погружаюсь в полную очарования бессознательность. До меня едва доносится шепот Элен:

— Бернар… Твоя настойка остынет.

Я пью с легкой гримасой, которую она тут же подмечает — от нее ведь ничего не ускользнет.

— Еще сахара?

— Пожалуй. Ромашка такая горькая!

Так идут день за днем — на смену вечеру приходит утро, утро сменяется вечером. По лужайкам бродит осенний закатный свет. Прижав к больному месту кулак, я борюсь изо всех сил. Глядя на свое лицо в зеркало, я вижу одни кости, одни скулы. Кожа на руках желтеет, как листья, сохнет, трескается. На сколько я похудел? Чтобы взобраться на пригорок, мне потребовалось бы очень много съесть, а самое малое количество пищи застревает во мне, подобно гвоздю, и разъедает внутренности, как кислота. Как разорвать этот круг? Понемногу до меня начинает доходить, что выкарабкаться будет нелегко, что, возможно, мне вообще не удастся выздороветь. Пока это всего лишь случайная мысль. Я с любопытством и безразличием обдумываю ее. Умереть?.. Я не испытываю никакого внутреннего сопротивления. По правде сказать, мысль эта кажется мне слегка сумасбродной. Почему я должен умереть? Не потому же, что у меня неладно с желудком… Потом против воли мысль эта внедряется в сознание. Она просыпается раньше меня и засыпает много позже того, как я смежу веки. Она гнездится и набирает силу в каком-то потайном уголке мозга. Мало-помалу я начинаю понимать, что под угрозой нахожусь именно я. Смерть моя не за горами. Она уже пустилась в путь. Она на подходе. Внезапно меня осеняет, что мне уже не вылечиться. У меня теперь бывают приступы прозрения, которые оказывают более сильное воздействие, чем желудочные спазмы. Это невозможно! В течение стольких лет бороться, вынести столько испытаний и провести последние жалкие дни в этом захолустье. Я ворочаюсь в постели, не нахожу себе места в шезлонге.

— Что с тобой? — спрашивает Элен.

— Ничего, ничего…

Она отирает мне пот со лба. В знак благодарности я пожимаю ей руку. Она рядом! Со мной ничего не может случиться. Она же сама заботливость. Она никогда не позволит смерти переступить порог этого дома. Смерть — это гадко. Не выйди Элен из дому, Аньес не умерла бы.

— Не оставляй меня!

— Ну что ты, дорогой. Ты же видишь: я никуда не ухожу. Последнее время ты был более благоразумен!

Это «последнее время» так далеко! Моего спокойствия как не бывало. Прислушивайся я к себе, пришлось бы то и дело звать доктора. Время от времени он заходит, осматривает меня, покачивает головой, наставительно изрекает:

— Из старой шкуры новую не выкроишь.

— Ну так скажите наконец: я обречен?

— Нет, черт возьми. Но вы расплачиваетесь за месяцы нерационального питания!

Похлебка из брюквы, бутерброды с маргарином, куски тухлятины, сворованные на лагерной кухне, — это он называет нерациональным питанием! Я вздыхаю.

— Хорошо, доктор!

— Лечение продолжать. Со временем все наладится. — С этими словами он удаляется.

У меня появились приступы рвоты, после них я уже не человек: рот наполнен желчью, язык весь в огне.

— Хочешь, вернемся в Лион? — предлагает Элен.

Но она прекрасно знает, что я ни за что не соглашусь вернуться в дом, полный воспоминаний. Зарядили осенние дожди — нескончаемые, заволакивающие Сону и наполняющие сад испарениями и ровным шумом. И вновь я пленник, томящийся за решеткой из дождевых струй. Я наблюдаю за дождем. Брожу из комнаты в комнату, пытаясь побороть нечто вроде безнадежного оцепенения, в которое погружаюсь после очередного приступа. Элен не сводит с меня глаз.

— Не утомляйся, дорогой.

Бедная Элен! Какую жизнь я ей устроил! Мне стыдно обманывать ее. До болезни мне казалось немыслимым рассказать ей правду. Теперь мне тяжело носить тайну в себе. Она любит меня! Кого любят, того не презирают. А умирающего и подавно. Ох, как я ненавижу эти минуты недостойного умиления! Мне никогда не было жаль себя. Если мне суждено умереть, надо по крайней мере научиться молчать. Но как бороться с навязчивой идеей, когда все твои занятия сводятся к тому, чтобы переходить от одного окна к другому, из комнаты в комнату, ловить свое отражение в оконном стекле, следить за температурой! Разве правда не сплотила бы нас еще сильнее? Ведь между нами витает некое облачко недосказанности. Почему, как бы по обоюдному соглашению, мы избегаем в разговоре некоторых тем? И делаю это не я. Она. Можно подумать, она всегда ощущала во мне наличие запретных зон. Ее корректность, которую прежде я так ценил, начинает меня раздражать. Мне кажется, она должна любить меня как-то иначе, лучше что ли, любить меня целиком, со всеми моими ошибками. Что же я вижу с ее стороны? Внимание сиделки… Ухаживает она за мной с необычайной самоотверженностью. Но бывают моменты, когда самоотверженность тяжело выносить. Я не нуждаюсь в ней. Я хочу, чтобы за мной ухаживали ради меня самого. Интересно, была бы она такой беззаветной, если бы знала?..

Я пытаюсь бороться с непредвиденным и пагубным искушением заговорить. Зачем предпринимать рискованную попытку, которая может причинить нам обоим лишь вред? Но я не волен изменить ход моих раздумий. Я почти перестал есть, голодание придает моим мыслям остроту и глубину, которые пугают и завораживают меня. Скучать мне некогда. Я всматриваюсь в себя. В нас… Ясно, что я нуждаюсь в прощении. Успокаивающие ладони на моем лбу — это, конечно же, не пустяк! Однако этого недостаточно. Эти руки должны успокоить другую лихорадку, засевшую гораздо глубже и, возможно, неизлечимую. Кто снимет тяжесть с моей души, до тех пор пока я не умер? Значит, нужно признаться. Но робость, мой вечный спутник, удерживает меня. Если бы я был способен говорить о себе с любившими меня женщинами, возможно, я не был бы таким эгоистом. И сердце мое не превратилось бы в огромное венозное образование с черной и ядовитой кровью. Признаться! Но когда? Элен постоянно чем-то занята.

— Что тебя беспокоит, мой маленький Бернар?

Ну как ей догадаться, что я плохо переношу, когда меня так называют? И как произнести: «Я не Бернар!» Мне все больше и больше не по себе в этой шкуре. Я ворчу. Все не по мне: мясо жесткое, овощи безвкусные, кофе отвратительный. Она на все отвечает улыбкой, которая приводит меня в отчаяние. Хватило бы у нее мужества улыбаться, знай она все? Я вьюсь вокруг нее, похожий на малыша, задумавшего сломать игрушку.

— Элен!

— Да?

Нет, это решительно невозможно. Слова застревают в глотке. Я задыхаюсь… Тогда я сую ноги в огромные сабо и выхожу на дождь, брожу по раскисшим аллеям, покрытым месивом из гниющих листьев. Откуда-то из тумана доносится гул города. Дом почернел от влаги. На первом этаже зашевелилась занавеска. Элен беспокоится, приглядывает за мной. Я выгуливаю свою боль, веселю ее, развлекаю, пытаюсь усыпить. Я готовлю подходящие слова, обдумывая не слишком порочащие меня признания. Даю себе слово заговорить, когда мы сядем за стол или чуть позже, когда она поведет меня наверх в спальню. Заранее переживаю сцену, которая последует. Элен обнимет меня, скажет: «Ничего, мой дорогой. Не важно, как тебя зовут. Я ведь тебя люблю». Это и впрямь не важно. Что значит имя? Но тогда зачем признаваться?

Она открывает окно:

— Бернар, вернись! Простудишься!

В точности как моя мать когда-то! Я возвращаюсь, разъяренный, с глухим жжением и колотьем в боку.

Однажды — уж не знаю, как это случилось, — меня посетило вдохновение. Я сел за пианино. Для начала несколько гамм, чтобы размять пальцы — они так долго бездействовали. И сразу вальс Шопена. Элен — наверху в спальне, занимается домашними делами. При первых же звуках пианино шаги ее смолкают. Я не останавливаюсь. Техника, конечно, утрачена, но я еще в состоянии выдержать длительные ноты, придать жизнь этой грациозной мелодии, что так волнующе связывает воедино восторг, мечтательность и самоотверженность. Музыка захватила меня, помогла отрешиться от всего. Из расстроенного инструмента я извлекаю страстный монолог, в котором веду с самим собой спор о жизни и смерти. Боль забыта. Моя игра что сладострастие, неутолимость, исступление и отчаяние. Я перенесся в иные края, на свою подлинную родину. Руки летают передо мной. По затылку побежал холодок… Теперь — ноктюрн. Эта глубинная грусть под стать человеческой душе нравится мне меньше, зато как легко играть! Музыка течет сама, как лунный свет. И напоследок — силы уже покидают меня — задумчивый мужественный полонез, нечто вроде полета ясновидца к звезде, к которой устремлен его блуждающий взор. Так и нужно идти навстречу своей судьбе! Последний аккорд — и мои гудящие руки бессильно повисают вдоль тела. Боже, как счастлив я только что был!

Элен рядом. Я обнаруживаю это, подняв голову. Она бледна, часто дышит.

— Бернар, — чуть слышно произносит она, — я больше не подойду к пианино…

Она словно пытается обуздать порыв гнева. А я-то ждал комплиментов, думал, она воскликнет: «Кто ты, мой дорогой?» Тогда бы я заговорил. Но нет. В ее взгляде читается сдерживаемая ярость, как будто я украл у нее что-то очень ценное.

— Как ты, должно быть, потешался над моей игрой, — добавляет она.

Я отмахиваюсь. Я выдохся, боль все сильнее дает о себе знать.

— Почему ты никогда не писал мне о своем даре?

Этого не может быть. Она лжет. Намеренно упорствует, не желая понимать. Разве Бернар, славный малый, торговавший лесом, мог бы сыграть, как я!

— Пойди приляг, дорогой. Если бы я знала… Но ты такой скрытный. Для любителя ты играешь превосходно.

Она помогает мне встать. Мне хочется смеяться, шуметь, надавать ей пощечин. Любитель! Да она просто законченная дура. Я, ученик Ива Ната, — любитель! Она не хочет понять. Отказывается признать, что я не Бернар. А что, если она испугалась? Внезапно обнаружить, что рядом с тобой незнакомый человек… Опираясь на ее руку, я добираюсь до дивана. Сейчас мне жаль ее. Но я слишком устал, чтобы пускаться в сложные объяснения.

— Твоя настойка, мой дорогой.

Потянулся круг привычных забот. Она протягивает мне ложку, подкладывает под спину подушку. Журит меня.

— Смотри, до чего ты довел себя, мой бедный Бернар. И все это чтобы доказать мне, что ты был хорошим пианистом!

Я упорно молчу. Слишком хорошо понимаю, что она пытается перехитрить меня. И эта едва уловимая жестокость в голосе! Мы так вдруг отдалились друг от друга. Как я жалею, что поддался побуждению, в котором, несомненно, было так много тщеславия. Я не решаюсь протянуть к ней руку. А ведь, глядишь, остатки дружеского расположения и могли бы еще… Нет, слишком поздно. И поскольку она бежит от правды, мне надлежит силой заставить ее взглянуть правде в глаза. Я должен дойти до конца. Возникшая между нами скованность хуже всего, чего я опасался. Пусть знает, пусть четко и бесповоротно судит меня.

— Что-нибудь еще нужно? — спрашивает она. — Я могу выйти?

— Все в порядке. Я спокойно подожду тебя.

Мы оба пытаемся улыбнуться. На это жалко смотреть. Я закрываю глаза. Настойка не помогает. Сквозь ткань массирую бок. Прислушиваюсь к шагам Элен — сперва они доносятся с первого этажа, затем удаляются в сторону сада. Я один. Есть время поставить себе ряд новых вопросов, помучиться, потерзаться. Я потерял Элен. Или по меньшей мере потеряю, если ничего не предприму и предоставлю всему идти своим чередом.

Поднявшись с дивана и держась за стены, я направляюсь к кабинету Элен. Я здесь редкий гость. Это ее уголок, место ее уединения. Тут собрана кое-какая мебель из лионской квартиры: небольшой книжный шкаф, застекленные горки, секретер. Итак, не хватает духу сказать? Что ж, напишем. Всего несколько слов: «Я не Бернар. Я Жерве. Обманывать тебя не хотел, но так сложились обстоятельства…» Короче, вкратце изложить суть. Затем мы могли бы потолковать. Разговор завязался бы сам собой.

В поисках листка бумаги для записки я открываю секретер. Где у Элен почтовая бумага? Знаю, она будет взбешена, если застанет меня роющимся в ее вещах. Ящик сперва не поддается: дерево разбухло от сырости. Я резко дергаю. Ящик выскакивает, да так неожиданно, что вылетает из пазов и остается у меня в руках. В нем счета и разные неинтересные бумаги. Я вставляю ящик на место, задвигаю его, но он во что-то упирается. Сунув руку, в углублении я нащупываю пачку бумаг. Вытаскиваю руку и вижу на ладони небольшой кусочек картона, вылетевший, видимо, из пачки при встряске. Это фотография. Потрескавшаяся, пожелтевшая, с оторванным уголком…

Подношу ее к свету. На меня смотрит, словно лукаво улыбается, Бернар! Фотография из спальни Аньес!..

Приступ боли скручивает меня над крышкой секретера. Тошнота не дает дышать. Сейчас я потеряю сознание. Пол уходит у меня из-под ног. Я изо всех цепляюсь за крышку, чтобы не погрузиться в забытье. Нельзя… Она сейчас вернется… Я хватаю ртом воздух. Пелена перед глазами слегка рассеивается. Я вновь различаю стену, комнату. Оборачиваюсь — никого. Передо мной Бернар. Я не осмеливаюсь понять…

Скрипнула садовая калитка. Я проворно водворяю все на место и возвращаюсь в гостиную. Подхожу к окну и делаю вид, что разглядываю дождь, серое небо, темные стволы деревьев. Появляется Элен.

— Так-то ты отдыхаешь? Прошу тебя, Бернар, будь умницей. Ты же знаешь, что сказал доктор…

Она мягко подводит меня к дивану. Прижимается еще мокрым от дождя лицом к моему. Ласково гладит меня по затылку; я расслабляюсь, у меня возникает желание расплакаться у нее на плече.

— Бернар, — шепчет она, — мой маленький Бернар.


XII


У меня случился еще один, очень тяжелый приступ. Приходится лежать. Стоит мне проявить нетерпение или встать, тут же появляется Элен. Я лишен возможности спуститься вниз, открыть секретер и узнать, что за бумаги спрятаны за ящиком. Но без этого нельзя, никак нельзя. Я барахтаюсь в сетях какой-то слишком уж жуткой тайны.

Мысли изматывают больше, чем подтачивающая изнутри боль. Хотя и в ней приятного мало. Кажется, что внутри у меня пожар. А вот что таится в моем мозгу? Какое леденящее душу подозрение? Порой, очнувшись среди ночи от сна, я думаю: «Она знает!» И тут же поправляю себя: «Знала». А это еще страшней. Она знала, все знала еще до женитьбы. Вот и объяснение нашей поспешной, чуть ли не подпольной свадьбе, без приглашений, торжественной церемонии, органа и ковра на паперти. На это есть что возразить: недавний траур и, кроме того, я сам просил… И все же свадьба оставила по себе гнетущее воспоминание. Если она знала, почему молчала? Почему предпочла выйти замуж за незнакомца под именем Бернар Прадалье?.. Я для нее Бернар, несмотря на то что это идет вразрез с очевидным. И моя недавняя выходка с пианино не изменила отношения Элен ко мне. Мне остается блуждать в темном лабиринте безрассудных предположений и нелепых гипотез. Я вслушиваюсь в дождь. Трусливо отгоняю все эти вопросы, которые не дают покоя и сводят с ума. Слышу, как внизу ходит Элен. Я не один. Рядом со мною друг, помогающий мне бороться с болезнью. Чего еще желать? На некоторое время меня одолевает ложное успокоение. Наводняющих дом звуков вполне достаточно, чтобы не скучать: Элен выгребает золу из печи, стучит кастрюлями, в дверь звонит человек, что приходит к нам пилить дрова, — скоро из дровяного сарая долетят скрежет и визг пилы.

Я жду, когда Элен уйдет. И отчаянно борюсь с недугом. Настойки, микстуры, таблетки, капли — я глотаю все это с прилежной старательностью, вновь ощущаю в себе желание выжить, собираю остаток сил. Я снова в состоянии пройтись по комнате. Но встаю с постели, только когда Элен в прачечной или в саду. Некоторое улучшение я храню в тайне. Не то чтобы я ей не доверяю, но все же лучше ей об этом не знать.

Она предупредила, что ей придется наведаться в Лион в связи с закладом дома. Кроме того, она хочет во что бы то ни стало раздобыть для меня шерстяные носки. С ее лица не сходит выражение той слегка озабоченной нежности, которое с самого нашего знакомства привлекло меня к ней. Я стыжусь своих подозрений. Настанет день, и все разъяснится. Вероятно, все разъяснилось бы немедленно, если бы я мог, глядя ей в глаза, прямо спросить ее обо всем, но как раз это-то у меня и не выходит — я отвожу взгляд. И вот я украдкой считаю дни. Каждый из них так невыносимо долог и уносит с собой частицу меня. Занятная болезнь: стоит мне отчаяться, она как будто отступает, но вновь настигает меня в тот самый момент, когда мне кажется, что я преодолел ее! Мне случается думать: а не повинны ли тут нервы? Я становлюсь похожим на старика, страдающего тиком, различными маниями, недобрыми подозрениями и угрызениями совести. Бедная Элен!

Перед тем как уехать в Лион, она забрасывает меня наставлениями. Да, обещаю не вставать. Обещаю съесть овощной бульон. Обещаю… Обещаю… А сам жду не дождусь ее ухода. От нетерпения даже потом покрываюсь. Когда же ее шаги доносятся с лестницы, из прихожей, из сада, я опускаю голову на подушку. Ну наконец-то! Теперь даже спешить не нужно. Встаю. В халате с развевающимися полами я похож на пугало. Ступенька за ступенькой одолеваю лестницу. Слегка кружится голова? Пройдет. Держась за мебель, медленно продвигаюсь, словно перехожу реку вброд: голова и впрямь полна не то плеском волн, не то грохотом скорого поезда. Подвигаю к секретеру стул, вытираю пот со лба. Меня вдруг охватывает такая усталость, что любопытство превращается в хмурое желание покончить со всем. То, что мне откроется, перестало иметь для меня значение!

Выдвигаю ящик и шарю в углублении стола. Есть. Вытаскиваю тоненькую перевязанную пачку писем. Некрепкий узел развязывается сам собой. Открываю первый конверт. Ох!..


Частное агентство Брюлара.

Расследования. Слежка.

Тайна гарантируется.


17 ноября 1939 г.

Конфиденциально


Сударыня!

Имеем честь довести до Вашего сведения результаты расследования, которое Вы изволили поручить нам провести в отношении г-на Бернара-Армана Прадалье, проживающего в Сен-Флуре (Канталь), в настоящее время мобилизованного.

Интересующее Вас лицо, 22 октября 1913 г. рождения, со времени достижения совершеннолетия владеет предприятием по рубке леса, а также лесопилкой. Его дела, несмотря на наблюдавшийся в последнее время известный спад, по всей видимости, процветают, оба предприятия могут быть оценены приблизительно в миллион франков. Серьезный, трудолюбивый, порядочный, г-н Бернар Прадалье пользуется в округе безукоризненной репутацией. Душевной склонности к кому-либо из представительниц женского пола за ним не замечено.

Относительно семьи г-на Прадалье сообщаем следующее: она состоит из двух человек: сестра, Жюлия-Альбертина, старше брата на четыре года, с которой г-н Прадалье, согласно собранным на месте сведениям, порвал всякие отношения, и дядя по материнской линии, Шарль Метэра, проведший большую часть жизни и поныне проживающий во Французской Западной Африке.

Находясь в Вашем полном распоряжении относительно дальнейших поисков в направлении, которое Вы соблаговолите нам указать, мы просим Вас, сударыня, принять уверения в нашей полнейшей преданности.


Я вновь пробегаю глазами шапку бланка, на котором написано письмо:


Частное агентство Брюлара.

Расследования. Слежка.

Тайна гарантируется.


И дата: 17 ноября 1939 года.

Мне никак не удается вынуть содержимое второго конверта.


11 февраля 1940 г.

Конфиденциально


Сударыня!

В ответ на Ваше письмо от 20 ноября прошлого года мы счастливы сообщить Вам сведения, которые нам удалось получить относительно г-на Шарля-Робера Метэра, дяди по материнской линии г-на Бернара-Армана Прадалье.

Интересующее Вас лицо, около пятидесяти лет назад обосновавшееся во Французской Западной Африке и в настоящее время проживающее в Абиджане (Берег Слоновой Кости), владеет значительными лесоразрабатывающими предприятиями (древесина ценных и обычных пород), кроме того, с 1936 г. является главным держателем акций и выборным директором акционерного общества по перегонке эфирных масел для производства духов. Накануне войны дела г-на Метэра шли как нельзя лучше. Состояние его может быть оценено в пятнадцать-двадцать миллионов франков.

Последние лет двадцать г-н Метэра состоял в сожительстве с некой г-жой Муро (Луизой-Терезой), вдовой колониального чиновника, в настоящее время скончавшейся. Из официального источника известно, что г-н Метэра, состояние здоровья которого внушает в данное время серьезные опасения, назначил своего племянника Бернара-Армана Прадалье своим единственным наследником.

Остаемся в Вашем полном распоряжении.

Примите, сударыня, уверения в нашем исключительном почтении.


Какой удар готовит мне третье письмо?


6 марта 1941 г.


Сударыня!

На Вашу просьбу держать Вас в курсе дополнительных сведений, которые могут быть собраны в отношении г-на Шарля-Робера Метэра, сообщаем, что вышеупомянутый скончался 9 декабря 1940 г. в Абиджане в возрасте семидесяти трех лет.

Сожалеем, что не имели возможности довести эту новость до Вашего сведения ранее, но Вы без труда поймете, насколько затруднены в настоящее время расследования в заморских территориях Франции.

Подтверждаем, мадам, наши уверения в чувстве исключительной преданности Вам.


И это письмо датируется шестым марта 1941 года! То, что творится со мной, уже за пределами страха, отвращения, ненависти. Я сражен наповал. Тем не менее я чувствую, как защипало глаза, словно на них навертываются слезы. Я аккуратно рассовываю письма по конвертам, дрожащими пальцами перевязываю пачку. Задвигаю ящик. Все как было. Когда я выпрямляюсь, меня пошатывает: словно при свете молнии, я до конца провижу правду. Окаменев, стараюсь размышлять, убедить себя в правоте своих догадок. Но ошибиться я не мог. Да разве не открывалось мне понемногу то, от чего меня сейчас мутит! Еле волоча ноги, я направляюсь на кухню выпить воды. Возвращаюсь обратно, колеблюсь, не решаюсь… Царящая вокруг тишина пугает меня. Ждать помощи неоткуда. Впрочем, в освобождении я уже не нуждаюсь — только в отмщении. Нужно защищаться, и не теряя ни минуты. Но как? К кому обратиться? Я долго размышляю, отбрасываю возражения одно за другим. В левом ящике стола нахожу наконец бумагу для писем, конверты. Зато нет ни ручки, ни чернил. Ничего, сойдет карандаш. Я еще медлю: мне понадобятся все мои прежние умственные способности, чтобы максимально сжато изложить задуманное. Была не была!


Господин прокурор!


Должен ли я обращаться именно к нему? Но если я буду останавливаться из-за подобного рода сомнений, я никогда не кончу. А время поджимает…


Пишет Вам умирающий. Через несколько дней меня уже наверняка не будет в живых: я умру, отравленный своей женой. Хочу, чтобы Вы знали правду. История моя проста. Зовут меня Жерве Ларош. Родился я 15 мая 1914 г. в Париже. Если Вы наведете обо мне справки, Вы без труда узнаете все необходимые Вам подробности, приняв во внимание, что моей матерью была актриса г-жа Монтано. Перехожу к сути дела. В июне 1940 г. вместе с моим другом Бернаром Прадалье я попал в плен, нас пересылали из лагеря в лагерь. Бернару принадлежала лесопилка в Сен-Флуре. Навести справки о нем также не составит труда. В этом случае Вы установите, что из всей семьи у него остались лишь сестра Жюлия (с которой он поссорился и долгое время не виделся) и старик дядя, Шарль Метэра, проживавший в Абиджане. Дядя этот был необыкновенно богат, и Бернар должен был унаследовать все его состояние…


Мне так плохо, что я вынужден прерваться. Пойду выпью еще стакан воды. Ощущаю, как вода стекает по стенкам горла. Теперь я знаю: облегчение будет недолгим, но отсрочка позволит мне продолжить. Только бы успеть закончить!


…Так вот, в начале войны Бернар отозвался на появившееся в газете объявление и вступил в переписку с мадемуазель Элен Мадинье, проживавшей в Лионе, на улице Буржела, и стал ее «крестником». Я располагаю доказательством того, что выбор Элен, в распоряжении которой были многочисленные ответы на ее объявление, не случайно пал на моего друга. Она обдуманно выбрала Бернара. В секретере Элен я обнаружил три письма на ее имя от агентства Брюлара, доказывающие, что это агентство наводило справки о Бернаре Прадалье и представило своей клиентке точный отчет о состоянии дел моего друга и его видах на наследство…


Я начинаю терять нить рассказа. Не нахожу слов. К чему это письмо? Есть ли шансы, что оно дойдет до адресата? Не важно! Мне для самого себя необходимо создать иллюзию действия. В противном случае остается лишь перерезать себе горло. Пусть я пострадаю, но по крайней мере не напрасно!


…Почему Элен задалась целью женить на себе Бернара (ибо таковым было ее намерение, как только она узнала, что по прошествии недолгого времени он будет очень богат), она Вам скажет сама при условии, что Вы подвергнете ее длительному допросу. Это хитрая и изворотливая особа. Ее отец, овдовев, вторым браком связал себя с женщиной, которая его разорила. Думаю, Элен так и не простила ему его слабости. Покопайте в этом направлении. Вам откроется вся правда…

Вернемся к Бернару. В начале этого года он решил бежать из лагеря и прихватил с собой меня. Он рассчитывал спрятаться в Лионе у своей «крестной». Я знал все о нем, о его жизни, его намерениях, запомните эту деталь, господин прокурор. Побег удался. Под покровом ночи мы прибыли в Лион в товарном поезде. Было это в конце февраля, точную дату я забыл. На вокзале Ла-Гийотьер мы заблудились, Бернар угодил под маневровый локомотив и был задавлен насмерть…


Карандаш выскальзывает у меня из пальцев. К чему воскрешать это событие? Я чудовищно лгу, во всем обвиняя одну Элен. Разве я меньше виноват, чем она? Разве мне не следует рассказать немного о своем прошлом? Разве, будь я мужчина, я не принял бы смерть как подобает, без возмущения? Я складываю листок вчетверо и ищу, куда бы его спрятать. В пианино, к которому Элен больше не притронется! Потом заберу… Не знаю. Сомневающийся, несчастный, неспособный смириться, бреду я по комнатам первого этажа. Приходится сесть. Я так слаб, что воздух из сада, с дороги может быть для меня губительным. К тому же я уверен, что она заперла калитку на ключ. Пора подниматься наверх, если я не хочу, чтобы она что-нибудь заподозрила. Лестница добивает меня. Я валюсь на постель. Но от задуманного не отказываюсь. Нет, ни за что.

Она вернулась. Улыбается, целует меня.

— Хорошо ли мы себя вели? Угадай, что я принесла? Галеты.

— Спасибо, но я не голоден.

— Это не может тебе повредить. А еще молоко, яйца, муку.

Я предпочитаю молчать. Чтобы не закричать от отчаяния, стискиваю зубы. Молоко, яйца, а что еще?

Она хвастается покупками. Ее спокойствие и ласковость ужасающи. Я сквозь ресницы наблюдаю за ней; отныне я не перестану наблюдать за ней. Но увы! Я не могу сопровождать ее на кухню, видеть, до чего дотрагиваются, что отмеряют ее руки. Она уже сервирует столик на колесах, берется за поднос. Я удерживаю ее за руку.

— Прошу тебя, — говорю я. — Сегодня утром мне что-то не хочется есть.

— Надо, мой дорогой. Через не хочу. Тебе надо восстановить силы.

Она мягко высвобождает руку и уходит. Я слышу, как хлопают дверцы стенного шкафа на кухне. Что-то задвигается в печь. Гремят кастрюли. Она готовит порцию медленной смерти. И это я тоже объясню во всех деталях. Решено, я закончу свое послание!

Вернувшись, она подкладывает мне под спину подушки, ставит на колени поднос.

— Суп немного горячий. Не знаю, хорошо ли он посолен. Ну же, мой маленький Бернар, выпей, доставь мне удовольствие.

Она присаживается на краешек кровати, зачерпывает суп, и я погружаюсь в хорошо знакомое мне умиротворение. Открываю рот. Суп как суп, никакого привкуса. И все же я держу его на языке перед тем, как решиться проглотить. А потом сразу глотаю. Я плачу! Плачу за тех, кому дал умереть.

— Не правда ли, вкусно? — спрашивает Элен.

— Неплохо.

После бульона — лапша.

— Горькая, — говорю я.

— Бог ее знает, из чего ее делают, — невозмутимо отвечает Элен.

Затем я съедаю кусочек галеты. И все пью, пью. Меня постоянно мучит жажда.

— Твои таблетки, Бернар.

— Если ты настаиваешь.

— Как так?

— А так, что все это бесполезно.

— Что ты городишь? Таблетки больше всего помогают тебе. Нельзя сказать, что ты плохо выглядишь, Бернар.

Она обнимает меня за шею, прижимается щекой к моим волосам. Мы надолго молча замираем. Пусть она день за днем губит меня, я ее не боюсь; точнее, она не внушает мне никакого отвращения. Просто я для нее препятствие, как для меня была препятствием Жюлия. Я не в счет. Она не убивает меня, а лишь убирает с дороги. И я уверен: ей жаль меня. Сильнейший приступ икоты подбрасывает меня. С четверть часа я не нахожу себе места. Элен держит меня за руки. Я цепляюсь за нее. Затем приступ проходит, я погружаюсь в сон. Только открываю глаза — она тут как тут — предлагает мне что-то молочное. Не позднее чем через три часа — ужин. Она вновь принудит меня есть. Никому во всем мире нет до меня дела. Я в руках этой одержимой. О Боже…

Хлопнула садовая калитка. Быстро! В моем распоряжении не более получаса, сегодня я держусь на ногах хуже, чем вчера, а завтра буду слабее, чем сегодня. От страха не закончить письмо у меня дрожат запястья. Я осторожно спускаюсь вниз. Письмо на месте. Чтобы выиграть время, я располагаюсь в гостиной за круглым столиком. Перечитываю начало, и меня охватывает отчаяние. Кто мне поверит? Скажут: это письмо сумасшедшего! Но выбирать не приходится.


…Я добрался до Элен Мадинье. Она приняла меня за Бернара, разуверять ее у меня не хватило сил: я был на пределе. Клянусь Вам, господин прокурор, что говорю правду. Когда конец так близок, лгать не хочется… У Элен была сестра, вернее, сводная сестра — Аньес. Они ненавидели друг друга по множеству причин, вдаваться в которые нет времени. Знайте одно: они ревновали друг к другу. Аньес удалось утаить одно из писем Бернара, где было несколько фотографий, высланных моим другом своей «крестной». Таким образом, с самого моего появления в их доме Аньес знала, что я не Бернар, и решила помешать Элен выйти за меня замуж, чего бы это ей ни стоило. Вот каким образом началась эта драма, господин прокурор…


Судорога свела запястье, плечо. Строчки выходят неровными. Я растираю руки, чтобы избавиться от холода, проникающего в меня до самых костей. Рассказать бы еще о Жюлии, но ведь эта история не интересна правосудию. Нужно торопиться.


…Как-то раз мы с Аньес повздорили. (Надо сказать, Аньес стала моей любовницей. Всеэто трудно поддается объяснению. В мои намерения не входит снимать с себя ответственность, господин прокурор. Я тоже не без греха!) Словом, взбешенный, я вышел из дому. Когда же вернулся, Аньес была мертва, отравлена. Смерть ее была обставлена как самоубийство. Элен вышла за покупками сразу после полудня и вернулась только после меня. Расследование было чисто формальным. Неуравновешенность натуры Аньес была общеизвестна. За несколько лет до того она уже пыталась покончить с собой. Но Вам, господин прокурор, придется возобновить расследование, так как я официально обвиняю Элен в убийстве сестры…


Шаги по гравию в саду. Засовываю листок под крышку пианино, но подняться наверх не успеваю.

— Что ты тут делаешь, Бернар?

Будь это еще возможно, я покраснел бы.

— Пить захотел, — солгал я.

— Наверху есть графин со свежей водой.

— Я хотел попробовать свои силы.

— Силы!.. Силы!.. Ты едва держишься на ногах.

В словах Элен сквозит раздражение. Она уверенной рукой подталкивает меня к лестнице, и я, непонятно отчего, чувствую себя виноватым.

— Не обижайся, Элен.

— Я не обижаюсь, но ты ведешь себя как ребенок, мой бедный Бернар.

Я с удовольствием возвращаюсь в постель. Вскоре Элен уже улыбается мне, и этот день, как и все предыдущие, неторопливо подходит к концу. А вечером меня одолевает рвота, после чего я неподвижно лежу, опустошенный, почти без сознания.

— Все, конец, — шепчет она, — больше выходить не буду. Попрошу доставлять нам продукты.

— Ерунда, — успокаиваю я. — Пустячный приступ… Не беспокойся.

Следующий день она проводит возле меня, посоветовать ей отправиться по делам я не осмеливаюсь. После полудня я притворяюсь спящим. Сидя подле меня, она вяжет. Время от времени щупает мои руки. Догадывается ли она, что я стараюсь перехитрить ее? Я нарочно немного присвистываю при дыхании, возбужденно лепечу какую-то невнятицу. Другие женщины, до нее, тоже сторожили мой сон, но были обмануты. Стук спиц прекращается, негромко скрипят половицы. Мгновение спустя взвизгивает калитка. Я прямо в пижаме бросаюсь вниз, но слабость вынуждает меня присаживаться чуть ли не на каждой ступеньке. Я заранее приготовил фразы. Обдумал их, пока она вязала. Вопреки ее желанию мы были заняты одним и тем же.


…Теперь я убежден, что Элен побывала в квартире до моего прихода. Дело в том, что мне в руки попала одна из фотографий Бернара. Именно этот снимок был отправной точкой нашей ссоры с Аньес. Он лежал на столе у нее в комнате. А по возвращении его там не оказалось. Я был уверен, что Аньес сожгла его. Не тут-то было! Этот снимок находится у моей жены. Мне это известно, поскольку я недавно наткнулся на него. Следовательно, Элен возвращалась домой в мое отсутствие; Аньес открыла ей, кто я такой, и представила доказательство. Неужели Элен сама никогда не догадывалась? Неужели и впрямь ничего не знала о моем обмане?.. Мне это неизвестно. Как и то, каким образом удалось ей подсыпать яд в чай своей сестры. Несомненно одно: она была вынуждена убрать Аньес, чтобы иметь возможность выйти за меня замуж. За меня, лже-Бернара. За меня, наследника дяди Шарля. А теперь, став моей женой, она должна убрать и меня, чтобы стать госпожой вдовой Бернар Прадалье. Понимаете, господин прокурор? Поскольку госпожа вдова Прадалье может беспрепятственно потребовать наследство. Она становится наследницей на законном основании, это ясно как Божий день. Пока же я жив, она очень рискует: я в любой момент могу быть узнан, раскрыт. (Впрочем, это чуть было уже не произошло однажды, из-за Жюлии Прадалье, которая погибла в результате несчастного случая. Все это Вы также выясните в ходе расследования.) В случае моей смерти никто никогда не узнает, что я несколько месяцев жил под именем Бернара. Этот обман принесет ей миллионы.


Меня лихорадит. Еще немного — и я застучу зубами. Но я почти кончил. Последнее усилие.


…Такова правда, господин прокурор. Вам придется обыскать секретер моей жены: отчеты агентства Брюлара о финансовом положении Бернара Прадалье спрятаны за одним из ящиков в глубине стола вместе с фотографией, переданной Аньес своей сестре. Кроме того, Вам нужно только приказать произвести вскрытие моего трупа, чтобы получить доказательство моей правдивости. И последнее: я хотел бы, чтобы правосудие было снисходительно по отношению к Элен. На этот путь ее толкнул страх перед бедностью. При других обстоятельствах она бы не рискнула поступить подобным образом. Но что значит сейчас одна человеческая жизнь? И в особенности моя, господин прокурор. Я не считаю, что Элен вправе убивать меня. Но она и не совсем не права. Так пусть знает, что я не был слеп. Это все, чего я желаю.

Примите, господин прокурор, уверения в моем самом глубоком почтении.

Жерве Ларош
«Каштаны»
Сент-Фуа (Рона)

Смелости вновь зайти в ее кабинет, открыть секретер, найти конверт у меня не хватает. Адрес напишу завтра. До завтра-то я дотяну! Письмо кладу на то же место. Взбираюсь по головокружительному склону лестницы. Когда Элен открывает дверь в спальню, я делаю вид, что просыпаюсь. Зеваю.

— Хорошо спалось? — спрашивает она.

— Право, неплохо… Где ты была?

— Внизу.

Бедняжка, не так-то уж она сильна. Я улыбаюсь первым. Похлопываю ее по руке. В этот момент страх отпустил меня. Он вернется позднее, за завтраком.

— Хочешь есть? — спрашивает она.

— Нет.

— Я приготовила пюре.

Кажется, это ее излюбленное блюдо. Неужели пюре?..

— Ну, будешь?

— Попробую.

Я делаю попытку проглотить ложку пюре, на висках у меня выступает испарина, и я тут же отказываюсь.

— Ты не прав, пюре замечательное, — говорит она и на моих глазах съедает его.

Значит, не пюре. Тогда что?.. Вода?.. Компот?.. Настойка? Она смотрит на меня своими серыми, слегка затуманенными глазами, в которых как будто мелькает какой-то неуловимый отблеск сострадания. Вскоре мы обсуждаем меню ужина.

— На твое усмотрение, — говорю я, не в состоянии сопротивляться.

Наступает мучительная ночь. Желудочные колики раздирают меня. Рот наполняется слюной более горькой, Чем желчь. Приходит утро хмурое, угрюмое, едва различимое. Лежа в постели, я похож на изломанный побег виноградной лозы, что вьется по каменной стене.

— Немедленно иду за доктором, — решает Элен.

Я киваю. Говорить больше не хочется. Но воля моя остается непоколебимой, яд над ней не властен. Когда боль слегка унимается, я поворачиваюсь на бок, чтобы взглянуть на стенные часы. Проклинаю их. Элен ненадолго исчезает. В сарае начинает визжать пила. Старик, который пилит нам дрова, уже там. Элен возвращается.

— Можешь четверть часа побыть один?

— Да.

— Тогда схожу за доктором.

Я выжидаю. И наконец предпринимаю последнюю вылазку. Ох уж эта лестница! До чего длинная, до чего крутая! Нужно добраться до секретера. Стены плывут перед глазами. Легкие производят шум, который заполняет всю комнату. Я у цели. Пишу.


Господину прокурору

Дворец правосудия, Лион


Во рту пересохло, нечем послюнить конверт. Обмакиваю палец в вазу с тремя хризантемами. С письмом в руке добираюсь до кухни. В окно виден старик с пилой. Он не слышит меня. По обе стороны бревна от пилы насыпаются две маленькие кучки древесной пыли, и этот образ вдруг до глубины души потрясает меня. Я смотрю на пилу, на замшелое бревно с блестящим срезом. Значит, я так любил жизнь! Старик умело управляется с пилой. Она ходит взад-вперед. Вжик-вжик. Я прислоняюсь лбом к стеклу. Не струшу же я сейчас, в самом деле… Бревно разламывается на два одинаковых полена, еще серебристых от слизняков. Старик выпрямляется, утирает пот со лба. Я приоткрываю окно.

— Можно вас попросить? — Он подходит. Я протягиваю ему письмо. — Забросьте его на почту по дороге домой. Только обязательно, хорошо?

— Но мадам…

— Пусть это вас не беспокоит. Вам незачем даже ставить ее в известность.

— Конверт без марки.

— Ничего страшного.

— Хорошо, — неуверенно произносит он.

— Спрячьте его под куртку… Побыстрей.

— Хорошо.

Я закрываю окно. Больше ни о чем не думаю. Мгновение спустя входит Элен.

— Доктора нет дома, Бернар. Я так расстроена… Но завтра…

Она лжет. Наверняка решила покончить сегодня. Доктор явится, когда я буду трупом. Покачает головой, разведет руками и без колебаний подпишет разрешение на предание земле. За это время письмо успеет дойти. До чего же спокойно стало на душе! Элен приносит настойку. Поддерживает меня. Моя щека покоится на ее груди.

— Пей, мой дорогой.

Голос ее никогда еще не был таким нежным. Она помешивает сахар, подносит чашку к моим губам.

Движения у нее мягкие, дружеские. Я покорно пью. Она вытирает мне рот, помогает — так заботливо — снова улечься, склоняется надо мной. Проводит пальцами по моему лбу, едва заметно надавливает на веки. Я закрываю глаза.

— Сейчас ты отдохнешь, мой маленький Бернар, — шепчет она.

— Да, — отвечаю я, — сейчас я засну… Благодарю, Элен.



КУКЛЫ[5]


— Там были две девушки, — сказал Людвиг.

— Вы уверены?

— Уверен. Я хорошо знал их, мы работали вместе в курзале в Гамбурге.

Комиссар пристально посмотрел на Людвига. Позади комиссара стоял инспектор, здоровенный парень в плаще, щеку его пересекал странный шрам, похожий на трещину. Людвиг все смотрел и смотрел на этот шрам.

— Почему вы не сообщили об этом раньше? — спросил инспектор. — Вот уже месяц как дело закрыто.

— Я приехал во Францию пять дней назад. Я жонглер, работаю у Амара, — объяснил Людвиг. — Друзья сообщили мне, что малышки нет в живых… Аннегре… Я был потрясен.

— Еще раз повторяю: дело закрыто, — проворчал комиссар. — Вы можете сообщить нам новые факты?

Или хотите сказать, что девушка убита?

Людвиг опустил глаза и сложил на коленях руки.

— Я ничего не хочу сказать, — вздохнул он. — Я просто хочу узнать, какая из них умерла. И что стало с другой. Почему о ней больше не слышно. Будто ее и не было…

Комиссар позвонил.

— Вы готовы подписаться под заявлением? Точно их было две?.. Я-то вам верю, но если придется открывать дело по новой…

— Странная история, — пробормотал инспектор.

История и в самом деле странная! Началась она много-много лет назад. И поначалу была историей одного мальчика. Зато потом…


I


Кошмар какой-то — нет, не ночной кошмар, от которого вы просыпаетесь с криком в тишине уснувшего дома, скорее кошмар того, кто проснулся и не узнает ничего вокруг, кошмар потерявшего память: что это за кровать? Откуда здесь окно? А я?.. Кто я?.. Пьер Дутр открыл глаза: напротив него, откинувшись на спинку кресла, дремала молодая женщина, справа перешептывались и тихо смеялись два розовощеких блондина, слева — стекло, пустота, пространство, затянутое бесформенной белесоватой пеленой. Дутр устроился поудобнее, надеясь приманить сон. Снова закрыл глаза, но руки спать не желали, ноги хотели размяться, плечи ныли. Пьер попытался представить себе город, где-то там внизу, не видный из-за пелены тумана… и своего отца при смерти. Профессор Альберто! Ах, как стало больно где-то внутри, жгучий след как от пореза бритвой. Да, кошмар, сплошной нескончаемый кошмар. Он начался в Версале, в приемной у отцов-иезуитов, еще давным-давно, много лет тому назад. Дутр увидел себя совсем маленьким: он сидит на стуле и держит на коленях берет, а его отец тихо беседует с монахом. Потом подошел другой монах и увел Пьера за руку. Лестницы, коридоры, кроватка и шкафчик, где сложено его белье. С этих пор все, что ему принадлежало, помечалось цифрой «4». Целых двенадцать лет он был четвертым номером. Двенадцать лет пансиона! Если перевести на дни, голова закружится. Одна и та же картинка, она повторяется и повторяется бесчисленное количество раз, он хотел бы забыть эту картинку. Он был несчастлив? Нет. Его не обижали. У него все было. О нем заботились. Монахи даже любили его. На свой лад, конечно. Они тоже знали, что малютка Дутр не такой, как все… Дутр смотрел в темноту и слушал размеренный рокот моторов. С неимоверной быстротой он удалялся от Франции. Неожиданно он оказался между прошлым и будущим и мог окинуть взглядом всю свою жизнь. Он видел малютку Дутра — там, внизу. Бог, говорят, видит так всех людей. Чудной мальчуган — хлипкий, неуклюжий, застенчивый, рассеянный. Он таился ото всех и ничего не рассказывал о себе даже отцу-исповеднику. Ко всему безразличный и вместе с тем очень послушный, как маленький хорошо отлаженный автомат, — ни одного опоздания: ни в церковь, ни в класс, ни в столовую… И все-таки его часто вызывали к отцу-ректору, и тот спрашивал:

— Дутр, скажите, что у вас не ладится? Почему вы не хотите учиться?.. Вы не глупее других… Так в чем дело? Родителей вряд ли обрадует ваш аттестат…

Но отец-ректор не слишком упирал на мнение родителей: родители у малютки Дутра тоже были особенные.

У Дутра вспотели руки. Он приложил ладонь к прохладному иллюминатору. На стекле осталась туманная звезда. Она медленно таяла. Ему припомнилась давняя сценка. Вместо самолета, рассекающего тьму над неведомой страной, он оказался во дворе пансиона во время переменки. Отчетливость, с какой виделось ему прошлое, пугала. Классный наставник раздавал почту:

— Пьер Дутр!

Один из одноклассников взял для него открытку. Другой взглянул на нее и расхохотался:

— Эй, ребята! Смотрите-ка!

Спустя минуту пять или шесть ребят стояли вокруг Дутра в уголке двора.

— Покажи-ка нам свою открытку.

Дутр, худой, низкорослый, — ему и десяти не было, — покорно протянул открытку, и они молча рассматривали ее. На открытке с видом победителя улыбался господин во фраке, держа в левой руке цилиндр, а в правой — колоду карт. Снизу — надпись белыми буквами: «Профессор Альберто».

— Твой отец? — спросил самый старший.

— Да.

— Чудной у тебя отец!

Большой перевернул открытку и, не спрашивая разрешения, громко прочел вслух:


«Копенгаген

Милый мой Пьер!

Турне продолжается с необыкновенным успехом. Завтра мы уезжаем в Берлин, оттуда — в Вену, где, наверно, пробудем месяц. Мне не удалось навестить тебя на Пасху, как мы договаривались. Но ты знаешь сам, с нашей работой трудно что-то загадывать. Полагаюсь на твое благоразумие. Мама чувствует себя хорошо. Мы с ней нежно тебя целуем.

А. Дутр»

— А мама у тебя, — спросил другой, — на трапеции качается?

Ребята захохотали, а он изо всех сил старался не разреветься.

— Они в цирке живут с обезьянами и верблюдами!

Все опять покатились со смеху.

— Я видал на ярмарке одного фокусника, — сказал большой. — Его связали здоровущими цепями, надели на него наручники, а ему хоть бы что — взял и освободился. А как — никто из нас не понял. Твой отец тоже так умеет?

Перемена кончилась. Малютка Дутр заболел и три дня пролежал в постели. Когда он вернулся в класс, никто больше не заговаривал с ним о профессоре Альберто. Подобные разговоры, очевидно, строго-настрого запретили. Но куда сбежишь от подмигиваний? А когда Дутру приходило письмо или открытка, то у всех отчаянно першило в горле и со всех сторон он слышал многозначительное покашливание. В один прекрасный день с чьей-то легкой руки его окрестили Фантомасом. Теперь стоило пропасть тетрадке, как все хором твердили: «Ну ясное дело — Фантомас!»

Он смеялся вместе со всеми, но целые полгода рвал не читая письма и открытки, которые приходили ему из самых загадочных и экзотических городов: Норкепинга, Лугано, Альбасета… По утрам во время мессы и вечером во время молитвы он думал о своих таких же загадочных и таких же экзотических родителях, для которых работой были чудеса, возникающие из шелкового цилиндра и вызывающие у публики смех… Дутр помнил все, даже свои детские мысли… Тогда же он разыскал в словаре слово «фокусник»: «Артист, умеющий показывать фокусы, обманывая зрение при помощи ловкости рук и всевозможных приспособлений». Дутр внимательно рассмотрел свои руки, согнул и разогнул пальцы. Что это значит: обманывать зрение? И что такое фокусы? Вскоре он получил ответы на свои вопросы. К ним в коллеж приехал фокусник — жалкий человечишка с двумя огромными чемоданами, обклеенными пестрыми этикетками. Расположился он в гимнастическом зале и начал обычную болтовню ярмарочного зазывалы. «Нет, — думал Дутр, — чтобы мой отец… Никогда! Ни за что в жизни!» Но его заворожило и потрясло само представление. Карты появлялись, исчезали, обнаруживались в карманах у зрителей, под стульями, под скатертью на столе. Мелькали тузы, короли, дамы… множились пики и трефы в колоде, лежащей такой аккуратной стопочкой. Руки от волнения невольно сжимались в кулаки. Хотелось как следует протереть глаза.

Черт побери! Неужели все дело в ловкости рук и приспособлениях? Пьер не совсем этому верил. Взять хотя бы шарики, которые меняли цвет в руках у фокусника. Сам фокусник удивлялся тому, что творилось у него под руками, и недоверчиво покачивал головой. А монета? Фокусник показал ее, позвенел о краешек блюдца. Конечно, она была настоящая. И вдруг сбежала, прячась то в одном кармане, то в другом. Стоило старику поймать ее, как она мгновенно исчезала, а бедный старик искал ее и казался несчастным. Вдруг фокусник заметил свою монетку где-то вдалеке, в зале: она запуталась в волосах одного из старших учеников. Старик щелкнул пальцами и поймал ее, словно бабочку. Дутр смотрел на чудеса с замиранием сердца. Зрелище завораживало его и пугало. Пустая шляпа наполнилась вдруг цветами. Кольца, которые ты только что потрогал, сцепились между собой и превратились в цепочку. Взмах руки — хоп! — и они разъединились; хоп! — и опять соединились… Живые частички металлической змеи, они мгновенно прилипали друг к другу, свисая с ладони клацающей гадюкой. Все хлопали, кроме Дутра: он застыл, боязливо прижав к груди руки. Фокусник пригласил на сцену желающего.

— Фантомас! — закричали все, — Фан-то-мас! Фан-то-мас!

Дутр вышел на эстраду — бледный, безмолвный. Он увидел вблизи потасканное лицо фокусника, сизый нос, лоснящийся фрак. Обращенных к нему слов Дутр не услышал. Он рассматривал стол — как оказалось, самый обычный, с одной ножкой, замотанной изоляционной лентой. Мало-помалу Дутр пришел в себя. Фокусник положил руку ему на голову. Все затаили дыхание.

— Вас зовут Пьер, — сказал фокусник. — У вас на руке часы с браслетом фирмы «Омега». Сейчас я прочитаю номер на крышке… Минуточку… цифры такие мелкие… сто десять… Сто десять тысяч двести… четырнадцать. Проверьте.

Дрожащими руками Пьер открыл крышку своих часов. 110214. Шквал аплодисментов был такой, что Дутр прикрылся руками, словно в него летели камни.

За стеклом иллюминатора вдруг загорались звезды, сливаясь в едва мерцающую россыпь, и созвездие вскоре исчезало в темноте — неведомый город, затерянный в пространстве, пропадал, сметенный ветром пропеллера. Соседка спала. Дутр вдыхал душистый запах ее волос. Он летел в роскошном самолете, стюардесса издали следила за ним, готовая услужить, прийти на помощь. Все как во сне, но и жизнь в коллеже тоже казалась ему сном. А как неправдоподобен был отец, который приезжал два или три раза в год с чемоданом подарков! Дутр ждал его всегда с недоверием, тайной злобой, восхищением и нежностью. Ждать приходилось долго, и Дутр давал волю фантазии: тайком рассматривал диковинные марки и открытки, любуясь изображенными на них театрами и казино. «Представление стало триумфом. Я подписал необыкновенно выгодный контракт…» — читал он и впадал в странное оцепенение. Ему виделись шарики и кольца старика-фокусника, и, когда отец приезжал, Пьеру не хотелось говорить с ним: он стеснялся его, не любил и боялся. Ох уж эти встречи в приемной! Невозможно было забыть, что худой, элегантный и грустный господин зовется профессором Альберто! Неужели он тоже кричит, как зазывала на ярмарках? Неужели и у него карманы с двойным дном? И, возможно, он тоже читает мысли?

— Почему ты покраснел, сынок? Что-то случилось?

— Нет, я не покраснел.

Вспыхнув, Дутр внимательно приглядывался к отцу, видел белые тонкие пальцы с отполированными до блеска ногтями, сияющими, как бриллианты в кольцах. Дутр чувствовал свою ущербность, стыдился неуклюжести, хотел остаться одиноким, сиротой, и вместе с тем отмечал с тоской, как быстро бежит время свидания. «Неужели он любит меня? — думал он об отце. — А она?» В последнюю минуту свидания он задавал вопрос, который давным-давно вертелся у него на языке.

— А мама приедет?

— Конечно! У нее много работы, она переутомилась. Но в следующий раз…

Дутр так ни разу и не увидел свою мать. Но каждый вечер он смотрел на фотографию: сверкая драгоценностями ярче, чем Дева Мария в часовне, она стояла и лукаво улыбалась из-за веера, собираясь выйти на сцену. Мама у Дутра была очень красивая, и Пьер не понимал, почему отец словно бы смущался, услышав его вопрос. Отец сразу поворачивался к чемодану, с которым приехал, и спрашивал:

— А знаешь, что я тебе привез?

Он дарил Пьеру часы, ручку, бумажник, но часы были фирмы «Омега», ручка — «Ватерман» с золотым пером, а в бумажнике лежала пачка тысячных банкнот. Дутр застенчиво подходил и брал подарки. На секунду он прижимался лицом к пиджаку отца, вцеплялся в него руками — ведь он вот-вот уйдет! — и с трудом сдерживал слезы.

— Ну что ты, сынок. У тебя же все в порядке?

— Все, папа.

— Ты же знаешь, мы скоро обоснуемся в Париже.

— Знаю, папа.

— Ну так что ж ты?.. Через месяц я снова к тебе приеду. Учись хорошо, старайся нас порадовать.

Били часы. Пьер как во сне провожал отца до двери. У него навсегда остался в памяти характерный отцовский жест: прежде чем открыть дверь, отец оглаживал ладонями загнутые поля фетровой шляпы и щелчком сбивал с рукава плаща пушинку… Хлопает дверь. Еще секунду виден отчетливый силуэт, минующий привратницкую. Пьер опять один, в темноте, и опять текут недели и месяцы. А семейство Альберто тем временем продолжает свое бесконечное турне, пересекая моря и океаны… У Дутра так и не хватило смелости задать отцу мучившие его вопросы: какие номера они показывают? Много ли зарабатывают денег? Трудно ли научиться их ремеслу? Иногда Дутру хотелось знать хоть что-то о таинственной профессии родителей, чтобы раз и навсегда заткнуть рот своим одноклассникам. Он попросил одного из приходящих учеников купить ему «Руководство иллюзиониста», но сразу стал в тупик перед сухими схемами и туманными объяснениями. Схем он изучать не захотел, книгу забросил и сам не заметил, как перестал считать дни в ожидании следующего приезда отца. Мало-помалу им овладело приятное оцепенение сна, послушного колоколу коллежа, и когда ему вдруг говорили, что его дожидаются в приемной, сердце у него падало. Отец с сыном оглядывали друг друга почти подозрительно. Сын рос, вырастал из своих костюмов, а у отца седели виски и на щеки ложились морщины. Раз от разу лицо профессора становилось бледнее, глаза западали глубже, и меловое лицо с темными впадинами казалось загримированным. Дутр давно понял, что с отцом ни в коем случае нельзя говорить о будущем, и они болтали о пустяках. Да-да, кормят прекрасно. Нет-нет, ученье не утомительно. По лестнице знаний Дутр продвигался крошечными шажками, постоянно спрашивая себя: «Сколько еще времени они собираются меня здесь держать?» Товарищи его уже мечтали о том, кем станут вскоре. Прогуливаясь за оградой и куря американские сигареты, они делились своими планами на будущее. Когда о будущем спрашивали Дутра, он всегда отвечал одно и то же: «Я буду заниматься кино». И ему верили. Насмешки давно остались в прошлом. Бесстрастный, пренебрегающий занятиями Дутр внушил в конце концов своим одноклассникам то мнение о себе, какое хотел внушить: он казался им богатым, пресыщенным молодым человеком, который презирает труд и ждет своего часа. Но про себя Пьер прекрасно знал, что и это только сон, и безнадежное отчаяние закрадывалось ему в сердце. Потерянно оглянувшись вокруг, он невольно прикрывал глаза рукой.

«Я и сейчас вижу сон, — подумал Дутр. — Все мне чудится. Он вовсе не умирает».

Дутр закурил и наклонился к иллюминатору. Огней стало больше. Его соседи справа тоже заглянули в иллюминатор, и один из них произнес длинную немецкую фразу. Дутр разобрал только одно слово: Гамбург.

— Ваш отец болен, он в Гамбурге, — сказал ему отец-ректор. — Вы должны ехать к нему немедленно. Я все приготовил.

На краю стола лежали деньги, документы, паспорт и телеграмма.

— Полагаю, что вас там встретят, — прибавил он. — Если нет, возьмите такси. Адрес в телеграмме.

Все, что было перед отъездом, подернулось туманом, воспоминания путались: уроки, месса, рукопожатия, благословения, белые дорожки аэродрома, громкоговорители, отец-ректор с прощально поднятой рукой в развевающейся от дуновения пропеллеров сутане, похожей на плохо закрепленный парус. Вот так малютку Дутра выбросили в жизнь. И напрасно оглядывался он на прошлое, он знал: в коллеж он больше не вернется. Куда он летит? Кто теперь будет о нем заботиться? Дутр погасил сигарету и пристегнул ремень. Под самолетом мерцал огромный расчерченный полосами огней на квадраты город. Еще несколько минут, и в его распоряжении будет только городская мостовая, если его никто не ждет, если таксист не поймет его объяснений, если адрес ничего не скажет таксисту… Дутр достал телеграмму и перечитал ее. «Курзал. Гамбург». Даже названия улицы нет. Курзал… Разумеется, речь идет о мюзик-холле, где работал профессор Альберто. Дутру стало страшно, неуютно, но он постарался взять себя в руки. Самолет пошел на посадку, и город будто взлетел на невидимый склон и скользил теперь куда-то по косой со всеми своими разноцветными огненными завитушками. Дутр крепко-крепко зажмурился, изо всех сил отталкивая надвигающееся. Ремень был тугой, и Дутр чуть было не застонал, как больной, которого укладывают на операционный стол. Ему хотелось, чтобы самолет загорелся, взорвался. Кто заметит исчезновение малютки Дутра? Да разве он когда-нибудь существовал, он — творение фокусника? Дутр словно бы увидел монетку, тающую в пространстве: вот она вновь мелькнула вдали и исчезла навсегда; потом увидел кольца, цветы, шелковый цилиндр, откуда появлялись только мнимости, тени химеры; увидел старика, согнувшегося под тяжестью двух чемоданов. Самолет уже катил по посадочной полосе, и вокруг выстроился город, расставляя свои огни по местам. Пассажиры весело и шумно направлялись к выходу. Дверь распахнулась в ночь.

Дутр поднял воротник плаща. Он продвигался вместе с толпой, приподнимался на цыпочки, старался что-то увидеть. Внизу у лестницы собрались встречающие, их запрокинутые лица белели в потемках, словно медузы. Вдруг все заполнило мощное гуденье. Дутр даже обернулся. Звучно и как-то очень по-родственному настойчиво звал неизвестно куда пароход. Дутр спустился вниз, держась за перила. Каждый пассажир уже сделался центром маленькой шумной группки. На долю Дутра никого не осталось, и он застыл возле лестницы, не в силах сделать больше ни шагу. Кто-то тронул его за плечо.

— Пьер Дутр?

Дутр отшатнулся и увидел перед собой мужчину меньше себя ростом, в бриджах, в кожаной куртке, совершенного лысого и настолько худого, что шея у него казалась сплетенной из одних сухожилий.

— Пьер Дутр?

— Да.

— Пойдемте.

И человек торопливо и озабоченно зашагал вперед. Дутр поспешил за ним.

— Вы от моей матери?

Молчание.

— А мой отец…

Похоже, настаивать на ответе не стоило. Перед аэродромом среди длинных сверкающих машин стоял старенький грузовичок, груженный соломой. На левом боку у него были нарисованы львы, сидящие вокруг атлета в леопардовой шкуре, на правом смеялся рыжий клоун с вытаращенными глазами. Мужчина открыл дверцу кабины и пригласил Дутра.

— В курзал, — произнес он с таким усилием, словно ворочал камни.

Дребезжащий грузовичок вскоре уже катил по ярко освещенному городу. Дутр предполагал, что они поедут куда-то на окраину, в трущобы, — но нет, они ехали к центру по улицам с новыми домами, сиявшими неоновыми вывесками. Праздная толпа не спеша прогуливалась по тротуарам. Дутру хотелось как можно скорее приехать и забраться в постель, позабыв свое нелепое путешествие. Грузовичок миновал что-то вроде озера и углубился в узкую улочку с множеством пивных. На углу площади он остановился.

— Курзал, — сообщил мужчина. — Мюзик-холл.

Он показал на фасад, который мигал сотнями лампочек, оставляя в глазах огненную надпись. Дутр не шелохнулся.

— Выходите.

Дутр слишком устал, чтобы возражать. Он вылез и двинулся за своим провожатым. Теперь ему стали видны афиши. Они выстроились одна за другой — огромные, метра в три высотой. Афиши занимали целую стену. «Профессор Альберто… Профессор Альберто… Профессор Альберто…» Профессор во фраке с бутоньеркой рассматривал хрустальный шар. Каждую афишу перечеркивала приклеенная наискось полоска белой бумаги. Профессора больше не было. Его вычеркнули из программы, а между тем он был еще жив и улыбался сыну бумажными губами, протягивая ему волшебный шар, который то загорался, то гас в лихорадочном мигании лампочек. Человечек подтолкнул Дутра вперед, к узкому переулку.

— Идите же!

В переулке было темно. Из ворот пахло конюшней, слышались звуки оркестра, звон ударных и мерная дробь барабана. Вдоль узкого тротуара стояло два фургона величиной с вагон. Дутр обогнул один, и тут мужчина удержал его за рукав.

— Сюда, — шепнул он.

Дутр ощупью поднялся по ступенькам и толкнул дверь. В глубине темного туннеля мигал ночник. Вытянув вперед руки, Дутр двинулся на тусклый огонек и заметил что-то вроде кровати. Еще три шага, и кровать прямо перед ним. На кровати лежал профессор Альберто с закрытыми глазами, заострившимся носом и увядшей орхидеей в петлице. Руки его были сложены крестом на груди. На манишке не хватало пуговицы. Дутр обернулся, ища своего спутника, но тот исчез. Глаза Дутра мало-помалу свыкались с темнотой. Он заметил стул и тихонько присел на него. Он не знал даже, чувствует ли он горе. Скорее всего внутри у него было пусто. Сумрак понемногу словно бы рассеивался, и фургон наполнялся самыми неожиданными вещами, наверное, реквизитом: в углу битком набитый чемодан, несколько столиков на одной ножке, пирамида стульев, мотки проволоки, кофейный сервиз на подносе, две шпаги на складном столике, арбалет… Лучше бы ему смотреть на покойника, почувствовать на глазах слезы… Но Дутр невольно смотрел в другую сторону, вглядываясь в глубь фургона. Что-то там шевельнулось… легко зашуршало, скрипнуло. Дыхание у Дутра перехватило, он поднялся со стула. Хлопанье крыльев, и что-то белое словно упало с потолка на ларец, инкрустированный перламутром. Белым предметом оказалась голубка: наклонив голову, она разглядывала пришельца, и в ее круглом глазке отражался ночник. Прилетела вторая и уселась на этажерку в изголовье покойника. Дутр с недоумением глядел на птиц. Они важно расхаживали, медленно переступая звездчатыми красными лапками, разглаживали клювом перышки на груди, прятали под крыло голову. Вторая подлетела к первой, они торопливо обошли ларец, и одна голубка что-то проворковала. Ее нежный вздох, горестный стон влюбленной, будто освободил Дутра. Он упал перед постелью на колени.

— Папа!

Слезы хлынули и потекли по прижатым к лицу ладоням. Все, что он не решался высказать, спросить, все его подозрения, упреки, нежность… все теперь ни к чему — он опоздал. Ему осталось только плакать и просить прощенья.

Под грузными шагами заскрипела лестница. Кто-то вошел в фургон. Дутр поднялся.

— Кто здесь?

Он слышал неровное дыхание и вздрогнул, когда раздался низкий хриплый голос.

— Это ты, малыш?

В круге света появилась женщина — ярко накрашенная, с золотыми кольцами в ушах. Она была в домашнем халате, который только подчеркивал ее полноту, и в шлепанцах на босу ногу. Дутр невольно попятился.

— Испугался меня? — спросила она. — Не узнаешь?.. И все-таки давай поцелуемся.

Дутр подставил щеку и почувствовал прикосновение пухлых мягких губ, потом женщина отстранилась и оглядела его с головы до ног.

— Его копия, — прошептала она. — Вытри лицо, в твоем возрасте не плачут.

Отстранив голубок рукой, она достала из ларца бутылку и два стакана.

— Устал, должно быть, бедняга. Ну-ка хлебни. А на него не обращай внимания. Там, куда он отправился, до живых нет дела…

Она повертела стакан в руках, пожала плечами и выпила залпом.


II


Похорон Дутру не забыть. Огромные бетонные дома теснились вокруг кладбища, как теснятся они вокруг футбольных площадок, которые показывают по телевизору в новостях. Плиты, кресты, гравий — все здесь было новехоньким. Даже гроб как-то весело и молодцевато поблескивал, пока старенький пастор что-то невнятно бормотал на латыни, а может, и по-немецки. Дутр то и дело поглядывал на мать, она мешала ему, и он становился рассеянным и бесчувственным. Черный костюм был ей узок — наверное, она взяла его у кого-то. Юбка так обтягивала бедра, что выступала резинка трусов. Жакет на боку лопнул, и в прорехе мелькало что-то сиреневое. Когда гроб стали опускать, она подошла поближе и нахмурилась, потому что могильщики опускали его неровно. Неподалеку от могилы стояло несколько человек, лица их были в меру печальными. Когда пастор окропил всех святой водой, они перекрестились. Несколько любопытных высунулись из окон ближайших домов. В аллее по соседству стоял другой гроб, другой пастор и другие провожающие в трауре. Ветер смешивал слова заупокойных молитв. Дутру приходилось напоминать себе, что он в Гамбурге, что хоронят его отца, потому что руки его машинально искали кропило и в голове всплывали строчки молитв. Он неуверенно произносил их, и ему казалось, что они достались ему от одной из прошлых жизней. Дутр все смотрел и смотрел на мать, он ничего не мог с собой поделать. Подпудрилась она наспех и только подчеркнула косметикой свои морщины. Сколько же ей лет?.. Пятьдесят? Больше? Волосы у нее крашеные, щеки обрюзглые. Но в сумрачном пристальном взгляде есть что-то неистовое, сбереженное от пылкой юности… От ее взгляда Дутру становилось не по себе.

Землю кидали полными лопатами. Ушел пастырь с мальчиком-хористом. Друзья профессора Альберто потянулись цепочкой, что-то неразборчиво бормоча, они кланялись вдове и долго не выпускали ее руки. На Дутра никто не обращал внимания. Одеты друзья были весьма эксцентрично. Акробаты? Клоуны? Подошел, перебирая кривыми ножками, карлик с перламутрово-серой шляпой в руке. Лица у всех бритые, глаза светлые, губы скорбные. Большинство целовали Одетту. Женщин было мало. Дутр не решался смотреть на них, но, потупив из робости глаза, замечал их ноги, бедра, свободную развинченную походку и чувствовал странное смущение. Самая молоденькая долго разговаривала с Одеттой, и, когда она потом пожала руку Дутру, его придавило ощущение собственного ничтожества. Волосы у молоденькой были светлые, фантастически светлые, и светились как ореол. Дутр не успел рассмотреть ее, не понял, что она сказала. Он даже не взглянул ей в лицо, почувствовав мучительный стыд от того, что стоит в костюме, который ему маловат, возле грузной незнакомой женщины, которая механически повторяет: «Спасибо, спасибо» на трех или четырех языках. Глаза ему нестерпимым солнцем слепило золото волос.

— Спасибо, Людвиг, спасибо, — проговорила Одетта.

Руку ей пожимал мужчина, который вчера встречал Дутра на аэродроме. За ним вперевалку шагал необычайно тощий тип, выше Людвига на голову и шире в плечах.

— Владимир, — объяснил Людвиг. — Ваш шофер.

И прибавил шепотом:

— Маленько того.

Обернувшись к Владимиру, Людвиг щелкнул пальцами, и тот, сгорбившись, болтая руками и горестно шмыгая носом, двинулся за ним. Кажется, он один-единственный всерьез горевал. Дутр закрыл глаза. «Нет, все это я вижу во сне», — подумал он. Открыл глаза и вздрогнул. Юная блондинка опять целовала его мать, а потом снова протянула ему руку.

— Видите ли… знаете… — пробормотал он.

Но она будто не заметила его растерянности и любезно ему улыбнулась, и он вспомнил, что точно так же любезно она улыбнулась ему и в первый раз. Он тупо смотрел на протянутую маленькую ручку в черной перчатке и уже не задавался вопросом, почему она вернулась. Он жадно смотрел на нее и, если б у него достало храбрости, крикнул бы: «Постойте! Не уходите!.. Я хочу вас запомнить! Всю! Целиком!» Но она уже ушла — вот повернула, как в первый раз, огибая могилу, тоненькая, элегантная, с подвитыми недлинными волосами — золотыми, немыслимо золотыми!.. Кукла! Фея, которая захотела — и раздвоилась, и могла появиться в третий раз. Но нет, в аллее осталось только двое мужчин, от них пахло кожей и сеном, — два конюха, наверное, — и они торопливо что-то бормотали. Одетта вернулась к могиле, постояла секунду неподвижно, достала из сумочки крокодиловой кожи платок и промокнула рот.

— Жизнь — сволочь, — заключила она и взяла сына под руку. До курзала они доехали на такси.

В фургоне, обставленном как кухня-столовая, несмотря на день, было темно. Бархатные шторы плотно закрывали окна. Под потолком загорелась трубка дневного света, и фургон, который был когда-то роскошным, осветился. Теперь стены загрязнились, обшарпались. Диван, на котором спала Одетта, стоял незастеленным. На столе громоздились тарелки, на электроплите — кастрюли. Одетта сняла жакет, потом — нога об ногу — туфли и в чулках пошла за чистым стаканом.

— Пить не хочешь? Я по утрам просто умираю. Она отпила глоток белого вина и закурила сигарету.

— Если хочется попить, налей.

Дутр неподвижно стоял у входной двери.

— Эй ты, проснись, — окликнула она сына. — Там в корзине картошка. Почисти штук пять-шесть.

Дутр принялся искать нож, выдвинул ящик буфета. Чего там только не было: веревки, пробки от шампанского, счета, аспирин.

— Пошарь в ящике стола, — крикнула Одетта.

Она раздевалась; расстегнутая юбка соскользнула и кружком упала на пол.

— Хоть вздохнуть можно, — сказала она с облегчением. — Господи! До чего ж ты у меня нескладный!

Она отстранила Дутра, порылась в ящике и бросила нож на клеенку.

— Придется тебе… Что? Случилось что-нибудь?

Смущенный донельзя Дутр не знал, куда девать глаза. Одетта поняла и потянулась за халатом.

— Ты что же, женщин никогда не видел? — спросила она смягчившись. — Хотя верно, в твоем пансионе…

Она подпоясала халат шнурком, заколола английской булавкой чересчур глубокий вырез и, взяв Пьера за подбородок, повернула его к себе.

— Ну-ка… Посмотри на меня… В самом деле, красный как рак, бедняга… Сколько же тебе лет?

Дутр, мотнув головой, высвободился.

— Двадцать!.. И тебе это должно быть известно не хуже, чем мне!..

Одетта машинально потрепала его за ухо.

— Двадцать?.. Уже?.. И делать, конечно, ничего не умеешь?

Дутр, обиженный и сердитый, уже было раскрыл рот, чтобы ответить резкостью, но Одетта смотрела на него с такой неожиданной печальной нежностью и тревогой, что он размяк.

— Не очень-то умею, — признался он.

Она погладила его по щеке.

— А мордашка у тебя славная, — шепнула она. — В меня. Вот это все от меня…

Ее большой палец обвел, коснувшись скул, на узком лице Дутра контур другого лица.

— И веснушки мои… я тоже была с веснушками…

Глаза у Одетты заблестели; Дутр почувствовал, что и палец, который все еще что-то рисовал у него на лице, дрогнул. Он хотел что-то сказать.

— Нет, — попросила она, — помолчи, не говори ничего.

И убрала руку. Заметив, что сигарета погасла, Одетта взялась за электрическую зажигалку, висевшую над плитой. Зажигалка оказалась сломанной.

— Все разладилось, — вздохнула она, пожимая плечами. — Не вовремя ты приехал, малыш. Ох, не вовремя!

— Я могу уехать обратно, — ответил он извинительно.

Одетта всколыхнулась от смеха, но тут же подавила смешок.

— Точь-в-точь как отец… Он тоже всегда говорил: «Можно сделать то-то»… А кошелек потуже завязать не мог. Всю жизнь играл с монетами и в конце концов поверил, что они размножаются сами собой.

— Я могу работать.

— Как?

Дутр не ответил.

— Положение не блестящее, — продолжала Одетта. — Отца у тебя больше нет, и тут я ничего не могу поделать… Людвиг обещал мне помочь поставить новый номер. На этот месяц я заработаю… А вот дальше что?..

Она освободила на столе место и принялась чистить картошку. Дутр взглянул на ее наклоненную голову и увидел проступающую из-под краски седину.

— Мне казалось, — проговорил он, — что вы зарабатываете много денег.

— Да, мы много зарабатывали…

Одетта оживилась, улыбнулась, светлый веселый огонек зажегся у нее в глазах.

— Война кончилась, — заговорила она, — и каждый день стал праздником. Люди только тем и занимались, что тратили деньги. И мы тоже… Мы не думали о завтрашнем дне…

Она подлила себе вина.

— Пить мне вредно, да как вспомнишь, какими мы тогда были…

— Я что-то не понимаю… — начал Дутр.

— Конечно, не понимаешь, ты же не актер. У твоего отца были потрясающие руки. Таких гибких и ловких пальцев я в жизни больше не видела. Но ему не хватало выдумки. Номера его устарели, выглядели старомодными. Люди привыкли смотреть кино. Им подавай игру, разное освещение, эмоции. Сами по себе карты, шарики, ловкость рук никому уже не интересны. А твой отец принадлежал к старой школе, и заставить его взглянуть на наше дело по-новому было не так-то легко. Особенно мне…

— Послушай, мама…

Одетта изумленно уставилась на Дутра.

— Мама? — переспросила она, — мама?.. Право, ты очень любезен, но мне к этому не привыкнуть… Зови меня лучше Одетта, как все зовут.

Она открыла буфет, вынула отбивные и засунула их в гриль.

— Ты уже понял, где мы выступаем — в третьеразрядном мюзик-холле. А потом придется ездить по ярмаркам.

Дутру вспомнился старый фокусник с красными глазами пьяницы, и он поднялся, сжав кулаки.

— Нет, — сказал он, — это невозможно. Нужно что-то придумать.

— Что? Я думаю уже не одну неделю.

— Я буду тебе впомощь.

— Ты?

Одетта уменьшила огонь в гриле и оглядела Дутра холодным долгим взглядом.

— Повернись… Теперь в профиль… Пройдись до двери… Недурно! Теперь обратно. Уверена, танцевать ты не умеешь, ноги у тебя как деревянные…

Мясо зашкворчало, и Одетта принялась искать вилку.

— Пока ты научишься, пройдет немало времени. Нужно уметь держаться на сцене, говорить… Ты чересчур застенчив.

Она переложила отбивные на блюдо.

— Та-ак! Раз ты хочешь быть в помощь, возьми нож и порежь картошку помельче.

Раздался громкий стук в дверь, и вошел Людвиг. Снял кожаную куртку, повесил на вешалку, вытащил из кармана трубку.

— Сейчас будем обедать, — крикнула ему Одетта.

Людвиг уселся на незастеленную постель, поднял с пола юбку и повесил ее на стул.

— Ну что, малыш? — спросил он скрипучим голосом, от которого сводило скулы. — Осваиваешься помаленьку?

— Он хочет быть мне в помощь, — ответила за Дутра Одетта.

— Не вредное желание!

Людвиг с Одеттой заговорили между собой по-немецки. Дутр не отрываясь смотрел на неприятного чужака, который без малейшего смущения расположился у них, как у себя дома. А ведь они только-только похоронили отца… Нет, все вокруг было странным и чуждым Дутру, словно самолет вчера приземлился на неведомой планете. Дутр вспомнил золотоволосую девушку, которая пожала ему руку на кладбище, вспомнил голубок, которые порхали на шпагах…

— За стол! — пригласила Одетта.

— Тарелки могла бы и помыть, — проскрипел Людвиг и подошел к Дутру.

— Покажи-ка руки.

Он щупал их, гнул пальцы, проверяя на гибкость.

— Не из ряда вон, — заключил он. И опять заговорил по-немецки.

Время от времени они с Одеттой окидывали Дутра изучающим взглядом. Забытая на плите картошка исходила синим дымком. Людвиг предлагал что-то, Одетта не соглашалась. Кончив говорить, она взяла в руку отбивную и откусила от нее порядочный кусок.

— Пока не попробуем, все равно знать не будем, — подвел итог Людвиг.

— Ладно, попробуем, — согласилась Одетта.

Она вытерла руки тряпкой у раковины, открыла гардероб и достала костюм на плечиках.

— Надевай! — бросила она Дутру.

— Сейчас? — изумился Дутр.

— Сейчас же! Людвиг есть Людвиг. Если что-то надумал, ждать не будет.

Дутр разложил костюм на диване.

— Но это же фрак! — вырвалось у него.

— Да, конечно! Парадный фрак твоего отца.

Дутр разделся и натянул брюки, завороженный блестящими шелковыми лампасами.

— Что я говорил! — проскрипел Людвиг. — Как влитые.

Дутр надел фрак, и Людвиг не поленился встать, чтобы проверить, как он сидит в плечах и не коротки ли рукава.

— Ну?

Одетта колебалась.

— Ладно, — наконец согласилась она. — Попробуем рискнуть.

Дутр по привычке сунул руки в карманы брюк. В кармане он нащупал какой-то кружок и вытащил его.

— Монета?

— Да! — живо отозвалась Одетта. — Доллар, с которым работал твой отец.

— А из чего он? — спросил Дутр.

Людвиг взглянул на Одетту, которая пришла в легкое замешательство.

— Из серебра, разумеется, — сказала она наконец. — Возьми его. Он твой и рано или поздно тебе пригодится.

Людвиг уже снова сидел и, полуприкрыв глаза, рассматривал юношу.

— Выпрямись, — приказал он. — И скажи: «Дамы и господа!» Давай-давай! Язык не отвалится! Ну-ка! «Дамы и господа!» Будто окликаешь людей в глубине фургона.

У Дутра перехватило горло, словно его душили. Он взглянул на мать: она нетерпеливо ждала, чуть приоткрыв рот и ободряюще подняв руку.

— Нет… не могу, — промямлил Дутр.

— Можешь, — досадливо поморщился Людвиг. — Левую руку — в карман, тело расслабь… Ну, давай… «Дамы». Повторяй: «Дамы!»

— Дамы и господа! — выкрикнул Дутр, словно звал на помощь.

— Ну что ж, неплохо, — одобрил Людвиг, обернувшись к Одетте. — Голос глуховат. Но со временем разработается.

Картошка горела. Людвиг, не давая себе труда встать, носком туфли выключил газ. Потом, обвив рукой спинку стула, спросил Дутра:

— Ну, малыш, будешь со мной работать?

— У него не получится, — пробормотала Одетта.

— Получится, я тебе обещаю! — отозвался Людвиг. — Господи! Мне же не впервой!

— Я не смогу… — жалобно простонал Дутр.

— Дай-ка твой доллар.

Людвиг взял в руку монету, и она словно бы ожила: побежала по тыльной стороне, заглянула в рукав, покрутилась на плече, прошлась по кончикам пальцев, сделала в воздухе веселый пируэт.

— Она у тебя в кармане, — сообщил Людвиг.

Ошеломленный Дутр полез в карман и, не веря своим глазам, вытащил доллар.

— Проверь, твой ли это, — посоветовала Одетта сыну.

— Ну знаешь, — запротестовал Людвиг. — Уж не хочешь ли ты сказать, что я…

— Я слишком хорошо тебя знаю!

Дутр смотрел на обоих: Одетта оперлась на руку Людвига…

— Ну? — спросил Людвиг. — Хочешь научиться таким фокусам? Они несложные.

— Я не прочь, — согласился Дутр. — Это дело, думаю, мне понравится.

Людвиг повернулся к Одетте, они опять заговорили по-немецки.

Дутр молча переоделся и вернулся к своей отбивной, которая уже успела остыть. Доллар он завернул в платок. Тайком он трогал его, пробуя ногтем насечки на ребре. Если б у него попытались отобрать эту монету, он полез бы в драку — таким бесценным сокровищем она вдруг для него стала. Дутр гладил теплый металл, и ему казалось, что он пожимает отцовскую руку. А ему так недоставало тепла дружеской руки.

— Выбора все равно нет! — заявил Людвиг. — В любом случае я через месяц уезжаю.

Он вылил себе в стакан все, что оставалось в бутылке, выпил маленькими глоточками и вытер губы платком.

— Начнем сегодня вечером. Идет, малыш?

Он ласково обнял Дутра за плечи, но тут же сухо и строго добавил:

— Изволь следить за вещами, профессор!

На стол, рядом с тарелкой Дутра, упал бумажник, который Людвиг успел вытащить из его кармана. Людвиг взял куртку и ушел насвистывая. Одетта вздохнула.

— Он — невозможный! С ним нужно терпение и терпение. Но он все умеет, и не будь его…

Она открыла коробку с печеньем, придвинула ее Дутру, погладила его по голове и сказала:

— Был бы ты посмелее! Главное в нашем деле — умение лгать. Но лгать, черт побери, надо уметь отлично. Ты хоть когда-нибудь видел фокусников?

Дутр сжал в кармане доллар.

— Нет, — солгал он.

— Сейчас увидишь. Через десять минут мы с Людвигом начнем репетировать. Иди, подождешь нас в зале. Тут рядом, только перейти через улицу.

Дутр слушал, слушался, подчинялся. Он хотел того, что положено было хотеть на его месте, и ничему не отдавал предпочтения. Жизнь в фургоне, жизнь в коллеже — одинаковая нелепость. Он продолжал смотреть все тот же сон. Дутр вытащил доллар, щелчком подкинул его вверх и поймал на ладонь. Теперь бы разобраться, где у него орел, а где решка. И что означает выведенное большими буквами слово Liberty? Дутр не спеша спустился по ступенькам. Из соседнего фургона вышел Владимир, нагруженный реквизитом, на нос ему сползал шелковый цилиндр, под мышкой он нес две шпаги, а на правом и левом плече у него, важно выпятив грудь, мирно сидели голубки. Дутр пошел за Владимиром следом. Он уже ничему не удивлялся.

В зале горели три или четыре лампы на колосниках, блестели красноватые спинки кресел партера, ложи казались черными дырами. Все вместе походило скорее на подвал для пыток, чем на театр. Дутр, заметив в первом ряду темные силуэты, направился к оркестровой яме. К нему обернулись. Кто-то приветливо помахал ему рукой, и несколько человек, пропуская его, встали. Дутр с извинениями уселся, улыбнулся наудачу соседке слева и вдруг узнал ее. Фея! Золотоволосая незнакомка! Глаза его мало-помалу привыкли к полутьме, и он рассмотрел лицо девушки: округлые щеки, пухлые губы, а когда она на него взглянула, он понял, что глаза у нее темно-синие, затененные густо накрашенными ресницами. Он поглубже уселся в кресло, медленно перевел дыхание, чувствуя в душе тоску и какую-то неуверенность. Он смотрел на соседку и не понимал, что за знаки она ему делает, почему кивает головой, показывая куда-то направо. Наконец он поглядел направо, и голова у него пошла кругом: ему показалось, что кошмарный сон продолжается. Справа от него сидела женщина. Та же самая золотоволосая незнакомка. С теми же пухлыми губами и темно-синими глазами, она так же опускала ресницы и так же насмешливо улыбалась. Профиль справа был профилем, который, как ему казалось, он только что видел слева. Девушки наклонились вперед, сдвинули головы, и он увидел перед собой лицо, которое странным образом удвоилось и глядело на него двумя парами одинаково синих и одинаково насмешливых глаз.

— Грета, — прошептала девушка слева.

— Хильда, — прошептала девушка справа.

Дутр недоверчиво переводил глаза с одной на другую. Обе рассмеялись, и одна из них — он бы ни за что не сказал какая, — что-то проговорила по-немецки и показала ему два пальца. То же сделала и вторая.

— Близнецы? — спросил Дутр.

— Ja, ja, — закивали они.

Они беззвучно хохотали, глядя на ошеломленного Дутра, который переводил взгляд с одной на другую, не в силах скрыть своего потрясения. Потом они стали указывать ему на сцену и что-то объясняли, но он ничего не понял.

— Вы танцуете? — спросил Дутр.

Они переглянулись и зашевелили губами, словно повторяя сказанное Дутром. Тогда он пальцами правой руки прошелся по ладони левой, изображая польку. Обе прыснули и отвернулись, желая насмеяться вдоволь, а он застыл, разозленный и очарованный, чувствуя, как его мало-помалу сковывает по рукам и ногам тягучая ласковая истома. Но обе они уже чинно выпрямились и приложили пальцы к губам. На сцене появился Людвиг, и следом ярко загорелась рампа. Владимир торопливо расставлял столики, сундуки, коробки и игральные кости огромной величины. Дутр не знал, куда ему смотреть. Хотелось посмотреть представление, но невозможно было отвлечься от Хильды и Греты. Наклонившись налево, он прошептал:

— Хильда!

Девушка подавила очаровательный горловой смешок и шепнула:

— Nein! Грета!

Они словно бы играли в прятки, но в игре была чувственность, сладострастие. Дутр положил руки на спинки кресел девушек и сам удивился собственной дерзости. Он почти обнимал обеих, а они в ослепительном свете софитов иногда поглядывали на него с одинаковой заговорщицкой улыбкой. Людвиг на сцене жонглировал разными шариками, беря их неведомо откуда. Поначалу у него их было три, потом четыре, потом пять. Сложив ладони лодочкой, он ловил их, тер ладони друг о друга, разводил руками — шариков больше не было. Тогда Дутр тоже кончиками пальцев, словно проверяя, касался плеч сестер. Они по-прежнему были здесь обе и обе одинаково взмахивали ресницами, почувствовав его легкое, неуверенное прикосновение. Людвиг тем временем уже показывал всем пустой цилиндр, ставил его на столик и поднимал ладони вверх, как священник, призывающий благодать святого духа. Вот Людвиг отступил на шаг, и из цилиндра вылетели две голубки и плавно закружились над сценой. Дутр обнял сестер за плечи.

— Я хочу выучиться этому ремеслу, — сказал он.

Они не поняли, но обе благодарно ему улыбнулись.


III


— Ну что? — спросила Одетта. — Понравилось? Я спрашиваю, понравилось тебе или нет? Ты что, оглох?

— Конечно, понравилось, представление замечательное, — отвечал Дутр. — А скажи мне, что это за девушки?

— Я должна была догадаться. Да ты кроме них ничего не видел! — укорила его Одетта. — Однако ты не такой тихоня, каким кажешься. Ну-ка, помоги мне!

Она сняла черное, узкое, с большим декольте платье, в котором выступала, и нащупывала теперь завязки корсета. Дутру вдруг сделалось жарко.

— Две бездарные дурочки, — продолжала Одетта, — с номером, который никого не интересует. А ты долго будешь меня душить?

Став на одно колено, Дутр изо всех сил тянул за шнурок, но не за тот, который нужно.

— Постарела, растолстела, — говорила Одетта. — Публика таких не любит. Когда Людвиг говорит, что я сейчас исчезну, все смеются. Тебе можно исчезать, и блондиночкам тоже. У вас возраст, подходящий для таинственности… Все, что ли?

Она отдышалась и накинула халат.

— Думаю, ты с ними сработаешься.

— Я?

— Я? — передразнила она его. — Ты, право, чудак. Ну да, ты. Ты будешь с ними работать. У тебя это на носу написано.

Дутр отошел на несколько шагов.

— Неужели ты что-то надумала?

Она рассмеялась, не сводя с него глаз.

— Смешно, когда ты вот так петушишься. Тебя что, удивляет, что я думаю? Да, представь себе, милый мальчик, — думаю, и всяких идей у меня полным-полно лет с двадцати. Судьба такая. Твой отец не любил напрягать мозги. Это его утомляло.

Одетта достала из шкафа большую потрепанную папку, уселась на пол и раскрыла ее. Дутр невольно удивлялся всему, что она делала.

— Вот они, мои идеи! — сказала Одетта.

Папка была набита эскизами, набросками, чертежами, сделанными карандашом, пером, углем. Одетта сидела и перебирала их. Дутр тоже наклонился над папкой. Одетта тыкала ярко-красным ногтем в рисунки.

— «Окно с привидениями»… «Волшебное зеркало»… «Таинственный чемодан»… очень красивый фокус, и всегда пользуется успехом… «Женщина-бабочка»… «Индийская веревка»…

Дутр взял рисунок и стал его рассматривать.

— Ты сама все это выдумала?

— Нет, конечно. Я хоть и сообразительная, но не настолько. Я только усовершенствовала кое-что, придумывала новое оформление. Оформление придумывать несложно, все равно как кроить новое платье. Люки, зеркала — с ними все возможно. Погоди, погоди, а вот набросок мизансцены, которую я никогда не ставила. На сцене — освещенный изнутри стеклянный куб, его закрывают тканью, а когда открывают, он полон роз, и среди роз медленно возникает живое существо — ты, например…

— Я? Но ведь я…

— Почему бы и не ты? Неважно кто!

Она смотрела на него снизу вверх, запрокинув полное помятое лицо, от нее пахло крепкими духами, халат сполз и оголил плечо. У Дутра подкосились ноги, он сел. Голова у него странно кружилась. Он смотрел на рисунки, на обозначенные пунктиром силуэты и ничего не понимал. Одетта по-прежнему за ним наблюдала.

— Господи! — вздохнула она. — Хорошо, наверно, быть таким простодушным.

Она обняла его за шею, звякнув браслетом с брелоками.

— Ты на меня не очень сердишься? — спросила она. — Все молчишь и молчишь… Хитрый злопамятный скрытный мужичок… А я сумасшедшая старуха. Но вот увидишь, я тебя всему выучу. Людвиг — он грубиян, ты его не слушай. Да он и уедет скоро… Для начала я причешу тебя иначе, потом одену по своему вкусу… Не могу смотреть на эту твою курточку. А вечером поговорю с близняшками. Если они не совсем идиотки, думаю… Да, думаю… Ну что, скажешь ты мне хоть слово в ответ, а?

Дутр, опустив голову, казалось, изучал «окно с привидениями».

— А Людвиг… — начал он, — что он здесь делает?

Было тихо-тихо, и в тишине позвякивали брелоки. Одетта уже не обнимала Дутра.

— Ты жизни не знаешь, — сказала она. — И мне, пожалуйста, не задавай вопросов.

Она встала, отряхнула халат, провела по волосам расческой и заглянула в буфет.

— Налить глоточек шнапса? Выпей… Легче будет.

Дутр укладывал листки в папку.

— Папа… — начал он.

— Нет-нет, прошу тебя, — прервала его Одетта, — избавь меня, пожалуйста, от своих сантиментов! У молодого мужчины в двадцать лет нет уже ни мамы, ни папы! Он сам должен со всем справляться.

— Отчего он умер? — настойчиво продолжал Дутр.

— От сердечного приступа… Человек он был, конечно, необыкновенный.

Она пила шнапс маленькими глоточками; глаза у нее затуманились. Когда она вот так доверительно говорила, ее низкий голос бередил душу.

— Он устал, сильно устал, устал давным-давно… Ты догадался, что большого согласия между нами не было. Лечиться он не хотел. А номер у него был сложный. Его привязывали веревками к стулу…

У Дутра невольно вырвался язвительный смешок:

— И он без посторонней помощи высвобождался…

Одетта, глядя сквозь стакан на свет, кивнула.

— Какой же ты дурачок, — пробормотала она. — Да, высвобождался… Но на свете есть только пять или шесть циркачей, которые работают так, как он… Если б ты только на него посмотрел!..

Она со стуком поставила стакан на стол.

— Но его нет, — сказала она. — Что ты хочешь еще узнать?

— Ничего.

Голос Одетты изменился, она снова стала вульгарной и грубой, какой была на кладбище.

— Не хватало только, чтобы мы с тобой полаялись, честное слово! А ну выкладывай все, что накопил! Я всегда играю в открытую. Это твой отец таил обиду месяцами и спустя два-три года припоминал слова, которые и вылетели-то просто так в споре, под горячую руку. Но я так не умею.

Она подошла к Дутру и встряхнула его за плечи.

— Конечно, я виновата и вину свою знаю не хуже тебя… Но если получится то, что я задумала!.. Отправляйся к Людвигу… И старайся, пожалуйста, изо всех сил. И еще: научись улыбаться… Этот твой поджатый рот! А тебе не говорили в коллеже, что ты очень хорошенький мальчик?

Улыбаться Дутру не хотелось. Ему хотелось избавиться от тяжелых рук Одетты, которые давили ему на плечи как ярмо.

Людвиг, покуривая сигару, ждал его в фургоне с реквизитом. Владимир освободил середину, сдвинув все в глубь фургона, и прилаживал маленький прожектор.

— Сними куртку, — распорядился Людвиг. — От нашей работы становится жарко. Физкультурой занимался?

— Мало.

— Будешь заниматься в день по часу. Владимир, свет!

Владимир зажег прожектор.

— Всегда яркий свет. Зритель должен щуриться, — объяснил Людвиг. — Владимир, корзину!

Владимир поставил перед Людвигом оплетенную ремнями корзину.

— Твоя задача — поместиться в ней, — сказал Людвиг.

— Не думаю, что это так уж сложно, — сухо ответил Дутр.

Людвиг открыл крышку корзины и улыбнулся.

— У нее двойное дно. Я бы удивился, если б ты справился с первого раза.

Дутр сжался, но крышка не закрывалась. Он лег на бок и подтянулся, сбивая мизинцем пепел с сигары. Дутр сжимался, сжимался, спину у него ломило. Ему не хватало воздуха.

— Еще! — командовал Людвиг, — Еще!

Дутр, измучившись в тесной корзине, не выдержал и встал. Ноги у него свело, на коже краснели рубцы от плетеных стенок корзины.

— С меня хватит! — буркнул он.

— Скверный характер? — осведомился Людвиг.

— Скверный трюк. Вы же сами видите, что уместиться в ней невозможно.

— Я умещаюсь. И ты уместишься, когда будешь ловчее и гибче. Владимир, кольца!

Кольца были плетеные, величиной с тарелку. Людвиг подбросил два, три, четыре, минуту жонглировал ими с обидной небрежностью и вдруг крикнул:

— Лови!

Дутр упустил первое, поймал второе, третье, а четвертое стукнуло его по лбу.

— Рефлекс отсутствует, — констатировал Людвиг. — Кольца по пятнадцать минут каждый вечер. Засучи рукава!

Владимир сидел на кровати свесив руки и жевал резинку. Изредка он вытирал нос рукой. Людвиг вытащил из кармана монету.

— Свинец, двадцать граммов. Идеальный вес. Раскрой правую ладонь… Так… Зажми монету между основанием большого пальца и указательным. Хорошо. Теперь пошевели пальцами так, словно в руке ничего нет.

Монета покатилась на пол.

— Не гожусь я, — пожаловался Дутр.

— Чуточку терпения! У тебя недостаточно крепкие руки, только и всего. Две недели потренируешься с гантелями, и дело пойдет на лад. Не забывай работать с долларом. Главное — привычка.

Щелчком он закрутил монету в воздухе и поймал на ладонь.

— Смотри, я ловлю ее, сжимаю пальцы левой руки, делаю вид, что поддерживаю правую кисть. Хоп! Монетка соскользнула. Вот она!

Людвиг переменил руки, и монета исчезла. Людвиг помахал пустой левой рукой.

— Где монета? — спросил он.

— Не знаю.

Зачарованный фокусом, Владимир перестал жевать.

— Здесь. Она у меня в правой руке, — продолжал объяснение Людвиг. — Я напряг ладонь и переместил ее, спрятав между большим и указательным пальцем.

Монетка появилась, зажатая между пальцами. Владимир вновь принялся жевать.

— У меня никогда не получится, — прошептал Дутр.

— Напротив, технику набираешь быстро. Самое трудное — это работа на публике, когда смотришь в зал и болтаешь с ним. Нужны очень ловкие руки, гибкие запястья и быстрые-быстрые пальцы. Но ты же его сын, так? А он, если б ты только его видел!.. Одевайся. Я покажу тебе реквизит. Вот костюм для сцены.

Фрак облегал манекен. Людвиг приподнял фалду.

— Потайные карманы, — небрежно произнес он. — В жилете тоже, в них прячут кролика. Крючки цепляются за брюки, сюда прячут шарики и яйца…

— Но зрители…

— Зрители ничего не видят. Запомни: они хотят, чтобы их обманули. Публика — дура. Ты можешь заставить ее поверить всему, чему захочешь. Теперь — столики; разумеется, все с двойным дном. Волшебный кофейник… наливает все, что захочешь: пиво, молоко, виски и даже кофе.

Он брезгливо сплюнул крошку табака и поднял крышку кофейника.

— Ничего особенного: несколько отделений и гибкие трубочки, которые ты перемещаешь запястьем.

— А большой шар?

— Выдумка Одетты. Шар по твоему приказанию спускается и поднимается по плоскости. Действует с помощью электромагнита на батарейке и управляется из-за кулис.

— Кругом одни фокусы! — пробормотал Дутр.

— Точно! Именно фокусы! — воскликнул Людвиг. — Все, что ты видишь — липа, надувательство и вранье! Ты сказал чистую правду! Шпаги?

Он вооружился одной из шпаг и ткнул ею в стену: клинок ушел в перегородку.

— Осторожнее! — невольно крикнул Дутр.

Людвиг повернулся и презрительно швырнул шпагу на пол.

— Не надо никаких «осторожнее»! Клинок складывается и убирается в рукоятку. Весь остальной реквизит в том же духе. Внушает здесь симпатию только вот что.

Он снял с клетки платок, просунул руку и вытащил трепещущую крыльями голубку.

— Подставь ладонь.

Голубка осторожно пошла по незнакомой руке, повернулась, помогая себе распущенными крыльями, круглый ее глазок подергивался кожистой пленкой. Вид у нее был удивленный и беззащитный. Дутр невольно коснулся губами теплой шейки, и прикосновение крыльев к щекам показалось ему нежным прикосновением веера.

— Вторая точь-в-точь такая же, — сказал Людвиг. — Отличить их невозможно.

Дутр посадил голубку обратно в клетку и задумчиво посмотрел на двух пленных птичек. Позади себя он услышал, как Людвиг сплюнул и сказал с отвращением своим скрипучим неживым голосом:

— И они… Они тоже… фокус!

— Я полагал, что это ваша работа, — сказал Дутр не оборачиваясь.

— Моя? — возмущенно крикнул Людвиг. — Ты еще не видел, как я работаю. Я жонглер. Я не дурю головы. А от всего этого вранья можно спятить. Меня не удивляет, что твой отец…

Дутр тут же двинулся в атаку:

— Что мой отец? Что? Он умер от сердечного приступа. Людвиг задумчиво смотрел на кончик своей сигары.

— Разве я сказал, что не от сердечного? Давай-ка, паренек, за работу! Если что-то понадобится, спросишь у Владимира.

И Дутр первый раз в жизни принялся за работу. Он вставал в шесть утра, как в коллеже, кормил голубок и открывал окошко фургона. Влажный мартовский воздух врывался вместе с запахом конюшни и свежей соломы. В одних трусах Дутр принимался за гимнастику. Занимался он до изнеможения, с озлоблением повторяя и повторяя самые трудные упражнения. Иногда, вконец измотанный, он ложился, но вспоминал о сестричках-близнецах, вытаскивал корзину, сворачивался и укладывался в нее. С каждым днем крышка опускалась все ниже. Потом с махровым полотенцем на шее он переходил улицу и умывался в умывальной мюзик-холла, слыша, как всхрапывают лошади, как они стучат копытами. Это были лучшие минуты дня. Дутр любил густые запахи конюшни, любил деревенские звуки, любил сваренный Владимиром кофе, который они пили в баре пустого фойе. Владимир вопросительно прищуривался; Дутр, отпив первый глоток, поднимал большой палец. Владимир широко улыбался и поглаживал живот. Так они по утрам беседовали. Полчаса Дутр занимался маленькими гантелями. Он подбрасывал их и ловил — правой рукой, левой, правой… Ладони у него горели. На тыльной стороне вспухали вены. Он позволял себе короткую передышку и выкуривал сигарету. В соседнем фургоне просыпалась Одетта. И Людвиг тоже. Дутр слышал, как они шептались. Сам он замирал. Ему хотелось плакать. Зато голубки хлопали крыльями, и по воздуху летали белые пушинки. Дутр машинально вытаскивал доллар и подбрасывал его. Но он не гадал, он только смотрел на орла на жердочке и на грубоватый профиль женщины по имени Либерти. В восемь Людвиг выходил из фургона с сигаретой в зубах. Дутр отправлялся к Одетте.

— А вот и мой бульдог пришел, — встречала его Одетта, — Мог бы и поздороваться.

Она потягивалась, зевала, а Дутр тем временем варил шоколад. Потом десять минут она делала за ширмой зарядку. Дутр слышал, как она вздыхает, ворчит, охает, и мазал маслом хлеб. Одетта кричала из-за ширмы:

— Не молчи! Расскажи что-нибудь! Ты что, думаешь, эта мерзкая гимнастика мне в радость?

Из-за ширмы она появлялась в халате — потная, с голыми в синих жилках ногами — и тут же садилась за стол.

— Дурь какая-то, — говорила она с набитым ртом. — Чем больше занимаешься зарядкой для похудания, тем больше хочется есть.

Она не спешила вставать из-за стола: показывала всякие фокусы, сворачивала одной рукой сигарету и смеялась теплым горловым смехом, от которого Дутр цепенел.

— Мне нельзя всего этого, — доверительно говорила она. — Я много ем, курю. И все себе во вред. Но я посылаю всех докторов к черту! Только начни их слушаться, и…

И, понижая голос, она переходила к воспоминаниям:

— Знаешь, я ведь не всегда была старой шлюхой…

С этими словами она открывала свою шкатулку с призраками — так она ее называла — и доставала из нее фотографии, газетные вырезки. Ворошила их согнутым, похожим на кошачий коготок, пальцем.

— Смотри!.. «Берлинер Тагерблат»… «Дейли Миррор»… «Фигаро»…

Заметки были обведены то красным, то синим карандашом. Все фотографии были похожи друг на друга — одинаково туманные, с резкими тенями, искажающими лицо. Одетта — баядерка, султанша, маркиза, сеньорита. Нахмурив брови, Дутр быстро проглядывал их. Одетта долго копалась в шкатулке, а потом так же долго сидела с вырезками в руках, в задумчивости шевеля губами.

— Все еще изменится, — говорила она шепотом. — Раз близняшки согласны!

Дутр мыл посуду. Одетта сидела на полу и работала с карандашом в руках, разговаривая сама с собой вполголоса.

— Спектакль… Настоящий спектакль из трех-четырех связанных между собой частей… Вот чего никак не желал понять твой отец… Театральная пантомима с переменой декораций, с неожиданными эффектами… Одних фокусов на сегодня мало.

День продолжался. Людвиг учил Дутра обращаться с реквизитом. Или же Дутр тренировался самостоятельно, а Владимир смотрел на него. Единственное, чего избегал Дутр, — так это веревки, которой на протяжении многих лет связывали профессора Альберто. Она лежала в углу, свернутая восьмеркой и перетянутая посередине. Дутр подбрасывал доллар, ловил на ладонь, делал вид, что прячет его в левой руке, показывая правую… Владимир одобрительно кивал, аплодировал.

— Красиво, — говорил он, слегка картавя. — Владимир считает, что красиво.

Но красивого пока ничего не было. Напротив, все получалось безобразно. Дутр ожесточенно ругал себя и начинал сызнова, но кончал опять проклятьями, прикусив губу и злобно стиснув зубы. Устав, он усаживался рядом с Владимиром и угощал его сигаретой. Иногда он пытался расспросить его. Откуда он родом? Всегда ли занимался цирковым ремеслом? Владимир, сцепив руки, покачивал ими между колен.

— Не помню, — говорил он. — Война… Плохое дело.

В глубине фургона стоял верстак, и на нем с удивительным искусством Владимир мастерил всевозможные мелкие приспособления по рисункам Одетты.

— Почему ты не хочешь заняться фокусами? — спрашивал Дутр. — С твоей-то ловкостью!

Владимир морщил лоб, и волосы, упав, закрыли ему брови.

— Не велено, — объяснил он наконец. — Владимир… боится.

— Чего ты боишься? Ты же знаешь, как сделаны все приспособления. Ты сам их делаешь.

Владимир вытер нос, испуганно глядя на Дутра.

— Не доверяю! — сказал он.

Но гораздо чаще они молча сидели один подле другого. Дутр дожидался вечера, представления, как награды. С восьми часов он уже бродил за кулисами, стоял возле артистических, где гримировались актеры, вслушивался в прилив голосов, восклицаний, смеха по другую сторону занавеса. Зрелище полутемного зала — белизна лиц, блеск глаз, дыхание… Дутр наклонялся, вглядываясь со сцены в эту бездну, она манила его, томя тоской и тревогой. Раздавался гром духовых и ударных, толпа в зале потихоньку раскачивалась, словно гигантский шуршащий змей. Каждый вечер — та же тошнота, та же паника. Дутр проскальзывал в фойе и взбегал по лестнице, ведущей к верхним ярусам. Вместе с толпой матросов, девиц, разноязыких иностранцев он добирался до галерки, находил себе свободное местечко и, увидев перед собой освещенную сцену, вновь чувствовал панический ужас. На этой сцене он видел себя: он стоял там один, беззащитный перед хохотом и свистом. Ладони у него сразу же становились влажными. Но занавес медленно полз вверх, и Дутр, прикрыв глаза, смотрел свой любимый сон. Золотоволосые сестрички приветствовали публику. Дутр забывал обо всем. Глаза его перебегали с одной на другую в блаженном изумлении — нет, он не мог их различить!.. Сверху сквозь синеву сигаретного дыма он видел две белокурые головки, две фигурки, настолько похожие, что одна казалась точной копией и отражением другой. На этой их немыслимой похожести — похожести, от которой становилось не по себе, — и строился номер. Одна из сестер смотрелась в зеркало — в пустую деревянную раму, а другая повторяла каждое ее движение, превращаясь в зеркальное отражение. Дутр подпадал под власть магических чар. И когда наконец Хильда — нет, наверное, Грета — входила в волшебное зеркало, чтобы слиться со своим двойником, Дутра будто освобождали от гнетущей его смутной тяжести. Продолжение спектакля его не интересовало. Медленно, на ватных ногах, он спускался вниз и словно сквозь вату слышал музыку. Держась рукой за стенку, миновал фойе и добирался до артистических. Сестрички переодевались, не прикрывая дверь, и он видел их рядом, полуодетых, неправдоподобно одинаковых, смеющихся так звонко, что им откликалось эхо. Дутр жадно, без малейшего чувства неловкости разглядывал их, как разглядывал бы больших кукол за стеклом витрины. Глаза у них были кукольные, они блестели как живые, но в них не было глубины — прекрасные глаза, сделанные из неведомого материала, и похожие на чудесное украшение, глаза, которые не затеняла ни единая мысль. Девушки выговаривали непонятные слова и, возможно, сами толком их не понимали. Дутр смотрел на них, прислонившись плечом к косяку и засунув руки в карманы. Нет, они были не девушки-феи, они были девушки-игрушки, удивительно бело-розовые в своих соблазнительных комбинашках. И одевались они одними и теми же движениями, привыкнув всегда работать вместе. «Сказка», — думал Дутр. Но нет, пожалуй, и не сказка, если ему так хотелось прижать их обеих к себе и уткнуться лицом в воздушную пену золотых волос. Ощутив это, он медленно отворачивался, словно получил болезненный удар, и искал взглядом дверь, где толпились артисты, приготовившиеся к выходу. С чувством неловкости смотрел он на важных клоунов с завитыми бровями и галстуком-бабочкой в горошек, похожим на размашистые крылья, на арлекинов в робах с блестками, на эквилибристов с детскими велосипедами, на наездника в генеральской форме и на свою мать, одетую маркизой, с высоко поднятой полуобнаженной грудью в кружевах, мушкой на щеке и большим веером.

— Куда ты? — спрашивала она.

— Пойду поработаю, — тихо отвечал он.

Он возвращался в фургон, усаживался на край кровати — той кровати, на которой умер профессор Альберто, — и ждал. «Ничего, — думал он. — Пройдет. Когда-нибудь я проснусь». Подумав так, он поворачивался на бок и мгновенно засыпал. А проснувшись поутру, понимал, что жизнь, живая и настоящая, начнется для него вечером. Утром, ровно в шесть часов, он кормил голубок.

Он делал большие успехи. «В него, ты в него», — повторяла Одетта. И Людвиг признавался время от времени:

— Ты меня поражаешь, малыш. Просто поражаешь.

Случалось, Дутр вспоминал о кладбище, но чаще думал о мюзик-холле. Сперва он тренировался с монетой, потом с шариками, после шариков — с картами. Руки думали самостоятельно и действовали тоже, они взрослели у него на глазах, а он видел перед собой только сестричек, одних сестричек. Изредка он примерял отцовский фрак и осторожно, привыкая, прохаживался в нем, зажав в руке доллар.

— Альберто не умер, — шутил Владимир.

— Помолчи! — обрывал его Дутр. — Так не шутят.

Вскоре Одетта начала репетировать новый номер и запретила Дутру входить в фургон с реквизитом. Она еще только нащупывала ходы, не была уверена в эффектах. Хильда и Грета, очень озабоченные, приходили сразу после завтрака, и все вчетвером вместе с Одеттой и Людвигом они запирались в фургоне. Людвиг не выказывал ни малейшего воодушевления. Одетта на всех бросалась. Владимир по целым дням копался в моторе старичка-«бьюика».

— К концу месяца, — сообщил он как-то Дутру. — Мы впятером…

И его левая рука прошлась по ладони правой.

Вскоре Дутр был посвящен во все секреты, так как и ему была отведена роль в спектакле. Одетта в больших очках в черепаховой оправе, с кипой бумаг в руках руководила репетициями как заправский режиссер, покрикивая и распоряжаясь.

— Ну как тебе?

Дутр, потрясенный увиденным, молчал.

— Мне вся эта возня осточертела, — продолжала Одетта, — но говорить о нас будут.

В начале апреля они пустились в путь в Брюссель.


IV


Успех обеспечен — это стало ясно уже после первого отделения. Журналисты толпились в гримерной, где Одетта переодевалась. Вопросы сыпались со всех сторон. Не вынимая изо рта сигареты, она, тщательно взвешивая слова, холодно отвечала.

— Что натолкнуло вас на мысль о подобном представлении? — выкрикнул репортер из «Либр Бельжик».

— Я часто читаю детективы, — ответила Одетта, и карандаши торопливо забегали по блокнотам. — Однажды я подумала, что несколько наших номеров могут послужить основой для таинственной детективной истории, и эта мысль показалась мне забавной…

Она заготовила свою речь заранее, но говорила с запинками, словно подыскивала слова.

— Ошибка большинства иллюзионистов, — продолжала она, — в том, что они дробят представление. Номер следует за номером, и спектакль становится фрагментарным. Вы ведь понимаете, что я имею в виду? Для того чтобы объединить номера в нечто целое, артисту приходится много говорить, иногда даже слишком много… В моем спектакле нет болтовни. Мы работаем на пластике, мы играем.

— С помощью вашего искусства вы достигли иллюзионизма кино, — сказал журналист из «Суар».

— Если хотите, да. Что-то вроде киноиллюзии.

Одетта пригладила гребешком короткие волосы, надела черный жакет. Фотовспышка заставила ее прищуриться, после чего она надела свои большие очки в черепаховой оправе и стала похожа на преуспевающую деловую женщину.

— А девушка, которая с вами работает, — откуда она? — спросил корреспондент из «Телеграф».

— Аннегре — сирота. Я подобрала ее в Германии.

— Она прехорошенькая! А молодой человек?

— Мой сын, — улыбнулась Одетта. — Он жутко трусит, но об этом вы не пишите. Он только начал выступать.

Прозвонил звонок, возвещающий конец антракта.

— Я иду с вами, — сказала Одетта. — В последнем действии я не участвую. Отметьте особо, что последнее действие ведут целиком Аннегре и Пьер. Внимание их подбодрит, они его заслужили.

Одетта вышла первой, за ней, возбужденной толпой, — журналисты. Занавес пополз вверх, и публика сразу же захлопала. Одетта вместе с журналистами уселась в первом ряду.

Постановка была роскошной. На едва освещенной сцене — гостиная замка, украшенная старинными гобеленами. На часах бьет три. В замке все спят. Вдруг легкий скрип. Дверь приоткрывается. Луч электрического фонарика обегает гобелены, выхватывает столик, потом кресло. На пороге бесшумно возникает темная фигура. Грабитель. Вернее, грабительница. Играет ее Аннегре. Она кажется голой в своем черном, отливающем атласом, как кожа, трико. На галерке восхищенно присвистывают, слышатся звуки поцелуев и следом — возмущенное шиканье. Воцаряется тишина, да такая, что в зале становится слышен шум с улицы. Грабительница подкрадывается к застекленному шкафчику, где сверкают драгоценности и серебро. Одним молниеносным движением она взламывает дверцу и опускает добычу в мешок, висящий у нее на шее. Через миг шкаф уже пуст, но мешок остается таким же плоским. Грабительница переходит ко второму шкафу. Публика следит за ней затаив дыхание. Вот девушка ставит фонарь на консоль, и теперь отчетливо видно каждое движение ее рук в черных перчатках. Черные руки бережно берут безделушку за безделушкой и опускают в мешок.

— Потрясающе! — шепнул журналист на ухо Одетте.

Грабительница спешит. Она открывает мешок пошире и ссыпает в него все подряд. В зале раздаются нервные смешки. Девушка шарит по комнате фонарем. Часы на каминной полке. Не станет же она приближаться к камину: взмах рукой, и часов как не бывало. Но мешок все такой же плоский. В зале вспыхивают аплодисменты, как огонь пробегают они по партеру, потом по ложам. Грабительница на сцене торопится. Это уже не ограбление, это — переезд с квартиры. Старинные книги? Хоп! Они уже исчезли. Севрские вазы? Исчезли и они все в том же бездонном мешке. Молча и деловито грабительница поворачивает то вправо, то влево. И вдруг вспыхивает хрустальная люстра. Аплодисменты обрываются. На пороге стоит юный хозяин замка в халате. Застигнутая врасплох, грабительница медленно отступает, и нельзя не залюбоваться ее высокой грудью, гибкой линией длинных ног, соблазнительными бедрами. Волшебный мешок позабыт. Все засмотрелись на цветущую дразнящую молодость. Одетта подперла подбородок рукой. Она смотрит на Пьера. Его руки невольно тянутся к партнерше. Одетта понимает, что таит в себе его жест и почему лоб Пьера покрывается капельками пота. Дурачок!.. Грабительница пытается убежать. Он хватает ее, не пускает.

— Держи крепче! — раздается голос сверху из темного зала.

Сосед Одетты наклоняется к ней:

— Мне кажется, совет излишен.

Одетта пожимает плечами. Пьер тем временем находит веревку, туго-натуго привязывает грабительницу к стулу и медленно, очень медленно наклоняется к пленнице. Его губы касаются губ прелестной добычи. Зал конфузливо вздыхает. Одетта рвет программку в узкие-узкие ленточки.

— Перестарался, — бормочет она.

— Сценарий такого не предусматривал? — осведомляется журналист.

Одетта вздрагивает и меряет надоеду взглядом.

— Разумеется, предусматривает. Для него это допинг. Он перестает реагировать на публику.

Она смотрит на борющуюся парочку. Пленница оттолкнула сеньора. Чудо — веревка соскользнула на пол. Юный сеньор с громким щелчком замыкает на ней наручники. Напрасный труд. Она мигом освобождается от них. Вот она уже готова бежать. Еще секунда, и она исчезнет. Юноша достает револьвер. Грабительница замирает, но все ее откинутое назад тело говорит: нет, нет и нет! Движения ее так правдивы, мимика так совершенна, что невольно забывается, что происходящее — только спектакль. В мужчине бушует ярость обиды. В гневе он распахивает шкаф, вытаскивает оттуда корзину, открывает крышку. Девушка все поняла и все-таки не сдается. Она предпочитает скрючиться в корзине, и юный сеньор запирает ее на ключ. С жестокой улыбкой он выбирает среди развешанных шпаг самую длинную, пробует клинок. Одетта начинает терять терпение.

— Затягивает, затягивает, — шепчет она.

Пьер вставляет острие между прутьев и резким движением всаживает клинок. Громкий стон. Корзина начинает колыхаться. Секунда, и она вновь стоит неподвижно. Пьер вытягивает окровавленный клинок. Зал приглушенно вскрикивает от ужаса, потом взрывается рукоплесканиями. Позади юноши стоит грабительница в изумительном вечернем платье. Как могла она вылезти из корзины? Как могла в одну минуту переодеться? Тайна. Загадка. Но это та же самая девушка, белокурая, улыбающаяся, невинная и сладострастная. Все узнали ее, во всех она возбуждает желание. Она появилась рядом с юношей, словно недостижимая мечта любви. Журналисты в один голос воскликнули: «Фантастика! Потрясающе!» Одна Одетта сидит по-прежнему неподвижно.

Юный сеньор бросается ловить ускользающую добычу. Он хочет задушить ее. Но нет, у девушки припадок каталепсии. Она падает ему на руки застывшей неуклюжей куклой. Он оглядывается в растерянности, не зная, что делать с неживым, одеревенелым телом. Публика поднимает его на смех, свистит, шикает. Пьер избавляется от нелепого груза, он относит девушку на диван, кладет, прикрывает одеялом. Потом берется за телефон, говорит очень быстро и очень тихо. Возможно, просит о помощи. Затем с озабоченным видом подходит к дивану.

— Смылась! — предупреждает его кто-то.

Плечи Пьера опускаются. Он берется за край одеяла. Одетта чувствует: весь зал затаил дыхание.

— Чего ждешь? — кричит тот же голос.

Пьер сдергивает одеяло. Никого. Нет, впрочем, кто-то есть. Мнимая покойница стоит у двери в амазонке и задорной шляпке, сдвинутой на ухо, в зубах у нее цветок. Зал взрывается криками «Браво!»

— Примите мои поздравления! — восклицает один из журналистов. Зал неистовствует.

— Есть с чем… — бормочет Одетта глухо.

Три выстрела подряд. В зале вновь воцаряется мертвая тишина. Юный сеньор выстрелил в упор трижды. Красавица пошатнулась и упала на колени. Изо рта у нее хлещет кровь. Она падает. Это уже не игра, это — конец. Пьер поднимает труп, укладывает его в шкаф, вытирает руки. Шкаф медленно открывается. Красавица выходит из него в снежно-белом платье, обмахиваясь веером. Она так хороша, так призрачна, что в сердца присутствующих закрадывается тоска. Теперь она идет к молодому человеку, теперь его очередь бояться. Он отступает в ужасе, бросается к дверям, запирает одну, другую, прячет ключи. Видение неисчезает, оно следует за ним, чарующее, пугающее. Юный сеньор выбегает, хлопает последняя дверь, слышен скрежет ключа в скважине. Он запер свою любовь. Безумец! Разве любовь можно запереть?

Девушка с улыбкой подбирает веревку, лежащую возле стула. Она подносит ее к рампе, бросает на пол, помахивает над ней веером. Зрители кое-где встают. Слышны крики: «Сядьте! Да сядьте же!» Веревка шевелится. Повинуясь взмахам веера, она начинает подниматься вверх, словно изящная змейка, послушная воле заклинателя. Выше, все выше. Веер словно торопит ее, она разворачивается и, совершенно прямая, ползет вверх.

— Индийская веревка, — говорит один из журналистов.

Одетта кивает. Кольцо за кольцом разворачивается веревка. Девушка развязывает поясок. Стриптиз из самых целомудренных. Понятно, что девушка сбросит платье для того, чтобы подняться по веревке и сбежать. Падает поясок, рукава, юбка… Вопреки всем законам веревка стоит вертикально. Оркестр потихоньку наигрывает венский вальс. Прожектор окутывает голубым туманом ослепительное тело актрисы, превращая его в таинственно мерцающий витраж. Остальной свет гаснет, сцена погружается в полумрак. Горделиво стоит золотоволосая девушка перед сотнями зрителей. Плавным движением она отбрасывает веер, берется за веревку и лезет по ней вверх. Она уже поднялась до половины — призрачное, неземное видение. Все лица подняты к ней, все пристально следят за каждым ее движением, а музыка тихо терзает душу сожалением о несбыточном.

Ах, как хотелось бы удержать эту воздушную тень, которая наклонилась в последний раз и, прощаясь, машет рукой. Всхлипнула скрипка. Дрогнула веревка. Тишина становится невыносимой. Веревка раскачивается, скрипка смолкла. Волшебство кончилось. Веревка, падая, со свистом рассекает воздух. Но глаза все еще ищут исчезнувшее видение. Зал не решается вздохнуть. И тут дверь распахивается. Входит юный сеньор, следом за ним — полицейский. Вот теперь зал бушует. Все кричат, машут руками. Полицейский подходит и поднимает сброшенную одежду. Мягко взлетают две голубки и кружат вокруг растерянных мужчин. Зал аплодирует, в то время как разъяренный жандарм хватает и тащит за собой юного сеньора. Занавес падает, поднимается вновь. Зрители стоя вызывают Пьера и его партнершу. Артисты выходят, неловко кланяются. Яркие огни рампы освещают их юные, почти детские лица. Артисты собираются уйти. Крики усиливаются. Одетта потихоньку выскальзывает из зала и закрывается у себя в гримерной. Она ходит взад и вперед, курит и слушает, как за стеной вырастает успех, которого она желала себе от всей души. Она знает: завтра у нее будут приглашения из Франции, из Англии, от всей Европы. Она чувствует: фортуна ей улыбнулась. На аплодисменты ей наплевать. На что они ей, аплодисменты!

Стук в дверь. Принесли цветы! Букеты, корзины. В коридоре толпятся люди, протискиваются, приподнимаются на цыпочки. Только бы не сорвалось! Ах, как опасна любая неосторожность, намек, нечаянное слово! Ну наконец-то! Они! Она входит первой. Пьер задержался на пороге, приостановился, поднял руки над головой, благодарит поклонников. Отвернулся от них, вошел. Как он изменился! Одетта знает, что означает этот яркий блеск глаз, блуждающая улыбка, светящееся счастьем лицо. Актер расстался со стыдливой девственностью. В первый раз он слился любовном экстазе с толпой и теперь светится от гордости. Торжество его молодости причиняет боль. Странная грусть щемит сердце Одетты, отдаваясь колотьем под ложечкой.

— Закрой дверь, — говорит она.

Голос прозвучал так сурово, что Пьер вскинулся.

— Что?! Что-нибудь случилось?

— Пока нет. Где вторая?

Она сказала — вторая, потому что уже не могла понять, кто же прячется: Хильда? Грета?

— Где ей быть, как не у себя в гримерной, — благодушно отозвался Пьер.

— Надеюсь, что так… А если кто-то ее услышит, а?

Одетта схватила девушку за руку, повернула к себе и прокричала ей прямо в лицо длинную немецкую фразу.

— Да будет тебе! — остановил ее Дутр. — Что с тобой стряслось? Какие основания думать, что должно что-нибудь случиться? Владимир незаметно караулит дверь. Грета втихомолку переодевается. Чего тебе еще?

Одетта нервно раздавила окурок и взяла новую сигарету.

— Согласно. Все хорошо. Я не права. Но мне кажется, ты до конца не понимаешь, что мы висим на волоске. Ты не представляешь себе, как опасна наша затея.

— Опасна? Почему? Все уверены, что у меня одна партнерша. Это стало понятно уже после первого отделения.

— Ну так поговорим о твоей партнерше! — повысила голос Одетта. — Что это за чмоканье и лапанье на сцене, а?

Пьер указал подбородком на девушку, Одетта побледнела от ярости.

— Она ничего не понимает! Она дура! Набитая дура! Но мне нужно, чтобы она тоже кое-что поняла! Даже она! Запомни, мне не нужны импровизации на сцене!.. Пьер, милый, ты без ума от этих белых гусынь! И когда ты не работаешь, ты волен делать, что вздумается. Но имей в виду: на сцене — никаких сантиментов! Иначе это не работа!

Хильда улыбаясь нюхала букет за букетом. Одетта встряхнула Пьера за плечи.

— Ты можешь мне объяснить, что на тебя нашло?

— Сам не знаю. В голове помутилось. Если б она не сидела привязанной, я бы не решился…

Одетта окинула его испытующим взглядом. Он был в безупречном костюме. Волнистые волосы красиво ложились на виски. Выставленный вперед подбородок и выступающие скулы сказали Одетте, что ее сын вот-вот станет взрослым мужчиной, и у нее опять тоскливо засосало под ложечкой. Она понизила голос.

— Так это серьезно?

— Что?

— У вас с ней.

Он, набычившись, отвел взгляд.

— Великая страсть, да?

Она расхохоталась, не вынимая из рта сигареты.

— Надеюсь, ты любишь только одну?

У него приоткрылся рот, словно он получил удар под дых, даже кончик носа побелел.

— Пьер, — окликнула его ласково Одетта.

Пьер резко повернулся на каблуках и вышел, хлопнув дверью. Цветы прощально закивали головками. Одетта сунула руки в карманы жакета и приказала девушке по-немецки:

— Ran s!

Девушка послушно вышла. Одетта в пустой уже коридор выбросила ей вслед беспорядочной охапкой все букеты.

…Больше о сестричках Дутр с Одеттой не говорили. Работа не оставляла времени на жизнь, а жили они как в подполье. Хильда и Грета по очереди отсиживались в фургоне с реквизитом, стоявшем на боковой улочке перед служебным входом. Журналисты, театральные служащие и публика знали одну Аннегре — потрясающую актрису, переодевавшуюся быстрее, чем знаменитый Леопольдо Фреголи. По вечерам Владимир переносил очередную пленницу в корзине домой. Он же, перед тем как появиться в виде полицейского на сцене, занимался декорациями и светом. Доступа за кулисы не имел никто. Одетта приняла все меры предосторожности. Но чем ближе был спектакль, тем больше она тревожилась: проверяла исправность реквизита, крутила блок с невидимой нитью, привязанной к веревке. Владимир сидел на колосниках, еще раз осматривал крепления и поудобнее укладывал черное покрывало, которым заслонял Аннегре, чтобы она стала невидимой на фоне черного задника.

— Мадам, прошу! — кричал он.

Зал наполнялся публикой, а за занавесом суетилась Одетта, пересчитывала по пальцам и проверяла по списку наличие необходимых для представления вещей. И когда Владимир, спустившись вниз, брал в руки палку, чтобы тремя ударами возвестить о начале спектакля, Одетта в изнеможении прислонялась к кулисам.

— Сдохнуть от всего этого можно! — вздыхала она.

И спустя минуту царственно выплывала на сцену под звуки бравурного марша.

Для Дутра представление было сродни наркотику или сильному опьянению. Вот он выходил на темные еще подмостки, видел в черной бездне зала белую пену лиц, чувствовал дыхание многоголового зверя, волной разбивающееся о край сцены, и раздваивался: он становился зрителем, наблюдавшим за судорожными действиями страдающего незнакомца, который иной раз даже пугал его. Больше всего он опасался за эпизод с поцелуем. После долгих колебаний Одетта приняла этот непредвиденный эпизод, и Дутр теперь должен был целовать партнершу. До последнего мгновенья Дутр мучался и сомневался, не зная, чем ответит на его поцелуй Аннегре. Одна из сестричек плотно сжимала губы, всячески стараясь избежать поцелуя, другая, склонив голову к плечу и полуприкрыв глаза, ждала его. Пьер чувствовал, как она вздрагивает, едва подавляя сладостный стон, и невольно медлил, помогая ей освободиться от веревок с чувством, будто раздевает ее.

С мучительным усилием он отстранялся от Аннегре и замечал в кулисах Одетту. Тяжкое ежевечернее испытание. Напрасно он готовился к нему заранее, напрасно повторял: «Сегодня не та, которая меня любит». Он всегда ошибался. На его равнодушное прикосновение вдруг доверчиво раскрывались влажные, нежные губы, и он, потрясенный, окончательно терял голову. Что произошло? Равнодушная красавица сложила оружие? Или они вдвоем затеяли игру и издеваются над ним? Но какая из них отвечала ему? Когда он отваживался на объятие в фургоне, девушка тут же сердито сдвигала брови. Но кто: Грета? Хильда? Он жалобно спрашивал и слышал в ответ: «Аннегре». Девушка исчезала со смехом, замиравшим на самой высокой ноте, как вокализ. Днем они обе были неуловимы. Только вечером он мог подойти к одной из них — вечером, когда битком набитый зал в напряженной тишине следил за каждым его движением. Вечером он играл пародию на то, что было его жизнью. Каждый день. Он умолял Одетту изменить скетч.

— А ты читал газеты? — осведомилась Одетта.

Газеты стопкой высились на стуле, развернутые на заметках о спектакле. От заголовков кружилась голова: «Альберто взбудоражил Брюссель»… «Необыкновенная парочка»… «Вызов законам природы»…

Дутр пытался настоять на своем.

— Убери хотя бы корзину!

— Почему?

— Шпага, кровь… неприятное зрелище!

— Что ты так разнервничался? Боишься на самом деле ее заколоть? А другого эта шлюшка и не заслуживает!

В гневе Одетта не стеснялась в выражениях. Но она не только гневалась, у нее бывали и приятные минуты. Они наступали, когда Одетта считала выручку: деньги плыли рекой. После завтрака она вписывала колонки цифр в толстый гроссбух, смакуя анисовую или бенедиктин.

— Так! Так! Недурно!

Сунув карандаш за ухо, она потягивалась и прибавляла:

— «Бьюик» продадим. Никудышная колымага. Уровень, малыш. Не забывай: главное — уровень.

Она подписала контракт с «Электрой» в Париже. Вторую половину дня она проводила в обществе мужчин, которые раскатисто хохотали и курили сигары. Днем и ночью ей звонили по телефону. Она возвращалась после разговора, подняв на лоб очки и что-то бормоча. Владимир тем временем перекрасил фургоны. Они стали желтыми с черными полосами — «Семья Альберто». Все вместе напоминало цирк, и весело было каждый раз пробираться через стайку любопытных мальчишек, прежде чем оказаться у себя. Весело было слышать, с каким почтением здоровались билетерши: «Добрый вечер, господин Пьер». Весело было иметь все больше карманных денег и, остановившись перед витриной, думать: «Если захочу, могу войти и купить». Дутр чувствовал: сон продолжается. Все давалось слишком легко. И стало еще странней и нелепей, чем раньше. Взять хотя бы девушку, которую запирают до вечера в фургоне. В то время как другая — впрочем, нет, та же самая — бродит где-то по городу, пытаясь возместить себе вчерашнее заточение. А еще через несколько часов — лучи прожекторов, жаркая театральная тьма и пленница, привязанная к стулу и ждущая его поцелуя. И в конце концов — спасительная веревка, веревка профессора Альберто. Только профессор по ней никогда уже не спустится…

Дутр бродил по улицам, наблюдая за своим отражением в витринах. Это отражение, возможно, и было настоящим Дутром. Ведь никто на самом деле не сможет определить, где лицо, а где изнанка. Дутр подбрасывал свой доллар. Орел. Решка. Орел. Liberty. Наконец, чтобы ни о чем больше не думать, он покупал полдюжины галстуков или серебряный портсигар.

Работал Дутр с четырех до шести. Теперь руки у него порхали так, как хотелось Людвигу. С особым шиком он работал с картами. Они струились у него между пальцами длинными лентами, словно склеенные.

— Тяни!

Одетта отрывалась от своих счетов и протягивала к картам руку с кольцами чуть ли не на каждом пальце.

— Король! Тяни еще!

Дутр подсовывал ей все того же короля, хотя Одетта мгновенно включалась в игру и внимательно следила за ним.

— Мошенник! — смеялась она.

В эту минуту им было хорошо вместе. Он весело смеялся, она трепала его по щеке.

— Вот посмотришь… Париж, — шепнула она однажды. — Если и там у нас будет успех, у нас будет все…

Она замолчала, увидев Владимира. Он пришел за подносом с обедом для пленницы.

— Кто сегодня сидит? — спросил Дутр.

— Хильда.

Одетта рассмеялась.

— Хильда, Грета! Никак не могу их различить. Шлюшкам нравится морочить голову. Сделать бы одной татуировку.

Дутр снова спрятался в свою скорлупу.

— Присмотри, чтобы не облопалась, — распорядилась Одетта. — Что одна, что другая, только и заботы, что о жратве. Могли бы тренироваться, учить французский. Нет, целыми днями пирожные трескают.

Дутр вышел на улицу. В сумерках загорались театральные рекламы. Сияли афиши. Справа от входа в театр улыбалась Аннегре. Слева он, Дутр. Она — золотоволосая, с ярко накрашенными губами… А он… Он видел только ее губы. Еще несколько часов, и губы ее то ли плотно сомкнутся, то ли покорно приоткроются ему навстречу…

Здесь его сон мог принять дурной оборот, но ему было не справиться с притягивающей его бездной. Больше он ей не противился. Не рассуждал. Его околдовала темная пропасть с белеющей пеной лиц. Еще и еще раз придется преодолевать это, подходить к стулу, подходить к шкафу, прятать Аннегре и видеть, как тут же опять появляется Аннегре, вглядываться в ее лицо, ища следов хоть какого-то чувства, шептать: «Хильда, я люблю тебя»… «Грета, я люблю тебя»… и найти в конце концов лишь смятое платье и двух голубок. Он прикусил себе щеку, взглянув на первых зрителей, выстроившихся у кассы. Постоял, ненавидя каждого из них по очереди со странной свирепой старательностью. А затем отправился обедать с Одеттой и одной из сестричек — орел, решка, орел, Liberty? Картинки у него в голове начали путаться, вовлекая его в тошнотворный нескончаемый хоровод. Одетта повторяла, что им предстоит делать во время спектакля, — сначала по-немецки, потом по-французски.

— Ты что? Уснул? Когда я махну рукой…

Пора! Дутр поднимается. Владимир уже на своем посту. Одетта заперла на ключ оба фургона. Одно привычно следует за другим. А Пьер чувствует, как нарастает в нем дрожь напряжения. Последний взгляд в зеркало гримерной. Оркестр наигрывает модную мелодию. Пьер останавливается у выхода в фойе.

— Полный зал, — шепчет ему билетерша.

Дутр сжимает и разжимает пальцы. Он с удовольствием задушил бы ее.


V


Париж. Зал «Электра». Публика валит валом. Восторженные отзывы в прессе. Фотографии во всех иллюстрированных журналах. Одетта отводит журналистов в сторону, пока Владимир провожает по двору мюзик-холла в машину ту из сестер, которой нельзя показываться… Потом они садились в машину все и отправлялись в Сен-Манде, там на опушке Венсеннского леса стояли их фургоны. Одетта запретила девушкам бродить по городу в одиночестве, и Дутр сопровождал ту, которой было позволено на этот раз дышать свежим воздухом. Одетта жила под страхом разоблачения, ежесекундно опасаясь неосторожного шага.

Для Пьера настали томительно-волнующие дни. Со своей хорошенькой спутницей он без устали бродил по Елисейским полям, поднимался на Бютт, любуясь в ласковой апрельской дымке на золотящуюся даль с колокольнями и куполами. Он открыл для себя, что может говорить девушке все что угодно, потому что она не понимает по-французски. Он останавливался, обнимал ее за талию.

— Хильда!

— Ja, ja!

На этот раз он угадал, и оба они рассмеялись, взволнованные неожиданной игрой в жмурки посреди людной улицы, без повязки на глазах.

— Я люблю тебя, Хильда… Ты красивая… Ты мне очень-очень нравишься…

Она смотрела на его шевелящиеся губы, потом пытливо вгляделась в лицо, стараясь понять, серьезно он говорит или шутит. Тогда он привлек ее к себе и, похлопывая по плечу, стал повторять в такт:

— Ты — Хильда… ты — красивая…

Он очертил в воздухе силуэт своей спутницы. «Красивая… очень красивая». Она рассмеялась. Он пытался поцеловать ее в шею, в ухо, возле губ, но от поцелуев она уворачивалась.

— Nein… verboten…[6]

Он продолжал игру на другой манер. Обняв ее за плечи и слегка прижимая к себе, он с самым почтительным видом говорил ей вещи столь непристойные, что невольно вздрагивал сам. А что, если она даст ему сейчас пощечину — здесь, под самым носом у полицейского! Но она тихонько кивала головой.

— Ja… Jawohl…[7]

— Ты знаешь, как я тебя люблю?..

Его осаждали самые непристойные видения. И невольно он оглядывался по сторонам, боясь слов, которые готовы были сорваться у него с языка. Он не узнавал себя. Но потом успокаивался. В конце концов они играют в игру — что тут такого? Он уже не мучился, не робел, справившись с неодолимой застенчивостью, приклеившейся к нему, словно маска. Он говорил, говорил, делая вид, что показывает ей памятники, колонны, дворцы. Она смотрела на него светлыми-светлыми глазами, внимательно вслушиваясь в торопливую звучность неведомых слов. Он замолкал и, словно бы испугавшись, отстранялся от нее.

— Ja.

— Идиотка! — злился Дутр. — «Ja! Ja!» Если б ты только видела, какое дурацкое у тебя выражение лица! Тебе никогда не говорили, что лицо у тебя дурацкое и глаза словно после пятновыводителя?! Ты глупа, как гусыня, моя бедняжка!

Он шепотом оскорблял ее, а она прижималась к его боку. И вдруг все зло уходило. Он чувствовал себя невинным и добрым. Наклонялся и целовал ей руки.

— Знаешь, мне не очень-то нравится наше ремесло. Оно развинчивает мне нервы. Если б ты была одна… Если б я был уверен, что люблю тебя… тебя или твою сестру!

Она выслушивала его монологи, полуприкрыв глаза и всегда попадая в такт его шагам с безупречным чутьем танцовщицы. Признания шепотом освобождали его от наваждений, ставших привычкой. Он повел свою спутницу на набережную, к Сене: созерцание текущей воды успокаивало расходившиеся нервы.

— Знаешь, чего бы я хотел…

Он попробовал заглянуть в себя поглубже, что-то понять и наконец сказал неуверенно:

— Может, я стал бы садовником… или полевым сторожем… Земля, лес, они всамделишные!

Зло усмехнулся и подбросил доллар.

— Сын профессора Альберто!

Обнял Хильду и прибавил:

— Сегодня с красоткой номер один, завтра с красоткой номер два.

На следующий день он вел Грету к площади Сен-Мишель или по Люксембургскому саду и был влюблен не меньше, чем накануне. И говорил ей столь же рискованные вещи. Что поделать? Он жил во сне, сон становился все несвязнее… Иногда он обнимал Грету за плечи, останавливался и смотрел на нее.

— Послушай, должно же быть между вами хоть какое-то различие… Отметина… родинка… Только не отвечай мне все время: «Ja, Ja», а то я не выдержу и ударю!

Девушка сдвигала брови и шевелила губами, как глухонемая.

— С собачонкой и то было бы легче! — злился Дутр.

Грета зачастую отвечала ему, что-то многословно объясняла, размахивая руками.

— Хорошо, хорошо, я все понял, — обрывал ее Дутр.

Радостная приподнятость первых дней уступила место глухой ярости. Интересно, что пересказывали друг другу сестрички, ложась спать? Дутр представлял себе, как они обмениваются признаниями и прыскают от смеха в подушки. Сам он подолгу лежал с открытыми глазами и задавал себе все тот же вопрос: «Какую же из двух?» И понимал, что как только заполучит одну, захочет другую. Наваждением для него была всегда другая — отсутствующая, пленница, двойник. Прогулка с одной из них едва начиналась, а он уже терял терпение.

— Ну, посмотрим, на чем мы остановились позавчера? Вчера я пытался поцеловать твою сестру. Сегодня попытаюсь поцеловать тебя. Логично, не так ли?

Девушка старалась понять, отчего он вдруг рассердился, почему так больно сжал ей руку. Он придвинулся к ней, она его оттолкнула.

— Как хочешь, — сказал он. — Посмотрим, что будет завтра. Я уверен, твоя сестра завтра будет сговорчивее.

Но он был уверен, что и завтра, и послезавтра будет все то же самое, потому что завтрашняя девушка будет точь-в-точь такой, как сегодняшняя. Желая себя приободрить, он иногда думал: «Девушка одна и та же. Я должен поступать так, словно их не две, а одна. Но что от этого изменилось бы?» Наступал час обеда. За стол они садились вчетвером: Одетта напротив Дутра, Хильда слева от нее, Грета справа. Если только не… Дутру казалось, что длится сеанс магии, что одна из девушек — его иллюзия, что когда-нибудь они сольются в одну, как шарики, число которых он то увеличивал, то уменьшал, манипулируя ими, пока наконец не превращал в один. Девушки разговаривали, ели, и он возвращался в реальность.

Реальность? Но есть ли она? Вот он слушает их. Они говорят одинаковыми голосами. Одинаково улыбаются. Одна напротив другой, они кажутся отражениями друг друга. Разве что волосы у Греты чуть золотистее? Разве что лицо Хильды чуть-чуть уже? Но изменилось освещение, ярче вспыхнуло солнце, и волосы Хильды стали золотистее, а Грета похудела. Дутр опускал глаза и ел, не говоря ни слова. Когда девушки болтали с Одеттой, он чувствовал себя иностранцем. Но он даже не спрашивал у матери, о чем они говорят. Их разговоры были ему неинтересны. Когда Одетта разговаривала с ним, реквизитом становились девушки — два идеально выполненных, возбуждающих страсть манекена. Нет, Дутр предпочитал прогулки по Парижу. Он мучился, видя рядом с собой одну из сестер, но когда он видел их вместе, ему не хотелось жить. Пусть бы хоть одевались по-разному! Он заговорил об этом с Одеттой, но она в ответ только пожала плечами.

— Поначалу, — сказала она, — и я пыталась… Но они упрямы как ослицы. А уж ревнивы! Ты представить себе не можешь, как они ревнуют друг к другу. Я ведь слышу, о чем они говорят. Делят все вплоть до аплодисментов. Если одной хлопают больше, другая устраивает ей скандал.

— Но дома-то они могут хоть причесываться по-разному?

— Конечно, могут. Но не хотят. Им приятно доводить меня до мигрени своей идиотской мордашкой, которую будто отштамповали под копирку! Стервозы они, и больше ничего!

Дутр оказался настойчивым. Он купил французско-немецкий словарь и повел одну из сестричек гулять в Пале-Руаяль.

На этот раз с ним была Хильда. Вскоре он отыскал слово «любовь». Слово словом, но как им пользоваться? Он даже не знает, как оно произносится. Не знает, какое выбрать из двух: Liebe или Tuneigung? Хильда прочитала и рассмеялась. Потом, приоткрыв губы, медленно выговорила:

— Liebe.

Либе. Красивое слово. Воздух был хмельной, летний. На скамейках сидели парочки, а на газоне мелькали тени летающих голубей. Либе. Дутр подошел к Хильде поближе, ткнул себя пальцем в грудь, ткнул пальцем девушку, словно собираясь как в детстве считаться: «ам, страм, грам…» — и прошептал:

— Ich… du… liebe…[8]

Чудно́, забавно и трогательно. Хильда все смеялась, но уже нервным дробным смешком, и ее удивленные голубые глаза стали зеленоватыми. Она больше не отстранялась. Вертя в руках перчатки, она повторяла: «Либе», словно впервые в жизни узнала такое слово. Дутр прибавил:

— Nein Грета.

Он искал слово «только».

— Nur Хильда. Только Хильду… Не Грету…

Хильда положила голову на плечо Пьера, а он положил руку на спинку скамейки позади Хильды. Если они так ревнивы, Хильда ничего не расскажет сестре…

На другой день Дутр повел Грету в Тюильри. Он достал свой словарь и принялся подбирать слова.

— Грета… друг… Хороший друг…

Искоса он наблюдал за ней. Нет. Хильда не рассказала сестре о прогулке в Пале-Руаяль. Грету забавляли его усилия. Дутр вздохнул. Как он ни старался, он не мог отделаться от впечатления, что снова говорит с Хильдой, но с Хильдой, лишенной памяти, Хильдой, которая не знает слова Либе. Он хотел было вернуться к вчерашнему, но вовремя вспомнил, что не сумеет их различать, если научит одним и тем же словам. Он полистал словарь:

— Freundschaft, — произнес он, — дружба. Ich… du… Freundschaft…

— Ja, ja, — согласилась она.

Итак, Хильда теперь либе, а Грета фройндшафт. Неопределенность кончилась. Тем хуже для Греты. Он будет любить Хильду. Только Хильду. Однако… сейчас, в эту минуту, к нему наклонилась Грета. Она пыталась понять, для чего он принес словарь, и глаза у нее впервые светились живым человеческим интересом. Дутр взял Грету за запястье. Грета произнесла длинную странную фразу, подождала ответа Дутра, сложила губки, сделав гримаску. Впрочем, нет, не гримаску.

— Рот? — спросил он. — Губы?.. A-а, понял…

Он принялся искать в словаре, палец его перебегал от слова к слову.

— Kuss! Поцелуй? Ты это имела в виду?

— Ja… Ja…

Она согнулась от смеха. Он взял ее голову обеими руками, как хлеб, как плод, как зрелый гранат. Он изголодался, он жаждал. Рот Греты был свеж. Теперь он никогда не насытится. Огненные точки плясали у него под веками. Он больше не малютка Дутр. Он больше не один… На секунду он отодвинулся от нее, набрал воздуха и вновь приник к животворному источнику. Чудо! Какое чудо! Задохнувшись, со слезами на глазах, он чуть-чуть отстранился от нее. Как чудесно женское лицо, когда к нему можно прикоснуться губами. И глаза вблизи кажутся странно глупыми. Но их освещает солнце, они мерцают, они глубокие и похожи на море. Грета… Как же это сказать?

Он откинулся на спинку скамейки. Голова у него кружилась. Ощупью он отыскал руку девушки и сжал ее, а она — Дутр чуть не подпрыгнул — пожала ему руку в ответ.

— Грета, — пробормотал он. — Грета, ты победила… Ты!

И в тот же миг подумал, как хорошо будет завтра обнимать здесь же Хильду, и дрожь отвращения и сладострастия огоньком пробежала у него по жилам. Дутр сунул словарь в карман и принужденно улыбнулся.

— Kuss? — спросил он.

Наконец-то! Все происходило как в сеансах магии. Необходимо было ключевое слово. Теперь он знает его, и Грета больше не сопротивляется. А когда он узнает другие ключевые слова… Только есть ли они в словаре?

В тот же вечер он испробовал свою магическую власть. За спиной грабительницы, когда она вместе с ним ждала трех ударов, возвещающих начало спектакля, он шепнул:

— Freundschaft?

Девушка с живостью обернулась.

— Nein… Liebe!

Это оказалась Хильда. Наконец-то он нашел способ различать их. Любовь его перестала быть страшным чудовищем. В этот вечер он не боялся публики. Спокойно, чуть ли не со скукой он смотрел в переполненный зал. Он справился с самым трудным из своих фокусов, но никто об этом не знал. Подойдя к привязанной партнерше, он шепнул:

— Грета… Kuss?..

И она поцеловала его как любовница. Как все стало легко! Он был уверен, что Грета скоро в самом деле станет его любовницей. И если даже он обманет ее с Хильдой, если не сможет любить только одну из них, он навсегда избавится от сводящего с ума ощущения призрачности: он знает, что влюблен не в призрак, не в зеркальное отражение. Дутр раскланялся с такой небрежностью, что в публике засмеялись. Одетта в гримерной удержала его за руку.

— Что с тобой?

— Со мной? Ничего.

— Ты выпил?

— Очень прошу тебя, оставь меня в покое.

Одетта заглянула в соседнюю гримерную, где насвистывая переодевались сестрички, и снова подошла к Пьеру.

— Лучше бы ты пил, — пробормотала она.

Одетта часто сердилась на Дутра из-за сестричек. Она не любила их. Почему? И почему, оставаясь с ним наедине, выспрашивала его так, словно он от нее что-то утаивал? Она хотела знать все: где они гуляли вдвоем, что видели, не встретились ли с журналистами? Журналисты были навязчивой идеей Одетты. Но Дутр дал себе слово быть терпеливым. Он плевал и на журналистов, и на любопытную Одетту. Он водил Грету и Хильду туда, куда ему хотелось, и ни о чем другом и думать не думал. Уроки французского продолжались в Бютт-Шомон, на Марсовом поле, в парке Трокадеро — всюду, где стояли скамейки, шуршали листья, была тишина. Грета научилась говорить «поцелуй» тоненьким детским голоском, который, казалось, удивлял и саму Грету. У Хильды никак не получалось слово «любовь».

— Не любоу… Любовь! В конце буква «в».

Шея у Хильды вытягивалась, в ней появлялось что-то трогательное. Дутр больше не настаивал. Он обнимал ее. А какую из двух, ему теперь было все равно: лишь бы одна наконец сдалась! Грета сопротивлялась не так яростно. С ней всегда наступала минута, когда словарь падал на скамейку и она с внезапной страстностью приникала к Дутру. Прохожие деликатно отводили глаза. Но если Дутр, чуть позже, призвав на помощь все свое мужество, тихонько подводил ее к какой-нибудь гостинице, она говорила:

— Nicht… es ziemt sich nicht[9].

Дутр взрывался, тянул ее за руку.

— Что значит — неудобно? Я же люблю тебя, балда! А где, по-твоему, удобно? Скажи, где? Не в фургоне же. Или ты хочешь, чтобы твоя сестрица…

Минут собственного воодушевления он боялся. Где он возьмет все, что наобещал? Грета открывала сумочку и пудрилась. Дутр испробовал новую тактику. Он повел Грету в ювелирный магазин на улице Оперы. При помощи словаря он объяснил: «Подарок… браслет… я счастлив… подарить браслет». В конце концов они друг друга поняли. Растроганная Грета выбрала себе браслет из семи узких золотых колец.

— Он называется «неделька», — объяснил Дутр. — Неделя. Woche… Семь дней. Вспоминай каждый день.

На улице Грета поцеловала Дутра. Он понял, что близок к цели. Немного терпения, и послезавтра, может быть… Он подумал о Хильде. Надо будет купить браслет и Хильде… Такой же, а то она высохнет от зависти…

На другой день он пришел в магазин с Хильдой.

— Но мадам уже купила вчера точно такой же, — сказал продавец.

Дутр объяснил, что браслет потерялся. Хильда примерила браслет, поднесла руку с браслетом к глазам, отстранила ее и засмеялась игре золотых звенящих колечек. Грета накануне сделала точно так же. Хильда взяла Дутра под руку и прошептала: «Danke schön!»

— Он называется «неделька», — объяснил Дутр. — Неделя. Woche… Семь дней. Вспоминай каждый день.

В эту ночь Дутр спал спокойно. Он знал, что сестрички принадлежат ему.

— Ну и наделал ты дел, — сказала ему Одетта, когда утром он пришел к ней пить кофе.

— О чем ты? Что ты выдумала?

— Выдумала?! Объясни лучше, почему ты купил два браслета Грете.

— Извини, пожалуйста, — разозлился Дутр. — Один я купил…

И замолчал. Одетта с нарочитым равнодушием намазывала хлеб маслом.

— Глупец! — тихо сказала она и принялась за бутерброд.

— Но я же не совсем спятил. Вчера мы гуляли с Хильдой.

— Нет, Хильда плохо себя чувствовала. И вместо нее с тобой пошла гулять Грета. Я узнала об этом, потому что пока еще могу их разговорить.

— Да не может быть! Грета дала бы мне понять.

— Грета? — воскликнула Одетта, — Дурачок ты мой, дурачок! Хочешь, я скажу тебе, почему эта маленькая дрянь тебя надула? Чтобы узнать, как ты обходишься с ее сестрой. Она хорошо посмеялась, когда ты подарил ей второй браслет.

Одетта встала, взяла Пьера за отвороты куртки и встряхнула.

— Очнись, Пьер. Пойми! Они смеются над тобой, смеются обе. Их интересуют только деньги. Они смоются, как только решат, что смогут обойтись без нас.

— Нет, не смоются.

— Смоются. А пока они прекрасно понимают, что мы у них в руках. Я-то их знаю, я иногда болтаю с ними. Я дала маху, когда поставила этот спектакль.

Грета! Грета, которая готова была уступить, но прежде захотела узнать, не предпочитает ли он ей сестру. Как будто возможны какие-то предпочтения!

— Что она сделала со вторым браслетом? — спросил Дутр с отчаянием.

— Отдала Хильде, но мне кажется, они рассорятся в кровь.

— Зачем? Зачем она это сделала?! — закричал Дутр. — Ты же понимаешь, теперь…

Какое он испытал унижение! Щеки его вспыхнули, кулаки сжались. Как же он был смешон! «Он называется неделька… семь дней… Вспоминай каждый день». Как же смеялась над ним Грета! Слова любви превратились в жалкую трепотню, страстные объятия опошлились…

Когда они все вчетвером уселись за стол, различить сестричек было невозможно. У каждой на правой руке сиял браслет. Обе они смотрели на Дутра невинными голубыми глазами, но за их простодушием сквозила ирония. Дутр предпринял последнюю попытку. Одну из сестричек он повел в парк Монсо.

— Liebe? Хильда?

— Ja… Auch… Kuss…[10]

И голосом старательной ученицы очень серьезно сказала по-французски:

— Грета… рассказала мне…

Дутр вздрогнул.

— Кто тебя выучил французским словам?

Он не стал дожидаться ее ответа и отправился домой один. Так ей и надо! Пусть сама разбирается. С него хватит, всего хватит — сестричек, дурацкого ремесла, всего! Он пил перно, ему хотелось напиться, потом хозяин выставил его за дверь, потому как Дутр развлекался тем, что растворял в воздухе сдачу, которую возвращал ему официант. Одетта устроила ему скандал. Позже ему казалось, что она даже дала ему пощечину. От спектакля у него в памяти остались странные картины, какие остаются от ночной дороги, время от времени освещаемой вспышками фар. Он проснулся больным, усталым, недовольным. «Что ж такое я натворил?» И ничего не сделаешь. И выхода нет. «Но почему я не имею права любить этих девушек?! — рассвирепел он. — Имею, но не обеих же разом, я же не чудовище. Значит, какую-нибудь одну, с какой повезет. Но и это невозможно! Она все расскажет сестре, чтобы ту унизить. А чем это лучше свидетеля, живущего у вас в спальне? — Но тогда что же делать? — Господи? Да ничего! Что тут сделаешь?»

Он подошел к Владимиру, занятому смазкой пикапа.

— Влад, ты обучил сестричек французскому?

Влад, сунув руки в карманы брюк, медленно шевелил ими, стараясь вытереть, потом протянул Дутру мизинец, и тот не без брезгливости его пожал.

— Привет! Так ты им даешь уроки?

— Владимир не очень… Владимир плохо говорит… Но малышки славные… Они тебе по вкусу…

— На будущее оставь их в покое! Ясно? И потом, может, будешь говорить по-человечески? Я по горло сыт вашей мешаниной! Сыт! Сыт! По горло!

Дутр бродил по аллеям Венсеннского леса, заглянул в одно кафе, потом в другое. За обедом он неприязненно молчал.

— Я никуда не пойду, — сообщил он Одетте, когда сестрички отправились в свой фургон, где пленнице предстояло просидеть до вечера.

— Что с тобой?

— Ничего.

Одетта протянула ему чашку кофе.

— Спасибо.

— Немного шартреза?

— Я сказал — спасибо. Неужели не ясно?

Одетта раскрыла папку с рисунками, надела свои директорские очки и принялась изучать чертежи, прихлебывая маленькими глоточками кофе. Ее прихлебывание бесило Дутра. Но наставшая тишина оказалась еще хуже. Дутр бросился ничком на диван.

— Обе они глупее глупого, — заговорила Одетта. — И стоит одной что-нибудь ляпнуть, как мы сгорим синим пламенем.

— А мне на это наплевать.

— Если тебе наплевать на это, то мне наплевать на них. Я немедленно их рассчитаю и поставлю новый номер.

— Даже не думай их рассчитывать, — отрезал Дутр. — Я не позволю!

— Хо-хо-хо! Не позволю! Пока еще не ты здесь хозяин!

Дутр приподнялся на локте.

— А ты только того и ждешь! — сказал он. — Чтобы девочки уехали, а ты…

— Что — я? Договаривай!

— Ты и сама знаешь, что…

Он зажег сигарету и курил, лежа на спине, прикрыв рукой глаза. Одетта оттолкнула папку, рисунки и чашку, которая чуть не упала.

— Прекрасно, — проговорила она устало. — Давай поговорим о сестричках. Нормальный молодой человек уже давным-давно бы…

— А я ненормальный!

— Как же я от тебя устала! — разъярилась Одетта. — Да, если хочешь знать, ты ненормальный. Любовь у тебя сидит в башке! Точь-в-точь как у твоего папаши! А я хочу, чтобы ты понял… Да, ты выглядишь ненормальным! Но я тебя спасу… даже если ты сам того не желаешь!

Она стояла подбоченившись и с трудом переводила дыхание. Дутр видел ее, когда слегка раздвигал пальцы. Он ей не сочувствовал.

— Каким же образом? — осведомился он.

— Не стоит иронизировать, малыш… Им кажется, что они нас держат в руках, но такого не будет, я тебе обещаю. Я начну с того, что перестрою первую часть. Уберу один из номеров, где появляется Аннегре, — какой, неважно. Вместо него мы вставим номер с чтением мыслей, работать будем ты и я, фигуранток нам не нужно. Они поймут, что это предупреждение.

Дутр, заинтересовавшись, сел.

— А что, в самом деле возможно прочитать мысли?

— Да нет, голубчик. Чтение мыслей — такой же фокус, как все остальное, нужно знать, как он делается.

— А-а, — протянул Дутр, ложась, — еще один фокус!

— И очень легкий, — продолжала Одетта. — Ты выучишь список условных фраз. Каждая фраза обозначает какой-то предмет. Зрители всегда дают одни и те же вещи.

Одетта увлеклась и стала объяснять Дутру номер, чувствуя себя уже на сцене и общаясь с невидимой публикой.

— Смотри, я спрашиваю, например: «Что мацам достала из сумочки?»… Пьер, ты слышишь меня?

Нахмурившись, она подошла к Пьеру и отвела руку, которой он заслонял лицо. Пьер плакал.


VI


Необыкновенное везение. Одна из сестричек обожглась щипцами для завивки, и представлений несколько дней не давали. Грете пришлось ходить в повязке. Обожглась Грета, хотя, впрочем, какая разница. Но одна стала наконец хоть чем-то отличаться от другой.

— Рад? — пробурчала Одетта.

— Знаешь, — отвечал Дутр, — мне и на это теперь наплевать.

— Почему бы тебе не взять машину и не поехать отдохнуть в Бретань? На тебя смотреть страшно: кожа да кости.

Но Одетта прекрасно понимала, что Дутр никуда не поедет. Целыми днями он слонялся вокруг фургонов, мастерил что-то вместе с Владимиром, внутренне постоянно настороже, отощавший и угрюмый, словно олень во время гона. Невеселы стали и сестрички. Хильда неусыпно следила за Гретой. Она оставляла ее на считанные минуты, когда отлучалась пообедать. Одетта что-то мурлыкала себе под нос, возясь около плиты, и заглядывала в кулинарную книгу, чтобы приготовить очередное необыкновенно сложное блюдо. Покончив со стряпней, она усаживалась на пол и долго думала, вглядываясь в разбросанные листки с рисунками и чертежами. За Дутром ее взгляд следовал с такой настойчивостью, что он, случалось, оборачивался.

— Что ты на меня смотришь?

— А почему бы мне на тебя не смотреть?

На этом перепалка кончалась. Оба замолкали, будто боялись сказать что-то непоправимое. Дутр принялся за учение. Учил он немецкий. Сам, как мог. Слушать, как Одетта ссорится с сестричками, и не понимать, что она им говорит, стало ему невмоготу. Он спрашивал у Владимира, как произносить слова, и странные они вели возле верстака разговоры — полуфранцузские, полунемецкие. Кончилось тем, что Дутр поверил Владимиру самое сокровенное.

— Плохо, — сказал Владимир и похлопал себя по голове. — У тебя… солнечный удар… безумие!

И как человек чрезвычайно добросовестный, перевел:

— Närrisch… Richtig![11]

Närrisch так Närrisch. Но раз он не мог увидеться с Гретой, он решил ей написать. С помощью словаря Дутр принялся составлять любовные записки — детски-трогательный лепет. По вечерам он просовывал их в левое окошко фургона, зная, что под ним стоит кушетка Греты… А что, если записки подбирает Хильда? Ничего! И тут они могли помочь Дутру в достижении желанной цели. Главное, чтобы они не терялись. Дутр получил этому подтверждение: он опустил записку, и в ответ из окна вылетел бумажный шарик. Он развернул его в постели и прочитал под одеялом при свете электрического фонарика. Письмо было подписано: Грета. По отдельным словам Дутр туманно предполагал, что значит та или иная фраза, но в целом, даже с помощью словаря, не мог расшифровать письма. Он долго не засыпал, держа письмо в руке, словно заряженный пистолет. Потом не выдержал, соскочил с постели и в пижаме побежал к пикапу, где ночевал Владимир.

— Это я, Влади. Нет, ничего не сломалось… Вот только хорошо бы перевести письмо.

Владимир зажег лампу, поднес записку к глазам и, шевеля губами, начал ее читать.

— Ну что?

Владимир продолжал читать, ни слова не отвечая. По движению его глаз можно было понять, что он возвращается назад, перечитывая предыдущие фразы.

— Господи! Да скажешь ты наконец?

Владимир вернул письмо, качая маленькой лысой головой.

— Плохо! — сказал он. — Двое их, вот в чем штука.

И скрестил указательные пальцы как клинки.

— На это мне наплевать, — закричал Дутр. — Она меня любит?

Он шумно дышал, будто готовясь защищать свою жизнь. Владимир словно бы взвешивал все «за» и «против», перед тем как принять непростое решение.

— Она… — начал Владимир, — не простая штучка… не доверяет.

Он произнес вслух немецкие слова, подыскивая подходящие слова по-французски. Наконец, отчаявшись, но желая все-таки выразить суть ситуации, он сделал непристойный жест. Дутр разорвал письмо в мелкие клочья и швырнул их в лицо Владимиру.

— Кретин!

Дутр выскочил из пикапа. Парк тянул к нему свои темные аллеи, а он стоял возле фургона в пижаме. И все это было так нелепо, что он злобно дал себе тумака, стараясь причинить боль. На следующее утро он терпеливо осмотрел фургон, где была заперта Грета. Проникнуть невозможно. Хильда отлучалась только поесть и обязательно дожидалась той минуты, когда он был в фургоне Одетты. Игра в почту возобновилась. Дутр хранил у себя в бумажнике мятые немые записки. Он с яростью занимался, копался в грамматике, переводил первые уроки учебника, который купил по случаю у букиниста: «Папа выкурил трубку… Это черная доска…» Напичкавшись до тошноты синтаксическими правилами и глагольными временами, он вытаскивал написанные карандашом любовные записочки и читал их, повторяя вслух фразу за фразой, подхлестывая свою яростную настойчивость. В конце концов, дело только в запасе слов. Память у него прекрасная, работал он с беспримерной усидчивостью и быстро продвигался вперед. Время от времени один из оборотов обретал смысл, и письмо становилось чуть менее таинственным. «Мой милый… (дальше две непонятные строчки) когда ятебя вижу (подстроки неведомо о чем)… огорчение (или досада, или боль, потом провал в шесть строк)… так счастлива (три слова пропускаются), …твои губы (и дальше сплошной мрак до подписи)». Ему казалось, что он трудится над старинным документом, пытаясь понять, где спрятан клад. Иногда он даже забывал, что речь идет о Грете, и терялся в ее присутствии. Получалось так, что за столом он встречал другую. Но у другой было лицо, которое он любил, тело, которого он желал, и рука, похожая на ту, что писала: «мой милый… твои губы»…

— Ешь сейчас же! — сердилась Одетта. — Ты что думаешь, я для себя стряпаю?

По лицу его бродила улыбка. Есть? Почему бы и не есть? Вот уж на еду ему было абсолютно точно наплевать.

Появилась выздоровевшая Грета. Но теперь у нее была отметинка — маленький розоватый шрамик на шее, который был виден даже из-под тона. С этим шрамиком она словно бы стала ближе Дутру. И он отчетливо ощутил, что любит ее.

— А ты не мог бы ответить, когда я задаю тебе вопрос? Одетта может злиться, сколько ей вздумается. Дутр ничего не слышит, ничего не видит. Глаза обращены на одну только Грету. Теперь настал черед Хильды худеть. Одетта наблюдала за ними, переводя взгляд с одного на другую, подлавливала их и порой, бросив салфетку, вставала и уходила тяжелым шагом. Все трое долго сидели в ожидании, прежде чем снова взяться за нож и вилку. Однажды Дутр получил записку. Подписана она была «Хильда». Какие мольбы, какие обещания таились в ней? Девушка, дойдя до изнеможения, готова была сдаться? Дутр положил ее к остальным. Флюиды, исходившие от этих смятых листочков, кружили ему голову. Может, ему нужно дерзко проникнуть ночью в их фургон и объясниться? Но они могут убить друг друга после того, как он уйдет. Снова начались спектакли в мюзик-холле. Снова одна из сестричек сидела пленницей в фургоне, а другая с радостью готова была следовать за Дутром в музеи и парки. Настало время…

Одетта удержала Пьера за рукав.

— Ты никуда не пойдешь.

— Что за новости?

— Нам нужно работать. Сядь, я тебе все объясню.

— Но я…

— Сядь, пожалуйста.

Голос Одетты парализовал волю Дутра. Дутр сел. Лицо у Одетты было усталое, накрасилась она наспех. Она села между Дутром и дверью. Вперед! Настала минута откровений.

— Я приготовила новый номер, — сказала она.

— Новый номер? Зачем?

— Я подумала и решила, что можно обойтись без сестричек. Я выставлю их за дверь.

И вдруг она словно перестала следить за собой. Лицо ее сделалось маской ненависти.

— Я выгоню их. С меня хватит. Две мерзавки съедят тебя с потрохами, бедный мой мальчик. Они делают все что хотят. И если не оградиться, мы окажемся у них в руках. Нет, так продолжаться не может. Они воображают, что меня содержат, что они зарабатывают деньги. Они меня еще не знают…

Дутр поднялся.

— Куда?

— Ухожу. Если уходят они, то и я с ними.

Они смотрели друг другу в глаза, медля, прежде чем нанести решительный удар.

— Ты уйдешь? — тихо спросила Одетта.

— У мальчиков в моем возрасте нет ни мамы, ни папы, — ответил Дутр. — Ты сама это говорила. Жизнь я буду жить не с тобой. Я буду с ними.

— Красавчик-двоеженец, — сказала Одетта.

Они замолчали, чувствуя оба нестерпимую горечь и не желая ее показать. Одетта сняла очки, потерла пальцами веки и взглянула на Пьера большими близорукими глазами.

— А если б их не было с нами… по какой-нибудь другой причине…

— Я покончил бы с собой.

Одетта рассмеялась громко и свирепо.

— Он покончил бы с собой! Да вы только послушайте его! Право, ты чудак, милый Пьер! Думаешь, так просто взять и убить себя? Поверь мне, сперва убивают других. Других убивать легче. Да и вообще никто никого не убивает, потому что любовь… твоя любовь… в общем, ты любишь себя. Ты занят только собой… И хочешь выжить во что бы то ни стало!

При каждом слове Дутр прикрывал глаза, словно получал пощечину. Он сделал шаг назад. Одетта притянула его к себе за рубашку.

— А я? Ты обо мне подумал? Говори! Ты думаешь, я тебя брошу? Любовь, мужики — этим я сыта по горло! Встретились, разошлись, отчаялись, обезумели… Все это игры, сам убедишься. Но вот у меня появился сын…

Голос Одетты задрожал, и глаза от слез засверкали нестерпимым блеском. Она обняла Пьера, крепко сцепив пальцы у него на затылке.

— Я не знала, что значит сын, — сказала она низким голосом. — Я забыла, какой ты у меня, милый Пьер… Прости! Но теперь… ты даже себе не представляешь. Нет, я вовсе не хочу тебе мешать. Но я не хочу, чтобы ты стал жертвой первой шлюшки, попавшейся на твоем пути.

Дутр разомкнул ее пальцы и высвободился. Одетта не противилась, глядя на него с улыбкой.

— Ты сильный, — прошептала она. — И ты меня ненавидишь, потому что я ничуть не слабее тебя.

— Сестрички будут моими, — сказал Дутр.

— Обе?

— Обе.

— Нет, мой милый. Не рассчитывай. Я не хочу, чтобы ты сошел с ума.

Дутр взял шляпу с дивана и направился к двери.

— Погоди секунду, — бросила вслед Одетта.

Она закурила и пристально посмотрела на сына.

— Не забудь, что ты у меня служишь. Я решила поставить новый номер. Ты можешь согласиться. Можешь и отказаться.

— А если я откажусь?

— Будешь искать контракт где-нибудь еще. Но могу тебя заверить, что твои подружки вряд ли меня оставят… Они не дуры. И любят, чтобы у них в кормушке было сенцо.

Дутр машинально провел рукой по фетровым полям своей шляпы, как проводил по ним когда-то профессор Альберто. Постоял, потом швырнул шляпу на постель.

— Тебе повезло, — сказал он, — что я пока еще беден. Объясни, в чем дело. Только скорее.

Дутру предстояло изображать ясновидящего. Он завязывает себе глаза плотной черной повязкой. Тут никаких фокусов, каждый может пощупать повязку, примерить ее и убедиться, что сквозь нее ничего не видно. А Дутру нужно будет выучить фраз шестьдесят и список предметов, которые соответствуют каждой из них, начиная со связки ключей и кончая паспортом. Дутр написал этот список под диктовку Одетты.

— Даю десять дней на то, чтобы их выучить.

— Почему десять? Разве публике надоел наш спектакль?

— Нет.

— Тогда в чем дело?

— Я подписала контракт с мюзик-холлом в Ницце.

— Мы что же, уезжаем?

— Разумеется.

— Но можно и там показывать ту же программу… Чего ты добиваешься?

Но Одетта была не из тех, кому задают вопросы. Дутр начал работать. Прогулки вдвоем по Парижу прекратились. Только этого добивалась Одетта или она задумала некий план, чтобы отдалить его от сестричек? Но в таком случае она просчиталась. Дутр зубрил фразы для номера, Дутр зубрил немецкий и неусыпно наблюдал за приходами и уходами каждой из сестричек, как пленник, задумавший побег. Одетта к пяти часам непременно уходила в мюзик-холл улаживать организационные вопросы. Обычно она дожидалась возвращения той из сестричек, которая в этот день была на свободе, но иной раз уходила и раньше. Случалось, она делала вид, будто уходит, и возвращалась пять минут спустя, рылась в сумке, шарила по карманам, словно что-то забыла… Дутр всегда был настороже. Если Одетта подходила к фургону, он ходил взад и вперед, громко повторяя: «Ручка… Шляпа… Часы… Газета…» Может, ему и в самом деле никогда не представится случая… Случая для чего? Он не отваживался себе ответить. Но он знал, сколько шагов отделяют его от прицепа сестричек и как ступать, чтобы шагов не было слышно. На вид он казался спокойным. Вечером играл как робот. Толпа, аплодисменты перестали его занимать. Сцена с поцелуями тоже больше не волновала. Он ждал случая, и никто не мог себе представить, до чего изматывало его ожидание. Он курил одну сигарету за другой и отпивал по глотку из бутылки виски, спрятанной в кейсе. Бывали минуты, когда ему хотелось кататься по земле, рвать все и кусаться, бывали и другие, когда его перенапряженная память вдруг сдавала и он ничего уже не мог сообразить. Тогда он садился на постель, растирал виски и тихонько говорил себе: «Пьер… старичок…» Потом подбрасывал доллар: «Орел… решка? Пойти? Если будет решка, пойду!..»

На этот раз выпала решка. Одетта только что ушла. Вторая сестричка еще не вернулась. Дутр открыл дверь фургона, спрыгнул на землю и крадучись, тише вора, подобрался к прицепу сестричек. Любовь его была сродни предсмертной агонии. Кровавая пелена застилала глаза. От его шагов, казалось, сотрясается вся земля. Возле лестницы в три ступеньки он быстро оглянулся. Никого. Коленками и грудью он нажал на створку двери и тут же закрыл ее за собой. Девушка была здесь: лежа на ковре, она читала иллюстрированный журнал. Она повернула голову, и ресницы ее вздрогнули. Потом она странно, болезненно улыбнулась и, повернувшись на бок, откинулась на подушки. Дутр упал рядом с ней. Силы разом оставили его, он и не верил себе, и чувствовал изнеможение восторга, был разбит предпринятым усилием и охватившим его сладким страхом. Он протянул руку и положил ее на плечо своей загадке. Которая из двух? Впрочем, для чего это знать?

— Видишь, — прошептал он, — я пришел.

Он придвинулся к ней, вглядываясь в ее прекрасное запрокинутое лицо, ближе, еще ближе. Грустно улыбнулся, пробормотал несколько немецких слов, какие заготовил давным-давно, и приник губами к ее уже согласному на все рту. «Пусть я исчезну, — думал он, — Пусть меня не будет…» Хмель нежности переполнял его, он не был больше малюткой Дутром.

Движением бедер девушка оттолкнула его.

— Die Tür![12]

Он растерялся, попытался понять. Она протянула указательный палец. Он посмотрел туда, куда она указывала. Дверь закрылась, повернулась ручка и застыла в неподвижности. Чувствуя головокружение, Дутр уцепился за край стола, встал и на ватных ногах дошел до двери. Снаружи улица была пустынной. Полная тишина.

— Ты уверена? — спросил он.

Но он и сам был уверен. Кто-то их видел. Кто-то теперь считает, что она его любовница, тогда как… Униженный, он вернулся к девушке, но она резко от него отодвинулась.

— Nein… jetzt nicht![13]

— Не беспокойся. Я тебя не трону.

Он увидел розовый шрам под ухом. Теперь у него была хоть какая-то определенность.

— Может, это была Хильда? Нет? Одетта? Тогда кто, дура несчастная? Ну, отвечай же!

Грета казалась страшно перепуганной.

— Не Владимир же? Да ему на нас наплевать!

Нет, не Владимир. Она не рассмотрела, но была так напугана, что с трудом сдерживала дрожь.

— Ладно, — сказал Дутр. — Если они хотят скандала, я им устрою скандал.

Он не спеша вышел; спускаясь по ступенькам, закурил сигарету, потом обошел фургон и пикап. Было ясно, что ни Хильда, ни Одетта еще не вернулись. Не было и Владимира.

Впрочем, Владимир не в счет. Дутр решил было вернуться к Грете, но почувствовал, что уже ее не хочет. Любовь существовала для него только в виде тайны — неразглашенной, глубокой. Ему претило, что за ним могут следить, наблюдать. На углу улицы остановилось такси, из него вышла Хильда. Она раскраснелась, будто долго бежала.

— Sind Sie allein?

— Да, я один, — ответил Дутр по-немецки, и Хильда, казалось, на миг потеряла дар речи. Она боязливо посмотрела на него и потом спросила:

— А Одетта давно ушла?

— Ушла полчаса тому назад.

Взгляд Хильды стал еще более испуганным.

— Грета у себя?

— Естественно… А вы? Где вы были?

— Там, — махнула она рукой, показывая в сторону города. — В кино.

Она исчезла в фургоне. Дутр отправился к себе и бросился ничком на кровать. Незаметно улизнуть, добежать до ближайшего перекрестка и взять такси — вот что могла сделать Хильда. Впрочем, как и Одетта, которая вернется с минуты на минуту… Их ревность мешает ему, как он сможет опять попробовать?.. Дутр сунул голову под подушку. В нем опять проснулось желание.

— Но кто из них двоих? Кого нужно умилостивить?

За обедом они сидели все вчетвером, и все четверо улыбались. Одетта сообщила, что хлопоты ее наконец увенчались успехом, что послезавтра можно уезжать. Она сообщила об этом сестричкам по-немецки, и обе согласно закивали.

— Сколько времени нам понадобится на переезд? — спросил Дутр.

— Не знаю. Дня три-четыре. Мы можем остановиться в Аваллоне, проехать через Оранж до Экса. Владимир будет вести пикап и большой фургон. А я возьму на себя маленький.

Кто же из них враг? Одетта никогда еще не была так добродушна и доброжелательна. Сестрички никогда еще не были так любезны. И все-таки Дутр чувствовал, что мир и покой — не более чем предгрозовое затишье.

— Ну и денек! — вздохнула Одетта. — Никаких сил!

И стала рассказывать обо всем, что успела сделать, уйдя из дому.

— Никто не спрашивает у тебя отчета, — процедил Дутр.

Похоже было, что Одетта хочет отвести от себя все подозрения. А Хильда, которая обычно сидела не раскрывая рта, принялась пересказывать фильм. Прекрасно. Согласимся, что ему приснился очередной сон. Что дверная ручка не поворачивалась у него на глазах. Что никто его не видел рядом с Гретой. Но откуда тогда эта напряженность, это подспудное смущение, из-за которого их прямые, открытые взгляды кажутся неискренними и фальшивыми? Может, они все втроем затеяли против него заговор? Может, он тоже должен поддерживать их игру, делать вид, что ничего не замечает, ничего не понимает? Он вынужден подчиниться, потому что у него нет другого выхода. Выхода у него нет!

Он твердил эти слова весь вечер за кулисами и на сцене. Нет выхода, нет, а публика аплодировала ему как повелителю невероятного, мастеру невозможного. Но все невероятности устроила Одетта. Одетта держала его, и держала крепко.

Дутр научился лгать. Лгать и притворяться. Но разве не это главное в его ремесле? Последнее представление вылилось в настоящий триумф, и Дутр заказал для Одетты роскошный букет, вложив в него записку: «От Пьера — его колдунье». Одетта обняла его, прижалась лбом к плечу и шепнула:

— А знаешь, твоя записка не очень-то и любезна…

Он попытался высвободиться.

— Погоди, — продолжала она, — дай мне немножко побыть с тобой… Пьер, мой малыш!

Вечером они пили шампанское, усадив за стол и Владимира.

— За твой успех в будущем! — провозгласил Пьер, поднимая свой бокал и глядя на Одетту.

— За твое счастье!

Секунду они глядели друг на друга, потом оба с улыбкой взглянули на сестричек.

— Прозит!

Дутру пришлось проводить Владимира до пикапа и уложить его спать. Чтобы напоить беднягу Влади, достаточно было капли шампанского. Потом Дутр долго бродил вокруг фургонов. Небо над Парижем пламенело, воздух пах влажной травой. Проходя мимо «бьюика» и поглядевшись в стекло, он отметил собственную элегантность, блестящие отвороты фрака и подумал, что никогда не был и никогда не будет таким, как другие. В этот поздний час на всей земле его ровесники обнимают своих любимых. Они шепчут нежные слова, повторяют: «Ты моя единственная!», склоняясь к нетерпеливо ждущей их возлюбленной. Как это просто для других!.. Дутр смотрел на фургон, где сестрички, возможно, не спали, враждебно следя друг за другом в потемках. Он присел на лесенку своего фургона и закрыл лицо ладонями. Одна и та же мысль точила его, как червяк яблоко. Точила днем и ночью: другие! другие! Пройдет несколько часов, и все другие проснутся, мурлыча что-то под нос, побреются, поцелуют жену, которая еще спит, уйдут на службу, в мастерскую или на завод. Они будут работать, как от века положено мужчине, работать по-настоящему. В руках у них будут инструменты, всамделишные инструменты. У них будут заботы, будут огорчения, всамделишные огорчения и заботы. Господи! Неужели от нестерпимой тоски у него не разорвется сердце?

Он поднялся в свой фургон, разделся и бросил взгляд на стоящий рядом столик: колода карт, корзинка, шпаги. Дутр пожал плечами. Когда-то в колледже он молился перед сном. Он улегся и, прежде чем заснуть, тихо повторил то, что стало для него привычной молитвой: «Что у этого господина в руке? — Газета. — Какого цвета пальто на этой даме? — Черного. — Из чего оно? — Из каракуля». На тридцатой фразе он заснул. Голубки расхаживали по своей клетке. Полицейские, объезжавшие парк на мотоциклах, обернулись.

— «Семейство Альберто», — прочитал один.

— Ну и работенка у них! — заметил другой.


VII


Фургоны остановились в сосняке неподалеку от Бринеля. Потребовалось все умение Владимира, чтобы ухитриться въехать в этот сосняк, поставив фургоны под ветвями сосен. Час был поздний, поужинали на скорую руку. После ужина Дутр вынес на свежий воздух раскладные кресла.

— Принеси и ликер, там есть малиновый, — попросила Одетта. — Ну и жара! Вы еще не высохли от жары, а?

Земля, воздух, одежда — все пахло смолой. Бледный лунный свет сочился сквозь сосновые ветки, как масло. Изредка мимо проносилась на полной скорости машина, и от волны теплого липкого воздуха вздрагивали ветки. Дутр налил всем по капельке ликера и разбавил ледяной водой.

— Позвать Влади? — спросил он.

— Погоди, пусть закончит, — ответила Одетта.

Владимир неподалеку от них менял колесо пикапа. Казалось, что там, в ярком свете переносной лампы, где мелькал его угловатый силуэт, идет спектакль китайского театра теней. Все четверо молча потягивали ликер. Было что-то колдовское и в соснах, освещенных луной, и в мерцающем живыми звездами небе. Одна из сестричек обратилась к Одетте, и Дутр без труда понял. «Я мигом вымою и вернусь».

— Ja, — отозвалась Одетта, — spute dich![14]

Девушка поднялась в фургон у них за спиной, и стало слышно, что она убирает со стола посуду.

— Какая? — шепнул Дутр.

— Грета, — тоже шепотом отозвалась Одетта и уже громче добавила: — А не кажется ли вам, что мы можем сидеть с большим удобством? Вынеси столик, милый, а то нам некуда ставить стаканы.

— Я вынесу, — предложила Хильда.

— Спасибо, вынеси. Можно взять любой.

Хильда пошла к фургону с реквизитом. Дутр, верно, всю свою жизнь будет помнить эту минуту. Фургон стоял параллельно шоссе. Им он виднелся повернутым в три четверти, облитый той же голубоватой глазурью, что и деревья. Девушка толкнула дверь. Дверь открылась, скрипнула, и в голубоватых потемках внутри фургона стало видно все, что в нем стояло.

— Поразительно, — сказала Одетта. — Видно как днем.

Владимир прикатил запасное колесо и наклонился над разложенными инструментами. Грета, напевая, мыла посуду. Промчалась машина в сторону Экса, и свет ее фар осветил Хильду, которая искала в фургоне столик.

— Налей еще по капле малинового, — предложила Одетта. — Уф! Кажется, наконец стало можно дышать.

Она смаковала душистое питье маленькими глоточками. На пальце у нее вспыхивало кольцо, отблески мерцали в стакане. Дутр не отрывал глаз от фургона с воздушной, переливающейся надписью «Семейство Альберто».

— Никак не найдет, — сказал он. — Я, пожалуй, схожу сам.

— Боишься, как бы кралечку не украли, — пошутила Одетта. — Не волнуйся, дверь одна, мы сразу ее увидим.

Дутр закурил, чтобы не отвечать, и искоса недоверчиво взглянул на Одетту. Впервые после отъезда из Парижа она пыталась быть любезной. В фургоне упало что-то тяжелое.

— Нет чтобы протянуть руку и зажечь ночник, — сказала Одетта. — Ну и недотепа!

Опять упало что-то тяжелое, и следом раздался приглушенный вскрик.

— Ну скоро ты? — крикнула Одетта Хильде.

— Не сомневаюсь, что лампочка перегорела, — заметил Дутр.

Он встал и аккуратно расправил свои габардиновые брюки — там, где они помялись. Одетта взяла его за руку.

— Пусть сама разбирается. Если уж она не способна столик вынести… Там их по меньшей мере три.

Дутр слушал, что делается в фургоне. Одетта сердито оттолкнула его руку.

— Беги! Беги!.. Тебя так и распирает. Подходящая минутка, можно прижать ее в темном уголке. Дурень, вот дурень!

Дутр прихватил электрический фонарик, который лежал в «бьюике» в отделении для перчаток, и не спеша направился к фургону. Одетта прикрыла глаза и, опустив руку, поставила свой стакан на усыпанную хвоей землю возле кресла. Изящный силуэт Пьера, небрежная походка, беззаботное помахивание руками — Одетта отметила все. «Он чувствует, что я на него смотрю. Он знает, что сводит меня с ума!» Тишина стояла такая, что Одетта слышала, как Пьер прошептал:

— Хильда! Где вы?..

Фонарик нарисовал на ступеньках фургона круг немногим ярче лунного света.

— Хильда!

Пьер поднялся на одну ступеньку, потом на вторую и застыл, направив фонарь на пол. Одетта встала. Грета еще мыла тарелки. Владимир заворачивал болты, лампочка ярко освещала его обнаженные по локоть руки с набухшими, ветвящимися как корни венами. Пьер переступил через последнюю ступеньку и опустился на колени. Одетта сделала шаг, другой и вдруг, словно ее подтолкнули в спину, бросилась к нему.

Дутр слегка повернул к ней голову.

— Она покончила с собой, — сказал он. — Веревка…

Одетта остановилась внизу у лестницы. Как раз на уровне ее глаз темнело распростертое на полу тело. Дутр посветил фонариком, и стало видно веревку: она обвилась вокруг шеи Хильды, словно змея. Светлые волосы разлетелись легкой пеной.

— Пьер! — тихо позвала Одетта.

Дутр, взявшись рукой за дверной косяк, поднялся, вошел в фургон и наклонился над Хильдой. Луч фонарика высветил среди причудливых теней его узкое лицо. Пьер выпрямился и провел по глазам ладонью.

— Почему? — спросил он.

— Бедный мой мальчик!

Лицо Дутра стало таким страшным, что Одетта невольно отступила назад, а Дутр, тяжело спустившись по ступенькам, сел и понурил голову.

— А меня, знаешь, это не удивляет, — сказала Одетта.

Дутр резко отстранил ее.

— Пойди позови Владимира. Только не беги. Не пугай Грету. Мы еще успеем ей сказать…

Голубой свет, теплый ласковый воздух и женское тело, которое, вытянувшись, лежит позади него… Когда же кончится нескончаемый сон? Когда наступит утро?

Одетта неторопливо шла по поляне. Она тронула Владимира за плечо, и он вздрогнул от неожиданности.

— Хильда покончила с собой, — сказала она, — покончила… Понимаешь?

Но он, казалось, не понимал. Одетта уточнила:

— Задушила себя… веревкой.

После этих слов Владимир поднялся.

— Когда?

— Мы нашли ее только что.

Владимир, нахмурив брови, старался понять услышанное. Задушила… Да, да, он понимает. Он столько перевидал расстрелянных, повешенных, покончивших с собой… Каблуком он прижал колпак к колесу и вытер о траву руки.

— Ну иди же!

Но Владимир все думал о чем-то, что-то его смущало, и он пытался найти слова и высказать свое сомнение.

— Слишком погода хорошая для смерти, — сказал он и погасил лампу.

Он шел за Одеттой, и она слышала, как он бормочет сквозь зубы:

— Не доверяет… не доверяет…

Дутр ждал их сидя на нижней ступеньке лестницы. Он молча протянул Владимиру свой фонарик. Владимир зажег его и долго-долго смотрел на мертвую. Опухшее лицо, вывалившийся язык, выкаченные глаза — да, знакомая картина. Так оно всегда и бывает. Он легонько надавил на веки и закрыл глаза.

— Веревка, — подсказала Одетта.

Он ослабил веревку и освободил нежную шею с багрово-черным рубцом.

— Нет скользящей петли, — заметил он.

— Ты хочешь сказать… — начала Одетта.

Дутр поднялся по ступенькам:

— Я хочу сказать, чтобы удавиться, можно ведь и за два конца веревки потянуть. Разве нет?

— Нет, — ответил Владимир.

— Почему?

— Сразу теряют сознание.

Дутр повернулся к Одетте.

— Что он говорит?

— Говорит, что так удавиться нельзя, что человек сразу теряет сознание и таким образом остается жить…

— Ее… убили, — добавил Владимир.

— Да ты посмотри сперва, идиотина! — закричал Дутр.

Он вырвал фонарик из рук Владимира и осветил фургон.

— Никого! Мы все были снаружи. Ясно? Снаружи! Мы видели ступеньки, дверь, вот как я тебя вижу. Она вошла…

Дутр замолчал. Луч света упал на опрокинутый стол, блеснула упавшая на пол шпага.

— Она вскрикнула, — заметила Одетта.

Дутр поднял шпагу, прикоснулся острием к ножке стола, и клинок спрятался в эфес.

— Да, вскрикнула… Но нападать на нее было некому. Она покончила с собой.

— Нет, — сказал Владимир.

— А как тогда? — подавленно спросил Дутр.

Владимир аккуратно свернул веревку — он любил, чтобы все было в порядке. Движением подбородка он указал на фургон, на реквизит, на клетку с голубками.

— Не доверяет, — пробормотал он.

— Надо было мне идти самому, — простонал Дутр.

Он едва держался на ногах и чувствовал, что никого, никого не хочет видеть. Ему хотелось одного: уйти отсюда по пустынной белой дороге с пугающе четкими тенями сосен.

Дверь второго фургона распахнулась.

— Эй, где вы? — крикнула Грета.

Они позабыли о ней. Одетта взглянула на Пьера.

— Иди к ней, — сказал он.

Грета заметила их. Насвистывая, она опустилась вниз, и все трое болезненно ощутили одно и то же: к ним подходила покойница в белом платье — подходила, едва касаясь земли. Не по себе стало даже Одетте.

— Погаси фонарик, — попросила она Владимира.

И пошла навстречу девушке, обняла ее за плечи и заставила повернуться. Две тени, слившись в одну, побрели между деревьями. Дутр ждал. Владимир тоже. Им обоим казалось, что сейчас-то и совершается настоящее преступление. Одетта говорила, они без усилий различали ее глухой рокочущий голос. С секунды на секунду Грета получит смертельный удар. «Пусть, пусть она скажет ей всю правду!» — мысленно пожелал Дутр. Он не мог больше ждать. Голова у него кружилась. Одетта снова обняла Грету за плечи. Дутр прислонился к перегородке. И вдруг белая тень безмолвно соскользнула вдоль черной. Дутр упал на колени. Владимир вытер о брюки вспотевшие руки и прыгнул вниз, чтобы помочь Одетте поднять Грету. Одетта с Владимиром увели ее. Странные булькающие звуки рвались из горла Греты: казалось, что из открытой горловой раны вытекает кровь. Дутр остался один возле мертвой. «Мне больно… Мне невыносимо больно, но я наконец свободен… В двойной и двойственной любви было что-то чудовищное… Спасибо тебе, Хильда». Так говорил какой-то безликий голос то ли в мозгу Дутра, то ли в его сердце. К нему можно было прислушиваться и не прислушиваться. Но заставить его замолчать было нельзя. Луна не спеша поднималась на небо. Лучи ее вскоре заглянули в фургон. Лунный свет прибывал как вода, одевая голубизной ноги мертвой. Встрепенулись в клетке голубки, захлопали крыльями, задевая ими за прутья клетки. «Я люблю тебя по-прежнему, — говорил голос, — потому что ты по-прежнему здесь. Ты просто переменила имя. Имя ничего не значит. И значит все. Теперь я могу жить. Спасибо…» Огонек мелькал в окнах второго фургона, где Грета пыталась понять, что произошло. Дутр сидел прислонившись к двери, он был так слаб, что тронь его пальцем, и он свалился бы на землю. Свернутая кольцом веревка лежала возле кушетки, куда бросил ее, уходя, Владимир. Веревка профессора Альберто!.. Волшебная веревка, по которой каждый вечер карабкалась Аннегре… Нет, утро не наступит никогда! Внутри у него стало тихо-тихо. Он подполз на коленях к ее телу, наклонился и прижался губами к мертвому лбу, лоснившемуся в полутьме, словно камень. Потом сдернул с кушетки покрывало и укрыл неподвижное тело.

Подошел Владимир. Он рассуждал сам с собой и пожимал плечами. Перешел через дорожку, влез в пикап, достал лопату и заступ. К Дутру внезапно вернулись силы. Он кубарем скатился со ступенек и добежал до фургона Одетты.

— Ты, ведь ты…

— Да, я.

Одетта сидела на краю кровати и держала за руку лежащую на кровати Грету. Дутр на цыпочках подошел к кровати.

— Тшш, — прошептала Одетта, — она держится очень мужественно, она, конечно, убита. Как может быть иначе?

— Никак! Она спит?

— Нет.

— Ты спрашивала ее?

— Спрашивала, она сказала, что Хильда чувствовала себя очень несчастной.

— Почему?

— А я бы на твоем месте не спрашивала.

Грета открыла глаза, посмотрела на Дутра и залилась слезами. Дутр позвал Одетту вглубь фургона.

— Мы не можем просто так похоронить Хильду… Я не знаю, что делают в таких случаях… но, наверное, нужно известить власти, полицию…

Одетта, подняв голову, смотрела снизу вверх на его шевелящиеся губы. Казалось, она чего-то ждет.

— Ты хочешь, чтобы она лежала там? — наконец тихо спросила она. — Хочешь, чтобы полиция нас допрашивала?

— Полиция подтвердит самоубийство. О чем ей расспрашивать?

— А ты объяснишь ей, что девушек было две и одну из них мы прятали… К тому же мы нашли необыкновенно оригинальный способ, чтобы сообщить об этом полиции, ты не находишь? А что, если у полиции возникнут те же соображения, что и у Владимира? Если полиция заподозрит всех нас?

— Но это же смешно!

— Смешно. Но вполне возможно. Пойми раз и навсегда: одну из девушек мы прятали, этого достаточно, чтобы мы уже были на подозрении.

— Хорошо, предположим.

Дутр, нахмурившись, кусал мизинец.

— А публика? — продолжала Одетта. — Ты подумал о публике? О прессе?.. После такого скандала нас уже ничто не спасет. Нам не простят.

— Но в любом случае, номер…

— Номер — мое дело. Вывернемся. А вот если заварится каша…

— Но мы, по крайней мере, не зароем ее в яму как собаку?

— Знаешь, зарыть в землю лучше, чем сжечь в гробу.

— И все-таки! Хотя бы ради Греты…

— Грета умнее тебя, мой милый.

— Однако у тебя и самообладание!

— А у тебя — неразумие!

Одетта взглянула на часы.

— Двадцать минут третьего! Сейчас безопасно. Останься здесь, с нею. Мы с Владимиром справимся. Я вас позову, когда мы все приготовим.

Дутр посторонился, пропуская ее.

— Ты в самом деле согласен? — спросила она. — Не будешь меня потом упрекать?

— Но мы еще поговорим.

— Сколько угодно.

Она вышла, оставив после себя запах табака и одеколона. Дутр присел на корточки возле Греты и невольно повернул голову к двери, словно ожидая, что сейчас послышатся знакомые шаги той, другой… Нет, все-таки время постоянной настороженности, оглядок, тревог, притворства кончилось.

— Грета… я в отчаянии… Я любил ее… не так, как вас. Но любил… Я не знаю, как вам объяснить…

Она гладила его руку. И даже не пыталась понять.

— Я во всем виноват, Грета… Из-за меня она умерла. Если б я мог забыть!..

Он схватился за голову и уже больше не двигался, впав в полуобморочное состояние, похожее на сон. Одетта легонько встряхнула его.

— Все готово. Идем быстрее.

Он вышел и увидел самую прекрасную ночь — ночь, какой не увидеть больше никогда в жизни. Владимир ждал их возле фургона. На руках у него покоилось завернутое в простыни тело Хильды, завернутое так старательно и аккуратно, что оно казалось большим белым свертком и в нем не было ничего мрачного и пугающего. Одетта взяла заступ и лопату. Дутр поддерживал Грету, которая, механически переставляя ноги, позволяла себя вести, словно была слепой. Они шли друг за другом под мохнатыми соснами, облитые необыкновенным, сказочным лунным светом. Вот и лужайка, и прямо над головой у них засверкали крупные гроздья, букеты звезд, тоже пахнущие смолой и полевыми цветами. И опять тени мохнатых сосен, сотни причудливых рисунков ложатся на спину Владимира, оплетают Одетту, закрывают сеткой бледное лицо Греты. Тропинка свернула, справа от долины белела молочная пена горных вершин, а в ее мглистой глубине, похожей на душистую ночь, потихоньку лепетал ручей — бегучая живая вода. Дутру казалось, что он идет на волшебное свидание. Освободившись от самого себя, он освободился и от усталости. Он все крепче обнимал Грету, прижимая ее к себе все теснее, — в эту ночь она принадлежала ему, принадлежала так, как никогда больше не будет принадлежать. Но не оставляло его и чувство боли; болела не плоть, изнемогал разум. С ним случилось что-то странное, он словно бы потерял память, упала пелена и спрятала от него прошлое, спрятала все, что с ним происходило, и даже причину их необычайного бдения. Он был телесно счастлив, впивая всеми своими порами сладкий яд сладострастия. И вместе с тем влажные всхлипы ручейка будили в нем желание плакать.

— Дальше идти? — спросил Владимир.

— Как можно дальше, — отозвалась Одетта.

Они вошли в густой подлесок, луна пригоршнями рассыпала по кустам серебряные монетки. Владимир остановился передохнуть. Одетта поковыряла носком землю и покачала головой:

— Ниже копать будет легче.

Сквозь ветки они видели дремлющие в ручье камни и мерцающую звездами воду. Лес манил светлыми ночными пещерами и извилистыми тропками, занавешенными, словно пеленами тумана, меркнущим лунным светом.

— Здесь! — сказала Одетта.

Они остановились на берегу ручья, и Одетта сама выбрала место и сама, словно рачительный садовник, наметила лопатой очертания могилы. Владимир молча принялся копать. Дутр хотел помочь ему и копать тоже.

— Оставь, — сказала Одетта. — Все равно не умеешь.

Лопата, поблескивая, вгрызалась в жирную землю, но никакой жестокости в этом не было. Свежевырытая земля терпко пахла скипидаром и вереском. Одетта присела на большой камень. Дутр, обнимая Грету за плечи, терпеливо ждал конца церемонии. Он уже спокойно смотрел на лежащий на траве сверток. «Мы путешественники, мы разбиваем лагерь», — думал он. Он придумал игру и отгонял ею все серьезные мысли. Владимир мало-помалу уходил в яму все глубже, шире размахивался и отбрасывал полные лопаты земли, перемешанной с камнями. Луна спряталась за склоном, но вода ручья освещала зеленоватым отраженным светом их фигуры.

— Можно, — сказал Владимир, вылезая из ямы. Он дышал ртом, выдыхая каждый раз облачко пара.

— Положи ее плашмя, — шепнула Одетта.

Они вдвоем взяли сверток и опустили его в яму. Грета подошла и бросила сверху горсть земли. Владимир, опершись обеими руками на лопату, прочитал длинную молитву — то ли по-польски, то ли по-русски.

— Никто ее здесь не найдет, — прибавила Одетта.

Грета заплакала.

— Уведи ее, — распорядилась Одетта, — Мы быстро кончим.

Грета с Дутром шли вдвоем по волшебному лесу, вот они вышли из долины и снова увидели луну, но бледную, размытую, потому что уже светало. Усталое, искаженное горем лицо Греты очень напоминало лицо покойницы, и Дутр поторопился вернуться к фургонам. Он чувствовал, что вместе с рассветом к нему вернется страх. По дороге прогрохотал грузовик. Дутр проводил Грету до фургона.

— Я здесь, — сказал он. — Вам нечего бояться.

Он поцеловал ее в висок, закрыл дверь и стал дожидаться возвращения Одетты. А чего, собственно, бояться Грете? Он задал себе этот вопрос и нашел его крайне нелепым. Через две-три недели он женится на Грете — ну, может, не недели, а через два-три месяца, когда она забудет смерть сестры. А он? Он ее забудет? Дутр был уверен, что да. Он так торопился стать счастливым.

Владимир убирал лопаты. Одетта наливала себе ликер.

— Чуточку крепкого, малыш? Тебе полегчает… Она легла? — Да.

Владимир взял стакан с вином и сказал что-то по-немецки. Одетта нахмурилась.

— Что он сказал? — спросил Дутр.

Одетта пожала плечами.

— Он настаивает, что история с веревкой — темная история.

— То есть…

— Дело в том… — начала Одетта. — Но стоит ли все продумывать и анализировать?.. Она умерла, значит, среди живых ее нет.

Владимир что-то буркнул себе под нос, ставя стакан.

— Не расслышал! — воскликнул Дутр. — Скажи громче! Объяснись!

— Говорит, что веревка сама собой не могла захлестнуть ей шею, — перевела Одетта.

Она и Дутр безмолвно посмотрели друг на друга.

— Еще чего он втемяшил себе в голову? — недовольно пробурчал Дутр.

— Пора спать, — оборвала его Одетта. — Спокойной ночи.

Они разошлись. Владимир исчез в своем пикапе. Одетта заперла дверь фургона. Дутр предпочел постель из тонких гибких сосновых иголок, он с удовольствием лег на спину. Неслышно, как воришка, к ним подкрадывался день.


VIII


Задолго до конца представления Одетта поняла: провал. Спектакля не получилось. Пьер был чересчур старателен, Грета — чересчур рассеянна. Зритель скучал. Он был избалован и хлопал кончиками пальцев. Публика не давала себе труда скрыть разочарование. Карты, шарики, волшебные кубики — все это мы давным-давно знаем. Любой фокусник на любой рыночной площади показывает что-то вроде этого. Но почему же блондинка, та самая Аннегре, о которой писали газеты, не раздваивается? Зритель пришел посмотреть, как она это делает…

Дутр за кулисами успел перемолвиться несколькими словами с Одеттой.

— Ну что?

— Полный провал, — сказала Одетта. — Еще неделя, и придется сматывать удочки и что-то придумывать… Ты как будто на экзамене, а она — да ты сам посмотри! — спит на ходу.

— Не спит, — сквозь зубы процедил Дутр. — Она боится.

— Что-что?

— Боится.

— Чего?

— Вот ты ее и спроси!

Боится! Одетта убедилась в этом, когда дело дошло до индийской веревки. Грета посмотрела на веревку, попробовала, как она натянута, и осталась стоять.

— А ну лезь! Быстро! — скомандовала Одетта.

Несмотря на грим, было видно, как побледнела Грета. Она никак не могла решиться. Наконец быстро полезла вверх, не задерживаясь, как бывало обычно, не кивая головой публике, не приветствуя ее. Она мигом долезла до верха и исчезла под черным покрывалом, которое быстро-быстро набросил на нее с колосников Владимир. Одетта заметила, что публика посмеивается. Зритель попроще откровенно хохотал бы и отпускал шуточки. Номер необходимо заменить. Но чем? Одетта не переставала думать об этом. Между тем они с Пьером показали номер с передачей мыслей. У Пьера, к счастью, были незаурядные способности, и как только Грета перестала быть его партнершей, к нему сразу же вернулась высокомерная небрежность, которая как нельзя лучше подходила к этому номеру: «До чего я дотронулась? — До сумочки. — А что вы видите в сумочке? — Серебряную пудреницу».

На вопрос мгновенно следовал ответ. Номер не отличался сложностью, но всегда пользовался успехом. Женщины с интересом посматривали на высокого юношу с завязанными глазами, который сидел, словно ожидая казни. Так-так, слово подсказало мысль. Почему бы не попробовать тему казни? Пьер может сыграть шпиона… Грета и она сама — в черных масках за столом, освещенным факелом… Пьер — осужденный… Грета завязывает ему глаза… «Не стоит, — говорит он, — я вижу все, что вы собираетесь сделать… Вы берете револьвер». Так, прекрасно. Затем казнь. Тело прячут в чемодан. Ах! Позабыли вытащить у казненного бумажник. Чемодан открывают. Он пуст. Зато тело находят в корзине… прекрасно… Дальше все просто… Нужно нанизывать и нанизывать всякие трюки… Одетта работала на сцене, а сама мысленно уже ставила новый номер, усовершенствуя и улучшая свою выдумку. Ей было не привыкать жить в нескольких реальностях разом. Она чувствовала: скетч понравился. При необходимости можно подогреть любопытство публики, сообщив журналистам, что Аннегре переутомилась, но через две-три недели снова примется за работу…

Спектакль кончился. Одетта поклонилась публике. А когда Владимир собрался еще раз поднять занавес, она остановила его:

— Не утруждайся. Они на нас уже насмотрелись.

Дутр дрожащими руками закурил сигарету.

— Конец? — спросил он.

— Почему? Я тут надумала кое-что… Если только эта малахольная не откажется.

И, пока зрители не спеша расходились, Одетта изложила свой новый номер. Владимир вынес на сцену чемодан, корзину, и Одетта показала, что будет делать каждый из актеров. Грета смотрела из-за кулис.

— Разумеется, придется написать небольшой текст, — говорила Одетта, — но техника номера проще некуда. В полу сделаем два люка: ты спускаешься в один, появляешься из другого. Чемоданы и передвижные ширмы нужно ставить точно на люки. Ну как?

— Мне нравится… А вот ей?

— Грете?

— Согласится ли она, чтобы…

— Закрывать-то будут тебя, а не ее!

— А если ей придется закрывать крышку… даже если крышку будешь закрывать ты, я думаю, она не согласится.

— Смешно! Она же знает, что с тобой ничего не случится.

Дутр понизил голос.

— В фургоне тоже ничего не могло случиться… Подожди! Дай мне сказать. Попробуй сама, понаблюдай за ней незаметно. Увидишь, как у нее дрожат руки и как она смотрит… Она запугана. Если заговорить с ней, она вздрагивает. Нет, она ни за что не притронется к столику, к шляпе, а уж тем более к корзине. Она убеждена, что ее сестру погубил какой-то фокус.

— Фокус?

— Да, уверяю тебя. Хотя мои слова кажутся тебе глупостью. Именно фокус. Или, если хочешь, она попала в ловушку.

— Это она тебе так сказала?

— Нет. Но я же вижу.

— В ловушку? Но должен же быть кто-то, кто ее расставил! Дутр тщательно растер носком туфли окурок.

— Знаешь, — сказал он, — так далеко она не заглядывает.

— А ты? Ты ведь заглядываешь?

— Я-то…

Пьер повернулся на каблуках и подошел к Грете, которая стояла в кулисах возле столба, обмотанного веревкой, похожей на канат парусника.

— Вы идете, дорогая? Мы уходим, — сказал он.

Грета смотрела на него как затравленный зверек. Он нежно взял ее за руку.

— Секундочку, — сказала Одетта, — Мне не слишком нравится ваша манера поведения. Hast du wirklich Angst? Woher hast du Angst? Du glaubst, deine Schwester wurde umgebracht?[15]

— Nein, nein, — со слезами на глазах ответила Грета.

— Что ты ей наговорила? — вскипел Дутр. — Я прошу тебя оставить ее в покое!

— А ты, мой милый мальчик… — начала Одетта и замолчала, переводя пристальный взгляд с одного на другую, потом заключила: — Ну ладно, так и быть. Влади, не убирай ничего. Завтра утром начнем репетировать. Но прежде нужно, чтобы эта парочка бестолочей изволила согласиться!..

И она ушла, нарочито громко стуча каблуками. Владимир развел руками, давая понять, что тут он помочь ничем не может. Дутр протянул Влади пачку сигарет. Потянуло сквозняком, занавес шевельнулся, и в мертвенном свете рампы реквизит, разбросанный по сцене, показался печальной свалкой. Дутр щелкнул зажигалкой и поднес огонь Владимиру.

— Послушай, старик, — заговорил он, — объясни Грете, что ей нечего бояться. Скажи ей, что ее сестра покончила с собой.

— Покончить… невозможно, — запротестовал Владимир.

— Но ты все-таки скажи ей… И потом, что ты понимаешь в самоубийствах? Да и вообще, меня мало интересует твое мнение на этот счет. Переведи: Хильда удавилась… Ну давай же,переводи! О Господи!

Владимир долго вытирал платком руки, лицо у него было очень несчастное. Наконец он пробормотал скороговоркой:

— Hilda hat zich das Leben genommen[16].

Грета вскрикнула.

— Дальше! Дальше! — торопил Дутр. — Она накинула себе на шею веревку и разом дернула за оба конца… Другого и быть не могло.

Владимир говорил очень быстро. Как только он замолчал, Дутр продолжил:

— Она ревновала. Она видела, как я вошел к тебе в фургон и поцеловал тебя… Теперь нужно жить, Грета… Нужно забыть… Никто не желает тебе зла… Тем более я…

Владимир переводил и искоса, смущенно поглядывал на Дутра.

— Простите… Владимир сожалеет…

— Хорошо, хватит, — согласился Дутр. — Можешь идти.

Дутр остался с Гретой наедине. Владимир торопливо шел к выходу, и шаги его гулким эхом отзывались в пустом театре.

— Грета…

Дутр медленно подошел к ней и привлек ее к себе.

— Грета, теперь мы можем жить… Ach! Zusammen Leben[17].

Качая головой, она плакала, и ее слезы капали на руки Дутра.

— Грета… Ты же знаешь, что я люблю тебя.

— Jа.

— Ну и?

— Ich will fort![18]

— Не понимаю.

Но тут же он понял.

— Ты хочешь уехать? Тебе плохо с нами?

— Jа.

— Потому что нет больше Хильды?

— Jа.

— Хильда не любила тебя.

Грета с силой оттолкнула его, и Дутр даже не старался понять, что именно с таким негодованием говорит она ему.

— Нет, — снова повторил он, — она тебя не любила. Я уверен. И ты поступишь очень глупо, если вдруг… И потом, Грета, я же здесь… Ich bin dach da![19]

Обняв ее за плечи, он гладил ей щеки, волосы. Зачем говорить какие-то жалкие слова, корежа их и перевирая? Пусть будет она, пусть она будет здесь. Ничего другого ему не нужно. И если она не любит его, то пусть хотя бы позволит ему любить себя…

Он обнял ее крепче, коснулся губами век — они бились и трепетали, как птичьи крылышки, крылья голубки. За занавесом — пустота, ряды безмолвных кресел, а он длил и длил каждый свой поцелуй, словно кому-то бросал вызов. Он медленно вел губами по щеке, и губы его нашли шрамик — новую, младенческую кожу, кожу нежнее, глаже, шелковистее. Как он любил этот шрамик! Благодаря ему Грета из призрака превратилась в реальную женщину. А что она говорит, что думает — не имеет никакого значения. Значима лишь тяжесть тела на его руках — тела, которое после смерти Хильды стало таким реальным и осязаемым, что делалось страшно. Только оно одно и существует в целом свете — его пытка, его казнь и освобождение. Грета хотела было заговорить, но Дутр закрыл ей рот ладонью. Ему нужна живая бездумная статуя, послушная всем его капризам. Но она сопротивляется, все-таки сопротивляется. В ее голубых глазах, которые он видит близко-близко, — протест, желание отпрянуть. Грету нужно завоевывать? Что ж, тем лучше. Он искал ее губы — они сперва убегали от него, потом покорились, но так и не приоткрылись, и он понял, что нежеланен.

— Грета, девочка моя…

— Ich habe Angst…[20]

— Нелепость какая! Чего ты боишься?

Она оглянулась вокруг: на сцене — пусто, волнами ниспадает занавес, в кулисах свисают провода, тросы, оттяжки, а на столике — индийская веревка, которая умертвила Хильду.

— Клянусь, тебе нечего бояться.

Она прижалась к нему, вцепилась в него обеими руками, спрятала лицо у него на груди, лепеча какие-то слова, которых он не понимал. Пусть говорит о любви, только о любви. Не выпуская девушку из объятий, он слегка отстранил ее от себя.

— Посмотри на меня… Посмотри! Вот так! Нет никакой опасности, понимаешь? Nicht geföhrlich… Ты мне не веришь? Пойдем! Нет, пойдем, пойдем! Я хочу, чтобы ты убедилась.

Он взял ее за руку и повел по сцене.

— Это ты знаешь, это — корзина с двойным дном… она совсем не страшная… Дальше — столик с секретом, но его секрет ты знаешь… Моя шляпа с шариками… рабочая корзинка, где мы прячем голубок… Шпаги. Уж шпаг-то ты не боишься? И веревки бояться не надо. Веревка ни при чем. Но если хочешь, мы купим другую. Ну, теперь ты видишь, что все выдумала.

— Хильда… Morden[21].

— Да, Хильда умерла.

— Nein… Morden!

Она взяла шпагу и сделала вид, будто прокалывает кого-то.

— Morden!

Дутр вздрогнул.

— Убита? Ты хочешь сказать, что ее убили?! Да ты сошла с ума! Кто убил? Кто?! Она же была одна в фургоне! Кто ее мог убить?

Грета пришла в ярость. Она уже собралась было ответить. Дутр увидел, как судорожно дернулось у нее горло, и понял, что имя уже наготове, что сейчас оно слетит с ее губ, но тут Грета отвернулась и спустилась со сцены.

— К черту! Все к черту! — крикнул Дутр.

Он догнал ее, они сели в «бьюик» и поехали куда глаза глядят по берегу моря. Оба были без сил, словно после изнурительной ссоры. Потом они медленно покатили обратно. Тени пальм, бегущие по их лицам, напоминали им тени сосен и жуткое странствие в волшебном лунном свете. Нет, ночи уже никогда не быть для них благодетельницей, ниспосылающей любовь.

— На кой черт нам все это!.. — процедил Дутр.

Жить им легче не стало, разве что пытка сделалась более утонченной. Никто больше не ссорился. Одетта заставляла себя быть непринужденной, а Грете иногда удавалось улыбнуться. Но место за столом зияло, и приходилось делать над собой усилие, чтобы не смотреть в ту сторону. Молчание за столом превращалось в пытку, но его никак не удавалось избежать. Рано или поздно наступала минута, когда никто больше не находил что сказать, и становилось так тихо, что страшно было даже глотать. Все искали тему для разговора. Но о чем они могли говорить? О представлении? День ото дня оно приобретало все более жалкий вид. О новой программе? Одетта в нее уже не верила. Тогда о чем? И как положить конец осторожным взглядам искоса — этой невольной слежке каждого за остальными? Глаза в какой-то миг непременно встречались, и кто-то обязательно их отводил. И еще одно изо дня в день повторялось неизменно: вставала из-за стола Одетта — взгляд Греты следовал за ней. Вставала Грета — за ней следила Одетта. А если в поисках сигареты или пепельницы случалось вставать Дутру, он чувствовал, что обе женщины следят за ним, чувствовал спиной их взгляды, вонзающиеся как иглы. Разговор в конце концов с грехом пополам возобновлялся и был столь же тягостен, как молчание. Дни отравляла неизбывная подспудная тоска. Случалось, что Грета прядью волос или рукой загораживала шрам, который и так с каждым днем становился все незаметней. И тогда покойница оказывалась среди них. Дутр узнавал ее, и сердце у него начинало болезненно колотиться. Сжималось сердце и у Одетты — она прикрывала глаза и постукивала по столу пальцами. Сидевшая перед ней девушка была наполовину Гретой, наполовину Хильдой. Но, как ни странно, было сладостно играть в эту мрачную игру. Дутр следил за движениями Греты и думал: «Вот сейчас! Пройдет секунда, и она появится!» Хильда появлялась, и острая боль пронизывала его, пробираясь все глубже, от нее перехватывало дыхание… Он знал, что и Одетта.

Одетта, когда они однажды завтракали вдвоем, сказала:

— Ты заметил?

— Что?

— У нее на лице…

— Нет.

— Я о шраме. Его больше нет.

Стало тихо-тихо. Дутр дождался Греты и сразу же увидел, что Одетта права. Кожа у девушки под ухом уже не была розовой. Еще несколько дней, и Грета… Дутру уже никогда не узнать, кто из сестер лежит на берегу ручья под соснами. «Нет, это у меня какое-то наваждение. Грета есть Грета. Грета — единственная реальность». Девушка давным-давно ушла, когда Дутр наконец отважился заговорить о ней с Одеттой:

— По крайней мере мы-то с тобой уверены, что с нами Грета!

— Уверены, и что с того? — отпарировала Одетта, покачивая крупными цыганскими серьгами.

Началась новая пытка, ничуть не легче всех предыдущих. Хотя каждая из предыдущих была достаточно тяжела. Новый спектакль — они показали его в Ницце — не принес успеха. Труп, который находился то в чемодане, то в корзине, и пугал, и смешил. Почти то же впечатление возникало при взгляде на Одетту рядом с Гретой. Одетта была слишком горда, чтобы терпеть такое.

— Что ж, — решила она наконец, — значит, пора бросить шпагу!

— Почему? — спросил Дутр.

Обеими руками Одетта приподняла свои оплывшие груди, и при взгляде на них губы у нее характерно вздрогнули. Дутру было знакомо это ее выражение лица.

— Вот поэтому! — сказала Одетта.

Они заговорили о другом, но с этого дня Одетта перестала заниматься зарядкой и ела в свое удовольствие. Она заплатила театру неустойку и принялась искать сюжет для нового скетча.

Дутр подходил, предлагал помочь — она сердилась:

— Иди! Иди погуляй. И уведи ее отсюда. Все наши неприятности из-за нее.

Дутр не спорил. Он перестал спорить и возражать. Он просто молча уходил. Молчал он и гуляя с Гретой. Лениво и медленно шли они рядом. Грета носила теперь темные очки. Глаз ее больше не было видно. Дутр брал ее за руку, она не отнимала руки, но оставалась молчаливой и безучастной. Он показывал на море и разводил руками, делая вид, будто плывет.

— Ja, — говорила она.

Вконец отчаявшись, он бормотал:

— Вернемся?

— Ja.

Он пожелал себе в возлюбленные безвольную послушную статую. Желание его исполнилось. Грета не отстранялась даже когда он целовал ее, но она была не с ним. Ее вообще здесь не было, и лицо ее становилось с каждым днем все отрешенней. А лицо озабоченной Одетты все больше напоминало грубо раскрашенную гипсовую маску. Владимир избегал своих хозяев. Делать ему пока было нечего, и он с утра уходил удить рыбу, а к вечеру возвращался ни с чем. Дни стояли жаркие. Где-то в окрестностях Бриньоля горел лес. В газетах печатали необычные снимки: голые холмы, дымящиеся сосновые пни, вылетающее из дупла облако пепла. Одетта с Дутром теперь знали наверняка, что Хильду никто не найдет. Но Хильда вернулась; шрам у Греты исчез, и иллюзия стала полной. Казалось, обе сестрички по-прежнему живут в фургоне. И у Одетты, и у Дутра сдавали нервы. Грета, когда оставалась одна, плакала. Она купила себе расписание поездов. Дутр обнаружил его у нее в сумочке.

— Зачем оно тебе? — спросил он. — Ты хочешь уехать? Стоит ли? Давай-ка я у тебя его заберу.

Он показал расписание Одетте.

— Ну, ясное дело, — сказала она. — Что, ты не знаешь, что мы ей поперек горла? Но я ее понимаю, честное слово!

— Ее нельзя отпускать. Куда она поедет?

— В Гамбург, я думаю.

— Это безумие.

— Безумие — стараться ее удержать, — сказала Одетта. — Мы на грани краха. Я практически выбыла из игры. Ты еще кое-как продержишься со своим скетчем, но очень-очень средненько, в самом начале представления. А она? Куда мы ее пристроим? Ты об этом подумал? Нет. Ты никогда ни о чем не думаешь. Она же — Аннегре, и для публики она — гвоздь программы. Поэтому она нас сейчас и губит. Посмотрим правде в лицо: мы с тобой публике не интересны. Интересует ее одна Аннегре. А раз ее нет в нашем спектакле… Делай выводы.

— Можно же все-таки попробовать…

— Что именно? Я написала заявки во все агентства. И получила один и тот же ответ: «У вас есть Аннегре. Возобновите старую программу».

— Что изменит ее отъезд?

— Я тут же найду тебе ангажемент. Конечно, не роскошный, но прожить можно будет.

— Отлично! Могу себе представить, — с негодованием сказал Дутр. — Турне по дырам и забегаловкам!..

— Мы годами так жили, и жили неплохо.

— И это ты называешь жизнью? Ты хочешь сказать, что мой отец жил?!

— А ты полагаешь, что я…

— О тебе вообще нет речи. Речь обо мне, мне двадцать лет!

— Змееныш, — процедила Одетта. — Но ты, надеюсь, понимаешь, что если уж мы дойдем до такого…

Они замолчали, тяжело переводя дух, как борцы после первого раунда схватки.

— Дойдем, и что же? — спросил Дутр.

У лестницы появилась Грета в длинном бледно-желтом платье с витым поясом. Она была похожа на золотистый сноп, и Дутр тут же отвернулся от Одетты. Он услышал, как Одетта прошипела вслед:

— Беги! Беги быстрее! Пользуйся! Долго это не протянется! Дутр уже сбежал по ступенькам и взял Грету под руку. При каждой новой встрече с Гретой в нем вспыхивала сумасшедшая надежда. А позже, когда они шли рядом и он все острее чувствовал, что ее с ним нет, он опять отчаивался и уже не видел ни моря, ни белых парусов, ни праздничного города.

— Грета, неужели вы и в самом деле хотите уехать?

— Ja.

— В Гамбург?

— Ja.

— Вы знаете, что я люблю вас.

— Ja.

Дутр вздохнул. Английская набережная тянулась перед ними, словно дорога в сказку.

— Вы знаете, что я хочу жениться на вас? Обвенчаться… heiraten?

Она отстранилась от него.

— Невозможно.

— Почему? Из-за Хильды?

— Jа.

— Но Хильда бы согласилась.

— Хильда… morden!

До чего же дурацкое ослиное упрямство! О чем ни заговори, упирается все в одно: «Убита! Убита!» Ну и что дальше?

— Грета, вы меня знаете.

Она взглянула на него, но ничего не ответила.

— Я не отпущу вас… Никогда… niemals! Вы моя. Вы мне дали слово.

— Nein.

— Грета! Послушайте… Неужели вам мало всех наших несчастий? Неужели вы хотите, чтобы и я… взял веревку…

Дутр захлестнул невидимую веревку вокруг шеи. Грета схватила его за руку.

— Так не говорите мне все время «нет»… Поцелуйте меня… Liebe!.. Грета… Ты же помнишь!

Он доводил ее до слез и шел за ней пристыженный, а гуляющие оборачивались на них. Теперь он не забывал ни на секунду: она надумала уехать. Стоит ей остаться одной, как она воспользуется этим и сбежит.

Он приказал Владимиру:

— Сторожи ее ночью, но незаметно… Днем я сам справлюсь.

Но и по ночам Дутр просыпался, открывал дверь и смотрел на фургон. «Она там, — думал он. — Как в тюрьме. И очень несчастна. По моей вине?»

Он пытался понять того, кого называли «малютка Дутр». «Нет. Не по моей. Я люблю ее и поэтому защищаюсь…» Он усаживался на ступеньку и, не сводя глаз с узкого окна фургона, доставал свой доллар и подбрасывал: орел… решка… Хильда… Грета… Хильда…


IX


Дутр взял на себя роль тюремщика. Грета постоянно видела его возле себя, и в его глазах, обращенных на нее, читала растерянность и мольбу. Она запретила ему ходить вместе с ней. Он шел позади, шел отстав на семь-восемь шагов, с упорством маньяка. Он видел только ее — смуглую спину, чуть раскачивающиеся бедра и просвечивающие сквозь тонкое платье на свету длинные ноги. Иногда он позволял Грете отойти чуть дальше и с особой остротой чувствовал запах ее духов. Его связывала с нею нитка запаха, который становился ее незримым двойником, и Дутр мог забрать его, обладать им, вдохнуть и затаить в себе. Чуть откинув голову, Дутр долго дышал им, смакуя по капельке, а потом вдруг ускорял шаг и догонял ее. Сердце у него колотилось, его душили слова, которые он не решался сказать. Иногда он подходил к ней поближе, робко предлагая руку, и Грета позволяла ему взять себя под локоть. В этот миг он казался выздоравливающим, чье здоровье еще внушает тревогу. Дутр не гнушался никакими средствами, лишь бы обратить на себя внимание Греты, он был согласен на все, даже на жалость. Но Грета всегда оставалась чужой и настороженной, она вела себя так, словно жила в стане врага. Даже когда она ела — а ела она очень мало, — она всегда сначала осторожно пробовала еду.

— Подумать только! — ворчала Одетта. — Боится, что ее отравят!

Войдя к себе в фургон, Грета враждебно поворачивала в двери ключ. Каждым своим жестом она показывала, что не считает себя членом труппы, что она посторонняя. Дело дошло до того, что она стала обращаться к Одетте «мадам».

Одетта передернула плечами и покрутила у виска пальцем. У нее было слишком много трудностей и настоящих забот, чтобы обижаться.

— Мы уезжаем, — объявила она однажды утром Дутру, который брился, сидя на ступеньках фургона и не отрывая глаз от фургона Греты.

— Куда? — рассеянно спросил он.

— В Тулон. Я получила ангажемент для тебя и для…

Она подбородком указала на фургон.

— Будете выступать в кинотеатре «Варьете» перед сеансом.

— Что? В кино? — недовольно протянул Дутр. — Но мы все-таки…

— Хотела бы я знать, на каком ты живешь свете, — оборвала его Одетта.

Дутр вошел в фургон с намыленной щекой и открытой бритвой в руке — обнаженный до пояса, тонкий, мускулистый, с атласной, лоснисто поблескивающей кожей. Увидев его, Одетта крепко стиснула руки. От него веяло юностью и солнечным светом. Одетта больше не сердилась.

— Вот он, контракт, — сказала она, — посмотри и подпиши его… Теперь ты подписываешь контракты.

Дутр подхватил стул, оседлал его с рискованным изяществом и быстро пробежал глазами бумагу.

— Пять тысяч за выступление?

— На такое мы и рассчитывать не могли.

— Но… Неужели ты всерьез? Мы ведь получали…

— А несчастный случай?.. Ты забыл?

Сидя почти что рядом, они посмотрели друг другу в глаза. Дутр закрыл бритву и бросил на стол к машинописным листам контракта.

— Да, несчастный случай, — повторил он.

Оба молчали: он — сложив на груди руки, она — приводя в порядок бумаги в папке.

— Что было, то было, — сказала она наконец. — Так подпишешь?

Она подтолкнула к нему ручку. Он не шелохнулся.

— Бывают минуты, — пробормотал он, — когда мне думается, что умереть должна была не Хильда…

Одетта протянула к нему через стол руку, но Дутр отодвинулся.

— Может быть, Хильда любила меня…

— Что одна, что другая, никакой разницы. Давай быстрей подписывай и позабудь о прошлом.

Мыло на щеке высохло и тянуло кожу. Дутр поскреб его ногтем.

— Откуда они приехали? — спросил он. — Прежде чем…

— Прежде чем что?

— Попали в Гамбург.

— Знаешь, об этом не спрашивают… У того, кто выжил, свои привилегии. Прошлое касается только их. А тем более девушек, которые пережили оккупацию… Ты меня понимаешь, да? Этим, наверно, досталось еще похлеще. Они, я думаю, всегда были с придурью.

Дутр перечитывал контракт — возможно, затем, чтобы выиграть время и кое-что обдумать.

— Здесь говорится только обо мне, — заметил он.

— Черт возьми! А если она нас бросит, не дожидаясь конца контракта?

Плечи Дутра напряглись, мускулы заиграли под кожей.

— Почему она должна нас бросить?

— Ну, может бросить, — примиряюще сказала Одетта. — А контракт, плох он или хорош, подписать надо.

Дутр помотал головой, словно бычок, которого кусают слепни.

Одетта сунула ему ручку.

— Подписывай! При нашем теперешнем состоянии дел…

Они смотрели друг другу в глаза, но смотрели с нескрываемой яростью.

— Ты можешь делать что хочешь, — сказала Одетта. — Но не подписать ты не можешь. И если б ты не втюрился в…

Одним росчерком пера, едва не прорвав бумагу, Дутр подписал контракт, взял бритву и вышел. Два дня он ни с кем не обмолвился и словом. Ночью, когда сторожил Владимир, он ходил купаться на море, пытаясь погасить огонь, который тлел и тлел в нем, всегда готовый дать новую вспышку. Он уплывал далеко от берега. Вода была теплая, мерцающая, фосфоресцирующая. Дутр ложился на спину среди звезд. Лежал и слушал, как где-то рядом плещут по воде лодочные весла. Удар форштевнем, и все бы кончилось. Все, абсолютно все кончилось бы, если б он умер. Но умирать ему не хотелось. Тогда что же? Чего же ему хочется, в конце концов?.. Небо над ним мерцало звездами. Дутр лениво искал ответ. Когда-то ему дал ответ Людвиг, крича: «Липа, надувательство, вранье!» Но теперь уже слишком поздно, чтобы все бросить… Дутр возвращался на берег и одевался среди желтоватых валунов. Он уставал, но усталость не приносила покоя, и он подолгу лежал на постели без сна, легонько поглаживая грудь, в которой словно бы больно тлел уголек.

Потом они поселились в Тулоне. Кинотеатр был очень большой, публика сидела вдали от сцены, эффекты фокусов терялись. Люди болтали, сосали леденцы, шуршали фантиками. Жидкие вежливые аплодисменты одобряли номер с цветами или голубками. Приглушенный звонок призывал на место тех, кто задерживался в буфете. Опоздавшие пробирались по рядам, Дутр поспешно показывал последний фокус и кланялся. Занавес падал. Нужно было успеть освободить площадку. Одетта проворно убирала реквизит, отбрасывающий на белизну экрана нелепые тени. Свет медленно гас. Они едва успевали уйти со сцены, как позади них уже громко играла бравурная музыка. Занавес морщился, раздвигаясь, по нему уже бежали цветные титры, и вот тогда раздавались настоящие аплодисменты — аплодисменты нетерпения, радости, любопытства. Темный зал оживал, головы поднимались. Дутр и Грета торопливо выходили следом за Одеттой. Владимир занимался пикапом. А они втроем отправлялись в кафе. Половина одиннадцатого. Слишком рано, чтобы идти в фургон спать. Они не привыкли освобождаться так рано и острее чувствовали себя неприкаянными, выбитыми из седла. Одетта выпивала одну рюмку ликера, вторую, третью. Она спешила растянуть между собой и миром легкую, зыбкую, почти незаметную пелену хмеля. Грета и Дутр ограничивались кружкой пива. Они сидели, думая каждый о своем и по очереди беря сигарету за сигаретой из пачки, которая лежала между ними на мраморном столике. Музыканты, одетые цыганами, играли венские вальсы. Дутр тайком смотрел на щеку Греты. Может, Хильда жива? Может, он увидит ее через секунду? Может, жизнь пойдет точно так же, как шла? Но та жизнь была адом. А нынешняя?

— Грета!

Она делала вид, что не слышит. Она смотрела на порт, на корабли, как лесной зверек, которого посадили на привязь. Мимо по тротуару шли матросы. Она вытягивала шею и долго провожала их взглядом. Она не слышала Дутра, замкнувшись в злопамятности и ненависти, словно в крепости. Рыдать? Унижаться? Взять ее силой? А потом? Самое страшное, что ни для одного из них троих никакого «потом» не существовало…

Они возвращались бульварами и молчали. С близких гор дул ветерок, принося запах нагретой земли и иной раз паленых листьев.

— Спокойной ночи!

Каждый поднимался в свой отсек. Каждый зажигал ночничок. Каждый мог стать самим собой и вернуться к своему горю, как возвращаются к книге, открывая ее на заложенной странице. Одетта наверняка принималась считать. Грета ложилась на пол среди подушек и мысленно снова шла ночью к реке. Дутр расхаживал туда и обратно. Он проложил себе дорожку среди реквизита и ходил по ней, сунув руки в карманы, изредка останавливаясь то перед фраком, висящим на вешалке, то перед свернутой в кольцо веревкой. Надо бы выкинуть эту веревку. Просто неприлично пользоваться ею после того, как Хильда… Да и номер с индийской веревкой провалился… В кинозале нет никаких приспособлений. Попробовали голыми руками — не вышло. Куда они отправятся после Тулона? Одетта писала старым друзьям, пытаясь спасти угасающий престиж семейства Альберто. Но сезон не был благоприятным. К тому же Одетте задавали затруднительные вопросы, спрашивали, почему она отказалась от прославившегося номера Аннегре? Отмечали, что молодому Дутру далеко до отца и при таких обстоятельствах…

После Тулона был Сен-Максим. Ангажемент на неделю в казино. Дутра с Гретой хорошо принимали. Дутр расхаживал между столиками, вытаскивая у восхищенных купальщиков зажигалки и пудреницы, показывая эффектные карточные фокусы. Одетта в уголке пила коньяк и смотрела, как работает Дутр. После представления она навела критику.

— Ты слишком быстро двигаешься, — сказала она. — Чем медленнее движения, тем больше они впечатляют. И говоришь ты слишком много. Представь, что я одна из зрительниц… Начинай, ты подходишь… наклоняешься… постарайся все-таки не смотреть на женщин как маленький хищный зверек… А дурища наша стоит навытяжку, как шпагоглотательница!..

Грета выслушала Одетту молча. И наотрез отказалась участвовать в номере с чтением мыслей.

— Пойми, — устало убеждала ее Одетта, — тебе ничего не грозит…

Но не Грета, а Одетта поняла, что понапрасну теряет время. Не был удачливее в уговорах и Дутр.

— Хильда… Morden!

Дутр больше не настаивал. И все-таки обратился за помощью к Владимиру. Тот занимался смазкой колес фургона.

— Если кто-то услышит ее, что он может подумать?

Владимир заработал еще старательнее. Дутр уселся возле него на корточки.

— Что ты думаешь сам, а, Влади?

Владимир забрал банку со смазкой, тряпки, гаечные ключи и устроился перед другим колесом. Дутр перебрался за ним туда.

— Ты можешь хоть как-то объяснить? Сам-то ты что думаешь?

— Владимир глупый.

— Помоги мне хотя бы переубедить Грету!

— Владимир занят.

— Послушай, Влади. Мне это очень важно. Ты даже представить себе не можешь, до чего мне это важно. Ты считаешь, что Хильду убили?

— Убили, — ответил Владимир.

— Хорошо. Но кто? Ты сам помнишь, как это было. Все мы друг друга видели, одна Грета мыла посуду в фургоне. Все произошло не у нее на глазах… и поэтому она мне не верит. Как я ни стараюсь ей объяснить, все напрасно… Но я чувствую: если бы мне удалось ее переубедить, она бы ко мне вернулась. Ты уверен, что задушить себя невозможно?

— Уверен.

— Даже если потянуть очень сильно?

— Нельзя… Владимир видел такое… в тюрьме.

И Влади уткнулся в свою работу. Он не выносил никаких откровенностей и признаний.

— У тебя золотые руки, ты умеешь все делать, — продолжал Дутр, — как ты думаешь, может ли быть… впрочем, то, что я сейчас скажу, идиотизм, но все-таки… скажи, может ли веревка стать опасной? Ты понимаешь, что я хочу сказать? Как бы сказать поточнее? Что-то подобное делают браконьеры.

Владимир повернул к Дутру узкое лицо с оттопыренными ушами.

— Владимир ловил кроликов… делал силки… Нужен узел… скользящая петля.

— Да конечно, и что тогда?

Дутр наклонился к Владимиру.

— Влади, — прошептал он, — ты же всех нас знаешь. Ты подозреваешь кого-нибудь?

Владимир вздрогнул, и лицо у него стало несчастным.

— Нет, — сказал он, — нет… Такое невозможно.

— А Грета нас подозревает.

— Грета больна. Владимир тоже. Голова болит. Слишком много думал.

— А у тебя нет ну хоть какой-нибудь догадки?

— Нет.

— Везет тебе! — заметил Дутр. — Мой отец… слушай, то, что пришло мне на ум, тоже глупо… А мой отец, он мог сделать веревку опасной? Он умел освобождать от веревки. Мог бы он придумать способ завязывать веревку незаметно? Ну, ты же понимаешь, что я имею в виду?

— Профессор мог сделать все.

— А для нас все по-прежнему остается загадкой, — сказал Дутр. — Я даже стал думать, что, возможно, произошел несчастный случай. Но каким образом? Когда идешь ощупью в потемках, столики, чемоданы еще могут сыграть какую-то шутку, но веревка! Она такая же, как сотни других веревок! Я ее рассмотрел, и очень внимательно, не сомневайся!

Дутр поднялся и стряхнул пыль.

— Думал я и о другом, — снова заговорил Дутр. — Может, думаю, кто-то спрятался в фургоне… бродяга какой-нибудь… всякое бывает среди лета на дорогах… Но фургон был пустой… в этом я совершенно уверен.

— А мадам? — спросил Владимир. — Мадам умная… Такая же умная, как профессор… Может, она… понимает.

— Мадам, конечно, умная. Но попробуй заставь ее заговорить, если она решила молчать… Влади, может, все-таки поговоришь с Гретой?.. Перескажешь ей то, о чем мы с тобой говорили, скажешь, что я пытаюсь понять, хочу найти… хочу, чтобы она не боялась. Попробуй, Влади! Ты для меня — последний шанс.

Дутр прождал несколько дней. Грета по-прежнему была отчужденной и безучастной. Зато Одетта становилась все невыносимей. Контракт подходил к концу, а у нее ничего не было на примете. Август — плохой месяц, и работы несколько недель могло не быть. Дутр предлагал разные варианты, но препятствие было одно и то же: Грета не работала, она лишь присутствовала на сцене. А Одетта так внезапно постарела, что тоже не могла выйти на публику. Труппы не было, не было и самостоятельного спектакля… Так что…

— Нам нужны новые близнецы, пусть даже мужчины, — заявил Дутр Одетте.

— Я уже думала, — вздохнула она. — Их не так уж мало по циркам и мюзик-холлам. Но у всех номера, которые пользуются успехом, их знают… А потом, как ты поступишь с Гретой?

Дутр не решился сказать, что больше чем когда бы то ни было хотел бы на ней жениться. Вместо этого он нагнулся и стал перелистывать на полу папку с рисунками, ища идею среди набросков, зарисовок, эскизов. Грета шила в одном конце фургона. В противоположном Одетта, сдвинув на лоб очки, перебирала счета и письма.

— «Волшебный колодец», — предложил Дутр.

— Слишком дорого, — нетерпеливо возразила Одетта. — Мы не можем позволить себе такую трату.

— «Сундук, наполненный цветами»?

— С этим номером выступает Боб Диксон.

— «Сфинкс»?

— Один американец показывает его в «Медрано».

— А что, если пригласить Людвига?

— Он в турне на севере.

— Но не в благотворительное же общество нам обращаться?

Дутр вспомнил старика-пьяницу, который выступал у них в коллеже, его чемоданы с этикетками, дрожащие руки, и внутренне напрягся, как бычок, которого волокут на бойню. Из Марселя пришла телеграмма. Предложение смехотворное: пять дней в кинотеатре вместо заболевшего эквилибриста. Но они тут же пустились в путь.

— А что, если нам, — начала Одетта, — продать «бьюик» и фургоны?

— Тогда нам придется жить в гостинице, — отозвался Дутр, — и мы совсем разоримся.

Дутр был во власти нового наваждения. Теперь, когда шрама у Греты больше не было, ему стало казаться, что он должен удвоить бдительность, словно охранять ему приходилось не одну, а двух девушек. Одетта все чаще и чаще ядовито язвила, напоминая, что счет в банке вмиг растает, если они не найдут долговременного ангажемента, что Пьер куда лучше управится в одиночку, что работают всегда одни и те же. Грета многое понимала и плакала. Дутр сжимал кулаки.

— Ты что, хочешь, чтобы она уехала? Так и скажи!

Он кружил вокруг Одетты, и горло ему перехватывала ярость.

— Да, хочу! Пусть валит отсюда куда подальше! — кричала Одетта. — Скатертью дорожка, перо в задницу!

Дутр бежал к фургону Греты, извинялся, умолял, угрожал. В конце концов он стал запирать девушку на ключ, если уходил куда-то один. Тайком приносил ей цветы, шоколад. Пять дней в Марселе превратились в настоящий кошмар. В пестрой городской сутолоке Дутр властно брал Грету за руку и вел как слепую. Он чувствовал: стоит на миг ослабить внимание, и она растворится в толпе. Он оберегал ее, словно персидского домашнего котенка, созданного для ласки и неги, для которого гибельно городское столпотворение. Но грустная улыбка изредка кривила его губы; он и сам понимал, как охотно обманывает себя — обманывает, потому что не нуждается в Грете-человеке. Ему неприятна даже мысль о самостоятельной, умной Грете. Грета свободна? Быть такого не может! Глубоко-глубоко про себя он знал, чего бы ему хотелось: чтобы Грета жила его мыслями, его жизнью, его дыханием. Он хотел бы купать ее, причесывать, кормить. Очень долго она была для него чужой из-за той, другой, ее отражения, двойника, сестры, которая была ближе ей, чем любовник. Теперь он хотел, чтобы она принадлежала ему целиком, — теперь, когда она осталась в одиночестве, когда та, другая, умерла. Повторять это было приятно. Препятствие устранено. Теперь нужно только упорство, долгое, долгое упорство… и нечего бояться быть смешным. Он согласен на все: на унижения, на грубые слова, на отказы. Он любил свой черный хлеб любви. Он жил возле Греты как отшельник возле своего божества. Бессознательно он хотел бы заменить ей умершую, стать второй половиной Греты, ее вторым сердцем. Но для того чтобы он мог проникнуть в нее, с ней слиться, она должна была покориться ему. А у нее было еще слишком много собственной воли.

Одетта каждый день подходила к окошечку «До востребования» и возвращалась без писем. В хозяйстве она ввела режим строгой экономии. Ели меньше, курили больше. Энергичная Одетта вдруг сделалась медлительной и вялой. Временами она словно бы застывала, глядя в пустоту, не вынимая изо рта дымящейся сигареты. Потом тяжело поднималась с места, отшвыривала окурок и бормотала:

— Господи! Чего только не переживешь… Брала бумагу, ручку и решительно писала:

«Любезный друг!»

Клала ручку на стол, ходила взад и вперед, выпивала рюмку коньяку, но письма так и не кончала. Случалось, Одетта подходила к сыну:

— Пьер, мне надо с тобой поговорить.

Но тут же появлялся предлог, чтобы отложить такой, казалось бы, настоятельный разговор. Она перестала прибираться в фургоне. Хозяйство теперь вел Владимир. Безделье окончательно выбило их всех из колеи. После многих месяцев напряженной работы они не знали, куда девать нескончаемые часы, отделявшие утро от вечера. Но главное — что они и не чувствовали, как опустились. После полудня они раскладывали шезлонги и дремали один подле другого, одинокие, словно смертники. Одетта предложила ехать.

— И куда мы приедем? — возразил Дутр.

— А чем мы кончим, если останемся? — спросила Одетта.

Иногда они отправлялись втроем в кино — от безделья, но, возможно, и потому, что им хотелось побыть в людном зале, подышать одним воздухом с публикой, прикоснуться к чужой живой жизни. Однако возвращения были так мучительны, что они предпочли отказаться от развлечений.

Наконец им пришло письмо. Импресарио предлагал ангажемент на две недели в Виши на самый конец сезона. Плату обещали приличную, и Одетта вмиг воспряла духом.

Но Дутр уже попал во власть нового миража и неустанно изучал карту: Арль, Ним, Манд, Сен-Флур, Клермон-Ферран — он тщательно прорабатывал маршрут. У них сейчас есть свободное время, так почему бы не проехаться туристами по всему Центральному массиву? Отъезд послезавтра утром.

Но стоило им выехать, как воодушевление их померкло. Каждый невольно подумал, каково им придется вечером на стоянке. А ночью, когда фургоны стояли на обочине луга и все они уселись кружком, чтобы выкурить последнюю сигарету, никто не отважился взглянуть на соседа. Один Владимир заметил:

— Опять полнолуние.

И тут же спохватился. Поднес два пальца к виску, как привык приветствовать компанию, и отправился спать в пикап. Луна — огромная, грозная — поднималась над горизонтом. Каждый вечер она будет смотреть на стоянку. Трое оставшихся молчали. Каждый чувствовал присутствие двух других, сидящих рядом. Дым их сигарет перемешивался. Никому уже не хотелось спать. Когда луна поднялась наконец достаточно высоко и стала серебряной, как доллар, но со странным неотчетливым рисунком, напоминавшим разом и орла, и женщину, Дутр встал.

— Я иду спать.

Обе женщины последовали его примеру и тоже встали.

— Спокойной ночи.

Дутр проводил Грету, запер ее на ключ — она давно уже не противилась — и спрятал ключ в карман.

— Как глупо то, что ты делаешь, — заметила Одетта.

— Позволь мне судить об этом.

Они остановились, глядя друг на друга.

— Послушай! — начала Одетта.

— Слушаю.

Дутр смотрел на нее: белый лунный свет превратил ее лицо в маску с темными провалами на месте глаз, и он мог только догадываться, как мрачно они блестят, какой суровый огонь готов его испепелить. Одетта медленно отвернулась.

— Выспись хорошо, детка.

Она поднялась по ступенькам фургона, и Дутр остался один, словно часовой, которому поручено охранять стоянку. Он закурил и не спеша обошел фургоны; черная тень скользила рядом с ним. «Моя беда, — подумал Дутр, — мой грех». Небо изнемогало от звезд, словно весенняя яблоня — от цвета. Дутр пожал плечами. «Глупо было бы отказаться от надежды!» — произнес он вслух. Он вошел к себе, добрался по проделанному проходу до кровати и разделся не зажигая ночника. Страшно ему не было. Куда неуютнее ему было с Одеттой. Прежде чем улечься, он приласкал голубок, погладил им головки, провел по горлышку. Одной из них следовало бы умереть, чтобы не нарушать равновесия… Дурная мысль. И какое, собственно, отношение имеют голубки к девушкам? Птицы бродили по клетке. Он долго слушал стук их коготков. Затем зажег ночник. Наконец-то можно уснуть.


X


Теперь они ехали по горным дорогам. Дни были трудными, ночи — жуткими. Ехали вдоль неведомых рек, ехали по пустынным плато, и вдруг по каменистому ущелью выезжали на равнину, над которой пламенело солнце, а вдали на горизонте клубились холмы. Останавливаться никому не хотелось. Владимир сидел за рулем без рубашки, тощий и жилистый, похожий на снятого с креста Иисуса, он ехал первым и, увидев впереди мост или островок тени под каштанами, высовывал из окна руку, подняв большой палец, и вторая машина со скрежетом тормозила. Перекусывали наскоро куском мяса на ломте хлеба, не говоря ни слова. Потом отдыхали. Одетта расстегивала молнию на своем комбинезоне — он был ей тесен в груди, — массировала себе колени. Дутр, растянувшись на траве, курил. Грета мечтательно следила за парящим в небе орлом, а Владимир тем временем заливал воду в радиатор и проверял шины. Наконец Владимир свистел в два пальца, и это значило, что привал окончен. Пикап с прицепом и «бьюик» трогались, выстраивались цепочкой и набирали скорость. Облегчение наступало часам к шести, когда тень от склона падала на дорогу. При закатном солнце и думалось легче, а яблочный воздух, который хотелось укусить, ласкал потные лица. Дутр, привалившись к окну, закрывал глаза, изредка бегло взглядывая назад, на фургон с реквизитом, где томилась Грета. Окошки фургона были плотно занавешены. Нет, сбежать она не могла. Останавливались они возле какой-нибудь деревни, покупали хлеб, ветчину, пиво. Владимир ставил фургоны углом. Дутр выпускал на свободу Грету и шел за водой. Звезды загорались в перламутровом небе. Одетта накрывала стол на свежем воздухе, суетилась вокруг плитки. Приближение ночи внушало ей беспокойство. Именно она усаживала после ужина всех в кружок, и сигарета, которой она забывала затягиваться, обжигала ей пальцы. Вот и от фургонов легла легкая тень — значит, где-то за домами встала луна. Владимир отправлялся в свой пикап. Грета молча уходила к себе в прицеп. И мать с сыном оставались одни, в загончике, образованном фургонами. Между ними стоял стол, на столе лежала пачка сигарет и зажигалка. Время от времени они брали по сигарете и снова откидывались на спинку шезлонга, созерцая мерцающие в бескрайнем небе звезды.

— Ты устал, — тихо говорила Одетта. — Иди ложись.

Дутр медленно выпускал дым. Проходило с полчаса, и он предлагал:

— Если хочешь отдохнуть, то…

Одетта делала вид, что не слышит. Трава и холмы светились так волшебно и нежно, что Дутр едва сдерживался, чтобы не застонать. Цикады, казалось, перекликались с разных концов земли. Из-под опущенных ресниц Одетта наблюдала за Пьером, а Пьер, делая вид, что смотрит в сторону, не терял из вида Одетту. Задумчивые, неподвижные, сидели они в своих шезлонгах, а луна тем временем все выше поднималась на небо. Мало-помалу становилось зябко. Сначала зябли руки, потом холод забирался внутрь под кожу, скапливался в груди, в животе, добирался до затылка, леденил ноги и вдруг казалось, что их окатили холодной водой, от которой сводило скулы. Одетта поднималась, потирая руки.

— Не засиживайся слишком поздно, малыш.

Но и сказав, медлила, не уходила, стояла, потом оглядывалась, словно страшилась неведомой опасности. Наконец обеими руками проводила по стриженым волосам, с удрученным видом шла к себе в фургон и, не зажигая света, начинала раздеваться. Дутр выжидал. Он знал, что Одетта следит за ним через приоткрытое окошко. Однако угадывал ту минуту, когда, побежденная усталостью, она все-таки ложилась на свою узкую кушетку. Тогда, скользя тише тени, Дутр обходил лагерь, сжимая руки в карманах в кулаки, хмелея от нестерпимого горя и одиночества. На цыпочках подходил он к двери Греты и запирал ее на ключ. Прислушивался, неслышно обходя прицеп. Иногда, раскинув руки, прижимался к стенке и, приникнув к прогретому дереву, бормотал: «Грета… Грета… Я люблю тебя… Грета… Я больше не могу без тебя… Грета…» Поцелуи, как печати, должны были ограждать пространство, где спала девушка, а Дутр возвращался и снова смотрел на колдовское небо. Где найти ночь, когда ему позволено будет забыться сном и забыть?

На заре Владимир опять нажимал на клаксон…

Фургоны миновали Сен-Флур, спустились в долину Даланьон. Одетта передала руль Дутру, а сама занялась картой.

— Переночуем мы около Иссура, — сказала она. — А завтра к вечеру без всякой гонки будем уже в Виши.

— Ты, кажется, рада?

— Я всегда придумаю, чем себя порадовать.

Одетта надела очки и пальцем по карте показала, какая им предстоит дорога. Владимир устал и на этот раз ехал за «бьюиком». В зеркальце было видно, с какой осторожностью ведет он свой пикап с двумя прицепами.

— Ты не находишь, что она стала… еще страннее? — спросил Дутр.

— Кто? Она?

Одетта большим пальцем показала назад в сторону пикапа с прицепами.

— А кто же? Она, конечно.

— Знаешь, — ответила Одетта, — у меня других забот хватает!

Дорога сузилась, начала петлять, и они замолчали, внимательно следя за поворотами и большим фургоном с реквизитом, который так и норовил заехать за желтую линию. Слева среди огромных валунов, помеченных, как ватерлинией, темной полосой весеннего паводка, бежала река. Одетта отпила несколько глотков кофе прямо из термоса.

— Кофе хочешь?

— Нет, спасибо.

— Мне не терпится повидаться с Вийори.

— Кто это?

— Знакомый, который устроил нам ангажемент в Виши. Проходимец, но со связями. Он тоже должен приехать.

Одетта так решительно подняла очки на лоб, словно приготовилась обсуждать условия нового контракта.

— Этой ночью мне кое-что пришло в голову. Я вспомнила один номер, когда-то я видела его в Берлине. Вполне возможно, что наша дурища нам пригодится.

Дутр втянул голову в плечи и перестроился во второй ряд.

— Послушай…

— Конечно, конечно, — сказала Одетта. — Не стоит ссориться. Но я ее у себя не оставлю, если она и дальше будет бездельничать. Запомни это раз и навсегда.

— Расскажи, что за номер.

— Довольно сложный. Вечером я покажу. А сейчас мне зверски хочется есть. Мы уже пять часов в дороге!

Подъем кончился, фургоны выехали на плоскогорье с торчащими кое-где скалами и полуразрушенными башнями — жалкими остатками городов, крепостей и легендарных замков.

— Едут? — спросила Одетта.

Дутр пригнул голову и сквозь ветровое стекло пикапа увидел Владимира:небрежно выставив локоть в окно, тот с отсутствующим видом вел машину.

— Едут.

Теперь они спускались, дорога опять петляла, и Дутр думал только о скорости и тормозах. Изредка мелькала мысль: «Ну и трясет ее там, должно быть!»

Часы на обочине показывали полдень.

— Сбавь скорость, — попросила Одетта. — Мы поищем, где остановиться. Я больше не могу.

Вдоль дороги здесь росли буки и вязы.

— Останови не доезжая перекрестка, — сказала Одетта.

Две лошади смотрели из-за изгороди, как они подъезжают. Они пугливо попятились, остановились чуть поодаль, и одна из них положила голову на шею другой. Небо было волшебно голубым. В траве виднелись шляпки грибов, Дутр сорвал один, увидел, что мякоть у него розоватая, влажная, нежная, словно приоткрытые губы. Владимир отодвинул шлагбаум, поставил фургоны и взялся за брезентовое ведро. Неподалеку под деревянным мостком бежал ручеек.

— Накрывай на стол, — крикнула Одетта, — а я пойду помою ноги.

Дутр достал из кармана ключ и подкинул на ладони. Никогда еще так остро и так явственно не томила его чувственность, дробясь на тысячу смутных и все-таки телесных ощущений. Никогда еще он не чувствовал такой настоятельной потребности в телесной близости Греты. Он обошел прицеп и сунул ключ в скважину… Одетта и Владимир спустились под мост. Они вернутся минут через десять. Десять минут, чтобы насладиться Гретой. Он вздохнул и открыл дверь.

— Грета!

Дутр вошел. В фургоне с занавешенными окнами было темно, но Дутр знал в нем все закоулки. Изменившимся голосом — который, собственно, был уже не голосом Дутра, а голосом воспаленной крови, глубинных недр — он позвал:

— Грета!

И тут же увидел ее.

— Нет!.. Нет!.. Нет!..

Он протянул руки и ощутил леденящий холод мертвого тела. Дутра начала бить дрожь.

Одетта, сложив руки ковшиком, плескала себе в лицо речной водой.

— Ох, с каким наслаждением мы сейчас искупаемся, — кричала она, — Тебе не хочется влезть в водичку голышом, а, Влади? Мне так очень хочется.

Одетта сбросила босоножки, закатала брюки и влезла в ручей, где мельтешили мелкие рыбешки. Владимир набрал воды в ведра и стал подниматься по откосу.

— Одно оставь мне! — крикнула Одетта.

В глубине души она ничего не имела против бродячей жизни, стоянок где придется, нежданных встреч с водой, травой, сеном, влажной землей. Она не отказалась бы быть старой цыганкой с индийским профилем, которая покуривает глиняную трубочку возле костра. Но у нее — Пьер. Она выбралась на берег, взяла ведро и вместе с его тяжестью взяла на себя привычный груз каждодневного беспокойства. Одетта ускорила шаг. Пьер, конечно же, не вытащил еще складного столика. Даже багажника, наверное, не открыл!

— Пьер!

Он не ответил. Одетта поставила ведро и кинулась к прицепу.

— Выходи сейчас же! — закричала она. — Хватит с меня этого безобразия!

А потом, приоткрыв рот, вцепилась в перила и медленно согнулась, ловя воздух. Пьер лежал в обмороке, а возле него вытянувшись лежала на спине Грета с захлестнутой вокруг шеи веревкой. Одетта чуть было не завыла как собака над покойником. Но тут же она, несмотря на тошноту, которая подкатывала к горлу, справилась с собой и побежала звать Владимира.

— Живее! На помощь… Грета умерла!

Они вдвоем склонились над лежащими в фургоне. Владимир прикасался к Грете и к Пьеру с нежностью и жалостью, от которых становилось не по себе.

— Грета… умерла довольно давно, — прошептал он.

— То есть?

Владимир поднял руку девушки и показал на скрюченные пальцы.

— Много часов назад.

— Как это может быть? — возразила Одетта. — Она же сама вошла в прицеп. Мы с тобой видели, как она вошла. Пьер ее запер. Ехали мы без остановок. К тому же ты ехал позади нас. Так как же?

— Много часов.

Владимир пригнулся, закинул руки Дутра себе за плечо, напружинился, приподнял Пьера и взвалил его себе на спину. Он отнес его на лужок и положил на траву. Одетта принесла ведро с водой, они умыли его, и Дутр приоткрыл мутные глаза. Через несколько секунд глаза прояснились, и в них вместе с сознанием появилась боль. Дутр сжался в комок и зашелся от рыданий, он мотал головой и судорожно повторял:

— Нет!.. нет!.. нет!..

Владимир попятился и потянул за собой Одетту.

— Пойдем, — сказал он. — Скоро он будет рад жизни.

Никогда еще Владимир не произносил такой длинной фразы, и Одетта с удивлением на него посмотрела. К изгороди подошли лошади. Владимир крикнул им какие-то странные слова, перегородил путь рукой, и они, заржав, убежали. Свидетелей больше не было. Одетта размышляла.

— Как в прошлый раз не получится, — сказала она. — Аннегре знают все. Утаить ее смерть мы не можем. Но если полиция найдет ее в таком виде…

Одетта поднялась в фургон. Грета лежала на том же самом месте, где лежала Хильда. И была точь-в-точь похожа на нее. Веревка точно так же обвивала ее шею. И рот у нее был так же приоткрыт — наверное, ей тоже хотелось крикнуть. Картина до того болезненно действовала на нервы, что Владимир никак не решался подойти к покойнице.

— Влади! — позвала шепотом Одетта. — Сними с нее веревку. Я от нее с ума сойду.

Владимир впрыгнул в фургон и занялся веревкой. Дутр лежал ничком, царапал ногтями землю, и плечи у него вздрагивали. Одетта подняла глаза к потолку фургона. Чего-чего, а крюков тут хватало.

— Снял?

— Снял, — ответил Владимир.

— Хорошо. А теперь послушай меня…

Она взвесила еще раз все «за» и «против», а когда обернулась, увидела, что Владимир неотрывно смотрит на нее своими бледно-голубыми глазами.

— Ты сделаешь скользящую петлю, и мы подвесим ее, понимаешь? Никто не должен сомневаться, что она покончила с собой. А иначе…

Губы Владимира искривила брезгливая гримаса.

— Мне тоже не нравится, — сказала Одетта, — но другого выхода нет.

Владимир вдруг опустился на колени. Левый глаз у него дергался, он бормотал:

— Владимир, он преданный… но такое… война кончилась… Хватит! Хватит!

Одетта стиснула руки.

— Ладно… Спускайся!.. Иди займись Пьером. Ему не надо сюда входить.

Одетта закрыла дверь, приоткрыла окно. Потом, закусив губу и нахмурившись, влезла на табурет, который стоял возле Греты, привязала к крюку веревку и, отмерив необходимую длину, ловко сделала скользящую петлю. Сил у нее было довольно. А Грета оказалась легче перышка. Одетта взяла ее под мышки, взгромоздилась на табурет, просунула голову покойницы в петлю и осторожно отпустила ее. Грета закачалась в воздухе. Одетта опрокинула табурет. Она была вся мокрая от пота. Но мизансцена удалась. В глубине фургона послышалось тихое воркованье.

Одетта вздрогнула.

— Дуры! — прошипела она и вытерла липкие руки о кофту.

Веревка крутилась, Одетта видела то синее лицо, то хрупкий затылок с темным рубцом веревки. Ноги Греты в черных балетках казались еще живыми. Одетта попятилась и нащупала рукой дверную задвижку. Снаружи она, не узнавая, недоуменно смотрела на вьющееся шоссе, машины, цветущий луг, по которому неуверенно шел Пьер, поддерживаемый Владимиром. Но жизнь мощным толчком разогнала кровь по жилам Одетты. Она посмотрела на Пьера, хрупкого, почти уже невесомого от горя. «Я его спасу», — подумала Одетта и твердым шагом сошла с лестницы.

Дутр, без кровинки в лице, привалившись к Владимиру, ждал ее.

— Неужели решилась? — спросил он шепотом.

— Неужели ты предпочел бы следствие? — ответила вопросом на вопрос Одетта. — И куда бы оно нас привело?

— А так что?

— Так мы в безопасности… Поехали!

Теперь настала очередь Владимира изумиться.

— Мы едем?

— Разумеется. До первого городишки, а там пусть полиция разбирается. Не здесь же ее ждать.

— Плохо, — сказал Владимир.

Он сел за руль пикапа и пропустил Одетту на шоссе первой. Дутр сидел рядом с матерью и чувствовал, что сейчас умрет. Каждый ухаб был для него пыткой. Он сразу же увидел внутренность фургона, раскачивающееся тело, веревку, которая закручивается на поворотах, а потом видел переполненный зал, аплодирующую публику, вызовы… Liebe… Слово невыносимо. Жизнь невыносима. Ему суждено остаться малюткой Дутром, сыном фокусника-обманщика. Одетта закурила. Она ловко вела машину, и лицо ее, неподвижное и бесстрастное, казалось каменным. Она только однажды открыла рот, чтобы сказать Дутру:

— Смотри хорошенько. Над полицейским участком обычно висит флаг.

Фургоны проезжали через деревеньки, и ребятишки, радостно размахивая руками, долго бежали за ними следом, чтобы наглядеться на большие блестящие машины. «Семейство Альберто». Долина расширилась. Им навстречу проехали несколько грузовиков, и водители весело улыбнулись им с высоты своих кабин. У железной дороги сбился в кучу маленький терракотово-коричневый городок. Грете недолго осталось мучиться. Дутр закрыл глаза и вышел из игры. Одетта сама справится. Он не шевельнулся, когда машина остановилась. Не шевельнулся и тогда, когда послышались голоса и шаги направились к прицепу. Одетта объяснила с удивительным хладнокровием:

— Мы обнаружили ее минут десять назад. Собрались сделать привал… Когда я увидела ее, бедняжку, ничего трогать не стала, привезла прямо сюда.

Фургон вздрогнул от чужих тяжелых шагов. Дутр не шевелился. Одетта потрясла его за плечо.

— С тобой хотят поговорить. Расскажешь, что увидел.

Дутр пошел за Одеттой в полицейский участок. Ему опять снился сон, и плакат на стене заинтересовал его больше, чем доклад капрала начальству. «Молодые люди! Записывайтесь в колониальные войска!» — призывал плакат. У негритянок торчали острые груди. Белый пароход плыл по синему морю. Может, стоило записаться туда после коллежа? Может, там, среди туземцев в хижинах под пальмами, можно жить? Он отвечал, но сам был далеко-далеко, несказанно далеко от нелепого полицейского допроса. Он опять был один в целом огромном мире. Возраст, профессия… Как? Мои отношения с покойной?

Одетта вмешалась, уточнила те пункты, которые просил уточнить капрал. Впрочем, факт самоубийства не вызывал ни у кого сомнений. Полицейский врач освидетельствовал тело, ни во что особенно не вникая. Дутру хотелось спать. Раньше, когда его наказывали или жизнь становилась ему не под силу, он засыпал где угодно: на занятиях, в уголке двора, на краю канавы, по четвергам на прогулке. Вот и теперь ему хотелось сбежать в милосердное забытье.

— Мой сын может уйти? — спросила Одетта.

Она видела все. Она думала обо всем. Она помогла ему подняться и проводила до двери.

— Подожди меня в машине, я скоро вернусь.

Дутр перешел улицу. Кучками по несколько человек стояли любопытные. Вдоль домов прохаживался полицейский. И все это вместе означало одно — конец. Чего? Может быть, молодости. Одним прыжком перепрыгнул он добрый десяток лет, сравнялся с Влади и разом покончил с радостью, порывами, дрожью, трепетом — со всем, что, напрягаясь и вибрируя, истекает или потом, или слезами. Он стал камнем. Его положили тут — он будет лежать; толкнут — покатится дальше.

Владимир ждал Дутра возле пикапа.

— Владимир уходит, — сообщил он.

— Что? Что? — равнодушно переспросил Дутр. — Куда? Владимир подбородком указал на железную дорогу, которая виднелась в конце улицы и поднималась по склону вверх к выцветшему южному небу.

— Туда. Все равно куда.

— Ты нас оставляешь?

— Да.

— Почему?

Владимир опустил голову, задумался. Он надел чистую рубашку, накинул сверху серый пуловер. На сиденье пикапа Дутр заметил его старенький чемоданчик с ручкой, обмотанной изоляционной лентой. Владимир развел руками.

— Все кончилось, — сказал он. — Альберто кончились. Две девушки умерли. Не натурально.

— А как?

— Убиты… Morden.

Дутр сжал кулаки.

— Не смей произносить это слово. Ты ведь понимаешь. Оно причинило мне много зла. Morden?! Ты как будто хочешь сказать… Тебе что, страшно?

— Нет, совсем нет.

Узкое, с впалыми щеками лицо Владимира исказила горестная гримаса, собрав морщины в уголках глаз. Он оперся на дверцу пикапа.

— Влади любил малышек, — прошептал он.

— А! — сказал Дутр, — и ты тоже.

Они замолчали. Полицейский прошел мимо них, со скучающим видом заложив руки за ремень.

— А что будешь делать?

Владимир пожал плечами.

— Останься! — попросил Дутр.

— Нет.

— Может, ты думаешь…

Он сжал руку Владимира.

— Ну скажи! Скажи наконец! Думаешь, что мы, да? И поэтому уходишь? Ну давай! Вали! Чего ждешь?!

Дутр поднес руку к горлу, чувствуя, что его перехватило.

— А я, Влади? Ты обо мне подумал?

— Вы… тоже уедете.

— Каждый в свою сторону поедет? Такое ты предлагаешь?.. Ну и вали отсюда, идиот!

Одетта вышла из полицейского участка и не спеша подошла к ним. Лицо напряжено, глаза жесткие, как в дни репетиций. Она сразу все поняла.

— Мотаешь? Понял, что терпим кораблекрушение?

Владимир не ответил. Выглядел он необыкновенно достойно, если не сказать благородно: в бедной одежде, с изможденным лицом отшельника, одолеваемого видениями.

— Упрашивать не буду, не дождешься! К такому не привычна. Пьер, выдай ему денег. Я не хочу, чтобы он побирался.

Владимир взял свой чемоданчик и осторожно отвел протянутые деньги.

— Дайте мне голубок, — попросил он.

— Бери, если хочешь, — ответила Одетта.

Владимир вспрыгнул в фургон, вернулся с клеткой, потом подошел к Одетте и с простодушной непринужденностью, для которой не существовало ни улицы, ни любопытных, ни полицейских, поцеловал ей руку.

— Друг, — шепнул он. — Всегда друг.

Со стареньким чемоданчиком в одной руке, прижимая другой к груди клетку с голубками, он зашагал в сторону вокзала. Одетта проводила его взглядом.

— Пьер, — сказала она глухо, — я хотела бы, чтоб ты был таким добрым, как он…

Она повернулась, машинально взглянула на свои руки, пошевелила пальцами.

— Придется управляться вдвоем, — вздохнула она. — Переодевайся и поезжай в Виши один. Для оформления бумаг ты здесь не нужен. Я приеду дня через два. Фургоны пока пристрою в гараже. Как только повидаю Вийори, решу, что делать дальше. Давай собирайся, и поскорее. Ты мне мешаешь!

Вечером Дутр уже был В Виши и поселился в скромной гостинице, зная, что жизнь у них будет теперь нелегкой. Наступила ночь. Дутр вышел на набережную Алье, облокотился на парапет. Несчастным он себя не чувствовал. Он был мертв. Бродил где-то на пограничье с небытием без любви, мыслей, желаний. Он будет делать все, что от него захотят. Он знал, что стал точь-в-точь как его отец. Скоро у него появятся те же мании. Ему будут кричать в маленьких городишках: «Гляди-ка, профессор Альберто!» Он тоже узнает превратности судьбы, удачи и неудачи. Будет забавлять лавочников, белошвеек, школьников. Придет день, и он умрет на узкой кровати в черном фраке с увядшим цветком в петлице, и на манишке у него не будет хватать пуговицы. А в кармане у него найдут один-единственный доллар… Река текла, полная танцующих звезд и мерцающего света фонарей. Дутр стиснул руки, и глаза его в последний раз наполнились слезами.


XI


Вийори был толст, обтирал шею желтым носовым платком, барабанил левой рукой по мраморной крышке стола.

— Для самоубийства были какие-то причины? — осведомился он.

Одетта, прежде чем пригубить, недоверчиво понюхала аперитив.

— Никаких, — отрезала она.

— Впервые слышу о таком необыкновенном самоубийстве, — вновь заговорил Вийори. — Повеситься на ходу в тряском фургоне, где тебя бросает из стороны в сторону… Да-а, нужно на самом деле очень хотеть умереть.

— Наверное, она очень и хотела, — процедила Одетта.

Вийори повернулся к Дутру и, ткнув пальцем сперва в Одетту, потом в него, спросил:

— А между вами не было…

— Ничего, — отрезала Одетта.

— Да, конечно, — согласился Вийори, — меня это не касается.

Он отпил глоток перно, задержал его во рту, переводя глаза с Одетты на Дутра, потом медленно проглотил и облизнулся.

— Я сказал, что это меня не касается, но сказал из вежливости. Потому что самоубийство очень повредит нашим делам, не так ли?

— Так, знаю, — сказала Одетта.

— Знаете! А я сомневаюсь, отдаете ли вы себе отчет в сложившейся ситуации?

Он доверительно наклонился над столиком, и сладковатый запах перно стал чувствоваться сильнее.

— Я читал газеты, — шепнул он. — Расследование закончено. Хорошо. Все выяснено, тем лучше для вас. Но если я звоню кому-нибудь из директоров курзалов и называю ваше имя, что они мне отвечают? А? Семейство Альберто? Девушка, покончившая с собой? Нет, спасибо.

Он поднял жирную ладонь с отчетливой сеткой линий.

— Я, разумеется, настаиваю. Вы меня знаете. И меня слушают, потому что как-никак, — он принужденно усмехнулся, — к моему мнению все-таки немного прислушиваются. Но предлагают смехотворную плату.

Он откинулся на плетеную спинку кресла, закинул ногу на ногу, так что стала видна голая щиколотка, и прибавил с грустным видом:

— Что поделаешь… Придется соглашаться… У вас неважная ситуация. Что умеет делать мальчик?

— Все, — ответила Одетта.

Вийори расхохотался сытым добродушным смехом.

— Конечно, все. Крутит все что может, да? Карты, шарики, кости, цветы. Я все знаю наизусть.

Дутр смотрел на длинные американские автомобили, стоящие возле кафе. Одетта пила маленькими глоточками аперитив.

— Ваш реквизит? — спросил Вийори.

— Мы его оставили.

— У меня есть покупатель, — предложил Вийори.

— Не продаем.

— Покупает все — и фургоны и реквизит.

— Кто?

— Имя вам ничего не скажет. Речь идет о маленьком итальянском цирке. У вас два автомобиля и три прицепа… все не первой молодости. Миллион восемьсот.

Одетта подозвала официанта.

— Ни за что в жизни! — воспротивился Вийори. — Я плачу… Подумайте. Все равно вам придется их продавать. В этом сезоне вы их выгодно не продадите. Хотите — два миллиона, и я найду вам ангажемент.

— Я хочу оставить себе «бьюик» и мой фургон, — спокойно сказала Одетта. — Остальное можете забрать за полтора миллиона.

— Ну, мы еще поговорим, — добродушно пообещал импресарио.

Он сосчитал сдачу, пересчитал еще раз, допил остаток ликера и по очереди протянул руку Дутру и Одетте.

— Встретимся здесь же дня через три-четыре — может, у меня будут для вас какие-то новости, но обещать не могу.

С удивительной ловкостью он проскользнул между столами и уселся в маленькую «симку».

— Подонок, — проворчала Одетта, — Официант! Еще рюмочку ликера! Послушай, Пьер, если ты так и будешь молчать, я немедленно возвращаюсь в гостиницу.

— А что я должен говорить?

— Он же душит нас, он выворачивает нам карманы, а тебе хоть бы что! Два миллиона!

Дутр медленно повернулся к ней.

— Сколько времени можно прожить на два миллиона?

— Откуда я знаю? — буркнула Одетта. — Когда начинаешь тратить сбережения, они мигом кончаются.

Она резким движением опрокинула рюмку, подчеркивая свое возмущение. Дутр протянул ей сигареты.

— «Голуаз», — усмехнулся он.

Одетта оттолкнула руку Пьера с протянутыми сигаретами, вытащила из сумки конверт и принялась за подсчеты, потом разорвала конверт в мелкие клочки и застыла с потерянным лицом.

— Самое обидное, — сказала она наконец, — что он сосчитал правильно.

И процедила сквозь зубы:

— Будь я хотя бы одна…

— Повтори, — попросил Дутр.

— Что именно?

— То, что сказала только что.

Они злобно смотрели друг на друга. Но Дутр, внезапно почувствовав усталость, сложил на столе руки.

— Впрочем, я знаю… — начал он.

— Помолчи, — прервала его Одетта. — Я просто опять начну работать, вот и все.

И она начала работать в тот же день. Дутр слышал, как Одетта с кряхтеньем разминает в соседней комнате заплывшие жиром суставы. Порой слышались глухие удары в пол. «Ничего у нее не получится», — подумал Дутр. Он открыл окно и наклонился, глядя на узкую и тихую провинциальную улочку. Зрелище было столь гнетущее, что он, предпочтя слушать глухую возню в соседней комнате, прикрыл окно и принялся ходить между шкафом и кроватью.

— Работай и ты, — крикнула ему Одетта.

— Работаю, — отозвался он.

Обычно, стоило ему задуматься, как перед ним начинали мелькать разные картинки. Те, что мелькали теперь, пугали его до крайности. «Мы с ней вместе… и на сколько же лет?» Одетта в соседней комнате тяжело дышала, с трудом переводя дух. Дутр уселся на кровать, и вдруг в комнате появились обе девушки. Ощущение присутствия было и отчетливым, и размытым, чуть менее живым, чем когда-то. Дутр сгорбившись уставился в стену и сквозь нее видел череду лиц, а еще дальше, в глубине, — хлопающие руки. Он поклонился. И крепко сжал запястье своей партнерши. Он чувствовал ее тонкое запястье с вибрирующей, словно на грифе скрипки, жилкой. Потом заметил красноватые обои. Свою пустую руку. И одиночество. Он один. Один с Одеттой, разумеется. Дутр подбросил свой доллар, полюбовался орлом, который больше походил на стервятника, и с любопытством подумал, какое отношение может иметь этот пернатый хищник к женщине, сулящей свободу на оборотной стороне? Разве рабы не остаются навечно рабами? Можно ли освободиться от муки, что выедает сердце? Сбежать… Сбежать… Но куда?.. Он встал и пошел к Одетте.

— Мог бы и постучать.

— Да ладно тебе.

Она подпоясала халат и причесалась.

— Дай мне сигарету… Знаешь, если я сброшу десять кило… От десяти лишних кило я кажусь такой нескладной. Я была просто идиоткой, когда позволила себе распуститься. Да скажи же ты хоть слово, Бога ради! Не сиди как истукан!

— Я всерьез хотел бы стать истуканом, — ответил Дутр.

Одетта положила руку ему на плечо.

— Неужели ты так несчастлив? Может, я тебе докучаю? Конечно, я старая, страшная, но знаешь, Пьер… несмотря на все, что с нами случилось, я рада, что ты у меня есть, рада быть с тобой… Поутру могло показаться, будто я жалею, что не одна… Это неправда. Я ни о чем не жалею. И обещаю тебе, что мы выберемся. Я привыкла.

Она медленно и ласково погладила Пьера по затылку.

— До чего же ты напряжен! Как насторожен! Я тебе не враг, Пьер… Ну что ты молчишь?

Одетта отошла и смотрела на него полуприкрыв глаза, выпуская сигаретный дым в сторону.

— Я всегда забываю, что ты — его сын, — прошептала она. — Бывали дни, когда мне хотелось, чтобы он поколотил меня или даже убил. А он? Он смотрел чуть свысока, вот как ты сейчас. Мужчины всегда напускают на себя такой вид… Ну давай, давай! Допрашивай меня!

Дутр вышел. Но как только он оказался на улице, ему захотелось вернуться. Он не знал, куда девать невыносимую тоску, от которой сгибалась спина, словно от тяжкого груза. Рядом с Одеттой он задыхался. Вдалеке от нее чувствовал себя потерянным. Он долго бродил по улицам среди дешевых гостиниц. Он еще не стал нищим, но приготовился про себя к тому, чтобы обжить нищету. Попробовал представить себе, о чем думает человек, который подошел к самому краю. Страшно ему не было. Напротив, освобождение казалось привлекательным — бедность, отсутствие всего… можно дойти до точки и потерять даже имя! С самого начала, сквозь призрачное процветание в Брюсселе и в Париже, он не переставал словно канатоходец двигаться куда-то — но куда? Судить еще рано. Но события верно служат этому пути. Смерть Хильды… Он вернулся в гостиницу. Одетта по-прежнему сидела в халате и прикидывала программу. Она обернулась:

— Ты хочешь меня о чем-то спросить?

— Да нет, — ответил он подавленно.

Издали он прочитал перечень номеров, выбранных Одеттой.

— Ты настаиваешь на трюке с корзинами, — заворчал он.

— Да, настаиваю, настаиваю! — мужским басом подтвердила Одетта. — Отыгрываться нужно на том, что знаешь, так ведь? Раз ты пришел, мы порепетируем чтение мыслей…

Они работали до вечера, потом пообедали в маленьком ресторанчике, где было так шумно, что в беседе не было никакой необходимости. Одетта мало ела, много пила, в основном коньяк. Возвращались они пустынными улицами, где под ногами шуршали первые сухие листья.

— Возьми меня под руку, — попросила Одетта.

Пройдя несколько шагов, она остановилась, словно у нее не было сил идти дальше.

— Нам так не хватает Владимира, милый мой Пьер. Я все думаю, почему он нас бросил?

Дутр резко отстранил ее, но она уцепилась за него, и они продолжали идти рядом и молчали. Первым заговорил Дутр:

— Он бросил нас, потому что был убежден, что обеих девушек убили. Ты знаешь это не хуже меня.

— Он мог бы подождать.

— Чего? Он уже насмотрелся и на фокусы, и на волшебные веревки…

— Что ты хочешь сказать?

— Только то, что сказал.

Они подошли к гостинице.

— Спокойной ночи, — сказал Пьер, — я еще пройдусь, подышу воздухом.

Одетта провожала его глазами, пока он не скрылся из вида, потом стала подниматься по лестнице, спотыкаясь на каждой ступеньке.

С утра Одетта получила весточку от Вийори. Пьер, который тренировался с карточной колодой, подошел поближе:

— Нашел он что-то?

— Как же! Теперь он будет тянуть до тех пор, пока я не соглашусь на его предложение. Но пусть не думает, что это способ меня уломать. Работай. Я вернусь через час.

Она надела свой черный костюм, драгоценности, черный ток и посмотрелась в зеркало.

— Бедняжка, — пробормотала она. — Пора тебе все-таки в тираж!

Дутр рассеянно тасовал в воздухе колоду, прятал трефового туза, жонглировал картами. Одетта приостановилась на пороге и еще раз взглянула на Пьера — утонченного, изящного, легкого и молчаливого.

— Знаешь, — сказала она, — он считает, что мне конец. Все так считают. Кроме шуток.

Дверь хлопнула. Дутр пожал плечами, не переставая тасовать в воздухе колоду. Пока еще он любит работать с картами. Но кто знает, надолго ли? Он начинал снова и снова, отрабатывая трудный трюк. Потом взялся за шарики, проверяя себя перед зеркалом: красный, белый, черный. Вспомнил Грету и уронил шарики. Они покатились к кровати, мягко стукнулись и побежали к окну. Дутр стоял понурившись и не шевелился. Он ждал, когда боль отпустит, и губы его болезненно кривились. Две-три минуты, и все пройдет. Он уже привык. Девушка появлялась отчетливо, как на фотографии. Но точно ли Грета? Или все-таки Хильда? В любом случае — Она. Потом лицо словно бы подергивалось пеленой, расплывалось. Когда оно готово было уже исчезнуть, нужно было задержать дыхание. В глубине живота что-то медленно скручивалось, потом рвалось. Дутр приоткрыл рот, едва удерживая стон боли. Наконец-то… Отпустило… Он подобрал шарики и, чувствуя внутри пустоту, принялся прятать их и показывать: красный, белый, черный… быстрее, еще быстрее. Лучше проделывать этот фокус невозможно. Головокружительное горькое наслаждение быть автоматом! Дутр замер. Автомат… Он посмотрел на себя в зеркало, сделал неподвижное лицо, растопырил руки, подражая бесчувственной любезности манекенов из витрин магазинов готового платья, растянул губы в искусственной улыбке и стал поворачивать голову короткими отрывистыми движениями, подражая механическим игрушкам. Нет, не так. Видно, что живой. Дутр порылся в шкафу Одетты, извлек все тюбики, все коробочки с гримом. Гипсово-белым — лицо, розовым — щеки, голубым обвести глаза, брильянтином смазать волосы… Он лихорадочно трудился над своим лицом — лицом, которое никогда не любил, — и превращал его теперь в холодный раскрашенный фарфор. Результат ему не понравился. Эскиз, предварительный набросок, но малютка Дутр исчез. Из зеркала ему улыбалась фикция без прошлого, без места в обществе, без ненависти, без любви… Он приподнял руки и слегка оттопырил мизинцы. В следующий раз он загримирует и руки. Потом стал опять поворачивать голову, думая об одном: он — хрупкое соединение колесиков, пружинок, пластинок, винтиков. Дело пошло на лад. Дутр сосчитал про себя до пяти и еще чуть-чуть повернул голову, колесико повернулось на один зубчик, еще поворот зубчатого колесика — и еще немного повернулась голова… Ему подумалось, что после каждого подергивания нужно хлопать глазами… Игра заворожила его. Наконец он сел, усталый донельзя, но счастливый. Стер грим. Прошел час. Вот-вот вернется Одетта. И она вернулась. Вошла и удивленно подняв брови посмотрела на Пьера.

— Что это с тобой?

— Ничего. Кое-что придумал. А что у тебя?

— Он сдался. Мы получили ангажемент. Ничего особенного, но все-таки: неделя в одном месте, неделя в другом. Поторапливайся. Мы уезжаем.

— Куда?

— В Монлюсон. Кинозал «Рекс».

Они выступали на следующий вечер, и их не так уж плохо принимали. Одетта радовалась своему возвращению на сцену и не скрывала радости. Она повела Пьера в лучший ресторан.

— Конечно, я потолстею, но такое дело нужно вспрыснуть! Улыбнись, Пьер, голубчик! У тебя всегда такой отсутствующий вид. Ты что, не рад?

— Рад.

— Чего ты опасаешься? Да с первого взгляда видно, что я твоя матушка.

Одетта взяла его за руку. Дутр убрал руку. Но Одетта не обиделась. Она была так счастлива…

— Если нас будут хорошо принимать, цена у нас поднимется. Мы имеем цену, как любой товар. А когда курс поднимается…

Дутр ел, уставившись в тарелку. Мысленно он работал над своим номером. Он наверняка сможет работать с шариками, монетами, платками, сохраняя тело неподвижным, но это будет невероятно трудно. Плавно двигаться он не должен, каждое движение теперь будет непрерывной чередой мелких отрывистых подергиваний. Интереснее всего будет работать с теми трюками, которые требуют наибольшей гибкости и предельной свободы движений. Фокусник— автомат — такого еще никто не видел!

— Неужели ты не проголодался?

— Ты что-то спросила?

— Спросила, почему ты не ешь?

— Ем.

Радость Одетты мало-помалу угасла. Она подозрительно вглядывалась в лицо Пьера.

— О чем ты думаешь?

Дутр поднял голову и улыбнулся одними губами искусственной неживой улыбкой, какой улыбался в зеркало. Глаза у него остались пустыми, неподвижными и глядели неведомо в какую даль. Одетта вздрогнула.

— Прекрати сейчас же! Прошу тебя! У тебя вид идиота, когда ты так омерзительно скалишься.

Пьер опустил глаза, втайне необыкновенно довольный. Вперед! Еще усилие, и он ускользнет ото всех. Чего-чего, а терпения у него всегда хватало. Стоило Одетте уйти или ему остаться одному в комнате, как он становился перед зеркалом и отрабатывал каждое движение глаз, тренировал каждый мускул лица. Работать над выражением глаз можно где угодно. Глаза должны утратить всякое выражение и стать блестящей стеклянной поверхностью, не замутненной ни единой мыслью. У Дутра есть образец. Достаточно вспомнить сестричек и мысленно посмотреть им в глаза. Дутр вспоминал одну или другую, и эту — всегда одну и ту же — помещал перед собой. Легкая боль в солнечном сплетении мгновенно помогала ему найти правильную позу: голова клонилась к правому плечу, взгляд стекленел. Поначалу было тяжело долго сохранять неподвижность. Тело протестовало. Сводило мускулы, ползли по спине мурашки. У Дутра возникало непреодолимое желание следить глазами за солнечным зайчиком, пылинкой. Ему предстояло научиться сводить на нет жизнь всех своих нервов и мускулов, о которых он и не подозревал и которые втайне бунтовали против насилия, привыкнув к свободной телесной жизни. Но его воля неведомыми путями добиралась до бунтовщиков и железной хваткой подавляла сопротивление. Вскоре он стал видеть в зеркале безликое, бесцветное существо и сам не узнавал его, поскольку оно никем и не было.

После Монлюсона они отправились в Тур, потом в Орлеан. Концы с концами кое-как сводили. Одетта худела, но худела от горя.

— Разве я не делаю все, что могу? — спрашивала она.

Дутр молчал. Собственно, он ее и не слышал, храня про себя все свои достижения. Пришел день, и он смог стоять с открытыми глазами на сквозняке, кисти его рук обрели однажды жесткую подвижность инструментов, управляемых на расстоянии, и наконец настал час, когда он смог оставить человеческую жизнь и погрузиться в волшебный сон механизма. Какая чудесная игра! Стоит приказать, и его не станет. Прощай, малютка Дутр! Его не будет больше нигде. Он станет невидимым и вездесущим, потому что манекен превратится для него в пункт наблюдения и он сможет видеть все, слышать все. Дутр чувствовал, что скоро сделается ловушкой, куда будут попадать чужие взгляды, что вокруг него возникнет зона торможения и люди, попав в нее, уже не смогут скрывать своих маний, навязчивых идей, тревог. Вот уже и Одетта…

— Ты не заболел? — спросила Одетта.

— Заболел? Нет.

— Значит, скучаешь.

— Мне некогда скучать.

Одетта наблюдала за ним с недоумением. Он всегда был замкнут, всегда щепетилен, но никогда до такой степени, как сейчас. С другой стороны, работал он упорно и тщательно, с ловкостью и виртуозностью, достойных самого большого успеха. И успех мало-помалу возвращался к ним. Они поехали в Лион. Газета «Прогресс» опубликовала заметку: «Бесстрастный маг-волшебник», хваля Дутра за безразличие и отстраненность. После газетного отзыва Дутр перестал кланяться публике. Раздавались аплодисменты, а он прислонялся плечом к стойке кулис и подкидывал свой доллар, не считая больше нужным скрывать свое отвращение.

— Свой стиль ты нашел, — с горечью признала Одетта. — Но стиль у тебя опасный.

Одетта сочла, что он нашел стиль. Она не поняла, что Дутр окончательно переселился в свои сновидения. Справа от него стояла Хильда, слева — Грета, два ревнивых стража. С каждым днем он позволял себе на сцене все больше: зевал, прикрывая рот левой рукой, в то время как правая продолжала работать словно бы сама по себе, множа монетки или шарики. Приток публики увеличивался. Вийори пришел посмотреть представление. После спектакля он пригласил их пообедать.

— Должен признать, ваш мальчуган меня поразил, — сказал он Одетте.

— Какой мальчуган? — осведомился Дутр.

— Ты! Ты меня поразил!

— Я не мальчуган и никому не принадлежу, — бесцветным голосом произнес Дутр. — Я попросил бы вас быть более любезным!

Ошеломленный импресарио повернулся к Одетте.

— Вам его подменили? Это кто-то другой, или что-то произошло?

— Кажется, подменили, — вздохнула Одетта.

— Не стоит об этом, — прервал их Дутр. — Мне нужен ангажемент в Париже. В Париже я покажу номер, который поразит вас еще больше.

Вийори собрался возражать и закурил сигару.

— Я сказал, мне нужен Париж, — повторил Дутр. — И больше никаких кинозалов.

— Но позвольте… — начал Вийори.

— Вы вправе согласиться или отказаться, — продолжал Дутр тем же бесцветным голосом. — Для начала я взял бы двадцать тысяч.

Вийори и Одетта смущенно переглянулись. Не слова Дутра изумили их — сам Дутр, почти что нечеловеческая неподвижность лица и глаза, которые в один миг сделались стеклянными, как у чучела волка, например. Дообедали быстро, и Вийори тут же откланялся, пообещав внимательно изучить все возможности. Одетта с Дутром вернулись в гостиницу.

— Ты с ума сошел? — осведомилась Одетта.

— Нам он больше не нужен, — ответил Дутр. — И буду откровенен, ты мне не нужна тоже.

— Как? Ты хочешь меня…

— Ни в коем случае. Просто я стал достаточно самостоятелен, чтобы зарабатывать на жизнь и тебе и себе. Тебе не нужно больше работать. Ты любишь деньги. Я тебе их заработаю.

— Деньги, — с грустью повторила Одетта. — Если я потеряю тебя…

— Пустые слова, — обронил Дутр.

— О каком номере ты упоминал? Может, ты мне его покажешь?

— Покажу, если ты и вправду хочешь посмотреть, — ответил Дутр. — Но учти, ты сама меня попросила.

Он проводил Одетту до ее комнаты.

— Подожди у себя! Я переоденусь. Но предупреждаю, смотреть тебе будет нерадостно.

Одетта поняла, что сына она уже потеряла.


XII


Дверь открылась, и Одетта отступила на шаг. Дутр появился в новом с иголочки костюме, в большом, чересчур ярком галстуке и рыжеватом парике. Словно бы нарисованные глаза стеклянно блестели. Он приближался с важностью робота, слегка вытянув изящно согнутые кисти рук. Нога его, скользнув по паркету, вдруг застывала в воздухе, будто повиснув на шарнире, покачивалась по прихоти невидимого механизма и, опустившись на землю, опять делала скользящий шаг. Тело вздрагивало, и вслед ему начинала покачиваться голова, но тут же вновь застывала в неподвижности, возвращенная на место пружинкой, спрятанной в воротничке. Веки медленно моргали. Они не опускались до конца, оставляя белую полоску белка, светящуюся трещинку на неподвижном лице, от которой становилось не по себе больше, чем от блестящей эмали слепых глаз. Губы цвета малинового леденца были сложены в бездушную, любезно-снисходительную улыбку. Сделав четыре шага, молчаливый манекен остановился, и из-за несовершенства механизма, со скрипом и толчками изобразил что-то вроде поклона: плечи, отпущенные шарниром, обвисли, а руки закачались свободнее. Но пружина натянулась, и тело снова выпрямилось. Плечи вернулись на место не сразу, но зубчатое колесико повернулось еще немного, и они выпрямились. Манекен двинулся дальше. При каждом шаге ботинки его скрипели. На пуговице пиджака болтался чек: 23 000 фр.

— Остановись! — прошептала Одетта хрипло. — Остановись! Это все нелепо в конце концов!

Она встала со своего места и обошла манекен, не приближаясь к нему. Манекен стоял неподвижно. Веки подергивались, моргали. Вдруг неподвижное тело вздрогнуло, дрожь передалась ногам, и манекен, изменив направление, двинулся к Одетте.

— Не надо! — закричала она. — Хватит! Потрясающе, необыкновенно — согласна! Но, ради Бога, прекрати эту игру.

Автомат остановили, давление уменьшили, и руки, словно стрелки прибора, короткими толчками поползли вниз.

— Посмотри на меня, — жалобно попросила Одетта, — мне страшно.

Жизнь затеплилась в стеклянных глазах, маска исчезла, уступая место человеческому лицу. Тело из плоти и мускулов заполнило костюм, который до этого болтался на шарнирах, прикрывая арматуру из металла и дерева. Дутр непринужденно сунул руку в карман и вытащил сигареты.

— Как ты это делаешь? — спросила Одетта.

Голос у нее немного дрожал, и она вынуждена была опереться на камин.

— Мне пришла в голову идея, — сказал Дутр. — Я ее продумал, проработал… Но это еще не все.

Дутр снял парик.

— И чек тоже, — попросила Одетта.

Дутр снял и чек. Каждое его движение напоминало пока еще о присутствии в нем робота, производя впечатление двойной экспозиции. Робот медленно исчезал.

— Это и есть та идея, которая пришла тебе в голову? — осторожно спросила Одетта.

— Могу показать, — отозвался Дутр, — есть кое-что и получше.

Он надел парик и сосредоточился, Одетта увидела, как у нее на глазах исчез, растворился, дематериализовался человек и появилась машина. Судорожное, пугающее чувство возникло у Одетты: она осталась наедине со странным предметом, наделенным незаурядным коварством.

— Пожалуйста, — прошептала она, — Пьер, вернись…

Но Пьера больше не было. Манекен держал белый шарик. Он медленно пропускал его через свои розовые пальцы с ярко-красными ногтями. Черный шарик появлялся из белого с завораживающей неторопливостью. Из черного появился зеленый. Бесстрастные, бесчувственные, бездумные руки работали резкими, отрывистыми толчками. Белое лицо с ярко накрашенными щеками улыбалось по-прежнему, а глаза глядели в пространство, поверх всего, в даль через стены. Красный шарик появился будто сам собой вместо зеленого. Пальцы задвигались быстрее, шарики исчезали один за другим, появлялись, исчезали, появлялись… Цвета менялись все быстрее, пока не превратились в пеструю ленту, бегущую слева направо, а кисти механически вздрагивали, словно приводимые в движение перенапряженным мотором. Вдруг все оборвалось. Сплетенные пальцы застыли, твердые, негибкие. Потом в плечах что-то мягко повернулось, руки разошлись в стороны, и пустые ладони обратились к зрителю.

— Вот так! — произнес Дутр.

Внезапная усталость развинтила и освободила его. Он опустился на стул. Струйка пота текла по виску, размывая грим в уголке глаза. Одетта облокотилась на мраморную полку камина, закрыла лицо руками и расплакалась. Она плакала громко, навзрыд, мучительно сотрясаясь всем телом, словно от приступов боли. Потом медленно переступила с ноги на ногу, тщетно пытаясь с собой справиться. Дутр со скучающей усмешкой ждал, неторопливо вытирая влажные ладони платком из верхнего карманчика. Наконец Одетта убрала упавшие на лицо волосы и повернулась к сыну, глядя на него с невыразимым горем, гневом и страхом.

— Прости, — начала она, — но это еще страшнее, чем если бы я тебя потеряла.

— Потеряла? — недоуменно переспросил Дутр.

— Я запрещаю тебе ставить твой номер.

— Он плох?

— О нет!.. Он… и в самом деле… что-то невероятное. Как тебе объяснить?..

Она подошла к нему и ласково погладила его по щеке.

— Если ты выступишь с ним, — сказала она, — состояние тебе обеспечено. Но выступать не надо.

— Почему?

— Потому что я чувствую: ты наносишь себе смертельный вред. Кончится тем, что ты себя уничтожишь.

— А если мне приятно уничтожать себя?

— Пьер! Я прошу тебя!

Дутр бросил парик на кровать и подошел к окну, раздраженно бренча в кармане монетками.

— Со мной можно уже не считаться, — сказала Одетта позади него.

Дутр стиснул зубы в бессильной ярости.

— Я же работаю для тебя! — закричал он. — Для тебя собираюсь зарабатывать деньги! Тебе что, они больше не нужны?

— Разве я просила у тебя хоть чего-то? — спросила Одетта. — Нет, не просила. Ты мучаешь себя все из-за тех же двух мерзавок. Они преследуют тебя. Разве нет? Они присосались к нам как пиявки.

Дутр обернулся.

— Я запрещаю тебе… — начал он.

— Говорить ты мне не запретишь. И может быть, если б у нас хватило смелости поговорить раньше, ты не дошел бы до этого. Пьер, ты не вправе карать нас обоих.

— Я никого не караю, — устало ответил Дутр.

— Тогда откуда же твой номер? Признайся откровенно… Ты захотел остаться один. Отомстить себе, мне… Скажешь, я не права? Бедный мой Пьер, скажи, почему ты меня боишься?

Дутр прислонился к камину. Он думал о Грете, и взгляд у него стал сосредоточенный. Одетта подошла к нему и взяла за отвороты пиджака.

— Пьер! Услышь меня… Не уходи, останься со мной!..

Он глядел куда-то поверх плеча Одетты. Когда он вот так уходил внутрь себя, егоуже ничто не могло отвлечь. Напрасно Одетта прижалась лбом к его плечу — он едва слышал, что она говорит. О чем она, собственно?.. Она всегда старалась, чтобы ему было хорошо?.. Она жалеет, что была сурова с Гретой и Хильдой?.. По одну сторону жалобный женский голос, по другую — глухая боль, которой никогда не избыть, потому что кроме нее ничего не осталось от любви.

Дутр мягко отстранил Одетту, подобрал парик и заперся у себя в комнате. Теперь он, по крайней мере, знал, что, пройдя через тысячи испытаний, стал настоящим артистом — большим, чем Альберто — и будет расти и расти. Он уселся перед шкафом и принялся тренироваться — он работал над тем, чтобы доллар исчезал медленно.

В день, когда кончился их ангажемент, он сказал Одетте перед самым выходом на сцену:

— Я хочу попробовать. Не выноси реквизит на сцену.

Одетта собралась было возразить.

— Знаю, — сказал он, — до совершенства пока далеко. Но мне нужно знать, что я могу себе позволить.

Занавес поднялся. На сцену вышел манекен. В зале засмеялись. Смешно было видеть сбежавшего с витрины механического красавчика, который переступал, покачивая бедрами, приостанавливался и снова шагал, как плохо отлаженная игрушка. Но мало-помалу установилась тишина. Прошло несколько секунд, и она уже нависала — тяжелая, непонятно тревожная. Тишина, в которой стало слышно поскрипывание ботинок на сцене и стук механических шагов. На каждый из шагов откликалось эхо. Такие шаги каждый хоть раз слышал во сне — шаги преследователя, который не спешит догонять свою жертву, потому что у него много времени — вся вечность. Бесстрастный, неуклюжий, появляется он из тьмы веков, тьмы ночей. Двигающаяся фигура вошла в световой круг прожекторов, и Одетта за кулисами почувствовала, что у нее подкашиваются ноги. Фигура показалась на авансцене, повернула бело-розовое лицо налево, потом направо. И весь зал следом за ней повернул головы. «Победил!» — пронеслось в голове у Одетты. Восковые руки задвигались короткими толчками, сблизились, и шарики начали свой магический танец. Шарики исчезали, но никто не решался аплодировать. Люди не знали, чего от них ждут. Дутр с поразительным знанием публики выронил из кармана белый шарик, словно не сработала какая-то пружина, выйдя из подчинения механического мозга. Шарик покатился по сцене, потом по лестнице, ведущей со сцены в зал: первая ступенька, вторая… Шарик катился все быстрее и быстрее… Вот он покатился по проходу, и кое-кто из зрителей поджал ноги, глядя на него с вымученной, насильственной улыбкой. Следом за шариком в зал спустился и Дутр — медленно, невыносимо медленно… Он вспоминал золотоволосую девушку, привязанную к стулу, ее поцелуй… Стеклянные глаза автомата смотрели в прошлое. Каждое движение было для него болью и одновременно триумфом. Он приближался к женщине в первом ряду, механическая рука упала на сумочку и поднялась, держа веер из карт. Глаза три раза моргнули. Рука вытянулась, карты исчезли, вновь появились, но уже в другой руке. А голова все покачивалась, лицо улыбалось нелепой любезной улыбкой — улыбкой, которая своим бесчувствием доводила до дрожи. Пальцы неуклюже сомкнулись на колоде, и в воздух, словно поднятые взрывом, полетели короли, дамы, десятки — цветные картинки мелькали, мелькали, пока не упали на пол дождем. Робот продолжал идти, неровно шагая и наступая на карты. Новая колода появилась у него в руках, и механические руки начали тасовать ее, посылая головокружительными цветными лентами от левой ладони к правой, вытягивая и сжимая, словно гармошку. Рука дернулась, карты исчезли. Теперь пришла очередь серебряного доллара. Тишина стояла такая, что казалось, автомат играет перед автоматами. Живой была только монета. Она подпрыгивала, крутилась, бегала, пряталась в один рукав, потом в другой и все-таки постоянно была на виду, поблескивая на кончиках картонных пальцев, которые подхватывали ее, когда она собиралась окончательно упасть. Робот глядел неизвестно куда, не ведая ни о своих руках, ни о своем теле, ни о пойманной монетке. «Liberty, — думал Дутр. — Liberty». Он подкинул монету, и монета улетела высоко-высоко. Сейчас она упадет, потеряется… Как по нитке вернулась она на протянутую ладонь и легла ровно-ровно. Тут же ладонь повернулась к публике — открытая, пустая, с переплетенными линиями судьбы, жизни, счастья.

Дутр ждал пять секунд, десять, пятнадцать. Он видел вокруг себя потрясенные застывшие лица. Тогда он поклонился с любезной небрежностью и ушел под крики «браво», которые накатывали волнами, захлестывали сцену, раскачивали зал бурей восторга. «Бис! Бис!» Люди хлопали, стучали ногами.

— Ты был изумителен, милый Пьер, — сказала ему Одетта. — Выйди и поклонись еще раз.

Дутр пожал плечами и отправился в гримерную. Он хотел переодеться — мокрый от пота, опустошенный, в полном изнеможении. Ноги у него заплетались, и он чуть было не упал перед стулом, на который собрался сесть. Аплодисменты мало-помалу стихли, но эхо от них еще сохранялось в кулисах. Прибежал директор, растерянный, изумленный, он всплескивал руками и повторял:

— Великолепно! Потрясающе. Продлеваю контракт.

— В конце недели мы уезжаем, — ответил Дутр.

Директор запротестовал, но Дутр повернулся к Одетте и тихо сказал:

— Выставь его вон. Оставьте меня в покое. Да-да, и ты тоже.

Он опустился на стул и долго смотрел, как нервно подергиваются у него пальцы. Никогда еще ему не было так грустно. Никогда еще он не был так счастлив.

Одетта больше ни о чем не спорила. Все вопросы теперь решал Дутр. Он решил продать фургоны и реквизит Вийори. Он подписал контракт в Париже: три недели в кабаре на Елисейских полях. Он выбрал гостиницу, номера. Одетта занималась хозяйственными мелочами. Пока Дутр в одиночестве репетировал, она ходила по соседним с гостиницей кафе и выпивала по рюмочке. Иногда она плакала — так, из-за пустяков: потому что вдруг увидела себя в зеркале или потому что часы показывали два и нужно было на что-то убить еще целых девять часов. Со временем она стала ждать представления с какой-то болезненной страстью. Она, всегда такая нетерпеливая, резкая и властная, теперь таскала чемодан Пьера, убирала его гримерную, наливала в стакан сахарную воду для таблеток: он страдал теперь от непрекращающихся мигреней.

Он одевался перед ней, ничуть не стесняясь, а она покорно отворачивалась. Потом подавала карандаши, кисточки, коробки с пудрой. Любимое лицо у нее на глазах превращалось в раскрашенную картинку. Дольше всего хранили жизнь глаза, и это производило диковатое впечатление. Пристально и озабоченно всматривались глаза в зеркало. Затем Дутр, словно электрик, который включает прожектор, приводил в порядок и взгляд. Взгляд стекленел. Одетта в растерянности застывала позади него, изредка бормоча:

— Мальчик мой, несчастный мой мальчик!

Дутр поднимался, работал еще две-три минуты с картами или с долларом и выходил на сцену. Одетта оставалась у дверей гримерной. Она и отсюда все слышала. Автомат, которому хлопают, — ее сын. Если она еще не сошла с ума, то только потому… Одетта сжимала кулаки крепко-крепко, чтобы помочь себе думать, чтобы понять наконец. Она сама во всем виновата. Она должна была понять, до чего Пьер уязвим. Но еще не поздно. Она поговорит с ним.

Поговорит? Но разве говорят с автоматом? Пьер возвращался раздраженный, усталый до изнеможения. Он позволял Одетте смывать с себя грим, предоставляя ее заботам свое лицо с закрытыми глазами. Но стена молчания стояла между ними — такая стена, что любые слова выглядели смехотворными. Одетта ждала. Она подстерегала минуту, когда из какой-нибудь трещинки на непроницаемом лице выглянет Пьер, ждала, словно хищник на опушке своего леса. И тогда наконец Одетта робко улыбалась.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашивала она.

— Неплохо, спасибо.

— Ты слишком много работаешь, мой мальчик.

— Ничуть.

И в ту же секунду он исчезал: веки, пряча глаза, спускались как занавес, пальцы начинали барабанить по столу. Прежде у Одетты хватило бы сил, она пришла бы в ярость, она сорвала бы эту идиотскую маску!.. Но теперь она робела. Пьер не давал ей возможности приблизиться к себе. С едой он управлялся в несколько минут. Ездили они на такси. Она пыталась задержать его, но напрасно. Он поднимался к себе в номер и запирался на ключ. Одетта сидела в соседнем и затаив дыхание прислушивалась.

Если Пьер расхаживал тяжелыми механическими шагами, которых она не могла слышать без дрожи, то и она принималась ходить вдоль той же стены. Ей казалось, она помогает ему, несет одну с ним тяжесть. Наконец Одетта сдавалась, спускалась вниз и ждала его. Она покупала газеты, где начали писать о нем, вырезала сначала коротенькие заметки, затем сдержанные отчеты, затем восторженные отзывы. Дутр день ото дня совершенствовал свой номер, оттачивая жесткую дробность движений, которая была прямым вызовом всем законам их ремесла. Он пошел и дальше: подобрал для своего персонажа голос и манеру говорить — быстрое, отрывистое бормотанье человека, заговорившего во сне. Когда он продемонстрировал его Одетте, она побледнела.

— Ты хоть понимаешь, — проговорила она, — что занимаешься самоубийством?

Дутр неопределенно махнул рукой.

— Ты уже на ногах не стоишь, — настаивала Одетта. — Ничего не ешь, исхудал. Того и гляди заболеешь. И все из-за… из-за…

Но лицо Пьера уже окаменело, глаза устремились куда-то сквозь Одетту в поисках мерцающего видения. Одетта схватила его за руку.

— Послушай, Пьер, родной мой, я много думала. У меня теперь столько свободного времени…

Она кашлянула, чтобы было не так заметно, как она волнуется, и прибавила едва слышным голосом:

— Хочешь, я уеду… Ты будешь свободен.

Дутр казался немым неподвижным камнем. Хотелось проверить, дышит ли он? Но Одетта все-таки продолжала:

— Чего ты хочешь? Скажи!.. Свободы? Да? Ты меня боишься, я знаю. Я все время с тобой. Я на тебя смотрю. Но я не могу не смотреть на тебя? Не могу. Пьер, милый… А тебе кажется, что я тебя не люблю!

Слова, как горошинки, отскакивали от неподвижной маски. Слишком яркие губы приоткрывали белоснежные зубы в нечеловеческой улыбке статуи. Одетта заплакала, словно рядом с ней никого не было.

— Что ж, — сказала она. — Лучше уж со всем этим покончить разом.

Она двинулась по комнате, надеясь увидеть ну хоть какое-то движение рук, плеч, ресниц. Дутр стоял у стены — неподвижный, бездушный автомат, глядящий в пространство глазами куклы. Одетта вышла, задохнувшись от нестерпимого горя. У нее оставалась единственная надежда — Пьер мог заболеть. Но он сопротивлялся нечеловеческой усталости. Не играя, он был напряжен и нервен до предела. От постоянных гримировок кожа потеряла здоровый блеск, и на скулах у него горели красные пятна, как у больного туберкулезом. Когда он пил, стакан в его руках слегка подрагивал. Но взглядом он бросал Одетте вызов. После кабаре он выступал в мюзик-холле на левом берегу Сены, и вдруг к нему пришел успех — бурный, восторженный, успех, который в несколько дней затмил успех их предыдущего спектакля. Одетта не без робости сидела в глубине зала, как когда-то Дутр сидел в курзале в Гамбурге. Луч света шарил по сцене и находил в кулисах странную фигуру, вытягивал ее на середину сцены и ставил в световой круг. Одетта кусала платок. Будь Пьер незнакомцем, она бы тоже вопила от восторга вместе с остальными. Но она знала цену каждому движению робота. Она знала, что Пьер смертельно болен любовью и ненавистью и не видит для себя спасения. В страшном гротеске, окруженном голубым нимбом прожекторов, бросившем вызов всем законам реальности, она узнавала хрупкую и печальную тень ранимого профессора Альберто. И отец, и сын были из тех, кто не умеет прощать. Публика, сбросив иго мучительных чар, устраивала овацию человеку, который сгорбившись уходил со сцены. Воздух взрывался криками: «Невероятно! Непостижимо! Потрясающе!» Хлопали долго, с фанатичным упорством, глядя мечтательно и испуганно. Одетта выскальзывала на улицу. Она не сомневалась, что заболеет раньше сына.

Теперь он выступал в «Медрано» — святилище магов и фокусников. Он один занимал круглую сцену, отравляя зал вредоносными чарами. Оркестр потихоньку наигрывал тягучую мелодию. Здесь не было рампы, софитов, мишуры. Дутр был один на один с трепещущим залом, который следил за его пальцами, руками, плечами, он был окружен тянущимися к нему лицами, на которых мало-помалу застывало изумление. Пьер медленно поворачивался вокруг себя, словно на вращающемся постаменте. Шарики, карты, цветы появлялись и исчезали на кончиках его пальцев, а запрокинутая голова, поворачиваясь с мягким щелчком, обращала к балконам мертвую улыбку трагического отсутствия. Мало-помалу движения его замедлялись, и он застывал на полдороге, как игрушка, у которой кончился завод. Подходил униформист и делал вид, что заводит пружину. Автомат тут же приходил в движение, становилось видно, как под пиджаком ходят поршни и рычаги, мотор начинал работать вовсю, быстро дергались руки, вибрировали ноги, раскачивалась голова, шарики выскакивали из сведенных пальцев и катились по толстому ковру. Униформист находил регулятор на спине Дутра, отлаживал его, и спектакль превращался в настоящее чудо. Переведенный на малую скорость, Дутр работал с необыкновенной медлительностью. Карты, теряясь где-то на руке, текли с неторопливостью густого теста. Доллар едва-едва пробирался по согнутому рукаву, покачивался, словно теряющее инерцию кольцо серсо, начинал клониться на бок. Падал. Нет… Чудом он оказывался опять на ребре и спотыкаясь пробирался к ладони, которая и сама оказывалась еще в пути. Оркестр замолкал, публика затаивала дыхание: монетка, казалось, боролась с собственной тяжестью, а рука — с какой-то внутренней неполадкой. Наконец монетка все-таки падала, а рука, дернувшись в последний раз, подхватывала ее. И доллар словно бы испарялся из открытой ладони. Зрелище походило на галлюцинацию. Публика в молчании долго смотрела на куклу с болтающимся на кармашке дурацким чеком — 23 000 франков, — стоявшую с вытянутой вперед рукой. Оркестр прогремел духовыми и ударными. Автомат медленно исчез, Дутр высвободился из жесткой механической оболочки и ушел в высокую галерею, ведущую к кулисам. Клоуны, эквилибристы, конюхи, гимнасты выстроились живым коридором, глядя на хрупкого мальчика, чье имя завтра затмит имена всех других знаменитостей.

Но в тот же вечер Дутр слег. Доктор пришел к больному в гостиничный номер, долго слушал его и, казалось, был в затруднении.

— Очень серьезно? — шепнула Одетта.

— Переутомление, — ответил доктор. — Крайнее переутомление. Ему необходим долгий отдых, иначе… Для начала оздоровительная лечебница, потом…

Одетта занялась сыном. Доведенный до полного изнеможения, он уже ничему не сопротивлялся — он дремал, побежденный несказанной усталостью. Одетта купала его, причесывала, брила, заставляла хоть немного поесть. Она занималась хозяйством, выставляла любопытных, оберегая Пьера от любых посещений. О себе она не думала, ела на ходу и долгими часами сидела в изножье кровати, глядя, как спит этот хрупкий ребенок, которого, может быть, ей удастся спасти. Мало-помалу Дутр притерпелся к ее почти неосязаемому присутствию. Он уже не вздрагивал, когда она подходила к нему, но при одном условии — подходить она должна была молча. И Одетта безмолвно, про себя шептала ему слова, полные нежности. Не раз слеза скатывалась у нее по щеке, когда она сидела и сторожила его сон. Долгими ночными часами она думала, чем и как можно ему помочь. Наконец, и сама доведенная до изнеможения, она ложилась в постель и засыпала, шепотом повторяя:

— Маленький мой… Мой малыш…


XIII


В сумерках наступал час, когда Дутр уже не думал защищаться. К вечеру его лихорадило, и он позволял прикасаться к своим рукам, лбу, не закрывал отчужденно глаза. В расстегнутой у ворота пижаме, с тонкой шеей, он становился маленьким мальчуганом. Одетте хотелось схватить его на руки, прижать к груди и баюкать, но она понимала, что стоит ей позволить себе хоть малейшую нежность, как она потеряет его навек. Но она ждала своего часа — часа, когда ей позволено будет снять гнетущую его тяжесть, и она готовилась к нему, подбирая заранее слова. На тайны жизни и смерти у нее был инстинкт повивальной бабки. После обеда она уносила поднос, взбивала подушки и оправляла постель, они обменивались скупыми фразами, глядя на кружок света от ночника.

— Тебе лучше?

— Да. Думаю, скоро совсем поправлюсь.

— Чего тебе хочется?

— Ничего, спасибо.

Одетта, которая вот уже тридцать лет не держала в руках спиц, начала вязать, чтобы подольше посидеть возле него. Пьер дремал. Время от времени он вздрагивал, стонал, Одетта гладила его лоб, касалась пальцами век, словно закрывала глаза покойнику. Наклоняясь над ним, она шептала:

— Усни, мой малыш.

Лицо Дутра разглаживалось. По-иному ложились тени на ввалившиеся глаза, щеки. Одетта чувствовала, что он не гонит ее. Он готов был сдаться. Она удвоила нежность, заботу, внимание. И мало-помалу он позволил себе раствориться в волнах ее нежности, может, слишком уж обволакивающих. Но так сладостно было оставить борьбу. И когда она тихо-тихо шепнула ему, коснувшись губами его уха: «Пьер, милый, я знаю, ты убил Хильду…» — внутри у него что-то больно и счастливо вздрогнуло, и отяжелевшее тело обмякло в теплой постели. Долгое странствие подходило к концу. В этот вечер Одетта больше ничего не сказала. Она долго сидела возле спящего Пьера. На следующее утро они отважились взглянуть друг другу в глаза, как любовники после ночи любви, и поняли, что обрели тайное согласие. Они ждали сумерек, словно речь шла о любовном свидании, и от великого нетерпения у них срывались голоса и становились неуклюжими пальцы. Одетта взялась за вязание:

— Ты убил ее, так как не мог больше жить между ними. Ты уже не знал, какую из них любишь, да? Конечно, я все поняла…

Пьер, прикрыв глаза, ждал с жадностью ребенка, слушающего страшную волшебную сказку.

— И что дальше? — спросил он.

— У меня хватило ума понять, что ты злишься на меня из-за сиротского детства, ремесла, которое я тебе навязала, фургонов, Людвига… и просто на меня!

Спицы тоже вели свой сложный, умиротворяющий разговор. Одетта говорила не спеша, спокойно, время от времени умолкая.

— Я так любила жить!.. Долгие годы я забывала о тебе, мой бедный малыш. Я и не подозревала, что ты так чувствителен. Прости.

Глухой монотонный голос дрогнул. Она сидела слева от него и так близко, что он угадывал движения ее губ, заминки в мыслях, стук сердца. Его обволакивал и баюкал ее хрипловатый голос. И он словно зачарованный томился горькой и сладкой истомой.

— Я догадывалась, что ты сбежишь от меня с первой встречной девицей. Но случилось так, что нам достались близнецы…

Спицы замерли, Одетта искала слова. Сквозь густую тишину просачивалось издалека радио. Между улицей и Пьером выстроилось столько комнат, коридоров, лестниц, что ничто дурное не могло до него дотянуться. Он был в безопасности, слушая этот хриплый голос, который знал столько разных вещей.

— К тому же я ревновала, — продолжала Одетта. — Лучше, чтобы ты знал и это. Сестричек-то я хорошо себе представляла. Для тебя они были чудом из чудес, а для меня!.. Я во всем виновата. Будь я поумнее, я, может быть, и помогла бы тебе…

Они вместе увидели фургоны, стоящие в тени сосен. Хильда в лунном свете поднялась по ступенькам в один из них.

— Ты сговорился с ней, — сказала Одетта. — Поневоле сговорился. Но честно сказать, я не сразу сообразила. Хочешь, расскажу, что я поняла?

Пьер, соглашаясь, опустил веки.

— Когда Владимир сказал, что сама она не могла удавиться, я задумалась… Как-никак, я тридцать лет занимаюсь свои ремеслом, в этом все дело, я сумела добраться до сути… Раз Хильда не могла себя задушить, значит, когда я увидела ее на полу в первый раз, прежде чем пошла за Владимиром, она была еще жива… А пока меня не было, ты потянул за веревку. Другого быть не могло.

Одетта положила вязанье на колени и покачала головой. Она восхищалась ловкостью сына и не скрывала восхищения.

— Смело сделано!.. Но почему Хильда согласилась стать твоей сообщницей? Потому что ей и в голову не приходило, что она может стать жертвой, так ведь? Нет, нет, не говори ничего… Я же и так все поняла… Она ревновала к сестре, и кончилось тем, что она ее возненавидела… Тогда ты уверил ее, что хочешь убить Грету, и попросил ее тебе помочь… Они были так похожи… И шрам почти уже исчез…

Дутр смотрел на потолок, по которому бродили причудливые тени. Он опять согласно опустил веки. Да, Хильда со всем согласилась, все приняла. План казался обоим великолепным. Оба с нетерпением ждали случая. А теперь он бы отдал жизнь, только чтобы забыть… чтобы никогда больше не видеть Хильды, такой простодушной, такой доверчивой!.. Она упала с веревкой на шее, и как только Одетта побежала за Владимиром, ему оставалось только тянуть за концы, тянуть до тошноты… Хильда сама попалась в ловушку… Но до последней секунды он мог выбирать.

— Чем тебя обидела Хильда? — спросила Одетта.

Он пожал плечами. Нужно ли что-то объяснять? Что за нелепость объяснять, вытаскивать причины и того мерзкого червячка, который гнездится в глубине сознания! Хильда видела его, когда он лежал в прицепе возле Греты, онемев от любви. Она в конце концов призналась ему после жуткого скандала. Хильда стала врагом. И к тому же одна из них была лишней…

Дутр повернулся на бок, чтобы Одетта не заметила, что он плачет. То, о чем она догадывалась, была такая малость. Но глубинные причины! Кто и когда понимал их? Кому он может признаться, что всячески пытался убедить себя в собственной невиновности, в том, что никакого преступления не было. Кому? Какому судье? Он почти, мол, и не убивал. Чуть-чуть потянул веревку. Веревку, которая и так уже затянулась. Да, Хильда еще не умерла, но она уже лежала на полу и казалась мертвой! Как незаметно, легко исчезал из жизни — нет, даже не случайный человек, а двойник, призрак той, другой, которая жила, ее тень, которая вдруг неслышно ушла в свою ночь. Одетта это сразу сообразила. Поэтому и придумала похоронить ее в чаще леса. Но не подумай она, он бы сделал это сам. После Гамбурга Хильда уже не существовала. Так почему нужно было без конца видеть ее перед собой?

Плечи у него затряслись от рыданий. Одетта наклонилась, поцеловала его и взяла за руку.

— Все кончилось, мой маленький. Спи. Я-то знаю, что ты ни в чем не виноват.

Она не спала всю ночь. Рано поутру, когда Дутр открыл глаза, она сидела возле него и впервые после многих-многих дней улыбалась.

— Видишь, — шепнула она. — Дело пошло на лад. Слова — они лечат. А с отравой ты справишься… Увидишь, все пройдет!..

Дутр тоже улыбнулся — неловко, пристыженно, как наказанный ребенок.

— Знаешь, — начал он, — только ты не сомневайся… Грету я не убивал. Я бы никогда не смог… Она покончила с собой. Она была так несчастна… Ей было страшно. Я нашел ее, она уже висела…

Одетта обняла его за плечи.

— Рассказывай, Пьер… Скажи мне все…

— Да, так оно и было, — вновь заговорил он. — Ты и сама знаешь, что она была мертва уже несколько часов. Она повесилась в дороге… Когда я увидел ее с веревкой на шее, на крюке, а под ногами отброшенный табурет, я подумал, что если положу ее на пол и сделаю так, будто она умерла, как Хильда, никто из вас не заподозрит меня в смерти Хильды…

— Значит, она и в самом деле покончила с собой, — проговорила Одетта.

— Да… Не знаю, как у меня хватило сил снять ее, развязать скользящую петлю, отвязать веревку… Потом я потерял сознание. Меня поддерживал только страх перед тобой и Влади. Я боялся, как бы вы не поняли всей правды, не поняли, что случилось с Хильдой. Меня грыз страх. Маскируя убийство Греты, я как бы обелял себя в ваших глазах… а для себя… я надеялся… что мне станет легче.

— Но я ни в чем тебя не упрекнула.

— Ты — нет. Только Влади. Он ушел от нас.

— И поэтому ты обрек себя на роль автомата?

— Может, и потому. А еще для того, чтобы быть с ними.

— С кем?

— С ними… с Хильдой… С Гретой…

Этого Одетта уже не понимала. А он так явственно ощущал то одиночество, которого никак не мог достигнуть. Стать никем — оболочкой, машиной без сознания, воспоминаний, угрызений… Больше никем не быть!.. Если бы ему было пятьдесят, как его отцу… Но нет, он еще не успел дойти до такой безнадежности! Может, и не хочет доходить!

— По существу, — заметила Одетта, — тебя вынудили обстоятельства… Ты запутывался все больше и больше, потому что боялся меня.

— О нет, не тебя.

— А кого?

— Всех! Самой жизни!

— Но теперь все пойдет по-другому, малыш. И думай о будущем, которое тебя ждет.


* * *

В дверь постучали около полудня. Одетта была в городе. Постучали еще раз и вошли. Вошли двое в габардиновых пальто, в надвинутых на глаза фетровых шляпах, руки они держали в карманах.

— Пьер Дутр?

— Да.

Они медленно подошли к его постели — один слева, другой справа. Они были точь-в-точь такими, какими Дутр представлял их себе. Совсем не злые, основательные и подтянутые. У того, что повыше, был странный шрам на щеке — шрам, похожий на трещину. От них пахло уличной сыростью и реальностью. Дутр откинулся на подушку и улыбнулся.

— Я ждал вас, — сказал он тихо. — Ждал так давно.

Горло у него перехватило, но не от страха. Ему так хотелось вернуться к людям.



Примечания

1

Celle qui n’était plus. 1952. Перевод В. Климова.

(обратно)

2

Les louves. 1955. Перевод T. Чугуновой.

(обратно)

3

В годы первой и второй мировой войн во Франции — женщина, опекающая фронтовика. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

4

Героини трагедий — Корнеля «Полиевкт» (1641–1642) и Расина «Береника» (1670).

(обратно)

5

Les magiciennes. 1957. Перевод M. Кожевниковой.

(обратно)

6

Нет… нельзя (нем.)

(обратно)

7

Да… Я слушаю (нем.)

(обратно)

8

Я… ты… люблю… (нем.)

(обратно)

9

Нет… это неудобно (нем.).

(обратно)

10

Да… Тоже… Поцелуй… (нем.)

(обратно)

11

Свихнулся… Точно! (нем.)

(обратно)

12

Дверь! (нем.)

(обратно)

13

Нет… еще нет! (нем.)

(обратно)

14

Да, поторопись! (нем.)

(обратно)

15

Неужели ты и вправду боишься? Чего ты боишься? Ты думаешь, твою сестру убили? (нем.)

(обратно)

16

Хильда поломала себе жизнь (нем).

(обратно)

17

Жить вместе (нем.).

(обратно)

18

Я очень хочу! (нем.)

(обратно)

19

Я здесь! (нем.)

(обратно)

20

Я боюсь… (нем.)

(обратно)

21

Убита (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Буало-Нарсежак СОЧИНЕНИЯ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ Том третий ТА, КОТОРОЙ НЕ СТАЛО. ВОЛЧИЦЫ. КУКЛЫ
  •   ТА, КОТОРОЙ НЕ СТАЛО[1]
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     Эпилог
  •   ВОЛЧИЦЫ[2]
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •   КУКЛЫ[5]
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  • *** Примечания ***