КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Горячие сердца [Николай Николаевич Шпанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Николай Шпанов Горячие сердца



Прохор и его товарищи


Горячее сердце


Помнится, я познакомил вас с Прохором после того, как мы вернулись с Дальнего Востока. Вероятно, вы не хуже меня помните, как он там дрался на своем ястребке. Право, я убежден: умей он справляться со своими порывами, он непременно был бы удостоен звания Героя Советского Союза. А вместо этого еще до конца халхынгольской операции ему пришлось расстаться с командованием полком — он был смещен.

Для всех летчиков на Халхын-Голе было законом утверждение Прохора:

— Истребитель, проживший день, не сбив ни одного врага, — дармоед.

Эта неуклюжая, но всем понятная формула звучала как постоянный призыв: «Бить!»

И они били. С утра до вечера взоры летчиков были устремлены к небу с единственным желанием: «Покажись!» И стоило появиться противнику, как начинался «танцкласс».

Как они дрались! Противник должен по сей день помнить неизменное соотношение потерь во время затеянного им и позорно закончившегося для него «инцидента» на Халхын-Голе: три к одному в нашу пользу.

После этого Прохор дрался на финском фронте.

Я встретил его не скоро, на юге, близ румынской границы.

В биллиардной он с ожесточением заколачивал шары, так, что угрожающе потрескивали борта у луз.

— Ты можешь понять меня, — мрачно сказал он, когда мы за бутылкой вина отпраздновали у него дома нашу встречу. — Худо мне. — Он помотал своей тяжелой, словно вырубленной топором головой: — Худо! Это надо понять: полгода торчу здесь, а рубать не велят!

— Не велят — значит, не нужно.

— У тебя всегда все по полочкам разложено: тут нужное, там ненужное, — насмешливо проговорил он. — А я знаю: этот Антонеску рано или поздно нам свинью подложит. Нам вверху видать: там фрицы собираются. А разве это жизнь для истребителя: глядеть, как на той стороне границы что-то затевают? Обидно, ей-ей обидно!.. Эх, только и остается: сплясать с горя. А ну, старик, давай спляшем «Лявониху»!

Пластинка его любимой «Лявонихи» нашлась. Жильцы нижнего этажа пришли просить пощады: танец Прохора был жестоким испытанием для соседей.

Мне говорили, что именно там Прохор вторично был отрешен от командования частью. Случай был такой, какой и должен был с ним произойти: румын из армии Антонеску нарушил бессарабскую границу и углубился в нашу сторону. Таких велено было принуждать к посадке. Но на этот раз дело шло уже к вечеру, и, по словам Прохора, румын мог уйти от нашего звена, пользуясь надвигающейся темнотой. И Прохор рубанул. От румынского самолета остались обгорелые обломки. Тем хуже для Прохора: никакие оправдания не помогли, его лишили командования частью.


И вот я снова столкнулся с Прохором — он командует частью ночных истребителей. Часть на отличном счету, блестяще дерется на фронтах Отечественной войны.

На этот раз никто не помешал нам поставить «Лявониху». Тяжелые сапоги Прохора гремели на весь дом. Я с восхищением глядел на неунывающего гиганта.

— А ты все такой же, — сказал он, словно жалеючи, — цирлих манирлих, аккуратист. Да ты уж не немец ли, а? Впрочем, знаешь, что касается порядка, я тоже... того... изменился: приучаюсь! — Он многозначительно поднял крепкий, как сук, палец. — Порядок у меня теперь на первом плане.

— Свежо предание...

— У меня в полку сейчас, как в лучших домах. Только вот... — Он насупил брови, и лицо его выразило решимость. — Нынче, брат, народ стал увлекаться тараном. Спору нет: ежели нет другого способа осадить гада, так бей самим собой, своей машиной. Это правильно. Но в том-то и дело: молодежь маленько перегибать стала. Глядишь: у него и боекомплект не израсходован, и позиция выгодная, и сам невредим, а чуть что — норовит винтом фрица по хвосту рубануть либо даже по крылышку...

— Зато наверняка, — сказал я.

— Наверняка-то оно наверняка, но кому нужен такой размен: один на один — истребитель на истребитель? Это нам невыгодно. Если еще бомбардировшик, идущий к цели, — так-сяк. И то один на один не годится. У нас по-прежнему должно быть, по-халхынгольски: три к одному. Вот наша пропорция: за одного нашего — трое фрицев!

— Так что же ты решил?

— Решил бороться с горячностью ребят. — Прохор встал и сделал свирепую гримасу: — Запрещаю! Запрещаю таран, ежели он не вызван необходимостью. Понятно?


К вечеру мы были на аэродроме. Ночь была ясная, лунная. Прохор ушел в воздух с первым же вызванным по тревоге звеном. В мутном серебре лунного света я видел несколько мгновений его звено, но задолго до боя, конечно, потерял. Следом ушло второе и третье звено.

...Все уже сели, а Прохора еще не было. Не вернулся он и тогда, когда все сроки посадки для истребителя прошли. Я не мог уснуть и то и дело забегал к начальнику штаба узнать, нет ли известий о Прохоре. Ничего не было.

Только утром, когда я, наконец, забылся тревожным сном, мне показалось, что я слышу его голос. Прислушался. Действительно, говорил Прохор:

— ...ну что тут было делать? Рубанул я ему по хвосту. Да, видать, неудачно. Винт у меня стал бить так, что, того гляди, мотор вырвет. Вот и пришлось садиться где попало.

— Так, так, — сухо сказал начальник штаба, маленький педантичный майор, и принялся что-то торопливо записывать в блокнот. — А боезапас?

— Что боезапас? — удивленно спросил Прохор.

— Боезапас у вас был израсходован?

— Израсходован? — Прохор нехотя ответил: — Н-нет...

— Значит, вы имели еще шанс сбить противника огнем, — сказал майор.

— Да что вы пристали!.. — рявкнул вдруг Прохор. — Ну, может статься, имел шанс, может статься, сбил бы... Почем я знаю!

— Значит, — сухо отчеканил майор, — по вашим собственным установкам, которые вы только вчера давали летчикам, вы не должны были таранить, а должны были...

— Должны, не должны!.. — передразнил Прохор, но вдруг умолк и сердито уставился на майора: — Снимут с полка?

— Постольку, поскольку установки командования...

Прохор сердито перебил:

— Я вас спрашиваю: снимут или нет?

— Поскольку... — начал было опять майор, но спохватился и сухо закончил: — Дело начальства.

— Я бы снял! — неожиданно отрезал Прохор.

Когда дверь за начальником штаба затворилась, я тронул Прохора за плечо:

— Зачем же ты таранил?

— А!.. — Он сердито махнул рукой. — Сдалось мне, что фриц ускользнет, ну и рубанул.

— Ссадил?

Прохор только усмехнулся.

— Бомбардировщик?

— «Ю-88».

— Шел он к цели?

— Какое это имеет значение?

— А такое, что своим тараном ты не только его уничтожил, но и цель уберег.

— Да ведь у меня боезапас почти не тронут был! — всердцах крикнул Прохор и так ударил меня по плечу, что заныла ключица. — Ты пойми, аккуратист: я же его огнем должен был сбить. А тут такое дело: в какие-то кусты свою осу засадил. Чорт его знает, в каком она виде!

— Размен был бы выгоден, даже если бы осу совсем разложил: бомбардировщик с полным грузом в обмен на истребитель... — убеждал я.

— Это по-твоему, по-аккуратному. А по-моему — не так. — Он снова поднял было руку, но я во-время увернулся от его ласки. — Будь я на месте командира соединения, непременно снял бы такого, как я, с командования полком.

Он с досадой взмахнул рукой и, не раздеваясь, повалился на койку. Через минуту ровное дыхание возвестило о том, что он спит. Сон его был крепок и глубок. Словно он сам только что не напророчил себе отрешение от командования частью. В третий раз!

Я не знаю, чего он заслуживает: взыскания или награды. Не знаю. Может быть, и вправду: нельзя воспитывать доверенных тебе людей, если нарушаешь правила, которые сам создал. Я даже уверен, что это так. Но мне по-прежнему мило его горячее сердце. Даже если его «снимут с полка», я глубоко убежден: он снова заработает его.


Слепень


Глядя на Прохора, вы, наверное, захотели бы спросить: правда ли, что за плечами этого беспечного, беззаботно улыбающегося человека больше двухсот воздушных боевых вылетов? Правда ли, что в его активе сотня воздушных боев? Может ли быть, чтобы этот балагур, как ни в чем не бывало, уже «сунул в мешок» шестнадцать немецких самолетов? Но достаточно вам перехватить любовный взгляд, каким полковник следит за своим любимцем, когда тот этого не замечает, и вы поймете: всё — именно так.

Наш полковник не любитель выражать свои чувства в бурных излияниях. Он скуп на слова, медлителен, даже как будто немного ленив в движениях, но жестоко ошибется тот, кто поверит, будто под этим спокойствием не скрывается огромный темперамент. Это хорошо известно нам, видавшим полковника во всяких обстоятельствах и знающим, какой краской гнева подчас наливаются лицо, шея, даже глаза его. Но и тут, как всегда, лишь несколько сухих, еще более спокойных, чем обычно, слов. А уж что скрывать — едва ли кто-либо во всем соединении чаще вызывал краску гнева на лице полковника, нежели его любимец Прохор! Зато и единственным человеком, которым открыто восхищался полковник, был тоже Прохор.

— Слепень, а не человек, — говорил полковник, и во взгляде его сверкали искры задора и гордости.

Относилось это определение к одному из ценнейших боевых качеств летчика — к умению навязать врагу бой и довести его до конца даже тогда, когда единственным, ясно выраженным желанием противника бывает: «удрать, удрать во что бы то ни стало». Вторая, не менее яркая, особенность Прохора — чувство боевой дружбы, доведенное до высшего предела. Если Прохор видит товарища в беде, ничто не может удержать его от атаки. Соотношение сил теряет значение. Из этого не следует, будто Прохор не способен к разумному анализу обстановки, не умеет быть расчетливым и хитрым там, где нельзя взять напором. Но чтобы понять, как сочетаются эти противоречивые качества в одном человеке, нужно продежурить под крылышком самолета бок о бок с Прохором столько, сколько довелось мне.

Думать или говорить о Прохоре — это значит перечислять его боевые дела. Прохор, воздух и бой — неразделимы. При всякой возможности он старается сам вести своих людей на задание. Если бы вы знали, какие дела есть в послужном списке Прохора!

...Шли упорные бои с гитлеровцами. Их исход решал судьбу одного из важных участков фронта. Кроме обычной работы по прикрытию своих штурмовиков, на нас была возложена оборона воздуха в районе железнодорожной станции. Именно эта часть задачи и пала сегодня на Прохора.

Задание принято. Как всегда, несколько минут раздумья над картой. Собраны летчики. Задача разъяснена каждому. Даны ответы на вопросы. Минута — и маскировка упала с самолетов. Ведущее звено во главе с Прохором выруливает на старт. Быстрая тень его истребителя проносится над аэродромом, делается все меньше, исчезает вдали...

Противника над станцией еще не было. Прохор воспользовался этим и прошел немного к западу, на солнце. Оттуда было лучше наблюдать за воздухом в зоне станции.

Через несколько минут километрах в четырех севернее озерка Прохор заметил группу самолетов. Это были «мессершмитты-109». Они шли со стороны солнца. Прежде чем Прохор решил, примет атаку или атакует сам, один из его ведомых вдруг качнул: «Оставьте меня», дал газ и пошел в одиночку навстречу противнику с очевидным намерением развязать Прохору руки для патрулирования. Положение для боя было невыгодным. Прохор покачал второму ведомому: «Следовать за мной», и стал набирать высоту. При этом ему удалось зайти из-под солнца, благодаря чему нацисты смаху проскочили вниз.

Прохор стал выходить в исходное положение для боя. Враги явно не хотели драться. По всей вероятности, им предстояло прикрывать бомбардировщиков, идущих к железнодорожной станции, и они не могли отвлекаться на бой со звеном Прохора. Именно поэтому Прохор и решил во что бы то ни стало навязать вражеским истребителям бой. Но тут он вдруг увидел, что летит совершенно один: куда-то исчез и второй ведомый. Что же делать: снижаться? Нельзя — «мессеры» непременно накроют его сверху. Лезть вверх? Тоже не годится — собьют. А уходить некуда... Раз так, осмотрительности не оставалось места: если принимать неравный бой — одному против трех, — то уж так, чтобы... одним словом, «по-прохоровски»...

Быстро работает мысль. Взор обыскивает пространство вокруг, чтобы оценить положение. Вот идет звено «мессершмиттов». Прохор решает развернуться на восток, атаковать противника в лоб, прорваться сквозь строй «мессеров» и, не меняя курса, уйти к себе. Так же мгновенно, как работает мысль, совершают движения руки и ноги; машина ложится в крутой разворот, и... Прохор видит: на хвосте у него висит четвертый «мессер». Зная, что «Ме-109» не любит крутого виража, Прохор именно виражом уходит от севшего ему на хвост фрица и одновременно отрывается от первой группы врагов. У него несколько секунд передышки. Используя их, Прохор спешит забраться повыше.

Повернув голову, Прохор видит в хвосте у себя новую вражескую пару. Попытка оторваться скоростью ничего не дает. Противник нажимает. Маневром удается увернуться от одного «мессершмитта», но второй мгновенно заходит в хвост. Прохор принимает решение: уйти пикированием до бреющего полета. Ручка от себя. Машина валится на нос, и... Прохор видит прямо перед собой трех немцев, а повыше еще одного. Теперь их семеро против него одного. Но размышлять некогда, вот уже и земля — страшный враг летающего человека... Скорее ручку на себя. Самолет выходит из пике. Кажется, не только человек, но и машина чувствует, такого напряжения стоит им этот маневр. Проклятое «g»[1] растет с неудержимой быстротой, но человек и машина должны выдержать любую перегрузку: на хвосте немцы, их семеро. Короткий взгляд на компас: курс 270 — чистый запад, как раз обратный тому, какой нужен Прохору для выхода к своим! Во что бы то ни стало лечь на курс 90, на восток. Нога жмет педаль...

«Мессершмитты» упрямо не позволяют Прохору развернуться. Стоит ему «дать ногу», как сразу же идущие справа немцы выпускают дружную очередь. Слышно, как стучат пули по корпусу самолета. Машину толкает разрывом снаряда. «Дана» другая нога, и снова та же история с другой стороны: огненный ливень сразу с трех самолетов. А седьмой словно прилип к хвосту. И вот удивительно: этот седьмой не ведет огня. Только жмет и жмет. Да и остальные шесть — по три с каждой стороны — прекращают стрельбу, как только Прохор ложится на прямой курс. Прохору становится ясно: немцы гонят его к себе. Хотят посадить, взять живьем. «Везут кофе пить», — мелькнула было озорная мысль, но тут же сменилась другой: «Неужто конец?.. Нет, врешь!» Рискуя зацепиться за землю, Прохор входит в боевой разворот, и самолет оказывается на курсе 90. Полный газ. Все семеро немцев с ходу проскакивают мимо. Прохору удается оторваться от дистанции огня. Теперь жать и жать!

Сектор дан до отказа.

Вот когда до зарезу нужна высота, чтобы увеличить скорость снижением. Но машина идет уже над самой водой озерка — откуда взять дополнительную скорость? Неоткуда!..

Враги снова на хвосте. Настигают. Летит вихрь брызг, срываемых винтами истребителя... По сторонам крутые берега озера. Они сближаются. Озеро делается у́же и у́же. Несколько мгновений — и оно превращается в теснину с крутыми обрывами высоких берегов. Немцам приходится менять строй, чтобы фланговые самолеты не врезались в откосы. Всего доля секунды, но ее достаточно Прохору: разворотом с набором высоты он выскакивает над берегом. «Перепрыгивает» через лес. Немцы проскочили за хвостом. Нужно использовать эти секунды — лечь на свой курс. Едва не цепляя крылом за деревья, Прохор снова разворачивается до курса 90. Послушная машина вращается почти на месте, ее крыло стоит вертикально. И сразу же в поле зрения Прохора оказываются четыре немца. Остальные куда-то исчезли. Четверка строится крестиком и начинает поливать Прохора огнем со всех сторон. Он пользуется каждой лощинкой, каждой складочкой местности, кустами, просеками. Машина утюжит деревья. Взгляд Прохора отыскивает новые укрытия, но, как псы, вцепившиеся в оленя, несутся по его следу четыре «мессершмитта». При каждом повороте головы, при каждом нажатии педали Прохор видит блеск их очередей. Однако движения его быстрее вражеских пуль. Едва заметив по блеску начало очереди, он «дает ногу». Послушный истребитель отворачивает. Сверкание выстрелов с другой стороны — другая нога. Так удается уберечь машину от попаданий в жизненные части. Пусть бьют по консолям, по корпусу. Только бы не поразили мотор и баки. Спасти машину, спасти себя, чтобы завтра снова...

Очередь резанула по фюзеляжу. Прохор бросает мащину в открывшуюся справа ложбинку. «Мессершмитт» проскакивает над головой, едва не задев преследуемого. Ложбинка тесна. Винт рубит ветви деревьев, срывает листья — за самолетом остается полоса оголенного леса.

Рядом с кабиной вспыхивает молния — снарядный разрыв. Осколок рассекает бровь. Кровь заливает глаза. Ничего не видно. Прохор чувствует, что мазнул машиной по кустам. Беречься земли! Но кровь стекает на глаза; багровый полог застилает все. Выхода нет — впереди только кровавый туман. Нужно садиться. Прохор проводит рукой по глазам. Сверкнул свет: просека в лесу. Зашел на посадку. Один за другим два снаряда рвутся у самой головы. Мельчайшие осколки впиваются в затылок, в руки, в колени. Последним усилием Прохор выравнивает машину. Она «бреет» по вершинам леса. По стальному животу самолета хлещут ветки и сучья. А сверху ясно слышимые теперь сквозь гул притихшего мотора беснуются пулеметы четырех «мессеров». Впереди, перед самым лицом, вспыхивает новая молния, гремит оглушающий взрыв. «Пушка «мессера», — отмечает сознание. Лицу становится жарко. Все плывет в багровом покое...


Выслушав доклад о том, что Прохор не вернулся с задания, полковник скрипнул зубами: Слепень не вернулся! Он знал, как трудно вырваться из цепких лап превосходящего числом противника, но все-таки сказал:

— Вернется.

Может быть, кое-кто и поверил ему, но я-то видел, что сам он думает совсем не то, что говорит.

Прошли сутки, другие. В каждом возвращающемся самолете мы хотели видеть истребитель Прохора, хотя все уже были уверены, что общий любимец погиб.

Кое-кто повторял за полковником:

— Может быть, вернется...

— Если в нем есть хоть капля крови, будет здесь... — говорил полковник, и глаза его загорались злым огоньком мести.


Противник продолжал контратаковать. Голова его танковой колонны, вклинившись в наше расположение, застряла на Лесных дорогах. То и дело взлетали наши штурмовики, чтобы бить по этой панцырной голове. Враг знал, как страшны для его танков советские штурмовики. От них невозможно укрыться ни в лесах, ни в болотах. Их бомбы и пушки настигают везде: переворачивают танки, разрывают гусеницы, вдребезги разносят транспорты с мотопехотой.

Противник стремился парализовать наши штурмовики прямо на аэродромах. То и дело рвалась его авиация и к нашей точке, пользуясь каждым облачком. А облаков, как назло, было много. Тяжелым пологом мчались они над нами, время от времени рассыпаясь тонкой снежной крупой, уныло стучавшей по крыльям самолетов, по затвердевшим листьям засыпающих на зиму деревьев, по стеклам землянок.

Вдали ухнула очередь бомбовых разрывов, другая. Немец ошибся. Бомбы легли совсем не в тот лес, где прятался аэродром. Не успели мы по этому звуку определить, куда развернулись бомбардировщики, как слышим совсем низко, над самым леском, стрекотание небольшого мотора. Ошибиться нельзя — это связная машина. Кто бы это мог быть?

Самолет садится, пассажир вылезает. Он медленно бредет по аэродрому. Полковник идет навстречу прибывшему. Мы нерешительно делаем несколько шагов следом и видим, как наш обычно сдержанный на слова и жесты командир, широко раскрыв объятия, принимает в них гостя и трижды целует. Прохор вернулся!

Опознать Прохора по лицу было невозможно. Голова его представляла собой белоснежный ком бинтов. Правая рука висела на перевязи. Левой он опирался на палку. И все-таки это был наш Слепень, наш любимец Прохор!


— Ну, вот и дома! — ласково бросил полковник, заглядывая в отверстие в бинтах, откуда глядел одинокий, но веселый глаз моего друга.

Прохор только криво улыбнулся опухшей губой.

— Кто говорил, что Слепень не вернется? — И полковник обвел нас искрящимся от радости взглядом. А когда он глядит так, нельзя не улыбнуться.

Все улыбались. Улыбались боевые друзья Прохора — летчики, улыбались штабные командиры, улыбались мотористы техсостава, улыбались связисты.


Сидя у койки Прохора, я слушал рассказ о его бое и заключение этого рассказа, которое вы еще не знаете.

— ...Прижали они меня... — медленно шевеля распухшими губами, говорил Прохор, — как сел, не помню. Пехотинцы мне потом говорили: из их блиндажа было видно, как я выкатился из машины шариком и упал. Фрицы в воздухе надо мной елозят и строчат. А я поднялся, прикрыл плечи парашютом — значит, котелок-то работал! Пошел к лесу. Там бойцы подобрали меня и перенесли на перевязочный. Очнулся, когда у меня в затылке стали ковырять — вынимали осколки. Сунули потом в самолет — и... в тыл. Ну, а там дали направление в госпиталь. Поглядел я на эту бумажку, и так мне стало грустно: с родной частью расставаться?!

И вижу тут: проходит под окошком знакомый человек — дружок мой по школе, но форма на нем аэрофлотская. Окликнул я его:

«Здорово, Сашок».

«Прохор?»

«Чем ты командуешь, — говорю, — почему не в боевой?»

«Не пускают, — говорит, — раненых вывозим».

Поговорили мы с ним, и мне тут мысль пришла. Тихонько так ему: «Слушай, Сашок, друг ты мне или нет?»

«Вопрос!..»

«Недоразумение у меня: видишь ли, ваш летчик, из молодых, видно, был, вез меня в часть да заплутался, вон куда привез. А тут меня за тяжеляка считают и чорт его знает, куда отправляют. Меня в части ждут, а лететь не на чем».

Поглядел он на мое оформление:

«Врешь ведь, Прохор».

Я в вираж:

«А говорил: друг...»

Видно, совесть в нем заговорила...

В дверях избы появился полковник, следом за ним — врач.

— Дома? — весело спросил полковник.

— А как же иначе, — сказал Прохор.

— Я все-таки не могу его тут оставить, — заявил врач.

— Ну-ну, — сказал полковник, и глаза его сузились, — какой смысл увозить летчика из части? Потом ни он нас ни мы его не найдем.

— Закон остается законом, — настаивал врач: — не имею я права оставлять в таких условиях тяжело раненного.

— Это кто тяжело раненный? — Прохор поднялся на койке. — Кто, я спрашиваю?

Чтобы не волновать его, мы вышли из избы. Врач настаивал на своем. Единственное, чего добился полковник, — Прохор будет эвакуирован в госпиталь, ближайший к нынешнему расположению нашей части, чтобы оставаться у нас на глазах.

В тот же вечер мы заботливо уложили в санитарную машину нашего любимца, в душе уверенные, что расстаемся с ним надолго. Полковник ходил мрачный. Он знал, что в боях будет не до лазарета.

— Предали! — зло скривил губы Прохор, когда я выходил из машины. — А еще друзья...

Подпрыгивая на замерзшей грязи, автомобиль исчез за лесом.

Мы переходили на стоянку ближе к Вязьме. Сборы были короткими. Штабной эшелон уходил перед рассветом. Последние звезды тонули в сером сумраке неба. Мутная пелена снежной крупы неслась нам навстречу и с ожесточением била в ветровое стекло. Под баллонами хрустело сало дорожных луж. Проезжая село Карманово, я вспомнил, что именно здесь должен быть госпиталь, куда врач отправил Прохора. Я отыскал полусгоревшее здание больницы, превращенной в госпиталь. Холодный рассвет вливался в окна пустых и гулких палат. Ни Прохора, ни других раненых тут уже не было. Одинокий санитар объяснил мне, что госпиталь перешел на новое место. Куда именно, он не знал. Это значило, что следы Прохора утеряны. Не без раздражения захлопнув дверь, я покинул больницу и мимо неприглядных сараев, загромождавших больничный двор, направился к своей машине. У одного из покосившихся сарайчиков я услышал осторожный свист. Дверь приотворилась, и просунувшийся в щель палец таинственно поманил меня. Когда я распахнул дверцу, из-за поленницы высунулась белая чалма бинтов.

— Прохор! — крикнул я в изумлении.

— Тише, — прошипел он и приложил палец к губам.

В больничном белье, завернувшись в одеяло, он спрятался сюда, чтобы не ехать с менявшим стоянку госпиталем.

— Ты с ума сошел!

— Рано или поздно свои должны же были за мной заехать.

Нагнав автомобиль полковника и докладывая ему о проделке Прохора, я ждал взрыва гнева. Но глаза полковника блеснули смешком.

— Настоящий слепень, — сказал полковник с видимым удовольствием, — что во врага, что в своих вопьется, не отстанет... До новой стоянки врачу ни звука!

Я завернул Прохора в свой кожан и, усадив его поудобнее, приказал двигаться в путь. Но чтобы он не слишком зазнавался, я сказал:

— Как только приедем, сдам тебя врачу.


Человек в очках


Вы поймете, почему мы с нетерпением ждали возвращения Прохора, когда я расскажу вам суть задания, полученного им. Он должен был совершить посадку в тылу противника, взять там руководителя партизанской группы и доставить его в советский тыл с важнейшими сведениями, собранными для нашего командования.

Время возвращения Прохора давно прошло. Мы напрасно следили за небом: никаких признаков его самолета. Ну что же, бывают и неудачи.

Едва брезжил рассвет следующего дня, когда мы увидели самолет Прохора уже над самым аэродромом. Он подошел на бреющем, выскочил из-за леса и сел едва не в самые огороды. Я сразу увидел, что Прохор не в своей тарелке. Он доложил полковнику о выполнении задания и, не отвечая на расспросы товарищей, пошел к себе. Я молча следовал за ним. Но он не заговаривал даже со мной. Так мы пришли в свою землянку. Прохор сбросил кожанку, все так же молча лег на койку. Доски заскрипели под его тяжелым телом. Я думал, что он утомлен полетом, и решил было оставить его в покое. Но когда луч света из распахнутой мною двери упал на его лицо, я увидел, что Прохор не спит. Глаза его были устремлены в одну точку. В их выражении мне почудилось нечто, чего я не замечал раньше. Это было недоумение, какой-то вопрос, который он не может решить.

Я присел к нему на койку:

— Выкладывай, что случилось!

Он посмотрел на меня с удивлением, будто я угадал что-то, до чего трудно было докопаться. Но тут же охотно рассказал все с обычной для него обстоятельностью...

Сел Прохор в расположении партизан, как было условлено, на рассвете и стал ждать появления своего пассажира. Но то ли Прохор ошибся местом, то ли партизану что-то помешало придти — время шло, а того все не было. Стало совсем светло. Нечего было и думать взлетать в таких условиях, даже если бы пассажир теперь и пришел. Прохор, как мог, замаскировал машину и занял наблюдательный пункт в кустах.

Наконец партизан пришел. Это был небольшой сухой человек лет сорока, с лицом, заросшим неопрятной круглой бородкой, какие бывают у людей, отпускающих бороду поневоле. Одет он был в поношенную, вытертую добела кожаную куртку. На носу у него были старые, перевязанные ниткой очки. И фасон-то этих очков был тоже какой-то старинный: маленькие овальные стеклышки в железной оправе.

Вид у него был совсем не воинственный, мало вязавшийся с рассказами о его необыкновенной партизанской работе. Из-за стекол очков глядели добрые-предобрые глаза, окруженные сеткой морщинок. И морщинки эти были особенно добродушные.

Причиной его опоздания была неожиданно подвернувшаяся возможность ликвидировать группу гитлеровских штабных офицеров, остановившихся на ночлег в деревне. Операция прошла удачно. В руках партизанского командира очутились важнейшие материалы.

Человек в очках приоткрыл свой портфель — обыкновенный потертый портфель рядового советского работника, и Прохор увидел толстую пачку немецких документов.

— А они не могут по твоему следу... сюда? — спросил Прохор.

— Нет.

— Как бы не помешали улететь.

— Нет, — так же твердо повторил партизан. После некоторого раздумья он добавил: — Кроме жены и сынишки, никто не знает, где я.

Прохор удивленно поглядел на него:

— Они что же, с тобой были?

Тот кивнул, ласково улыбнувшись:

— Она мой первый помощник... Золотой помощник.

— Так, так, — нашелся только сказать Прохор. — Теперь до вечера пролежим... Ты кто же по специальности?

— Агроном... На закате взлетим?

— Лишь бы света хватило для взлета, — сказал Прохор. — А там и в темноте доберемся.

— Так, так, — в тон Прохору ответил теперь агроном и надолго умолк.

Потом с прежней ласковой усмешкой сказал:

— Они выйдут вон на ту дорогу посмотреть, как мы улетим. — Его светлоголубые близорукие глаза прищурились при взгляде на дорогу, ведущую к деревне...


Они лежали в кустах до вечера. Когда солнце было уже близко к горизонту, Прохор сказал:

— Пора.

Но агроном вместо ответа знаком приказал: «Ложись!» Его взгляд был устремлен на дорогу. Прохор увидел на фоне заката две фигуры: женщину и ребенка. Они медленно шли по дороге к леску. Прохор понял, что это жена и сын агронома.

— Пора, — повторил Прохор.

Но агроном сердито прошептал:

— Ложись!

Прохор нехотя опустился в росистую траву, но, поглядев в ту сторону, куда смотрел агроном, замер: со стороны деревни, наперерез четко вырисовывающимся на алом закате фигурам, катилось несколько мотоциклов: серо-зеленые шинели, шлемы...

Нечего было и думать взлетать на глазах у врагов. Прохор с досадой стукнул кулаком по земле.

Немцы достигли пешеходов. Это были эсесовцы. В кустах, скрывавших Прохора и агронома, было слышно каждое слово с дороги, видна каждая мелочь. Прохор отчетливо видел женщину. Она была так же невелика ростом, как агроном, и казалась совсем слабенькой. На ее угловатые плечи был накинут рваный платок. Голова ее была простоволоса. Мальчик стоял около матери и, потупясь, глядел в землю. Он был бледен и худ.

— Учительница? — спросил офицер-эсесовец женщину.

— Да, — спокойно ответила она.

— В твоей школе напали на штаб германского командования.

— Я не живу в школе. — В ее голосе продолжало звучать необыкновенное спокойствие.

— Отвечать на вопрос! — крикнул офицер. — В твоей школе убили германских офицеров?

— Да.

— Ты должна знать, кто убил.

Женщина ничего не ответила. Она молча глядела куда-то в сторону, словно надеялась увидеть нечто, что помогло бы ей найти ответ.

— Отвечать! — крикнул эсесовец и шагнул к ней.

Женщина вздрогнула, как будто успела забыть о его присутствии, и тихо ответила:

— Не могу.

— Можешь. Мы знаем, мы всё знаем!

Она недоуменно посмотрела на говорившего.

— Что вы можете знать? — И покачала головой.

Порывшись в сумке, эсесовец поднес что-то к ее глазам:

— Твой муж?

Женщина ничего не ответила и отвернулась. Лежавшие в кустах поняли, что ей показали фотографию агронома.

Мальчик быстрым движением хотел вырвать карточку у немца, но тот ударил его по руке. Ребенок вскрикнул от боли.

— Вот кто скажет нам все! — уверенно произнес офицер и толкнул ребенка перед собою. — Иди вперед.

— Нет, нет! — быстро проговорила женщина, и в голосе ее в первый раз прозвучал испуг. — Не надо... Я скажу...

Прохор всем телом двинулся было к дороге, но на его рукав легла твердая рука агронома...

— Тогда говори. Ты останешься жива и твой... — офицер указал на мальчика, — твой кнабе.

— Но... я не могу.

— Не надо оперы! — насмешливо произнес немец. — Нам некогда.

— Я не могу при нем, — тихо, так что слова едва донеслись до кустов, произнесла женщина. Она кивнула на ребенка: — Он скажет отцу.

— Он ничего никому не скажет, — уверенно произнес эсесовец, и рука его привычным движением откинула клапан кобуры.

Мальчик бросился к матери с отчаянным криком:

— Мама!

Больше он ничего не успел сказать. Два выстрела, один за другим, свалили его. Третий был послан уже неподвижному телу ребенка.


Прохор чувствовал, как дрожит лежащая на его запястье рука партизана. Он покосился на агронома и отвернулся: из-под маленьких стекол очков, вокруг носа, в бороду стекали слезы. А губы были плотно-плотно сжаты.

Прохор снова поглядел на дорогу. Женщина стояла неподвижно. Ее голова была откинута. Может быть, ее взгляд был устремлен в небо, залитое алым заревом заката, а может быть, она с силой закрыла глаза.

— Теперь говори! — крикнул офицер.

Словно очнувшись, женщина широко раскинула руки, как для распятия, но тут же голова ее бессильно поникла, руки упали, как крылья подстреленной птицы. Солдаты поволокли ее к деревне.

Когда вдали затих стук мотоциклов, Прохор почувствовал, что у него совершенно затекла рука, сдавленная агрономом. Заплаканные глаза партизана были устремлены туда, где на фоне алого горизонта темнели крутые крыши избушек...


— Как ты мог это выдержать? — спросил я Прохора.

— Скажи мне лучше, как мог это выдержать он?.. Знаешь, что он мне сказал потом? «Он умер легко, мой мальчик... Иначе они стали бы мучить его, добиваясь показаний»... Признаюсь тебе: если бы рядом со мной не было этого маленького человека в очках, я... сорвал бы задание, — сказал Прохор и закрыл глаза. — Иди-ка, дай мне поспать.

Я вышел из землянки, хотя видел, что глаза его попрежнему открыты и едва ли он сумеет заснуть.


Музыкант


Полковник неодобрительно покачал головой:

— Вы попросту устали. Нужно отдохнуть.

Прохор вскинул свою тяжелую голову:

— Прошу дать мне любое задание, и вы увидите...

Но полковник твердо повторил:

— Доложите начальнику штаба: вам приказано отдохнуть. Поезжайте в город и раньше завтрашнего дня не возвращайтесь!

В голосе полковника прозвучали нотки, которые мы достаточно хорошо знали, чтобы уже не возражать, когда их слышим.

Нам ничего не оставалось, как ехать «отдыхать».

Мы приехали в город, когда он тонул уже в вечерней мгле. Непривычно просторными казались улицы с редкими автомобилями. Мы шли мимо затемненных витрин, мимо едва мерцающих огней светофоров. У площади мы попали в поток людей, стремившихся к слабо освещенной двери большого здания. То был концертный зал. Давался фортепианный концерт. Прохор в нерешительности остановился перед афишей.

— Раньше рассвета возвращаться не велено? — спросил он.

— Не велено, — ответил я.

— В ресторане столько не высидеть?

— Не высидеть.

— Займемся интеллигентным развлечением, — сказал он со смешком и ткнул в афишу.

— Тебе неинтересно, — сказал я,

— Я для тебя, — ответил он и отворил дверь. — Ты послушаешь, а я сосну.

Я знал: это говорится, чтобы позлить меня.

В партере Прохор демонстративно вытянул ноги, поудобнее устроился в кресле, делая вид, что вот-вот заснет.

На эстраду вышел щуплый человек во фраке с длинными фалдами. Он сел, несколько раз передвинул с места на место стул и стал задумчиво тереть свои длинные, тонкие пальцы. При этом он смотрел куда-то поверх рояля. Рыжие волосы его были зачесаны назад и обнажали высокий выпуклый лоб.

Пианист уронил подбородок на галстук, торчащий, как крылья большой белой бабочки, и положил пальцы на клавиши. Он играл Шопена. Прохор насмешливо косился в мою сторону. Кажется, он искренно начинал скучать. Но вот зазвучали бравурные ноты мазурок. Потом был сыгран вальс, полонез. Пианист перешел к Листу. Тяжелые басы «Funerailles» падали в зал. Прохор больше не щурился пренебрежительно. Он подпер голову ладонью и, не отрываясь, глядел на пианиста. По мере того как музыкант играл, его рыжие волосы беспорядочно падали на лоб, на виски, огненными прядями закрывали большие прозрачные уши. Закинув голову, музыкант глядел куда-то поверх рояля, за черный бархат кулис...

Кончилось первое отделение. Я сказал:

— Пойдем?

Прохор только поглядел удивленно и ничего не ответил. Мы остались. Во втором отделении он был само внимание.

— Чорт бы его побрал, — сказал он, выходя из зала, — ах, чорт бы его взял!

Как-то само собой вышло, что мы вместо ресторана вернулись на вокзал. Сидя в темном вагоне пригородного поезда, я спросил:

— А как же с отдыхом?

Он долго глядел на меня молча. Потом серьезно проговорил:

— Это так здорово!.. Я по-настоящему отдохнул. Объясни мне, пожалуйста, откуда этакая силища в таком щуплом человеке? Пальцы, как спички, а погляди... Словно взял он меня, поднял и носил где-то там, чорт его знает где...

В жизни каждого из нас бывают темные дни. Таким темным днем для Прохора был тот, когда он, лишившись в бою своего самолета, оказался отрезанным от нашего расположения. Прохор добрался с танкистами почти до самых наших линий. Они оставили его в леске и снова ушли в бой. Уверенный в том, что по ту сторону леска увидит своих, Прохор почти открыто вышел из него. Но первое, что предстало его взору, был немецкий патруль. Оставалось только как можно скорее нырнуть обратно в лес, пока не заметили враги.

Вся ночь ушла на то, чтобы отыскать старого знакомого, «человека в очках» — предводителя партизанского отряда. Тот готовился к серьезной операции. Нужно было, не поднимая лишнего шума, так как силы партизан были ограничены, изъять из нацистского штаба карты. Все было подготовлено к тому, чтобы под видом «делегации жителей» проникнуть в штаб. «Человек в очках» предложил Прохору, как военному человеку, понимающему толк в картах, принять участие в операции. Прохор с радостью согласился. На него пала обязанность отвлечь внимание немецких офицеров, пока его спутники не оглядятся в доме штаба. У «человека в очках» был большой опыт в таких делах

Все шло как по расписанию. Делегаты стояли перед немецким капитаном. Прохор, разыгрывая предателя, давал фантастические сведения о расположении частей Советской Армии. Капитан слушал его недоверчиво, но наконец не вытерпел и развернул карту.

— Herr oberst! — крикнул он за перегородку. — Kommen sie mal hier! Es gibt etwas wichtiges glaube ich[2].

В дверях появился небольшой краснолицый полковник в золотых очках. Он оглядел стоящих с шапками в руках «делегатов» и молча подошел к карте:

— Nun, was noch?[3].

Прохор только что начал водить пальцем по карте, поясняя свой рассказ, как двое конвойных ввели маленького человека в изорванном пиджаке, подпоясанном тонким ремешком. Рядом с шубами офицеров и запорошенными снегом солдатскими шинелями конвоиров этот пиджак производил впечатление наивного маскарада. Но, глянув на арестованного, Прохор понял, что о маскараде не может быть и речи: лицо пленника было серо-синим от холода, зубы скалились, как у затравленного зверька. На не покрытой голове ярко горела копна рыжих волос. Прохор не сразу вспомнил, откуда знает этого человека. А вспомнив, вздрогнул: это был пианист, тот самый пианист, которого он когда-то слушал...

Офицеры заговорили между собой. Прохор прислушался:

— Вот, господин полковник, тот самый еврей, которого вчера поймали около моста. Продолжает твердить, будто он музыкант и не имеет никакого отношения к порче моста.

Полковник вскинул на пианиста тяжелый взгляд серых глаз.

— Похоже на правду, — сказал он медленно, — для такой работы нужна медвежья сила, а это какой-то... — Не договорив, он обратился к пленному: — Музыкант?

— Да.

— Сейчас проверим. Покажи, что ты умеешь. — Полковник указал на стоящую у стены старенькую фисгармонию. — Если ты действительно такой известный музыкант, как говоришь, мы тебя отпустим. Играй.

Пленный подошел было к фисгармонии, но, подняв руки, поглядел на свои синие, сведенные холодом тонкие пальцы и в бессилии уронил их.

— Seine Hande sind erfroren[4], — сказал капитан полковнику.

— Согрей руки, — коротко приказал полковник и кивком головы снизу вверх показал на лампу.

Музыкант подошел к лампе и стал греть руки. Тонкие кисти его светились насквозь, словно вылепленные из розового воска. Казалось, было, как течет в них кровь. Прохор глядел на эти руки, забыв, зачем он здесь, забыв начатый рассказ над развернутой картой. По-видимому, так же, как Прохор, забыли об этом и гитлеровцы. Их взоры тоже были прикованы к рукам пианиста.

Музыкант сел за инструмент. Жестом, так хорошо запомнившимся Прохору с того концерта, потер руки и стал задумчиво глядеть на свои длинные, все еще багровые от холода пальцы. Прохор увидел на их тонкой коже глубокие ссадины и кровоподтеки. Пианист тоже, словно сейчас только заметив, что руки его изранены, бросил испуганный взгляд на офицеров и склонился над инструментом.

Пение фисгармонии заполнило горницу, выливаясь сквозь дребезжащие окна в стужу, в темную тишину леса, подступившего к самой усадьбе.

Полковник неотрывно глядел на руки пианиста. Его брови все ближе сходились над золотым переносьем очков. Поймав это движение бровей, капитан крикнул музыканту:

— Стоп! Прекратить это славянское нытье!

Пианист испуганно оборвал музыку. Его руки, как подстреленные на лету птицы, замерли на миг и упали с клавиатуры.

Полковник сердито взглянул на капитана:

— Aber warum doch slawich? Das ist doch ein echter deutscher Komponist — Mozart, mein Herr[5].

— Ach, so! Wunderbar![6]

Полковник бросил пианисту:

— Играть! — И снова его внимательные глаза устремились на пальцы музыканта.

Немцы опять заговорили между собой.

— Такими руками нельзя взрывать мосты, — сказал полковник, — это всего лишь руки артиста.

— Да, — согласился капитан.

— В Америке такие руки страхуют, — сказал полковник пианисту. — А у вас?

— У нас это излишне, — тихо ответил пианист. — А когда я ездил в Штаты, мои руки, действительно, были застрахованы.

— Во сколько? — с жадным интересом спросил капитан.

— Двести тысяч долларов, — спокойно произнес музыкант.

Немцы переглянулись.

— Двести тысяч?! — удивленно воскликнул полковник.

Капитан вплотную подошел к пианисту. Прохору показалось, что кулак офицера сжимается для удара. Прохору стоило огромного усилия сдержать себя: хотелось броситься на офицера. Но нельзя было поднимать шум без команды «человека в очках».

— Значит, твои пальцы — целое сокровище? — спросил офицер.

Пианист поглядел на свои руки, словно такая мысль впервые пришла ему. Он молча кивнул и обвел присутствующих смущенным взором.

Взгляд полковника под стеклами очков сделался прозрачным, ничего не выражающим. Он равнодушно повернулся к пианисту спиной и склонился над картой.

Капитан взял пианиста за руки повыше кистей и положил их на крышку фисгармонии. В мертвой тишине горницы было слышно, как шлепнули ладони по дереву и как загудел, резонируя, старый инструмент.

— Ruhig! Спокойно! — прикрикнул капитан и, быстро схватив лежащий на столе тяжелый пресс, с размаху ударил по пальцам пианиста.

Истошный вопль наполнил дом.

Зуд, подобный электрическому току, пронизал руку Прохора от кончиковпальцев до плеча. Ему показалось, будто немец размозжил пальцы ему самому. Ощущение боли было так реально, что он скриннул зубами. Его глаза перехватили взгляд «человека в очках», устремленный куда-то в сторону. Мгновенно проследив направление, Прохор увидел: полковник достал из сумки еще одну пачку карт. Но, прежде чем Прохор успел вернуться взглядом к своему командиру, новый стон музыканта наполнил дом. Прохор забыл все: наказы «человека в очках», задание, осторожность. Его огромное тело метнулось в неудержимом прыжке. Все смешалось. Горница наполнилась криками, заглушенным сопением, шумом. Чей-то удар по лампе погрузил дом в темноту...


Несколькими часами позже в землянке, укрытой непроходимой чащей леса, Прохор ревниво следил за ловкими движениями сестры-партизанки, перевязывавшей разбитые пальцы пианиста. Прохор принес его сюда на своих плечах и теперь относился к нему, как к самому ценному трофею.

Когда перевязка была закончена, в землянку вошел «человек в очках». Он сказал Прохору:

— Твое счастье — карты те самые.

— А то бы? — спросил Прохор.

— Не взыщи, — серьезно сказал партизан, — мы бы тебя расстреляли за нарушение моего приказа.

— Крепко у вас, — усмехнулся Прохор и нервно передернул плечами.

— А теперь слушай, — сказал партизан и по-новому, ласково улыбнулся близорукими глазами. — Тут неподалеку спрятан самолет. Берегли мы его как зеницу ока, хотя летать у нас на нем и некому. Нынче же осмотри его, чтобы к рассвету... — Партизан выразительно махнул рукой и свистнул. — Отвезешь документы.

— Дело! — радостно воскликнул Прохор и поглядел на лежащего на куче сосновых веток пианиста. — Заберу его с собой. Вот только в толк не возьму: каким ветром его сюда занесло? — Прохор вопросительно посмотрел на самого музыканта, потом на человека в очках. Но музыкант опустил глаза, а партизан пожал плечами.

Когда, казалось, партизанский командир занялся своим делом у ящика, служившего ему письменным столом, Прохор наклонился к музыканту:

— Скажи ты мне на милость, — тихонько сказал он, — как ты тут очутился, а?

— Видите ли... — И музыкант потупил взгляд, словно был в чем-то виноват. — Концерты в частях... Вдруг — прорыв... И вот...

— Так-так, — Прохор понимающе кивнул, делая вид, что удовлетворен ответом, хотя ему было ясно, что от него что-то скрывают. — А какого же лешего фрицы болтали тебе про какой-то мост?

Музыкант обратил вопросительный взгляд к «человеку в очках». И, хотя можно было подумать, что партизан увлечен своей работой, он немедля вмешался в разговор, словно стремясь помешать говорить музыканту:

— Кто-то немецкий мост повредил. Да так, что несколько их танков под лед ухнуло. Вот они и стали искать виновных.

— Ну?

— Вот и все, — спокойно сказал партизан. — Искали и не нашли.

Все говорило о том, что ни тот, ни другой не хотят продолжать разговор. И только уже когда Прохор перед самым отлетом спросил агронома:

— Ну, а все-таки, отец, что же мне сказать: откуда он взялся?

Тот тихонько ответил:

— Пойми ты: я виноват. Так виноват, что и сказать не могу. Отвечать придется... Он тут у нас с неделю прятался после этого своего концерта, как немцы прорвались. Ну, мне и втемяшилось в голову, что нет у нас более подходящего человека, чтобы этот проклятый мост взорвать. Минировать-то мы его минировали, а подорвать никак не могли: уже несколько наших на этом деле завалились... Вот я его...

— Мост взрывать? — испуганным шопотом спросил Прохор.

— Сам знаю, что виноват, — ответил партизан.

Прохор подошел к самолету. На заднем сидении, укутанный в тулуп, сидел музыкант. Он задумчиво глядел на верхушки сосен, окружавших поляну партизанского аэродрома. Прохору припомнился такой же взгляд его, устремленный поверх рояля, на черный бархат кулис. Прохор посмотрел на покрытый, несмотря на зиму, веснушками нос музыканта, на прядь рыжих волос, выбившуюся из-под надвинутой на глаза шапки, и, быстро подтянувшись на руках, поцеловал пианиста. Поцелуй пришелся, кажется, в переносицу, между большими, словно удивленно глядящими на мир глазами...

Снежный буран взмыл из-под винта. «Человек в очках» отбежал к краю поляны и, прикрыв глаза от колючего снега, смотрел, как машина, сделав «горку», исчезла во тьме неба над еще более темной стеной сосен. Он тяжело вздохнул и, протерев стекла стареньких очков, побрел в глубину леса.


Чудесная скрипка


Прежде чем рассказать о том, что произошло в последнем рейде Прохора по немецким тылам, я должен раскрыть вам страницу из его прошлого, имеющую непосредственное отношение к случившемуся.

Те, кто знавал Прохора до войны, помнят историю его женитьбы. В этом событии существенную роль сыграла скрипка — самая обыкновенная скрипка. Она принадлежала соседке Прохора по комнате, где он жил после перевода в один из авиагарнизонов Западной Украины. Тут я не без удивления отметил проявленный моим другом интерес к скрипичной музыке, до которой он прежде вовсе не был охотником. Впрочем, довольно быстро мне стало ясно: предметом увлечения Прохора были не столько мелодии, выходившие из-под смычка соседки, сколько сама соседка. Через год Стефа стала женой нашего героя. Увы, счастье их было непродолжительным. Всем известны обстоятельства коварного нападения, совершенного гитлеровцами на нашу западную границу. Пограничный город, где мы жили, оказался под первыми ударами вражеской авиации. Чтобы спасти материальную часть от предательских налетов немцев, нам было приказано немедля перебазироваться. Первый же день войны стал последним днем, когда мы видели наши семьи. С тех пор мы неотлучно находились на фронте. Наша часть, как вы знаете, перебывала на всех фронтах и дралась не так уж плохо. Прохор успел снова пройти снизу вверх все ступени служебной лестницы до командира части и тут был ранен. После выхода из госпиталя стало ясно, что летать он некоторое время не сможет: зрение на один глаз было утрачено. Врачи решительно утверждали, что зрение будет восстановлено, хотя и не могли поставить никаких, даже приблизительных, сроков для выздоровления. Прохору предлагали ряд должностей в штабе, но он от всего отказывался. Его не привлекал тыл. Он добился назначения в воздушно-десантную часть.

С тех пор Прохор не раз побывал в германском тылу, знакомом ему по прежним полетам к партизанам. Всякий раз, уходя на десантную операцию, Прохор надеялся узнать что-нибудь про оставшуюся на немецкой стороне Стефу. Но, возвращаясь, с грустью говорил мне:

— Ничего.

Не в его манере было жаловаться. Единственное, что он, позволял себе иногда, если доводилось где-нибудь встретиться с музыкантами, — попросить их сыграть любимые мотивы Стефы. Мы делали вид, будто не знаем, почему именно эти, а не какие-либо иные вещи заказывает Прохор. Мы всегда со вниманием слушали их, хотя уже знали все наизусть. Больше того: мы могли заранее указать даже порядок, в котором он попросит исполнить заказанную программу: «Танец ведьм» Паганини, затем Рамо-Крейслера «Тамбурин» и третьим номером — скрипичный концерт Мендельсона. Эти мелодии на всю жизнь остались у меня в памяти...

Как сейчас помню, это было в начале декабря. Сидя в занесенной снегом до самой крыши штабной избе, мы коротали вечер, шаря в эфире. Англия слала нам синкопические созвучия джазбанда. Словно издеваясь над самим собой, Париж — город незабываемого траура Франции — посылал в эфир песенки своих шансонье.

То были голоса почти всего земного шара, тщетно делавшего вид, будто ничего с ним не произошло, ничего в нем не изменилось. Но стоило на миллиметр передвинуть ручку, и в избу врывалась наглая медь трескучих немецких маршей и хриплый лай геббельсовских ораторов. Потоки хвастливой лжи лились в уши слушателей, вызывая возмущенные возгласы летчиков:

— К чорту!.. Довольно!.. Заткните глотку этой падали!

Я двинул верньер. На смену лаю опять пришли шансонье, джазы и монотонные проповеди английских священников.

— Надоело, — сказал Прохор. — Дай что-нибудь наше. — И когда в репродукторе послышалась родная речь, крикнул: — Так держать!

Диктор говорил по-украински:

— Мы передавали неаполитаньски писни в исполнении тенора... — следовало никому не известное имя певца. Диктор на секунду умолк и вдруг на чистейшем немецком языке произнес: — Jetzt horen sie ein musikalisches stuck...[7] Слухайте цыганьски танцы Брамса. Выконаэ Стефания...

Прежде чем я разобрал фамилию скрипачки, железные пальцы Прохора впились мне в руку. Лишь спустя мгновение, когда уже раздались звуки скрипки, до моего сознания дошло, что диктор назвал фамилию Стефы. Сомнения не было: у микрофона стояла жена Прохора. Передача велась из города, еще занятого немцами. Я уловил его название, хотя и сделал вид, что ничего не понял, чтобы не говорить Прохору. А он стоял над приемником со сжатыми кулаками. Еще мгновение, и он обрушил бы на хрупкое сооружение страшный удар своего тяжелого кулака. Я поспешил перевести рычаг.

Ночью, лежа рядом с Прохором, я долго слышал его беспокойное сопенье.

— Не спится? — спросил я.

— Продаться немцам! — тихо сказал он. — Ты понимаешь... Продалась немцам... Моя Стефа!..

Наутро его вызвали в штаб для получения задания. День ушел на подготовку к операции, а ночью Прохор был уже в немецком тылу и устанавливал связь с начальником партизанского отряда, известного под кличкой «человек в очках». Партизанам предстояло разгромить немецкий штаб в близлежащем городе, а Прохору доставить в наш тыл трофеи операции Именно из этого города шла вчерашняя радиопередача с участием Стефы, но Прохор об этом не знал.


В землянке партизан, надежно укрытой чащей непроходимого леса, был установлен радиоприемник. Пользоваться им разрешалось только самому «человеку в очках», так как партизаны очень берегли энергию батарей. Однажды днем «человек в очках» стал прощупывать эфир.

— Дай Москву, — проворчал из своего угла Прохор.

Партизан пропустил его просьбу мимо ушей и продолжал вертеть верньер.

— Дай Москву, — повторил Прохор.

Партизан даже не обернулся. Склонив свое худое, обросшее редкой бородкой лицо к приемнику, он внимательно прислушивался. Вот глаза его под стеклами стареньких железных очков стали строго внимательными, клокастые брови сошлись. Все лицо выражало крайнее напряжение.

В приемнике послышались звуки скрипки. Больше того: можно было различить мотив одной из любимейших вещей Стефы. Прохор порывисто поднялся с койки и, по-медвежьи ступая растоптанными унтами, подошел к партизану.

— Закрой! — Голос его хрипел, что бывало только в минуты величайшего гнева или волнения.

Видя, что «человек в очках» не обращает на него внимания, Прохор потянулся к приемнику.

Не оборачиваясь, партизан повелительно бросил:

— Не мешать!

В его голосе звучала такая непререкаемость, что Прохор круто повернулся и обиженно забился в угол. С последними звуками скрипки партизан выключил приемник.

— Ну, медведь, — ласково сказал он, подходя к Прохору, — чего озлился? Люблю скрипку, а ты мешаешь...

Прохор показал на свою постель из сосновых ветвей:

— Садись! — Теперь голос его звучал так же повелительно, как минуту назад голос партизана. — Послушай и рассуди.

Прохор старался говорить тихо; он рассказывал историю Стефы, историю любви к женщине, продавшей немцам свой смычок. Закончив, он спросил:

— Откуда была сейчас передача?

Партизан назвал город, в котором предстояло провести операцию. Прохор привстал от волнения:

— Ошибки быть не может?

— Мне ошибаться нельзя, — усмехнулся партизан.

Прохор задумался. Потом поднял на партизана глаза и сказал:

— Надо ее судить. Собери суд из своего народа.

— Кого судить? — удивленно спросил партизан.

— Ее... Стефанию...

— Вон что задумал! — Партизан покачал головой. — Народ волновать перед операцией? Не выйдет, брат. Ночью большое дело предстоит.

— Потому и надо знать приговор суда. Сейчас знать. Ночью мы в городе будем. Найдем ее...

— Небось не о чужом человеке речь идет... Может, ошибка какая тут? — ласково проговорил «человек в очках».

Прохор стоял на своем. Он требовал для Стефы сурового приговора.

— Нет пощады предателю. Боец, командир, колхозник или музыкант — до последнего дыхания служи народу! Хотя бы это стоило тебе жизни и величайших мучений перед смертью, — не смей поганить имя советского человека! Так я и думаю...

— Что ж, дело ясное, — сказал «человек в очках». — А суд все-таки не ко времени. Вернемся из города — поговорим.

Подумав, Прохор согласился:

— Ладно, пусть будет по-твоему: вернусь из города — поговорим.

— Между прочим, тебе и не доведется быть в городе, — спокойно заметил «человек в очках».

— А нынче ночью?

— Нет.

— Я же буду с тобой.

— Нет, не будешь.

На щеках Прохора ходили желваки, означавшие, что вот-вот разразится буря неудержимого гнева. Но прежде чем он собрался что-либо произнести, «человек в очках» сказал:

— На регулярный счет ты, может статься, уже и не летчик из-за твоего глаза, а среди нас ты — единственный человек, способный вести самолет. Поэтому приказываю: сегодня ночью изготовить машину, наши люди тебе укажут, где она спрятана. Быть готовым с первым светом идти в воздух! Ясно?

— Я имею право быть ночью в городе! —Прохор поднял туго сжатый кулак.

— Разве приказ тебе не ясен? — тихо проговорил партизан.

Прохор стоял, опустив голову. Ему стоило больших усилий сдержать гнев. Он сделал вид, будто закрыл глаза в задумчивости. Потом каким-то чужим голосом, негромко спросил:

— Какое задание в полете?

— Отвезти в советское расположение человека, которого я тебе поручу, — сухо ответил командир. — Доставишь его как великую ценность.

— Такой нужный товарищ? — спросил Прохор.

Но в голосе его не было слышно обычной заинтересованности. Он говорил для того, чтобы не молчать.

— Если этот человек ошибся хотя бы на одну минуту, и ему и нам в сегодняшнем деле — крышка, — ответил партизан.


К ночи Прохор расстался с нашими хозяевами-партизанами. Они отправились в город, а Прохор принялся тщательно готовить к полету спрятанный в лесу «У-2». К середине ночи мотор был опробован.

До рассвета оставалось с полчаса. Прохор забрался на пилотское место. Мотор работал на малом газу. Было отчетливо слышно позванивание клапанов.

Где-то над лесом появилась серая полоска зари. На опушке показались силуэты нескольких партизан. Они пробирались к самолету, заботливо помогая выбираться из сугробов человеку, высоко подобравшему полы непомерно длинной шубы. Опередив спутников, «человек в очках» первым подбежал к машине. Его с трудом можно было опознать в полутьме.

— Гляди же, — крикнул партизан, — человек этот мне дороже всего! Ты за него отвечаешь.

Прохор молча кивнул. Любопытство было не в правилах партизанской войны.

Казалось, «человек в очках» непривычно взволнован. Его старенькие очки съехали на кончик носа, и он глядел на Прохора поверх стекол воспаленными от бессонной ночи глазами. Его спутники легко подняли человека в длинной шубе и опустили в заднюю кабину, потом стали вытаскивать колодки из-под колес. Но тут «человек в очках» обернулся к своим людям и принял у них из рук длинный черный предмет — футляр скрипки. Подавая его Прохору, партизан сказал:

— Вот тебе... Остальное поймешь, когда выполнишь задание.

— Это ее? — сдавленным голосом спросил Прохор и, увидев утвердительный кивок, занес кулак, очевидно намереваясь одним ударом покончить со скрипкой, но партизан поспешно сунул ее в фюзеляж.

Прохор молча надвинул очки на глаза, и в воздухе появилась его большая перчатка. Взвыл мотор. Снег метнулся из-под винта. Машина побежала и вскоре взмыла над лесом.


Было уже почти совсем светло, когда самолет Прохора, прижатый к земле меткими очередями советских истребителей, был посажен им в сугробы первого попавшегося поля. К самолету бежали бойцы с автоматами. Прохор встал на сиденье и поднял руки.

— Сдаюсь! Первый раз в жизни сдаюсь! Не стрелять, товарищи! — крикнул он. — Неровен час, пассажира моего подстрелите, а я за него головой отвечаю.

Бойцы вытащили из задней кабины пассажира. Когда тот скинул большие очки, Прохор оттолкнул стоявших по бокам бойцов и рванулся вперед: перед ним стояла Стефа.


Вечером в штабе, уже после того как Стефа передала привезенные ею важные оперативные сведения, я хотел было, как обычно, прощупать эфир, но Прохор отвел мою руку от приемника. Он бережно принес из-за перегородки черный футляр со скрипкой и протянул его Стефе.

Через несколько минут офицеры, затаив дыхание, слушали скрипку. Прохор тихонько сидел в уголке и блестящими глазами следил за тонкой рукой, водившей смычком. Когда мелодия оборвалась, Прохор вскочил и подбежал к скрипачке. Все мы сделали вид, что очень заняты своими разговорами. В дверях горницы показался начальник штаба:

— Вы готовы?

— Да, — ответила Стефа.

— Пора.

— Куда?.. Куда тебе пора? — удивленно воскликнул Прохор.

— Туда, — просто ответила она и махнула рукой в сторону фронта.

Прохор схватил ее маленькие руки своими огромными тяжелыми лапищами.

Она молча кивнула. Он ответил таким же кивком и выпустил ее руки.


Мальчик из Полесья


К солнцу!

Мальчик из Полесья



Полесье — край лесов и озер. Леса там густые, тенистые, прохладные. В лесах — тишина. Озера чистые, как слеза, и глубокие. И над озерами — тишина. В лесах и над озерами — птицы. Звенят, свистят, перекликаются. Но их гомон не нарушает тишины, словно он — часть ее.

Было светло, тепло и тихо. Вода в озере стояла спокойная. До отражавшихся в озере кудрявых белых, как мотки отмытой шерсти, облачков было далеко-далеко — такое оно было глубокое. За опушкой виднелась поляна. На поляне паслись овцы.

Слышался звонкий напев свирели.

Под кустом на спине, закинув ногу на ногу, лежал пастушок. На нем была длинная рубаха домотканного холста с вышитыми на груди петушками, онучи и лапти. Полузакрыв глаза, пастушок с упоением дул в свирель. Она пела, перекликаясь с птицами в лесу.

Но вот пастушок оставил свирель и прислушался к частому, равномерному стуку. Мальчик посмотрел на опушку, где к самому лесу придвинулись хаты деревеньки Плужины. Стук доносился оттуда.

У растворенного оконца покосившейся хатенки сидел паренек. Ловкими, быстрыми ударами молотка он загонял деревянные шпильки в огромный порыжевший солдатский сапог, напяленный на железную сапожницкую «ногу». Волосы паренька были перетянуты на лбу узким ремешком, грудь прикрыта кожаным фартуком.

Иногда паренек прекращал работу и вслушивался в неторопливый разговор под окошком.

На обрубке березы у хаты сидели трое: братья Винцесь и Михась Гастелло, дядья маленького сапожника, и захожий солдат, давший Миколке починить сапог.

Солдат был худой, высокий, с рябоватым загорелым лицом. Он сидел, положив разутую ногу на колодину, и тянул самосад, которым ссудил его Михась. Разговор шел о войне, о немце, о революции и о большевиках, во главе с которыми народ пришел к власти в России вопреки воле фабрикантов и помещиков, вопреки проискам эсеров и меньшевиков, наперекор усилиям царских генералов и всей иноземной контрреволюции.

На коленях солдата лежало несколько растрепанных газет.

— Нужно, братцы, правду искать. Такую, чтобы до конца, без утайки...

— В сказках такая бывает, — хмуро пробормотал Винцесь.

— Нынче уже не только в сказках, — сказал солдат.

— Скажешь, нашел? — недоверчиво спросил Михась.

Солдат ударил по газете:

— Вот она! Как на ладони! Слышал про Ленина?

— Значит, из большевиков будешь?

Солдат подмигнул:

— Всенепременно! — И, сразу став серьезным, проговорил: — У кого руки в мозолях, тому другого пути нету.

Некоторое время царило молчание. Был слышен только веселый стук молотка маленького сапожника. Потом солдат взял лежавшую рядом с ним гармонь и, подыгрывая себе, фальшиво, но весело пропел:


Коль мозгами шевелит —
Это будет большевик,
Коли мозгу вовсе нет —
Прозывается кадет...

Миколка с любопытством выглянул в оконце и уставился на пальцы солдата, ловко ходившие по ладам.


А старый дядя Винцесь почесал голову и уныло сказал:

— Не знаю, чего и пиво варивали: царя нет, а войне конца-края не видать.

— Дай срок, немчура за своих генералов возьмется! — сказал солдат.

— Не больно-то... — в сомнении произнес Михась. — Того гляди, немцы тут будут.

— Каркала ворона, пока не подавилась, — сердито сказал солдат.

— А кто их сдержит! Фронта нема, солдатня по домам пошла.

— Солдатня! А ты сам-то чем не солдат?.. Нуте-с?

— Э?.. Я — в чистой.

— Эх, ты! «В чистой»! — передразнил солдат и укоризненно покачал головой.

— В Киеве, сказывали, — Рада. Она продала Украину, — сказал Винцесь.

— А в Минске не такая же Рада? Ваш белорусский, не тем будь помянут, «народный секретариат» уже позвал немчуру «порядок наводить». Он уже и декрет издал: «Враждебные действия против немцев рассматривать как вооруженное восстание».

— Это как же так? — встревожился Винцесь. — Свои на своих немца зовут?

— Какие они нам свои! — сердито сказал Михась. — Свой своего на конюшне разве порет?

— Терпение иметь нужно, — сказал солдат. — Дела мы большие заварили. В один день не справишься.

— Да, такое скоро не уделаешь, — поддержал Михась.

— Известно... — согласился, наконец, и Винцесь. — Москва не враз строилась.

— Это потому, что тогда большевиков не было, — усмехнулся солдат и обернулся к оконцу: — Эй, малый, скоро ль сапог-то? Пехоте об одном сапоге не ходьба... Нуте-с?

Привалившийся было к подоконнику Миколка поспешно отпрянул на свой кожаный стулик и принялся за брошенный сапог. Снова звонко застучал молоток.

— Твой, что ли? — спросил солдат у Михася, кивнув на мальчика.

— Братнин.

— Меньшого нашего — Франца. На хлеба пришел из Москвы, да вот и остался, — сказал Винцесь.

— Значит, московский?

— Тамошний.

— Третий наш, Франок, на Казанке-железке чугун плавит, — пояснил Михась.

— Либо плавит, либо... — Винцесь покачал головой.

— Да, давно про него не слыхать, — согласился Михась.

Солдат поглядел в окно и залюбовался ловкими движениями Миколки. Под меткими ударами молотка шпильки ровным желтым бисером покрывали край огромной заплаты на подметке.

— Сноровист! — одобрительно сказал солдат.

— Мастерской, — отозвался Михась.

— Он у нас по любой части, — поддакнул Винцесь. — Смекалист.

— Такому — в школу, — сказал солдат.

— Придет герман — последнюю хату разобьет, а ты — «школа»! — с грустью проговорил Винцесь.

— Школа-то давно погорела, одна труба торчит, да и ту на печи растаскивают.

Солдат крикнул в окошко Миколке:

— Выдь-ка, малец, на минутку!

Миколка как был — с сапогом в руке — нерешительно вышел во двор.

— Приходи, малец, в Москву. В ученье определим. Нуте-с?

— Тоже скажешь! — усмехнулся Винцесь.

— А ты не бойсь, приходи, — повторил солдат.

— У меня в Москве батя, — серьезно сказал Миколка.

— Значит, как домой и приходи.

— Я ему подсоблять пойду.

— Подсоблять — дело правильное, — сказал солдат. — А только сперва поучиться надо... Ну, браток, чем мне тебя за сапог отблагодарить? Сапог для солдата — первейшее дело.

— Д-да, солдату без сапога... — согласился Михась.

— Только ты, малец, с меня много не спрашивай. Солдатская казна — шило да мыло, вот и все, что было. — Тут солдат перехватил восхищенный взгляд мальчика, устремленный на гармонь, повертел ее в руках, взял несколько нот и протянул Миколке: — Бери, голова!

Миколка даже попятился. А Винцесь испуганно замахал руками:

— Что ты, солдат! Это же ценная вещь!

— Ничего, пусть берет... Ты не бойся, малой, бери! — сказал солдат, и в его маленьких голубых глазах засветился добрый смешок. — Она при мне с самого Питера. Сквозь всю войну прошла. Да теперь, поди, не до игры будет. Поезд революции к станции подан, нас дожидается. В путь пора!

— Да тебе далеко ли? — поинтересовался Винцесь.

— Далеко не далеко, а до Москвы надо.

— Ишь, куда! — сказал Винцесь. — Не дойти, пожалуй.

— Что так?

— Далеко.

— Беда ли? Я к вам из большего далека пришел.

— Откуда, солдат?

— Из Румынии.

— Эх ты! — с оттенком восхишения воскликнул Михась. — В Румынии и я бывал... Солдатом.

— Может статься, и про Румчерад[8] слышал?

Михась ухмыльнулся:

— Слыхали!.. Из тех, что ли?

Солдат молча кивнул.

Винцесь покачал головой:

— Я этих ваших дел не понимаю, а знаю: Москва, она... — И он сделал такое движение рукой, словно хотел сказать, что, на его взгляд, Москва — на краю света. — Далека она, правда-то, о которой ты толкуешь. Не по нашим ногам.

— Мы — пехота, дойдем! — бодро отозвался солдат. — Где на возу, где на паровозе... В России не пропадем. Нынче все наше! — Он обернулся к Миколке и ласково сказал: — Нуте-с, Никола, бери гармонь. Клади-кось пальцы вот сюда... Нуте-с.

Солдат рукой прижал к ладам худенькие пальцы мальчика, перепачканные варом и дегтем.

— Бери да играй на здоровье!

— Ничего, дело нехитрое, — ободрил солдат и сказал, обращаясь к Михасю: — А ты, дядя, насыпь-ка мне своего самосада на дорожку... Крепок он у тебя, хорош. Ноздри рвет!.. Ну, бывай здоров, Никола. До свидания в Москве. Приедешь, что ли?

— Приеду, — тихо сказал Миколка, восхищенно глядя на солдата.

Тот потрепал его по волосам и, подумав, сказал:

— Чтобы не заплутаться тебе в жизни, вот надежный указатель. — И протянул измятый номер «Правды». — Иди прямой дорогой — придешь, куда надо.


К солнцу революции


Миколка с благоговением взял газету и спрятал в хате. Едва солдат скрылся за поворотом дороги, Миколка, не чуя ног от радости, помчался на звуки пастушеской свирели.

— Федот!

— Ау! Гармонь?!

— Глянько-сь, Федотушка!

Целый день мальчики провели на полянке, овладевая нехитрым инструментом.

Через несколько дней Миколкины пальцы уже довольно бойко бегали по ладам гармошки.

Вечером, когда Федот развел стадо по хатам, концерт продолжался во дворе гастелловской хаты. Под аккомпанемент дуэта — самодельной свирели и солдатской гармошки — над Плужинами понеслась грустная песня. На нее собирались жители деревеньки.

Ночью под слепым Миколкиным окошечком колебалось пламя лучины. Мальчик читал вслух затертый номер газеты.

Крестьяне слушали внимательно.

В эту ночь село долго не спало...

А к утру на деревне произошли большие перемены: пришли немецкие солдаты. Они угнали коров и, в отместку за выстрел, раздавшийся с одного из дворов, подпалили Плужины.

В числе первых сгорела покосившаяся хатенка братьев Гастелло. Тогда Михась и Винцесь откопали припрятанные винтовки и ушли в леса, где собирались белорусские партизаны для борьбы с интервентами. Миколка хотел идти с ними, но его за малолетством не взяли. Оставаться в деревне с бабами и малыми детьми он тоже не хотел. Он собрал тощую котомочку и пошел в Москву — к отцу. Далеко ли до Москвы, он не знал, но в голове крепко сидели слова солдата: «Где на возу, где на паровозе».

Сухарей в котомке хватило ненадолго, но солдат был прав: в России не пропадешь. И Миколка шел. Шел и был уверен, что дойдет до Москвы.

Вечерами в попутных деревнях, если глаза не слипались от усталости, Миколка доставал из котомки гармонь, и его звонкий голос нес в темноту страстный призыв:


На всенародный сход, на грозный, бурный сход
Иди, ограбленный, закованный народ!
Как равный на земле средь равных, бедный люд
Свои обиды, слезы, кровь отдай на суд!..

Хмурились брови слушателей, сжимались кулаки. Тихонько подхватывали напев:


Как гнали пот с тебя паны и короли,
Как гнали прочь тебя цари с родной земли,
Как родину твою кромсают на куски,
И гибнешь ты с детьми от хищной, злой руки, —
Ты все на суд отдай! На грозный, бурный сход
Иди, ограбленный, закованный народ!

Иногда Миколка давал кому-нибудь из грамотных оставленную солдатом газету.

Тогда долго горела в хате лучина.

На западе, далеко за синими лесами, вставали тяжелые дымы. Там враги жгли белорусские села. Там раздавались стоны расстреливаемых мужиков, насилуемых женщин, плач детей, угоняемых в неволю.

В глухих белорусских деревнях крестьяне по ночам откапывали припрятанное в клунях и стогах оружие. Прежде чем край солнца показывался над далекими синими лесами, едва только розовый отсвет зари ложился на темное зеркало озер, за околицу тянулись мужики. С оружием в руках они уходили на запад. Едва различимые стежки вели к тайным партизанским штабам.

А далеко на востоке была Москва. Там был отец, там была мать. Про Москву рассказывал и солдат. По его словам, там, в далекой Москве, светило яркое солнце революции — Ленин.

От мыслей о Москве на душе делалось легче и светлей.

Каждый шаг по родной стране делал Миколку взрослей. Это были годы великих событий, когда мудростью народа, восставшего на борьбу за свою свободу, были исполнены речи, доходившие до ушей маленького путника.

Чем ближе к Москве, тем яснее становились мысли. Занозой саднила в мозгу забота: что с Федотом, которого немцы заставили гнать стадо на запад? Неужто Миколка никогда больше не увидит милого дружка?.. И радостно теплилась надежда: скоро он встретится с отцом и матерью. Скоро встретит рябого солдата. Мерно поскрипывали постолы, погромыхивала в котомке железная сапожницкая «нога»...


На переломе

По отцовской дорожке


Скоро год, как Миколка в Москве. И зовут его теперь не Миколкой, а Николаем...

Советская власть широко открыла двери школ перед детьми рабочих. Родители Николая хотели определить сына в ученье, но Николай стоял на своем: он, конечно, хотел бы учиться, но так, чтобы одновременно помогать и отцу на работе. Он вел разговор, удивлявший скромного и доброго Франца:

— Вы, папа, зря спорите. Словно сами не знаете: нынче от железной дороги зависит судьба революции.

Франц Гастелло был старый кадровый рабочий и не хуже сына понимал значение транспорта для страны, но он все же с удивлением спросил:

— А при чем тут ты?

Николаю было только тринадцать лет.

Вместо ответа сын ткнул пальцем в строку газеты:

«Каждая пара рабочих рук в тылу — залог победы на фронте».

Николай с такой очевидной гордостью говорил о своих руках рабочего, что Франц только покачал головой:

— Значит, по отцовской дорожке — к вагранке?

То были годы испытаний и напряженной борьбы, выпавших на долю молодой Республики Советов. Много молодежи работало рука об руку со своими отцами и старшими братьями.

Рабочие не удивились, когда в литейной появился юный Гастелло. Николай был мал ростом, щупл на вид, но старательность и смекалка скоро завоевали ему симпатию потомственных пролетариев-казанцев[9] — одного из передовых и самых крепких рабочих отрядов революционной Москвы.

Николай быстро овладел профессией стерженщика. Он стал подбираться поближе к отцу — к самой вагранке. Там гудело ослепительное пламя, и жаркий металл, расплавленный отцом, лился в формы паровозных и вагонных деталей. Николай счищал с горячего металла остатки формовочной земли.

Когда рабочие «шабашили» на обед и доставали из узелков свои четвертушки мякинного хлеба, Николай нередко вынимал из укромного уголка дареную солдатом маленькую гармонику, и в притихшем цехе раздавалась его песня.

— И гармонист же он у тебя, Франц! — говаривали рабочие. — Первый класс!

Гастелло удовлетворенно улыбался. Ему одинаково нравилось, как сын работал и как играл.

Однажды, когда рабочие, старательно подобрав с ладоней последние крошки скромного обеда, начали разбредаться по цехам, неуютным и темным, заваленным грудами хлама и железного лома, Франц сказал:

— А что, товарищи, не разобраться ли нам снова в своем хозяйстве? До того забарахолились, что скоро и повернуться негде будет. Надо бы порядок навести.

Предложение понравилось не всем. Кое-кто ворчал:

— Уже отработали два субботника, хватит...

— И не наше это мастеровое дело — мусор разбирать!..

— Так ведь он же нам работать мешает! — сказал Франц.

— А разве мы теперь не сами себе начальство? — спросил Франц.

— Пусть буржуев нагонят — они разберут...

Неожиданно в разговор вступил Николай:

— А буржуям что? Нам хуже — им приятней.

— Ишь ты, грамотный какой! — сказал старый рабочий и потрепал Николая по вихрам. — Вот ты сам и займись!

— И займусь! — сказал Николай.

Рабочие рассмеялись, но Николай твердо заявил:

— Вот пошабашим в субботу — и займусь!

— Что ж, это правильно, — сказал Франц. — Вместе организуем субботник.


Субботник закончился затемно.

Присели отдохнуть, перекурить. Началась беседа. А о чем было тогда и говорить, как не о гражданской войне, огненным кольцом охватившей молодую Советскую республику?

Притихший Николай протиснулся в самый центр кружка. Он с удивлением поглядывал на рабочих. Они обсуждали события на фронтах, высказывали свои мнения. Особенно выделялся один усатый мастеровой, из бывших кавалеристов. Он настаивал на том, что все силы следует бросить на создание красной конницы — такой конницы, перед которой, по его мнению, не смог бы устоять никакой враг.

Бывшему кавалеристу возражал сторонник бронепоездов. Были среди рабочих и многочисленные поклонники пехоты.

Но вот в разговор вступил пожилой токарь, недавно вернувшийся из армии, где служил авиационным мотористом.

— Мне думается, — сказал он, — что если бы нам да самолетов побольше, то это вернее всякой конницы! Да если бы их сразу, в один кулак, на нужном участке... — Он угрожающе сжал кулак. — А уж то, что белая конница против аэроплана никуда не годится, это как пить дать! Я вам, товарищи, так скажу: никакой коннице не выдержать, если самолет над нею низко-низко...

— Это еще как сказать, — распушив усищи, проворчал бывший кавалерист. — Что они, твои аэропланы, против доброго всадника сделают?

— Значит, ты, дядя, в переделках не бывал, — насмешливо произнес моторист. — Когда самолет на твоих всадников бомбы да стрелы кидать начнет да из пулемета прочесывать, а сам низко-низко... поглядел бы я на твоих всадников... Только бы в седле усидеть, как кони в сторону брызнут! Да вот беда: с самолетами-то у нас не больно... мало да и плохи.

— Плохи? — спросил Франц.

— Все заграничные, ни одного своего, кроме «Муромца» да «Лебедя». Если бы хоть одинаковые, а то — что ни самолет, то другого типа.

— Да, царь, видать, не больно-то умно составил свой авиационный парк, — сказал Франц. — Иностранным капиталистам потрафлял.

— Если бы свои-то системы были, — мечтательно проговорил моторист, — мы их постройку сами, без всяких заграниц, наладили бы.

— Это и будет. Непременно будет, — уверенно сказал Франц.

— Конечно, будет, — согласился моторист. — Только нам бы поскорей. Нужны, ох, как нужны свои самолеты на войне-то!

Николай придвинулся ближе к отцу. Глаза его горели от любопытства. Он сам не знал, как у него сорвалось с языка:

— А летчики как же?.. Тоже свои?

— Непременно, непременно из своей среды... Вот ты, например. Почему бы тебе не начать готовить себя к этому делу? — сказал моторист.

— Мне?!

И Николай, зардевшись еще сильнее, спрятался за спину отца.


Вечером, под лампой, Николай долго сидел задумавшись, забыв о задачах, которые собирался решать.

В доме давно спали...

«Нужны, ох, как нужны свои самолеты...» И летчики...

А чтобы стать летчиком, сколько нужно всего знать!..

Что ж, придется приналечь на ученье.


Именно в эти дни произошел случай, который, вероятно, взволновал бы Николая, если бы он о нем узнал.

К начальнику московских мастерских Казанской железной дороги приходил человек в солдатской шинели. На его груди в розетке из красной ленты красовался боевой орден Красного Знамени. Человек этот был высокого роста, худ, сутуловат. Длинное красное лицо его носило следы давних рябин. Был он комиссаром броневого управления Красной Армии и приходил в мастерские, чтобы протолкнуть порученные этим мастерским заказы на части к броневым автомобилям. Звали этого человека Петром Ионовичем Барановым.

Чтобы справиться о ходе работы, начальник железнодорожных мастерских в присутствии Баранова вызвал из литейного цеха старика Гастелло.

Выйдя от начальника, Франц еще некоторое время думал над странностью в речи посетителя: то и дело тот пускал в ход одно и то же словечко:

«Как идут дела с нашими отливками?.. Нуте-с?»; «Значит, казанцы нас не подведут?.. Нуте-с?»

Франц усмехнулся: это выходило смешно — словечко было совсем ненужным. Привяжется же такое к человеку!

Вернувшись в мастерскую, где у вагранки стоял Николай, Франц и думать перестал об этой странности гостя. Он не подозревал, что это «нуте-с» крепко сидело в памяти его сына. Николай хорошо помнил это характерное словечко в речи солдата, когда-то поддержавшего мальчика в намерении идти в Москву.

Так и не встретились на этот раз Николай и Баранов, хотя их пути шли в одном направлении — к авиации...


Старый друг лучше новых двух


Николая попрежнему влекло к себе гудение пламени в вагранке. Он, как и прежде, не представлял себе жизни без литейной. В четырнадцать лет он уже работал у отца формовщиком. Франц не мог нахвалиться своим помощником. Но чем дальше, тем чаще отец обращал внимание на усталый вид Николая. Парню становилось все трудней совмещать тяжелый труд в литейной с ночными занятиями на дому. А учиться он хотел во что бы то ни стало!..

Вместе с тем Николай не мог себе представить, как бы он бросил литейную ради школы. Несмотря на юность, он стал полноправным членом коллектива мастерских. Рабочие любили и уважали маленького мастерового с крепкими руками, со смекалистой головой.

Но мысль о самолетах не оставляла Николая. Он все чаще задумывался над тем, что самостоятельных занятий по вечерам недостаточно. Чтобы осуществить окончательно овладевшую Николаем идею стать летчиком, нужно было прежде всего по-настоящему взяться за учение.

Предстояло выбирать между работой и учебой.

Николай был серьезным и вдумчивым не по возрасту. Он не заблуждался: от вагранки до самолета путь некороток.

И, несмотря на привязанность к профессии, на привычку к литейной и твердую уверенность в своей полезности для мастерских, Николай все же сделал в душе выбор: «Учиться!»

Для этого прежде всего требовалось подыскать себе замену в цех. Свободных рук в мастерских не было. Среди знакомых ребят тоже не находилось такого, кого влекла бы тяжелая работа в смраде и дыму несовершенной литейной того времени, рядом с брызжущим искрами расплавленным металлом. Таких юношей, как Николай, которые не страшились бы вагранки, которых влекло бы к огню, было не так уж много!..

Николай решил остаться у вагранки, пока не найдет себе замены.

Однажды, когда Николай, глядя на огонь, обдумывал выход из создавшегося положения, в дверях литейной появился человек в шинели и в фуражке с малиновым верхом.

— Кто здесь Гастелло?

— Вам отца или сына?

— Кого зовут Миколкой.

— Такого больше нет.

— Выбыл?

— Нет, — с достоинством сказал Франц, — стал «товарищем Николаем».

Николай поднялся.

— Вас требуют в отделение ТОВЧК[10].

На путях московского узла Казанской железной дороги был задержан подозрительный неизвестный. Это был парень в истрепанной свитке, с нестрижеными вихрами, торчавшими из-под шапки. Он рассказал, что перешел границу с польской стороны и доехал до Москвы зайцем. А по путям бродил в поисках мастерских, где надеялся встретить... Миколку Гастелло.

Этого неизвестного и предложили опознать Николаю.

Едва ввели задержанного, как Николай с криком радости бросился к нему:

— Федот!

— Миколка!

Федот рассказал Николаю, как немцы заставили его гнагь на запад плужинских овец. Он попытался было загнать стадо не туда, куда велели немцы. Его выпороли шомполами. Едва отлежавшись в тюрьме, он бежал. Но его поймали поляки. Отправили в Вильно, в иезуитскую школу. Федот удрал от иезуитов к партизанам и перебрался с ними в родную Белоруссию. Партизанскими тропами его переправили на советскую сторону. И вот...

— Давай работы!..

Старые друзья в обнимку пришли в мастерские.

Но литейная — не зеленая пуща. Гудение пламени — не пение птиц. Расплавленный металл — не тихое озеро.

Николай по глазам Федота понял, что брызжущий огненными блестками металл — не для него. Федот сторонился гудящего пламени:

— Мне бы чего-нибудь такого... чтоб не страшно.


Прошло время, Федот привык к новой обстановке и сделался полноценным рабочим.

Глядя, как хорошо стал работать Федот, Николай испытывал гордое чувство учителя. Это было большое и прекрасное чувство. Он даже начал смотреть на плоды своего труда какими-то новыми глазами, видел теперь в этих больших грубых кусках металла то, чего никогда прежде не замечал: черты мастера. Иногда он сравнивал одни и те же вагонные детали, сделанные им самим, с отлитыми Федотом или отцом. Он находил в них разницу, как если бы они отражали черты характера своих создателей: добротные, все как одна, у старого Франца; точные, без заусенчика, вылизанные, как зубчатки часов, у самого Николая; а у Федота такие, что видно — лишней минуты не потратит. Рабочие поверхности отделаны мастерски, а там, где не нужно, металл даже не тронут: как был из формы, так и остался черным, шершавым.

Чем больше Николай приглядывался к своему приятелю, тем больше видел, как тот не похож на него самого. Но от этого их дружба и взаимная любовь не уменьшались, а, кажется, делались еще крепче. Юноши начинали поглядывать друг на друга с уважением.

А однажды, решив, что настало время, они вместе пришли к секретарю комсомольской ячейки.

Пока Николай, стоя у двери, смущенно мял прокопченную кепку, более разбитной Федот сказал:

— Мы в комсомол!

Прошло еще несколько месяцев. Как-то Николай рассказал Федоту о своих мечтах, о том, что его держит в мастерских только отсутствие смены на посту у вагранки.

Федот задумался.

Он несколько дней внимательней, чем обычно, приглядывался к работе у вагранки. Потом сказал Николаю:

— Давай обучай до конца всей премудрости.

— Зачем?

— Подменю тебя.

— Поди, страшно?

— Небось, в летчиках пострашней...

Скоро Федот сказал:

— Иди учиться.

— А ты?

— Буду стоять на твоем месте.

— Может, и ты другую дорогу видишь?

— Может быть.

— Тогда...

Федот рассердился:

— А ты неканитель, иди! Твоя очередь. А потом встретимся — рассчитаемся... — Он махнул в сторону виднеющегося в воротах клочка голубого неба. — Там.

— И ты туда?

— Комсомол должен летать.

— Это верно... Что ж, дождешься смены и ты.

— Дождусь.

Парни крепко пожали друг другу руки, подумали и, обнявшись, поцеловались.

Выйдя из ворот мастерской, Николай снял шапку, постоял, потом вскинул голову. Над ним распростерлась бездонная синь ясного неба.


На пороге неба

Сколько препятствий!


Нелегко было Николаю перейти на положение «иждивенца». Как ни добра была мать, как ни старалась она создать уют и достаток в маленькой квартирке в Петровском парке, Николай постоянно возвращался мыслью к отцу. Ведь отец был уже не молод, а ему приходилось теперь одному содержать семью. И ученье оказалось труднее, чем думалось Николаю. Работая в мастерских, он был в последнее время уже на равной ноге со старыми рабочими. Он привык чувствовать себя взрослым. А в школе пришлось садиться за парту с пареньками, может, и равными ему по возрасту, но еще думавшими об озорстве и забавах.

Трудно было примириться с тем, что подчас эти ребята на уроках отвечали лучше него.

Еще длиннее стали вечера Николая. Он поставил себе задачу: догнать и перегнать одноклассников.

Долго светилась лампа над его столом, когда весь дом уже спал.

А вскоре новая страсть вошла в его жизнь: летающие модели.

Мало-помалу потолок его каморки оказался сплошь увешанным моделями самолетов всех систем и калибров. Со временем они стали перекочевывать и на потолок соседней комнаты, где спали родители.

Все модели были построены без знания основных законов физики, без советов опытных людей. Николай работал по догадке да по личным наблюдениям, которые вел через забор Ходынского аэродрома.

Ни одна из построенных им моделей не совершала такого полета, чтобы ему помешали стены комнаты.

Так было до тех пор, пока Николай не увидел журнала «Самолет».

Он привык браться за всякое дело круто. Адрес на обложке «Самолета» привел его в редакцию. Его модели делались все совершенней. От прыжков они перешли к коротким взлетам. От коротких взлетов — к полетам через весь двор.

Ненасытный дух соревнования заставлял Николая добиваться того, чтобы и тут занять не последнее место. Он работал над моделями так, словно от успехов его работы зависела судьба советской авиации, которую в те годы энергично строило Советское государство.

Для Николая лозунг «Пролетарий — на самолет!» звучал призывом, не дававшим думать ни о чем другом. Со стен московских домов на него глядели плакаты Авиахима, призывавшие к постройке эскадрильи «Ультиматум». Эта боевая эскадрилья, состоящая из самолетов отечественной постройки, должна была явиться вещественным подкреплением ответа советского правительства, данного на наглую британскую ноту, получившую у советского народа название «ультиматум Керзона».

Советская страна вплотную принялась за создание собственной мощной авиационной промышленности. Вот-вот поднимутся в небо свои, советские самолеты. Сколько тогда понадобится летчиков!

Николай боялся одного: опоздать.

Эта боязнь усиливалась по мере того, как появлялись препятствия на пути к небу — на пути, казавшемся прежде прямым и совершенно свободным. Партия и комсомол посылали в авиацию своих лучших сынов. У многих из них было больше прав на поступление, чем у Николая. И по образованию, и по возрасту, и — самое удивительное — по физическим данным.

Эти «физические данные» были для Николая полной неожиданностью. Коренастый и жилистый, но маленький ростом, он не производил впечатления сильного человека. Долгая работа в литейной лишила его лицо свежести. Сидение за партой и бессонные ночи сделали юношу вялым.

Нужно было вернуть свежесть лицу и подвижность телу.

И вот Николай начал заниматься футболом. Скоро он стал капитаном своей команды и вывел ее на первое место во всем Петровском парке. В течение добрых двух лет мать Николая, Анастасия Семеновна, шила трусы членам команды и чинила майки, порванные в пылу матчей.

Футбол вернул Николаю здоровье и свежесть.

Но вот была окончена школа.

Николай смело пошел в райком комсомола, где отбирали комсомольцев в авиашколы.

Из райкома он вернулся хмурый. И без того не слишком разговорчивый, он замкнулся в себе. Родители не могли от него ничего добиться. На третий день он уложил чемодан.

— Куда ты? — спросил отец.

— В Муром.

— Зачем?

— Работать.

Из этого лаконичного разговора было, конечно, трудно понять, что Николай решил вернуться на родную Казанку.

Он уехал на службу в Муромские железнодорожные мастерские.


Прошло два года.

Николай приезжал домой только на побывки. Всякий раз он, словно отдавая рапорт, немногословно докладывал отцу о своем продвижении на работе, о том, чему выучился.

К концу второго года старый Франц с радостью узнал, что его сын выдвинут кандидатом на должность мастера цеха. Но узнал не от Николая.

А еще через год Николай вошел в родной дом принаряженный и строго-торжественный.

— Ты что это, словно с праздника или на праздник? — спросил отец.

— С праздника и на праздник.

— Что-то не пойму...

Николай торжественно произнес:

— Ваш сын принят в партию.

Несколько мгновений старик молча глядел Николаю в лицо. Потом привлек за плечи и поцеловал:

— Не обманул ты меня... Ни в чем не обманул. Оправдай доверие партии.

В тот день мать захлопоталась у плиты.

За обедом Франц спросил сына:

— Значит, окончательно в железнодорожники?

И, к своему удивлению, услышал короткое и решительное:

— Нет.

— Как же так?

— Другая у меня дорога. Вы знаете... — И Николай движением руки показал на окно, в залитое солнцем ярко-голубое небо.

— Теперь это зависит не только от тебя, — в сомнении сказал Франц. — Что скажет партия.

— Партия пошлет меня в авиацию.

— Говоришь так, словно это в твоих руках.

— Судьба каждого человека, папа, в его руках.

Франц было покачал головой, но, поглядев на сына, сказал:

— Впрочем, кому же теперь и глядеть-то ввысь, как не вашему брату.

— Я тоже так думаю.

— Значит, препятствий больше не видишь?

— Осталось одно.

— Большое?

— Ежели остальные одолел, это доломаю.

— Какое же?

— Я сам.

Франц с удивлением посмотрел на сына:

— Что же... не уверен в себе?

— Хочешь не хочешь, а дело я завязал большое, — серьезно проговорил Николай. — Ведь летчиком-то надо стать не обыкновенным..

— Золотым, что ли? — улыбнулся отец.

— Советским.

— Да, звание высокое! — Франц вздохнул. — Большое даром не дается.

— Знаю.

И тут в голосе отца зазвучали гордость и ласка:

— Ты-то... свое возьмешь. Партия поможет!

— На нее и надеюсь, — уверенно сказал Николай. — Стану, кем надо...

Тут вошла Анастасия Семеновна с подносом, уставленным чашками к послеобеденному чаю.

— Ну-ка, Никола, неси самовар!

— Чай? Это дело, — одобрил Франц. — Не жалей заварки, мать. Завари по-нашему, по-литейщицки, — до черноты.

Анастасия Семеновна, смеясь, обернулась к Николаю:

— А ты угадай, с чем?

Рассмеялся и Николай: он перед обедом видел в окошко, как мать несла из лавки связку баранок. Он любил горчичные баранки с маслом. А уж если к тому и клубничное варенье...

Николай обнял мать и поцеловал в обе щеки.


Служить с трепетом!


Николай снова поселился в Москве, у родителей. Францу жизнь сына казалась странной: большой серьезный человек, член партии, а, словно школьник, опять мяч гоняет!

Действительно, Николай, как в былые годы, много времени проводил на футбольном поле. Вдобавок у него и дома, в дверях его комнаты, появилась самодельная трапеция.

Происходило это потому, что Николай ничего так не боялся при поступлении в авиашколу, как этих самых «физических данных». Он вовсе не чувствовал себя ни слабым, ни неловким, ни сколько-нибудь нездоровым. Но наружность была попрежнему обманчивой. Всякий, кто видел его впервые, невольно думал: «Хлипок парень». Мало кто признавал в нем кандидата в летчики. Больше было таких, кто советовал идти в музыканты: уж больно хорошо он играл на баяне, сменившем теперь старенькую саратовскую гармонь.

Кроме разве отца, один человек, отдавая должное музыкальным талантам Николая, никогда ни на миг не усомнился в том, что он будет летать. Этим человеком был новый ученик Николая, которого он теперь по вечерам усиленно готовил к сдаче экзаменов за восьмилетку. Это был Федот.

Пока жизнь Федота складывалась так, что он приходил туда, откуда Николай уже уходил, начинал то, что Николай заканчивал. Так было с литейной, так вышло и со школой.

Однажды Федот принес маленькую книжку и дал Николаю:

— Прочти.

— А что?

— По твоей части.

Книжка называлась «Нестеров». Николай раскрыл ее и, пока Федот решал заданное ему Николаем уравнение, начал читать. Он одним духом прочитал заинтересовавшую его повесть о первом воздушном таране. Подвиг русского летчика времен первой мировой войны заставил Николая задуматься: верно ли утверждение Нестерова, что в распоряжении воздушного бойца всегда, при всех обстоятельствах, даже при кажущемся поражении, остается средство борьбы, которого его не может лишить ни неисправность самолета или мотора, ни иссякший запас патронов, ни тяжелая рана? Для применения этого средства поражения врага нужно только проявление высокого мужества и высшей меры преданности долгу. Средство это — таран.

Еще не став летчиком, даже еще не соприкоснувшись вплотную с миром авиации и находясь только на пороге желанной стихии, Николай уже крепко задумался над подвигом Нестерова.

Подвиг Нестерова утвердил Николая в мысли: если у летчика вышли патроны, израсходованы бомбы и иссякли другие средства активной борьбы, если произошла неполадка в машине, мешающая выполнению задачи, — все это еще не означает, что летчик безоружен, что он должен признать себя побежденным.

Николаю казалось, что Нестеров своей кровью начертал на знамени русских летчиков и их прямых потомков — летчиков советских — прекрасную традицию бесстрашия бойца и преданности Родине до последнего дыхания. Он показал путь к нанесению последнего удара.

Последний удар воздушного воина!..

Молодое воображение Николая было захвачено мужеством подвига Нестерова. Но разговор, который Николаю однажды довелось иметь с одним знакомым летчиком, заставил его более трезво взглянуть на дело. По словам этого летчика выходило, что советский воздушный боец не может ставить перед собой задачу тарана как самоцель. Чтобы поразить врага в воздухе или на земле, советский летчик должен использовать свое оружие: пушки, пулеметы, бомбы. Он должен пустить в ход все свое летное искусство для достижения победы над врагом...

Все эти размышления не были для Николая отвлеченным умствованием досужего молодого человека. То были законные и верные мысли о будущем, к которому он себя неустанно и твердо готовил, которому он принадлежал целиком. Юношеское стремление Николая к воздушной стихии с годами оформлялось в ясное, постоянно крепнущее желание служить стране на посту летчика.

Николай считал, что как член партии он должен развить в себе и самый широкий круг чувств и мыслей, доступных человеку, с тем обязательным условием, что чувства должны быть трижды проверены, а мысли четырежды передуманы. Так он думал, казалось ему, не только за себя и не только для себя.

Вероятно, именно потому, что Николай так высоко понимал свое назначение коммуниста и гражданина, он вторично в этом году сказал отцу, вернувшись однажды из Московского комитета партии:

— У меня, папа, нынче торжественный день.

Отец взволнованно поглядел на сына.

— Меня зачислили в сталинскую тысячу коммунистов, направляемых в летные школы.

Несколько мгновений Франц молча смотрел в лицо сыну. Потом радостно проговорил:

— Вот так и служи... как сейчас мне сказал: с трепетом!


Небо будет нашим!

В первый полет


Пунктом назначения в путевке значилась школа летчиков в Луганске. Таких, как Николай, — «тысячников» — много приехало одновременно с ним в Луганск.

Едва ли среди них нашелся хоть один, который не был удивлен тем, что представилось их взору, когда они прибыли к конечному пункту путешествия — к воротам школы.

Это действительно были ворота, даже, скорее, нарядная арка, сооруженная из свежевыструганных бревен. И над ней действительно была вывеска «Школа летчиков». Под вывеской висело красное полотнище с радушной надписью белой краской: «Добро пожаловать!».

Но ни за этой аркой, ни рядом с ней не было ничего, что хоть отдаленно напоминало бы школьное здание.

Новоприбывшие топтались перед аркой в некотором замешательстве.

— Чудно́, — сказал кто-то.

— Ничего чудно́го, — возразил другой: — одни ворота для футбола поставили, другие не успели...

Шутка произвела мало впечатления. Простиравшееся за воротами поле не было похоже на футбольное. Не больше оно походило и на школьный аэродром. Заросшее бурьяном, оно к тому же было покрыто холмиками. На холмиках высились могучие сосны.

Кто-то из молодежи сказал:

— Место для прогулок курсантов, вроде парка культуры.

— Знаете, где школа?

Все обернулись.

— Вон за тем лесом. И аэродром там! — уверенно проговорил один из прибывших. — Пошли!

И он решительно зашагал по тропке, вьющейся к видневшемуся вдали леску.

Но ни аэродрома, ни здания школы не оказалось и за леском. Вместо них стояли несколько больших палаток и выстроенные рядами большие самолетные ящики.

И все-таки это именно и была школа. Новая Луганская школа. Но так как подобных школ было основано много и сил на их постройку и оборудование не хватало, то на месте Луганской школы не оказалось пока ничего, кроме палаток и ящиков. Да еще лежали переносные ангары-палатки.

«Летная» учеба курсантов началась с расстановки брезентовых ангаров. Туда перекочевали из ящиков самолеты. В ящиках расположились школьные службы. Жильем курсантам служили палатки. Занятия происходили на открытом воздухе.

Все, что нужно было школе, курсантам предстояло создать самим. Вместо утренней зарядки занимались валкой сосен; на уроках физкультуры — корчевкой пней; соревновались, кто больше сроет кочек на поле будущего аэродрома и засыплет канав. По вечерам боронили готовые участки летного поля.

Может быть, все это было и не совсем обычно, но зато с какой гордостью и с каким удовольствием курсанты проводили взглядом первый инструкторский самолет, взлетевший с зеленой муравы нового, «самодельного» аэродрома! А с каким наслаждением садились они в самолет для первой рулежки!

Теоретические предметы не беспокоили Николая. Он чувствовал себя хорошо подготовленным. Преподаватели не имели к нему претензий. Но не без трепета ждал он того священного момента, когда коснется ручки управления. Проявит ли он нужные летчику психо-технические качества?..

— Спина и голова летчика — одно целое с самолетом. Он должен его чувствовать так, как чувствует свое собственное тело, — привычно говорил инструктор перед первым полетом, застегивая шлем и поглядывая на Николая, усаживавшегося в задней кабине. — Ручка лежит в руке пилота свободно, легко, не зажимается, как клещами. Движения плавные, мягкие, без рывков...

...Первый полет!

У какого учлета достанет слов описать ощущения этого незабываемого дня!

Следить, как меняется голос мотора в зависимости от движения сектора под твоей рукой; впервые почувствовать, как машина реагирует на движение педалей под твоими ногами, как она приятно и плавно кренится в вираже, послушная движению ручки!

И как тут не забыть, что машина не должна рыскать, что на прямой горизонт должен быть строго в одном и том же положении относительно носа машины, что движения левой руки, лежащей на секторе газа, ног, стоящих на педалях, и правой руки, держащей управление, должны быть строго согласованы!

Каким ушатом холодной воды бывает насмешливое замечание инструктора для учлета, вообразившего себя королем воздуха! Какой незаслуженной обидой отдается в сердце выключенное инструктором второе управление! А как боится ученик оказаться неспособным в глазах инструктора, когда при грубой ошибке самолет вдруг скользнет на крыло, провалится, потеряв скорость, или нырнет, словно бросившись с вышки! А инструктор при этом еще не исправит ошибку. Он нарочно дает ученику почувствовать последствия, к которым может привести ошибка. Очень часто руки и ноги ученика, подчиняясь инстинкту самосохранения, совершают при этом движения, обратные тем, какие вызвали ошибку. Пытаясь выправить самолет, ученик слишком резкими движениями ручки окончательно выводит его из повиновения. Тогда учлету кажется: вот и всему конец! И как ему делается стыдно, когда инструктор, постучав по зажатой ручке, берет управление и спокойными, плавными движениями, кажущимися ученику едва заметными, возвращает самолет к режиму нормального полета. В такие минуты все представляется ученику до смешного простым. Ему кажется, что еще минута, и он сам, конечно, отлично справился бы с непослушной машиной. Но проходит день — он снова в воздухе, и снова самолет, как норовистый конь, совершает какой-нибудь головоломный пируэт, вовсе не считаясь с волей ученика. И опять отчаяние овладевает душой новичка, и положение кажется необычайно сложным, едва ли не впервые создавшимся в авиации. А инструктор, как назло, и на этот раз обуздывает самолет таким спокойным, таким простым движением, что приводит ученика в еще большее отчаяние.

Какой учлет может все это пересказать, вылезая из кабины после первых полетов!

Не мог этого сделать и Николай.

Он вовсе не был чудо-учеником, с первого раза овладевшим самолетом.


Тяжелый договор


Однако все реже и реже Николаю бывало стыдно за свою забывчивость, за жесткую хватку, за резкие движения рулями.

И вот, наконец, он услышал от инструктора слова, ради которых пришел сюда. Каждый учлет мечтал о них, как о высшей награде. За этими словами каждому чудилссь право на полную власть над необъятным воздушным океаном.

— Завтра — в самостоятельный полет!

Николай услышал эти слова раньше других учлетов. Его товарищи еще совершали элементарные ошибки в полетах с инструктором.

В тот вечер он писал отцу:

«...Теперь я знаю: буду летчиком».

Пилотаж дался Николаю легко.

«Будет человеком», — говорил начальник Школы, любуясь изящными, уверенно-стремительными эволюциями его самолета. Можно было безошибочно сказать: самолет ведет прирожденный истребитель, смелый, но рассудительный и хладнокровный.

Впрочем, никто не мог знать наверняка, как же в действительности выглядит в самостоятельном полете этот прекрасный, подающий такие надежды пилот: что он думает, что чувствует? Как достигает того, что в полете он и самолет — одно целое? Ведь стоило самолету оторваться от земли, Гастелло оставался один на один с машиной, а как только кончался пробег после посадки и самолет затихал, словно усталая птица, с его сиденья сходил тот самый Гастелло, какого знали прежние товарищи по работе, по средней школе. какого знали нынешние товарищи по школе летчиков — сдержанный, скромный, малоразговорчивый.

Даже в минуты наибольшего возбуждения, овладевавшего всеми учлетами, он оставался спокойным, а его движения — уверенными, точными и, как всегда, неторопливыми.

Гастелло никогда никуда не спешил. А завидев спешащих, суетящихся людей, говаривал:

«Спешите медленней — не опоздаете».

По нему можно было проверять часы. И не только часы. Он мог быть мерилом душевных качеств летчика, коммуниста, товарища. Всегда сдержанный и суховатый на вид, он мог тем не менее служить образцом товарищеской выручки в учебе и в быту.

Первое время курсанты считали Николая педантом и зубрилой. Они косо поглядывали на то, что он редко бывал в клубе, почти не участвовал в кружке самодеятельности, разве что изредка игрывал на баяне. Товарищи принимали его сосредоточенность за неприветливость, постоянную занятость — за отчужденность. Чтобы преодолеть эту холодность в отношениях, понадобилось вмешательство секретаря партийной организации курса, который давно наблюдал Николая и понял его: то, что курсанты считали в Николае гордостью, было на самом деле лишь проявлением большой скромности.

Продолжая наблюдать за жизнью Николая, секретарь партийной организации заметил, как тот по собственной инициативе приходит на помощь отстающим. Помощь эта оказывалась с необычайной тактичностью: тихо, скромно, без какого бы то ни было афиширования. Знал о ней, как правило, только тот, кто ее получал.

Николай оказывал помощь товарищам вовсе не от избытка времени и способностей. Ему и самому далеко не всегда было легко. Но в нем крепко жило сознание принадлежности к коллективу. Он говорил себе, что, являясь его неотъемлемой частью, он как бы несет долю ответственности за каждого из его членов.

Сам он ни к кому не обращался за помощью и советом вовсе не потому, что никогда в них не нуждался. Гастелло боялся затруднить других, показаться назойливым. Он предпочитал потратить час собственного времени, чем отнять четверть часа у другого.

Это-то все и приводило его к постоянной занятости и кажущейся замкнутости.

Секретарь партийной организации считал своей обязанностью разбить холодок, окружавший Гастелло, крепче втянуть Николая в жизнь курсантов, дав ему понять, что его право и обязанность не только давать коллективу, но и брать у него. Но дело подвигалось медленно.

Секретарь пошел к комиссару школы.

— Все-таки внутри у него — кусочек льда.

— Вы так думаете? — недоверчиво спросил комиссар.

— Да... Не знаю, как его растопить.

Более опытный, комиссар, привыкший разбираться в «трудных» людях, не верил в холодность Николая.

И действительно, когда секретарь, по совету комиссара, ближе подошел к Николаю, он убедился в правоте комиссара. Он понял, что и не подозревал об истинной мере увлечения, с которым «холодный» Николай отдавался делу. Оказалось, что затаенной мечтой Гастелло было овладение самой современной, самой мощной авиационной техникой. Воплощение ее учлет увидел в больших современных воздушных кораблях. Ему хотелось летать на таком самолете, который был бы способен наносить врагам самые сокрушительные, самые точные удары.

У Николая были и свои герои, которых он считал образцами, достойными подражания. Примером стойкости в воздушном бою был для него пока все тот же Нестеров.

Образцом советского летчика, беззаветно преданного делу овладения новой техникой, большевика, всю жизнь стремившегося к тому, чтобы «летать выше всех, дальше всех, скорее всех», стал для Николая Валерий Чкалов.

К концу обучения в школе Николай был так же сдержан с товарищами, скромен и почтителен со старшими, как в день приезда в Луганск. Он стал, кажется, еще исполнительнее сам и еще требовательнее к младшим.

— Хотел бы я посмотреть на этого человека, когда он будет командиром, — сказал как-то начальник школы.

— Скоро увидим, — ответил комиссар.

До выпуска оставалось всего несколько дней.

Это был первый выпуск Луганской школы. Из Москвы прилетел начальник Военно-Воздушных Сил Красной Армии Баранов. Высокий, худой, с сухим носатым лицом, обветренным в частых полетах, он медленно проходил вдоль строя выпускников, испытующе вглядываясь в их лица маленькими серо-голубыми глазами. Это был человек, горячо любивший порученное ему дело, беззаветно преданный партии.

Баранов знал, в какое трудное и сложное время принимает в ряды воздушного флота этот новый отряд воздушных бойцов. Тучи на международном горизонте опять сгущались.

Как старый большевик и умный политик, Баранов понимал, что причин для беспокойства у воротил капиталистического мира было, действительно, достаточно. Они на деле убеждались в том, что чем дальше, тем крепче становится на ноги Советский Союз, растут во всем мире симпатии к коммунистам.

Все, что было в мире реакционного и антидемократического, пришло в движение. Силы реакции спешили расправиться с проявлениями демократии в своих странах, спешили подготовить плацдарм для агрессивных авантюр у восточных и западных границ СССР.

Всякий советский гражданин понимал, что в таких обстоятельствах ни на минуту не может быть ослаблено внимание к строительству вооруженных сил СССР.

В коротких и ясных выражениях охарактеризовав обстановку, в которой молодые летчики получали путевку в военную жизнь, Баранов сказал:

— Знаю: вам было нелегко. Нагрузка была порядочная. Не стану вас успокаивать, будто теперь, с окончанием учебы, вам станет легче. Отдыхать некогда. Иногда спрашивают, нельзя ли несколько замедлить темп, придержать движение. Нет, нельзя, товарищи! Нельзя снижать темпы!.. Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. — Баранов оглядел шеренгу завтрашних командиров: —Я не спрашиваю вас, устал ли кто-нибудь, хочет ли отдохнуть. Не спрашиваю потому, что знаю: среди вас, партийных и непартийных большевиков, нет ни одного, который хотел бы быть битым.

Секунда молчания перед новой фразой дала возможность прорваться овации слушателей.

Когда овация утихла, Баранов сказал:

— Теперь поглядим, как вас научили летать. Нуте-с...

Как водится, начальство приберегало лучших выпускников к концу демонстрации полетов. Кому же не хочется похвастаться своими птенцами!

Баранов, отлично знавший летное дело и сам научившийся летать, когда партия послала его в ВВС, недоверчиво поглядывал на полеты. Он делал замечания, редко содержавшие больше двух-трех слов, но всегда меткие и верные.

Неточные посадки двух выпускников заставили Баранова густо покраснеть. Вот очередной выпускник, заложив вираж, потерял скорость и сорвался в штопор. Маленькие глаза Баранова сощурились еще больше, и он коротко бросил:

— Сундук!

Это был очевидный позор. И не только для незадачливого курсанта, но и для всей школы.

По рядам стоявших внизу товарищей неудачника пробежал ропот. Было ясно: на ласковую встречу ему рассчитывать не придется.

В воздух пошли последние выпускники. Это были лучшие. Их выпустили уже не на учебных, а на тренировочных самолетах.

В те годы тренировочными самолетами были снятые с вооружения строевых частей ВВС машины иностранных типов. Среди них — истребитель «Фоккер Д-XI» и «Фоккер Д-XIII». На смену им становились в строй первые отечественные образцы конструкторов Николая Поликарпова, Дмитрия Григоровича, Андрея Туполева. На них летали инструкторы и изредка — лучшие из лучших курсантов. Машины еще не изжили своих «детских болезней» и, как правило, отличались строгостью управления. Эти машины были «трудными».

— Это наш лучший курсант, товарищ член Реввоенсовета, — сказал комиссар. — Разрешите вам его представить?

Баранов хмуро кивнул. Не расправляя сошедшихся бровей, он смотрел в лицо подошедшему Николаю.

— Тоже на «Фоккере» хотите? — спросил он.

— Прошу разрешения лететь на «И-5», — ответил Николай.

Баранов несколько мгновений удивленно смотрел на Николая. Потом спросил:

— Почему?

— Я — советский летчик, зачем мне иностранный самолет?

Лицо Баранова выразило еще большее удивление. Он покосился на замерших от неожиданности начальников Николая. Ухмыльнулся.

Улыбка была нечастым гостем на лице Баранова. Но когда он улыбался, не могли не улыбаться и окружающие.

— Нуте-с... — обернулся Баранов к Николаю, — выходит, вы держитесь иного мнения... чем я?

Видя, что Николай молчит, переспросил:

— Нуте-с?

— Так точно, иного, — сказал Николай.

Это было сказано очень спокойно и совсем негромко, как всегда говорил Николай. Но для окружающих слова прозвучали, как неожиданный выстрел.

Баранов снова усмехнулся:

— Что ж, давайте. Но предупреждаю: если поломаете самолет, сегодняшний день — ваш последний день в авиации.

Баранов знал, что говорил. Посадка на «И-5» была труднее, чем на остальных машинах.

— Нуте-с?

Он словно ждал, что Гастелло испугается такого условия и откажется от полета на истребителе. Но тот коротко спросил: решите лететь?

Баранов отпустил его молчаливым кивком. Он внимательно смотрел, как молодой летчик подходит к самолету, как поднимается на крыло, усаживается в кабине.

Туг все с облегчением: увидели, как одно незначительное на первый взгляд движение Гастелло заставило расправиться насупленные брови начальника ВВС. Прежде чем перекинуть ноги через борт кабины, Николай несколько раз сильно стукнул каблук о каблук. Он стряхивал с сапог песок.

Внимательный взгляд Баранова отметил эту деталь.

Чем дальше, тем светлее становилось лицо Баранова. Полет этого выпускника доставлял ему очевидное удовольствие.

Высоко в воздухе короткие крылья истребителя сверкнули острыми вспышками в чистом ранверсмане[11].

Баранов, не оборачиваясь, через плечо, спросил начальника школы:

— Куда выпускаете?

— Хотел отдать ему лучшую истребительную вакансию.

Но едва начальник школы успел договорить, как все увидели, что, делая двойной переворот, истребитель сорвался в штопор.

Лицо Баранова снова потемнело. Значит, и этот хваленый «лучший» далеко не так хорош...

А самолет штопорил. Один виток, второй...

До земли оставалось уже не так много. Инструкция на этот счет была ясна — парашют.

Все глаза были устремлены на штопорящий самолет.

Напряженное молчание нарушил сердитый голос Баранова:

— Нуте-с, он боится парашюта... ваш «лучший»?

Начальник школы молчал. За него ответил комиссар:

— Не в характере Гастелло бояться.

— Кажется, зря ручаетесь, — проговорил Баранов, не отрывая взгляда от самолета.

Кое-кто из стоявших на аэродроме уже перевел взгляд со штопорящего истребителя на приблизившийся к летному полю санитарный автомобиль.

В следующее мгновение те, кому не хотелось видеть неизбежную гибель товарища, отвернулись или зажмурились.

Однако ни через секунду, ни через две они не услышали характерного звенящего хруста, с которым врезается в землю самолет. Не было слышно и взрыва воспламенившихся баков. Только свистели расчалки и шуршал воздух, рассекаемый винтом.

Николай точным движением вывел машину из штопора и безукоризненно посадил ее рядом с «Т».

Пока он вылезал из кабины и, твердым шагом подойдя к Баранову, докладывал о полете, никто не проронил ни звука. Слишком велико было напряжение.

Николай закончил рапорт и отнял руку от пилотки.

Баранов спокойно, словно ничего не произошло, спросил:

— Побоялись выпрыгнуть?

Николай посмотрел на него с недоумением и промолчал.

— Нуте-с, почему не воспользовались парашютом? — переспросил Баранов.

— Я забыл доложить вам перед вылетом, что совершу посадку по-чкаловски.

Теперь с таким же недоумением посмотрел на него Баранов:

— Вы знаете Чкалова?

— Лично не знаком, но...

Николаю очень хотелось рассказать, как высоко он ставит свой идеал — Чкалова, как хочет подражать ему. Но не мог же он, в самом деле, исповедоваться тут, перед этим суровым человеком, к тому же приехавшим сюда вовсе не для того, чтобы выслушивать излияния всяких мечтателей!

— Нуте-с?

— ...но я слежу за его работой.

— И знаете об этой его посадке?

— Да.

— И могли бы ее повторить?

— Да.

Баранов смерил его небольшую фигуру оценивающим взглядом.

— Ваши начальники прочат вас в Отдельную истребительную, но я хочу предложить вам другое: хотите в школу воздушного боя?

На лицах присутствующих появилась улыбка. Такое предложение было беспримерным. Со школьной скамьи попасть туда, куда берут только испытанных истребителей! Вот будет отличная рекомендация для молодой Луганской школы!

Начальник школы приосанился и многозначительно посмотрел на комиссара. Тот улыбнулся. А Николай смущенно глядел на носки своих ярко начищенных сапог.

— Нуте-с? — нетерпеливо проговорил Баранов.

— Я бы не хотел ни туда, ни сюда.

— Вот как?

— Моя мечта — тяжелая авиация, большие корабли.

Лица окружающих разочарованно вытянулись: ему предложили то, о чем, могут только мечтать лучшие из лучших, а он!..

Но, вероятно, Баранов правильно понял, что творилось в душе молодого летчика, и верно оценил блеск его серьезных глаз.

— Вам видней. Будь по-вашему: я пошлю вас в тяжелую авиацию. Но... — Баранов помедлил и с особенным ударением сказал: — имейте в виду: каждый тяжелый корабль — на вес золота. Мое условие останется в силе: первая авария — и я спишу вас из ВВС... Нуте-с?

Николай не опустил взгляда:

— Надеюсь долго служить летчиком, товарищ член Реввоенсовета.


Строй марширующих выпускников был уже далеко, когда смотревший им вслед Баранов пошел к своему «Р-6».

Баранов уже поставил было ногу на стремянку, но вдруг обернулся к начальнику школы:

— Я собираю в Москве слет отличников боевой подготовки. Как вы думаете, этот Гастелло... не подведет?

— Мы в нем уверены.

— Пришлите его на слет.

— Есть.

— Потом направим его в тяжелую часть.

Начальник школы молчал.

— Нуте-с?

Начальник школы ответил вздохом. Ему было жалко отдавать в бомбардировочную орленка, родившегося с крыльями истребителя. Но возражать Баранову не приходилось.

— Есть, — ответил он и еще раз вздохнул.

Баранов понял и улыбнулся. Он протянул на прощанье руку:

— Не тужите. Их будут тысячи.

...«Р-6» давно исчез в белесоватой дымке, а Николай все стоял, никем не замечаемый, на краю аэродромного поля и смотрел вслед самолету Баранова. Он никак не мог решить: правильно ли он поступил, не напомнив начальнику Воздушных Сил о том, что они уже встречались? Может быть, он должен был Баранову даже сказать, что является чем-то вроде его крестника?.. Или не должен был?.. Нет, пожалуй, он поступил верно.


Прощай, авиация!


— Вот и опять дорожки врозь, — грустно сказал Федот.

— На то они и дорожки, чтобы расходиться и снова сходиться! — весело ответил Николай и спросил: — Ты, никак, и впрямь загрустил?

Федот сидел, подперев подбородок кулаком, и наблюдал за ловкими движениями рук друга. Николай так же ловко, как с ручкой самолета или с карандашом, управлялся с сапожным инструментом.

— Видно, мне на роду написано плестись за тобой в хвосте! — сказал Федот. — Ты от вагранки, я — к ней; ты из школы, я — в нее; ты из Луганска, я — сюда. Странная судьба.

— Судьба у летчика одна — летать.

— Опять так: ты впереди, я сзади?

Николай покачал головой:

— Кто из нас — ты или я — полетит выше, дальше и скорее других, сидя тут, не скажешь.

— Может, не ты и не я.

— Так думать — лучше вовсе не соваться! — резко сказал Николай.

— А быть заранее уверенным, что всех переплюнешь, — Федот скептически усмехнулся, — тоже не дело.

— Ну, нет! — решительно воскликнул Николай. — Быть летчиком и не стремиться стать таким, как Чкалов?

— Высоко глядишь, Миколка.

— Выше всех, — рассмеялся Николай.

— Пожалуй, далековато.

— Дальше всех.

— Тогда тебе не сапогами заниматься нужно.

— Почему?

— Они к маршальскому жезлу не относятся.

— Это как сказать.

— Как ни говори.

— Петр Первый, говорят, токарничал, Суворов в бабки играл...

— А ты сапоги тачаешь?

— Хотя бы.

— Значит, так сказать, для истории?

— Нет, для себя.

— Время жалко.

— У каждого свой «пасьянс».

— Что, что? — удивился Федот.

— Это моя квартирная хозяйка-старушка время убивает: с места на место карты перекладывает, «пасьянс» называется.

— Что ж, и птичьим мозгам отдых требуется.

— Об этом и речь.

— Так бы и сказал: для отдохновения.

— Правильно. А вдобавок, такого сапога, как я сам для себя сошью, никто другой не сошьет.

— А тебе не зазорно? — спросил Федот. — Летчик, завтра командир — и сапоги тачает!

— Хочешь, я и тебе стачаю? Мировые будут сапоги! А то хочешь, рубашку сошью? Я теперь и это умею.

— Так сказать, командир-портниха?

— Разве хуже дудочника?

— Дудка — это, братец, искусство... — с обидой возразил Федот. — Я теперь, знаешь, как играю!

Николай взял гармонь:

— А ну, попробуем...

— По старой памяти, дуэт? Можно.

Федот бережно вынул из футляра новую флейту.

К удивлению соседей, из окошка комнаты Николая до глубокой ночи раздавалась музыка.

Это был прощальный концерт друзей.

Наутро Николай улетел.

Если бы он знал, с какой завистью две сотни глаз глядели вслед исчезающей в ярком утреннем небе сверкающей точке «И-5»!

Можно ли не позавидовать? На слет, в Москву!

За спинкой пилотского сиденья «И-5» лежали новые, начищенные, сверкающие сапоги работы Николая.


В этих сапогах Николай явился на аэродром в торжественный, заключительный день слета, помня барановский уговор: первая авария, и...

Ждали прибытия почетных гостей.

Когда на вышке появилась группа командиров, был дан сигнал к началу упражнений в высшем пилотаже.

Летчиков волновало, какое впечатление произведут на гостей их полеты. Но волнение возросло вдесятеро, когда разнесся слух, что на аэродром приехали товарищи Ворошилов и Орджоникидзе. Радостно возбужденные летчики по десять раз осматривали свои самолеты от костыля до винта, щупали каждый узел.

Вероятно, единственным из них, не проявившим внешних признаков волнения, был самый молодой по летному стажу, Николай Гастелло. Он и тут остался верен себе.

Глядя на то, как спокойно он прохаживался около своего «И-5», никто не сказал бы, что все существо его переполнено трепетом.

— Гастелло, приготовиться! — прозвучал взволнованный голос командира, выпускавшего стартующих.

Гастелло спокойно уселся в кабине, и в голосе его не дрогнула ни единая нотка, когда он скомандовал:

— От винта!

Никто не догадывался, что это спокойствие было только внешним. Это было умение держать себя в руках. На каждый удар сердца мозг летчика отвечал одним словом: «Держись!»

Кто же мог догадаться о его мыслях, когда он был в воздухе один? Ведь никто не видел его заблестевших по-иному глаз; никто не видел на его лице нового выражения, какого у него никогда не бывало на земле. Это был другой человек. Здесь, в воздухе, элероны и рули служили продолжением его рук. На земле на их движения машина не отвечала плавной петлей, головокружительной бочкой или великолепным, сверкающим, как извивающаяся серебряная лента, иммельманом...

Неистово взвыв моТором, самолет пошел в боевой разворот.

Правый разворот... Левый... Ручка от себя. Еще. Еще. Еще... Нога... Так!

Теперь площадка для хорошего разгона. Чуть-чуть от себя, чтобы набрать побольше скорости.

Николай намерен был повторить чкаловскую посадку из штопора.

Сердце расширилось от восторга.

Сами плавными движениями работали руки и ноги.

Сектор — вперед. Торжественным звоном запел мотор.

Еще сектор вперед, до отказа.

В пении мотора зазвучала серебряная нота, словно машина разделяла предельный восторг летчика.

Ручка на себя...

Еще!..

Еще!..

Ну, еще немножко!

Самолет свечой взвился в небо. Гулко резонировало над головой крыло.

Николай вдавил тело в спинку сиденья.

Еще, пожалуйста, еще!

Нос машины перешел зенит. Она неохотно переваливалась на спину, одновременно совершая поворот вокруг продольной оси.

Но, прежде чем самолет доделал фигуру, Николай заставил его потерять скорость. На миг машина повисла с затихшим, как от переутомления, мотором.

Еще миг...

Виляя задранным хвостом, самолет охотно вошел в штопор.

Штопор был крутой, стремительный. Кружась, земля летела навстречу летчику. Сзади тянулся предостерегающий шепоток воздуха вокруг оперения.

Самолет штопорил.

Виток за витком.

Виток за витком.

Земля!..

Вот она. Совсем перед глазами.

Пора?

Нет.

Шептали крылья: пора, пора!

Нет!

Повизгивали расчалки: пора же, пора!

Нет, нет!

Посадка должна была быть такой, чтобы ее не постыдился сам Чкалов! Гастелло сядет перед самой вышкой!

... Пора?

... Нет!

Но ведь это — последние градусы последнего витка!

Рука легко нажала на ручку, повела ее плавным, округлым движением. Нога уверенно послала педаль. И вдруг... Ремень, крепящий ногу, лопнул или расстегнулся, и отполированная подошва нового сапога предательски скользнула по металлу педали.

Самолет выйдет из витка на несколько градусов позже, чем нужно! Этого достаточно, чтобы точный расчет посадки разлетелся, как дым: машина врежется в вышку!

Дальше Николай не мог думать — руки и ноги уже сами делали быстрые движения.

Самолет совершил нелепое, не предусмотренное правилами пилотажа движение и без всякого эффекта потащился брюхом по земле. Далеко позади остались стойки шасси; покатились в разные стороны колеса. Винт взметнул клочья дерна, заставив судорожно задрожать машину.

Что-то хрустнуло в последний раз.

Машина остановилась...

Этот хруст отдался в мозгу Николая более острой болью, чем если бы затрещали его собственные кости.

Тут, впервые в жизни, нервы вышли у него из повиновения. Он не мог заставить себя вылезти из кабины.

Впрочем, эта слабость продолжалась всего несколько секунд. Ее едва ли кто-нибудь даже заметил...

В следующий миг Николай увидел поспешно спускающегося с вышки Баранова. Взгляд начальника ВВС был направлен на разбитый самолет, на незадачливого летчика.

Николай одним сильным движением выбросил тело из кабины и вытянулся рядом с самолетом. Его взгляд был устремлен на обеспокоенное лицо Баранова.


Вместе с Барановым приближались товарищи Ворошилов и Орджоникидзе.

Баранов быстро подошел к Николаю. Побагровевшее лицо Баранова и сузившиеся до щелочек светлые глаза не сулили ничего хорошего. Николай отлично помнил уговор: «Первая авария — и... прощай, авиация!»

Значит: прощай, авиация?

— Нуте-с? — односложно бросил Баранов. Он сделал паузу, как бы давая Николаю время подумать.

Но у того звенела в голове единственная мысль: «...прощай, авиация!».

— Вы, конечно, не виноваты?

— Нет... виноват.

— Нуте-с?!

— Я... слишком отполировал подошвы.

Баранов взглянул на него с удивлением.

— Что отполировали?.. — И даже повернул к нему ухо, боясь снова ослышаться.

— Подошвы новых сапог, товарищ член Реввоенсовета.

Николай объяснил причину аварии.

Баранов взглянул на сапоги:

— Своей пошивки?

— Точно так.

Баранов нагнулся и оглядел сапоги с видом знатока:

— Чисто!.. Сапожник?

— Когда-то сапожничал.

— А еще что умеете?

— Шить.

— А еще?

— Столярничать, слесарничать.

— А специальность на производстве?

— Стерженщик, формовщик, вагранщик. Потом — токарь.

— А... уговор помните?

— Помню.

— Нуте-с...

Баранов пристально посмотрел Николаю в глаза.

Николаю показалось, что он прочел во взгляде начальника свой приговор: прощай, авиация! Но в этот момент Баранова окликнул Ворошилов. Все трое — Ворошилов, Орджоникидзе иБаранов — отошли на несколько шагов. Николаю не было слышно, о чем они говорят. Но вот Баранов обернулся к Николаю и приказал:

— Можете быть свободным!

Николаю показалось, что при этом он старался скрыть улыбку.

Значит, он все-таки будет летать?! Летать...

Николай набрал полную грудь воздуха и посмотрел в бездонную голубизну неба.

...Вернувшись домой, Николай никому не рассказал о происшедшем. Но все вокруг него казалось наполненным радостью и лучилось счастливыми надеждами.

Николай отважился на то, чего долго не решался сделать, пока не был уверен в своем будущем: попросил соседскую дочку Аннушку, которую давно уже любил, стать его женой.


Небо наше!

Хлипкая фигурка


Мечта Николая сбылась: его назначили в бомбардировочную авиацию. Четырехмоторные «ТБ-3» были самыми тяжелыми самолетами военной советской авиации того времени — очень большими, с огромным полетным весом, со сложной техникой и мощным вооружением.

Многообразие и обилие бортовой техники «ТБ-3» покорили Николая. Мысль о том, что этот плод огромной конструкторской и научной работы будет вверен ему, еще больше увеличила требовательность, с которой он относился к каждому своему шагу.

Николая не смущало то, что ему было доверено место пока всего лишь второго летчика, сидящего на правом управлении корабля. Таких, как он, было столько же, сколько кораблей. И еще столько же было старших летчиков, сидевших за левым управлением, — командиров кораблей. А над ними стоял командир отряда — капитан Тупиков. А над капитаном — майор, командир эскадрильи. А дальше — командир полка. А над ним — командир бригады... Да разве перечтешь всех командиров, среди которых он, Николай Гастелло, — самый маленький.

Левое место!..

Прежде мечтой Николая была вся бомбардировочная авиация в целом, со многими сотнями бомбардировщиков. Потом, перед получением назначения, он мечтал о тяжелой авиации с большими кораблями. Еще позже мечта сузилась до бригады, вооруженной «ТБ-3», а теперь эта мечта ограничилась одним-единственным кораблем и сузилась до... одного места — левого места командира.

По приказу начальника Военно-Воздушных Сил каждый молодой пилот должен был налетать в качестве правого летчика не менее шестидесяти часов на «ТБ-3». Только после этого наиболее умелых разрешалось переводить на левое, командирское управление.

Однако в то время летчиков на «ТБ-3» не хватало. Советская авиационная промышленность уже выпускала в большом количестве даже такие сложные в производстве самолеты, как «ТБ-3». Командир отряда капитан Тупиков попросил разрешения обучить для себя нескольких командиров кораблей из молодежи, прибывшей вместе с Гастелло. Тупиков внимательно присматривался к молодым пилотам. Результаты этого наблюдения сказались не в пользу Николая Гастелло.

Не разгадал сразу командир отряда и характера молодого летчика: неразговорчив, не в меру серьезен и, кажется, с обостренным самолюбием. Ко всему еще — тихоня, совсем не похож на привычную массу молодежи. Из такого тихого парня едва ли выйдет хороший командир большого корабля. Там нужно в очень тяжелых условиях крепко держать в руках не только сложнейшую технику, но и большой экипаж — целых девять человек различных специальностей, подготовки, характеров.

— Этакая хлипкая фигурка в истребительной сойдет, а у нас мужчины требуются, — с оттенком некоторого превосходства над легковесностью истребителей сказал Тупиков.

Капитан Тупиков решил поставить вопрос о переводе Гастелло в истребительную авиацию. Он ведь не знал всей предистории назначения Николая в тяжелую авиацию, а тренировочные полеты на легких машинах, проводившиеся в бригаде, показали и Тупикову отличные летные данные Гастелло как пилота. Дело было только за тем, чтобы найти повод и удобную форму для объявления летчику Гастелло такого приговора. Впрочем, Тупиков и не предполагал, что его решение может огорчить Гастелло: кто из молодежи не был бы рад переводу в «истребительную»?

Из шести летчиков, в числе которых прибыл Гастелло. Тупиков отобрал двоих для обучения полетам на командирском сиденье. А Гастелло продолжал летать на правом сиденье. Однако это не обескураживало Николая. Он методически, старательно, день за днем вникал во все мелочи сложного хозяйства большого корабля и старался усвоить все тонкости его пилотирования.

Двое пилотов, выбранных Тупиковым для «вывозки» в первую очередь, скоро закончили вывозные полеты. Сияя от гордости, они пересели за левое управление.

При этой небольшой церемонии присутствовал, разумеется, и Гастелло. На его лице нельзя было прочесть признаков обиды.

Такое самообладание вызвало сочувствие Тупикова, который еще не объявил приговора обладателю «хлипкой фигурки».

Тупиков решил на деле показать Гастелло его непригодность к роли командира корабля и, может быть, летчика-«тебиста» вообще. Он приказал Николаю приготовиться к полетам с ним.

День стоял солнечный, жаркий. Работа у раскаленных металлических кораблей, особенно внутри корпуса, была мучительно тяжелой. Тупиков решил перед обедом вывезти свой личный состав на Дон, дать ему возможность побыть на свежем воздухе, покупаться.

Летчики, механики, стрелки, радисты, техники — почти все молодежь — усеяли золотистый береговой песок. Одни загорали, другие бегали, боролись, барахтались в воде, плавали наперегонки.

Капитан Туциков шел бережком, с удовольствием поглядывая на крепкие, загорелые тела молодых летчиков. Было весело видеть игру мышц под темной блестящей кожей, уверенные, сильные движения, ловкость. Душа командира радовалась здоровью и молодой жизнерадостности подчиненных.

Вдруг взгляд капитана остановился на особенно ловкой и сильной фигуре.

Тупиков с удивлением смотрел на небольшое, но очень пропорционально и красиво сложенное тело Николая. Оно было сухое, отлично тренированное. Не замечая капитана, Гастелло показывал кружку собравшихся вокруг него товарищей упражнения, далеко выходящие за пределы норм ГТО. Николай подошел к торчавшему из песка колу, на котором были, повидимому, когда-то укреплены мостки для стирки, оперся на кол правой рукой и легко сделал стойку. Потом проделал два или три выжима и, заменив правую руку левой, повторил то же самое.

Товарищи зааплодировали.

Тупиков не удержался и сказал:

— Из вас, Гастелло, вышел бы неплохой акробат.

Он думал, что говорит приятное Николаю, но тот посмотрел ему в глаза и уверенно отчеканил:.

— Полагаю, товарищ капитан, что акробат из меня вышел бы даже отличный, но... я предпочитаю стать отличным летчиком.

Это были, пожалуй, первые и последние слова с оттенком нескромности, которые кто-либо от него слышал. Но Тупиков готов был простить ему это. Туников понял, что Гастелло угадывает его нерасположение к нему, как к летчику. Может быть, даже догадывается о намерении капитана списать Николая. Тупиков не нашелся, что ответить. Этот случай разбил мнение Тупикова о том, что Гастелло физически непригоден к управлению тяжелым кораблем. А замечание Николая показало, что он вовсе уж не такой тихоня, каким кажется, и в случае надобности сможет постоять за себя. Это тоже понравилось командиру. На следующий день, уйдя с Гастелло в первый совместный полет, Тупиков окончательно убедился в ошибочности своих первых впечатлений. Он нарочно с первого же полета пробыл в воздухе десять часов. Гастелло не обнаруживал признаков утомления и легко вел корабль.

В следующий полет корабль стало очень сильно болтать, и Тупиков взялся было за управление, но убедился, что Гастелло с правого сиденья отлично справляется с машиной и без него. При подходе к аэродрому болтанка перешла уже в настоящую трепку, но и тут помощь командира оказалась излишней. Гастелло самостоятельно подвел корабль и очень точно посадил его.

— Трудновато? — спросил Тупиков.

— Справиться можно, — скромно ответил Гастелло.

Мысленно Тупиков сказал: «И ты справишься», но вслух только заметил:

— Посмотрим.

Чувство недоверия к молодому летчику начало сменяться в нем симпатией.

Совершив с Гастелло еще несколько поверочных полетов, Тупиков, наконец, сказал:

— Завтра пойдете на левое сиденье.

Можно было подумать, что Николай ни минуты не сомневался в том, что именно это Тупиков и скажет. Он коротко ответил:

— Есть.

Приложив пальцы к пилотке, четко, по уставу, повернулся и ушел. На лице его Тупиков не прочел ничего.

Гастелло на следующий день занял новое место — свое первое командирское место.

Тупиков внимательно наблюдал за молодым летчиком. Придирчиво контролировал каждое движение. Придраться было не к чему.

Когда вылезли из машины, Тупиков ждал, что Гастелло задаст обычный для всех летчиков взволнованный вопрос: «Ну как, товарищ командир?»

Но ничего похожего не произошло с Николаем. Он ждал, когда заговорит командир.

Тупиков хотел было отпустить его, так ничего ему и не сказав, но не выдержал и протянул руку:

— Поздравляю: вы командир корабля.

Гастелло молча отдал честь.

Тупиков минуту думал: «Какой же корабль ему дать? Может быть, «семерку»? Нет, нельзя. Молод, не справится. На «семерке» — худший экипаж в бригаде. Подвел уже двух командиров... А впрочем, пусть-ка попробует. У этого зубы, кажется, крепкие...»

— Примите голубую «семерку», — сказал Тупиков.

— Есть принять голубую «семерку», — спокойно ответил Гастелло.


Полетаем!


Тупиков не выпускал Гастелло из поля зрения. Этот молчаливый молодой человек заинтересовал его. Чем дальше, тем больше командир отряда убеждался в том, как можно ошибаться в людях. Было ясно: обладатель «хлипкой фигурки» — не только не худший командир и летчик в отряде, но, пожалуй, может кое-чему научить других командиров кораблей.

Люди из экипажа голубой «семерки» стали самыми подтянутыми не только в отряде, но и во всем полку. Техник — хозяин «семерки» — почти перестал прибегать к помощи инженера полка, как это бывало прежде, когда он обращался с пустяковыми вопросами. Теперь на «семерке» почти все делалось руками экипажа. Всякий свободный час заполнялся беседами на технические и политические темы. Беседы проводил сам командир корабля.

И при этом, — что больше всего заинтересовало Тупикова и комиссара полка, — люди Гастелло никогда не жаловались на перегрузку, на отсутствие свободного времени.

Скоро бригада узнала, что облик Гастелло, как он рисовался посторонним, мало соответствовал тому, что о нем говорили члены его экипажа. Товарищам по экипажу Гастелло не только не казался замкнутым, но скоро стал для них такой крепкой, неотъемлемой основой коллектива, что никто просто не представлял себе экипажа без Гастелло.

Вместе с тем в Гастелло нельзя было заметить никакой внешней перемены. На людях это был все тот же тихий, незаметный человек, никогда не повышавший голоса, не выражавший внешне своих чувств.

Одним из трудных участков подготовки «тебистов» были полеты по дальним маршрутам и ночью. Вскоре Тупиков должен был признать, что и тут он может поставить в пример все ту же «семерку». Это было тем более удивительно, что ведь сам он, Тупиков, задержал почти на месяц перевод Гастелло на левое сиденье.

Душевный мир Гастелло заинтересовал Тупикова. Ему казалось, что многое из методики работы Гастелло можно и нужно было бы перенести на другие экипажи.

Однажды Тупиков и комиссар полка сговорились побывать у Гастелло дома, чтобы «расшевелить» неразговорчивого летчика в дружеской обстановке.

Они выбрали свободный вечер. Молодежь веселилась в клубе, в квартирах летчиков постарше, посолидней начинали уже гаснуть огни.

Тупиков и комиссар подошли к дому, где жил Гастелло. Окна его квартиры оказались отворенными.

Сквозь неплотно задернутую штору пробивалась полоска света. В комнате было тихо. Но как раз в тот момент, когда Тупиков и комиссар собирались взойти на крыльцо, за шторой послышался голос Гастелло:

— Аннушка, ты свободна?

— А что? — донеслось из другой комнаты.

— Может быть, полетаем?

Анна Петровна вошла в ту же комнату, где был Николай:

— А ты не устал?

— Нет, нет.

— Хорошо, давай.

Полоска тусклого света в просвете шторы сменилась ярким лучом. Повидимому, включили сильную лампу.

Тупиков удержал комиссара за рукав:

— Не будем им мешать...

Тем временем Анна Петровна направилась к большой карте, занимавшей всю стену напротив письменного столика Николая. Сам же он повернулся к столу спиною так, чтобы не видеть карты. Сел, обхватил руками колено и закрыл глаза.

— Куда летим? — спросила Анна Петровна.

— Назначай сама, — ответил Николай.

Она провела пальцем по карте:

— Хочешь в Херсон?.. Туда мы еще не летали.

— Давай.

Николай стал не спеша называть населенные пункты и ориентиры, расположенные на трассе полета от стоянки бригады до Херсона. Анна Петровна проверяла его по карте.

Тупиков и комиссар, ставшие невольными свидетелями этой сцены, переглянулись. Они подождали, пока Гастелло не сказал:

— Захожу на посадку...

Тогда они поднялись на крыльцо и постучались.

Как бы невзначай глянув на карту, комиссар спросил:

— Как у вас обстоит дело со штурманом?

— В каком смысле? — удивленно спросил Гастелло.

— Довольны им?

— Вполне.

— Надежный штурман?

— Безусловно.

«Зачем же тогда эти упражнения?» — хотел было спросить комиссар, но удержался. Строго говоря, возражать не приходилось. Было бы идеалом, если бы все командиры кораблей могли дублировать своих штурманов.

...Возвращаясь от Гастелло, Тупиков и комиссар шли некоторое время молча.

Комиссар приостановился, чтобы закурить, и сказал:

— Будет толк.

— Не люблю узких людей, — ответил Тупиков.

— Узких?

— Даже дома думает только о полетах! — Капитан пожал плечами. — Это уж слишком.

— Вы находите?

— Я бы предпочел, чтобы он дома играл на своем баяне.

— Каждый развлекается, как хочет и как может.

— Мне жалко женщину, которую муж развлекает «полетами».

Комиссар протянул Тупикову портсигар:

— Курите...

— Удивительно прозаическая фигура, — продолжал капитан.

— Вы думаете? — спросил комиссар между затяжками и машинально оглянулся на окна Гастелло. Окна были темны...

Гастелло выключил свет и, задумавшись, стоял у окна. Он глядел в ночь. Правой рукой он обхватил плечи прижавшейся к нему Анны.

Вдали, там, где кончался луг, по берегу реки смутно светились стволы березок. посеребренные луной. Над лесом низко повис полог бледного неба.

Николай повернулся к двери. Послушная его движению, повернулась и Анна. Они вышли на крыльцо, медленно спустились по ступеням и освещенным луной лугом пошли к лесу. Тени тянулись за ними, ломались в траве. Когда в лицо им дохнуло ароматным теплом ночного леса, Николай негромко заговорил:


Какое счастье:
И ночь, и мы одни.
Река — как зеркало, и все блестит звездами.
А там-то... голову закинь-ка да взгляни:
Какая глубина и чистота над нами.
Какое счастье!..

Анна теснее прижалась к Николаю и замедлила шаг. Ей хотелось затаить дыхание и ступать неслышно. Она одна знала, как он любил стихи, и ей нравилось, когда он их читал.

Мечтательно повторила за ним:

— Счастье!..

Он наклонился к ней и, глядя в глаза, спросил:

— Счастье?..

И вдруг взял ее голову и, приблизив к себе, прошептал ей в самое ухо:


Вопрос о личном счастье не прост.
Когда на республику лезут громилы,
Личное счастье — это рост
Республики нашей богатства и силы...

Анна оступилась. Под ее ногой громко хрустнула ветка. Николай поспешно прижал жену к себе. Почувствовав железную силу его руки, она счастливо рассмеялась, подняла лицо и встретила его взгляд, ласковый и немного встревоженный.

У Николая испуганные глаза?! Неужели он знает? Знает, что в ней бьется новая жизнь — жизнь их ребенка?.. Ведь она ему еще ничего не сказала. Только сегодня, вот сейчас, хотела сказать... А он знает!..


Последняя встреча


Время шло.

Шла жизнь.

Шла учеба.

Старший лейтенант Николай Францевич Гастелло был уже командиром звена. Экипаж его «семерки» давно уже считался образцовым в бригаде, теперь он терпеливо и настойчиво подтягивал экипаж другого, ведомого корабля.

Гастелло нередко заглядывал к комиссару полка за материалами для бесед с подчиненными. Беседы эти на самые различные темы носили характер простых, задушевных разговоров и происходили во время работы экипажей на кораблях. Случалось, что оба экипажа собирались в одном корабле, и под шорох дождя по металлу обшивки Гастелло читал им какую-нибудь новую книгу по авиации. В последнее время он все чаще останавливался на вопросах международного положения.

Политическая жизнь в Европе и в Азии делалась все более напряженной. Фашизм утопил в крови Испанскую демократическую республику. Окончательно оформился откровенно империалистический блок агрессоров: Германия — Италия — Япония.

Силы, стремившиеся развязать вторую мировую войну, в которой намеревались заново поделить мир и заставить истечь кровью Советский Союз, действовали все более открыто и нагло. Советский Союз был основным препятствием на пути империалистов.

1938 год ознаменовался началом открытой агрессии немецкого фашизма.

Ободренные таким поворотом дел в Европе, японские генералы предприняли пробную атаку на восточных рубежах СССР. 29 июля 1938 года возник «инцидент» у озера Хасан и сопки Заозерной.

Бои закончились блестящей победой советских войск.

В сентябре, на вечере самодеятельности в бригадном клубе, Гастелло на своем баяне аккомпанировал Федоту, вернувшемуся с Хасана и распевавшему привезенные с фронта частушки. Федот опять был с Николаем. Правда, в качестве гостя, к тому же гостя, которому, повидимому, уже никогда не придется летать. Левая нога его была изуродована и стала короче правой. Он уже никогда не будет ходить без палки...

Федот приехал к другу отдохнуть перед вступлением в новый этап своей жизни: он был зачислен на факультет внешних сношений университета.

— Конечно, чертовски грустно, что приходится расставаться с авиацией, но, может быть, только так я избавлюсь от того, чтобы вечно тащиться у тебя в хвосте!

— Какой же хвост, когда ты уже обогнал меня, — ответил Николай.

— Я — тебя? — удивился Федот.

— Ты уже побывал в бою, а я и не нюхал пороха.

— Верно! — обрадовался Федот. — Наконец-то я тебя обставил!

— Будь не такое напряженное время, я бы тоже пошел учиться. Хочется знать больше, чем знаю.

— Кажется, ты свое дело знаешь.

— Азы!.. Как хочется учиться! И не только по специальности. А так, чтобы понимать все, что творится вокруг, уметь проанализировать каждое явление, каждый свой шаг. Если бы ты знал, как хочется учиться!

— Это не уйдет! Приезжай ко мне, когда я закончу учебу, кое-что тебе объясню... — с напускной важностью сказал Федот. — А если всерьез: одобряешь мой выбор — дипломатию?

Николай пожал плечами.

— Что значит этот жест? — спросил Федот.

— Твой вопрос — пустой. Могу ли я не одобрить желание друга стать дипломатом? Советский летчик может только желать успеха тому, чье призвание — борьба за мир.

— Значит, — усмехнулся Федот, — уполномачиваешь стоять на страже интересов народа, которым в грозе призван служить твой бомбардировщик?

— Ежели высоким штилем, то так.

— Тогда — руку!

— Договор о дружбе и сотрудничестве.

— На вечные времена!

Федот обернулся к вошедшей Анне Петровне и довольно робко проговорил:

— Анечка, вам не кажется, что по случаю заключения пакта... — Он выразительно подмигнул.

Анна Петровна вопросительно поглядела на мужа, зная, что тот допускает на столе спиртное только в исключительных случаях.

Николай усмехнулся:

— Случай, Аннушка, исключительный: пакт!

На столе появилось вино. Друзья чокнулись.

— За союз вечный, нерушимый!

— До смерти, — ответил Николай.

Этот разговор происходил вечером 6 ноября 1938 года, когда Федот отложил костыли и вооружился палкой, собственноручно изготовленной для него Николаем.

— Мастерские у тебя руки, Микола!

— Не жалуюсь.

— Пожалуй, это самое красивое твое изделие.

Николай молча покачал головой и вынул из ящика стола еще не совсем законченную резную чернильницу. Она была сделана из эбонита и изображала земной шар с летящим вокруг него самолетом.

Федор пригляделся к крошечному самолетику. На крыльях ясно виднелись опознавательные знаки.

— Чкалов? — спросил Федот.

— Он.

У глобуса стоял крошечный человечек и глядел вслед летящему Чкалову.

— Кто это? — спросил Федот.

— Я.

— Ждешь?

— Жду.

— Встретить?

— Нет. Очереди.

Федот подумал.

— Пожалуй, дождешься.

Подумав, Николай сказал:

— Конечно, не всем быть Чкаловыми, но если бы ты знал, как хочется походить на него... Хоть немного.

— Не просто!

— В этом все дело...

Федот еще не видел Николая таким: его лицо горело, глаза блестели.

На следующее утро Федот уехал в Москву.

Это была их последняя встреча.


Правильно понимать!


Гастелло не был частым посетителем кино. Тем больше удивилась Анна Петровна, когда он сказал ей после просмотра кинокартины:

— Останусь на второй сеанс.

Ее заинтересовало, какое место в фильме вызвало столь необычный интерес мужа, и она тоже осталась.

Шла картина из жизни авиации. В ней было показано неожиданное нападение немцев на Советский Союз и первый рейд советской бомбардировочной авиации в глубокий тыл противника. Рейд в картине совершался как раз на тех самых «ТБ-3», на которых летала бригада. Естественно, картина вызвала особенный интерес у летчиков.

Николая было трудно «расшевелить» эффектами кинематографа, и Анна Петровна внимательно следила за ним, чтобы уловить, какой момент его особенно тронет.

Но она так ничего и не заметила. Николай вторично просмотрел всю картину, не отрывая взгляда от экрана. Домой он шел задумавшись, молча. За чаем тоже молчал. Только после того, как они уже «слетали» в очередной рейс по карте, спросил жену:

— Как ты думаешь, он правильно поступил?

— Кто?

— Этот летчик в фильме, когда, потеряв управление, он направил свой бомбардировщик в скопление вражеских самолетов.

Вопрос был неожиданным. Анне Петровне никогда не приходилось задумываться над такими вещами.

— А почему ты спрашиваешь?

— Как, по-твоему, поступил бы на его месте... я?

— Ты?!

В ее возгласе прозвучал испуг. Она полузакрыла глаза. Перед нею снова побежали кадры фильма: языки пламени вздымаются к небу, и клубы черного дыма траурным покровом затягивают могилу героя.

Анна Петровна в смятении взглянула на мужа. Он ждал ответа.

— Если бы другого выхода... не было...

Она не могла заставить себя договорить.

Он же сказал с очевидным облегчением:

— Это хорошо, что ты думаешь так же, как я, — и нежно привлек ее к себе.

В течение нескольких дней то один, то другой из членов его экипажей возвращался в разговоре к подвигу летчика, показанному в фильме. Николай наблюдал за скрытой работой, происходившей в умах его подчиненных. Исподволь он старался выяснить, какие выводы каждый из них сделал для себя. Убедившись в том, что ни у кого нет колебаний в отношении высшей формы исполнения воинского долга — готовности пожертвовать собой во имя победы, — он провел беседу с целью показать, что для советского воина эта готовность имеет смысл совершенно особенный. Она не может выродиться в чуждую советскому воину самурайщину. Если за такой готовностью не будет стоять высочайшее умение драться за достижение победы и за собственную жизнь, как за частицу этой победы, она, эта готовность к подвигу, может превратиться в собственную противоположность, граничащую с обреченностью, вместо необходимого воину бесстрашия в бою.

— Если нужно будет для победы — мы умрем! — говорил Гастелло. — Но наша цель — не умереть в бою, а победить. Этому мы и должны учиться. Каждый день, каждый час. Настойчиво, не покладая рук. Драться и побеждать! И своих подчиненных мы должны учить воевать так, чтобы они могли победить, сохранив свою жизнь. Мы отвечаем не только за выполнение поставленной нам задачи и за общую победу. На нас лежит еще и величайшая ответственность за жизнь наших подчиненных. Мы отвечаем за них перед родиной и армией. Родине дорога жизнь каждого ее сына. Не желать сохранить свою жизнь в бою может только тот, кто идет в него без надежд на будущее, без идеалов советского человека, кто идет драться не за свое, а за чужое дело. Наша жизнь — самое ценное, что есть у родины. Наша жизнь — залог счастья народа, залог нашего прекрасного будущего.

— Знаете, товарищ командир, — сказал однажды радист «семерки», по фамилии Муха, самый тихий и молчаливый из его экипажей. — Я прежде думал так: если страшно — закрыть глаза и... только бы задачу выполнить. А теперь думаю: нет!..

Он смущенно умолк, заметив устремленные на него вопросительные взгляды товарищей.

— А теперь? — с интересом спросил Гастелло.

— Теперь мне кажется, — сказал Муха, — в бою не может быть страшно, если знаешь, за что идешь в бой.

— Это верно.

— Я хочу сказать: для того, кто умирает в бою, даже побеждая, это все-таки его последняя победа. А тот, кто останется жив, сумеет, может быть, еще не раз побить врага... Значит...

Видя, что Муха запнулся, не решаясь закончить фразу, Гастелло ободряюще кивнул:

— Ну, ну!

— Мы должны быть очень искусны в своем деле и... очень бережливы.

Муха вопросительно оглядел товарищей.

— Вы... должны меня правильно понять, — тихо проговорил он.

— Так мы вас и понимаем, — сказал Гастелло.

— Вы же не думаете, что я... боюсь...

Нет. Гастелло этого не думал. Он с удовлетворением видел, что его труд принес нужные плоды: не страшась смерти, его люди будут работать над собой для овладения высотами искусства драться и побеждать.


Крещение огнем

Аэродром опустел


В 1939 году Гастелло был назначен командиром отряда.

Николай, как всегда, был занят с утра до ночи. Частенько по ночам его поднимали по учебной тревоге, и он уходил в воздух.

Ни Анна Петровна, ни жены других летчиков не увидели ничего особенного в том, что однажды утром, после ночи, когда их мужья были вызваны по тревоге, аэродром оказался пустым. У «ТБ-3» был большой радиус действия, и жены не беспокоились. Они, как всегда, держали наготове завтрак, то и дело поглядывали на горизонт.

Но яркое летнее небо оставалось пустым весь день.

И к вечеру не послышалось гула моторов.

Такое затяжное ученье случилось впервые. Повидимому, самолеты совершили посадку на каком-то другом аэродроме. На этот раз задание было, очевидно, сложнее, чем обычно.

На дворе была уже ночь. Авиагородок затих. Погасли огни.

Через день газеты принесли первое сообщение о воздушных боях над берегами Халхын-Гола.

Анна Петровна несколько раз перечла сухие строки короткого официального сообщения. Речь шла о воздушных боях. Под этим разумелись только действия истребителей, но сердце Анны Петровны разгадало причину отсутствия Николая.

Чтобы проверить себя, она пошла к комиссару бригады.

Он посмотрел на принесенную ею «Правду» так, словно видел ее впервые. Именно поэтому Анна Петровна и поняла все.

— Я не знаю задания, с которым они улетели. Но каково бы оно ни было, мы можем пожелать им одного: выполнить его с честью, — сказал комиссар.

Она молча кивнула.

А он, словно оправдываясь, сказал:

— Больше я и сам ничего не знаю.

Знал он или не знал — имело ли это какое-нибудь значение? Не самым ли важным было теперь одно: чтобы Николай с честью выполнил свой долг? А с ним и все его товарищи. Разве не ради этого он затратил столько лет на подготовку?

Ах, если бы она могла быть с ними там, на этой далекой реке!

С этого дня мысли Анны Петровны были далеко, за много тысяч километров от Дона, от привычных дел, даже от сына Витюши.

Иногда она смотрела на карту, по которой столько раз «летала» с Николаем и которую знала почти наизусть. Но на этой карте не было ни рек, ни озер с названиями, упоминавшимися в сводках.


Над берегами Халхын-Гола


Бесконечная монгольская пустыня уходила вдаль едва заметными холмами. Не было ей ни границ, ни пределов. В мутной синеве горизонта земля сливалась с раскаленным добела небом. Дрожа и волнуясь, поднималось жаркое дыхание трав.

Палатка не спасала от жары. Жгучие лучи яркого солнца проникали сквозь парусину. Единственным местом, где можно было дышать, стала юрта командира бригады. Но бывать в ней приходилось редко даже командирам подразделений.

В двух соседних низинах широкими полумесяцами стояли скоростные бомбардировщики бригады.

Николай поглядывал в их сторону с некоторой завистью. Когда эти машины бывали на земле, все летчики почти всегда находились под крылом, готовые к старту в любую минуту. Не то что гастелловские «тебисты-ночники», которым днем нечего было ждать заданий. Разве только приходилось перебросить в тыл партию тяжело раненных или доставить из Забайкалья какой-нибудь срочный груз. А воевал тяжелый отряд «ТБ», прикомандированный к бомбардировочной бригаде, только по ночам.

Николай впервые близко столкнулся со скоростниками. Их жизнь интересовала его, как все новое. Он приглядывался к их технике, прислушивался к разговорам. Он очень хорошо понимал, что его тяжелые машины доживают свой короткий авиационный век. Для дневных действий они уже не годились из-за своей тихоходности, малого потолка и недостаточной маневренности. Николай понимал, что не за горами день, когда придется распрощаться со своими кораблями. Вероятно, придется и ему переходить на скоростные машины. Это делало его интерес к «СБ» практическим. Пользуясь свободными минутами, он захаживал в гости к «эсбистам». Скромно усевшись где-нибудь у краешка тени, отброшенной крылом, Николай прислушивался к рассказам о боях, об интересных происшествиях и полетах, о поведении машин, их достоинствах и недостатках.

Подойдя сегодня к командирской машине полка «СБ», где собрались летчики, Николай застал конец спора, начавшегося, повидимому, давно. Тема была не новой, но она неизменно волновала летчиков всякий раз, как возникала: что делать в случае аварии над неприятельским тылом?

Командир полка, большой, тяжелый, басистый майор Бурмистров, с багровым от загара лицом, с рыжими клочьями бровей над выпуклыми голубыми глазами, непримиримо проговорил:

— Тот, кто прыгнет над территорией противника, — трус и предатель.

— Нельзя быть таким категоричным, — возразил комиссар полка Ююкин.

— Можно и должно! — решительно отрезал Бурмистров.

— А если прыгнул да пришел к своим?

— Пришел?.. А мог и не придти.

— Не пришел бы — пуля в лоб.

— Пуля в лоб?.. А если рука не поднимется?

— Таких у нас нет...

Глядя исподлобья, Бурмистров упрямо сказал:

— Если нет уверенности, что приземлишься на своей стороне, — не прыгай.

— Даже ежели машина наверняка гибнет?

— Горит, разваливается, что угодно — сиди!

— Не так все это просто, — покачав головой, задумчиво проговорил Ююкин.

— У солдата многое не просто. Но на то и солдат, чтобы не отступать перед трудностями.

— Ты прав, — мягко согласился Ююкин. — И все-таки...

— Что?

— Вопрос трудный.

— Ничего сложного.

— Не у всех за плечами такой опыт, как у тебя.

— Я тоже таким не родился.

— Но нужна еще воля.

— Какой же ты большевик — без воли?

— Я говорю не о безволии, а о необходимости железной воли.

— Забыл, кто нас воспитывает? — непримиримо сказал Бурмистров.

— Я, Миша, ничего не забыл, — все с той же задушевной теплотой проговорил Ююкин. — А вот ты не должен забывать: партия учит нас, что самое ценное — люди.

— Не вижу связи, — буркнул Бурмистров.

— Надо любить их. Выхода искать, чтобы сберечь.

— Тут, брат, война. В нашем деле война — мерка совести солдата и большевика.

— В этом ты прав...

— Я в наш народ верю, — сказал Бурмистров. — И в совесть его верю: она не подведет. — Бурмистров положил свою большую, поросшую рыжими волосами руку на колено Ююкина. — Да, в свой народ я верю. Золотой. Храбрый.

— А что такое храбрость, товарищ командир? — неожиданно послышалось из-под крыла. Там у краешка тени примостился молодой стрелок-радист.

— Храбрость? Гм... гм... — Бурмистров ответил вопросом же: — А вы сами-то как думаете?

Начался разговор на старую, но вечно новую тему, над которой нередко задумывался и Николай. Ставил он ее и перед своими людьми. Но сколько бывало людей, столько находилось и определений понятия храбрости.

Кто-то из «эсбистов» вынул из кармана свежий номер фронтовой газеты ВВС. В нем была напечатана статья под заголовком «Храбрость».

Прочли вслух.

Каждому казалось, что он мог бы лучше ответить на этот вопрос.

Подперев голову кулаком, Бурмистров слушал спор подчиненных, и нельзя было понять, на чьей он стороне. Когда воцарилось молчание, он проговорил своим густым басом:

— Значит, вместе с автором этой статьи кое-кто из вас полагает, что для понятия храбрости должно существовать единое точное определение? И может существовать единое мнение о том, является ли данный поступок проявлением храбрости?.. Так?

Летчики молчали. Бурмистров обвел присутствующих взглядом.

— Если оценка объективна... — начал было кто-то из летчиков, но Бурмистров без церемоний перебил:

— О суждении необъективном не стоит и говорить.

— А как его определить — какое оно?

— По-моему, никак не определишь, — сказал Бурмистров. — Самое объективное мнение зависит от личности судящего.

— Это крайность, — не согласился Ююкин.

К нему присоединилось сразу несколько голосов:

— Комиссар прав!

Бурмистров медленно оглядел всех:

— Вот как?

— Есть же что-то ясное, какое-то мерило, — сказал Ююкин.

— Мерило?.. Я вот расскажу вам случай, а вы определите, что в нем было проявлено. — храбрость или что другое.

Бурмистров на минуту задумался...

— Было это до того, как я получил этот полк. События в МНР только-только начались. Воевали мы тогда на этих же машинах. Работал я со штурманом по фамилии Морковкин... Нам с ним еще никогда не доводилось попадать под такой обстрел, как в тот раз, о котором я хочу рассказать. И откуда только японцы наскребли столько зениток?!

Мы сделали заход на цель. Морковкин показал мне доворот влево и только что начал бомбометание, как я увидел: снаряд разорвался под фонарем штурмана и вырвал почти весь плексиглас. Морковкин, это было мне хорошо видно, сполз с сиденья на пол кабины да так там и остался, убитый или раненый — я тогда не знал. Я думал о том, что поставленный на «очередь» автомат сбрасывателя сам освободит все хозяйство так, как замыслил штурман. Я мог быть спокоен: цель будет поражена — только мне самому поточнее вести машину. Морковкин, вечная ему слава, был не из тех, кто мажет.

Стараясь держать машину как можно точнее на курсе, заказанном Морковкиным, я все же включил переговорный на штурмана. Он не отзывался. Свои бомбы он посылал, так сказать, из «того» мира...

Прежде чем, по моему расчету, упала последняя бомба «очереди», я услышал в шлемофоне вызов стрелка и разобрал только одно слово: «бомболюк». Оглядываюсь: за контрольной щелью темно. Виден только узкий просвет между неплотно прикрывшимися створками бомболюка. Передо мной встал вопрос: не лежит ли на створках бомба, освобожденная из держателя? Но, сколько я ни приглядывался, ничего разобрать не мог.

Надо вам сказать, летал тогда со мной стрелком старший сержант Сибирка. Махонький эдакий, в веснушках... Так вот, велел я Сибирке заглянуть в бомбовый отсек получше. С его места было посвободнее туда глянуть. И вот он докладывает:

«Две «ФАБ-100» вышли из держателей и лежат на створках люка. Одна головкой вниз. Будто даже уперлась ветрянкой в люк...»

Как он сказал про эту ветрянку, мне даже тошно стало. Сами понимаете!..

Попробовал я отворить люк своим управлением. Думал освободиться от бомб. Не тут-то было! Сделал горку. Думаю: будь что будет, не летать же с этим добром, нужно его как-нибудь вытряхнуть. Рассчитывал, что на выходе из пикирования бомбы выдавят створки люка.

Ничего подобного: створки не поддавались. Бомбы сидели крепко.

То ли в створках что-то заклинило, то ли Морковкин прижал своим телом рычаг открытия бомболюка — механизм не слушался.

Особенно резвиться в таком положении не годилось, ведь взрыватели были в боевом положении: сдвинется бомба — и... пояснений не требуется. То же самое относилось и к посадке: на первом же толчке...

Одним словом, дело было дрянь. Сколько я ни ломал себе голову, так ничего и не придумал. Решил пока что идти за товарищами, а сесть где-нибудь в сторонке: ежели разнесет, то меня одного. При подходе домой приказал Сибирке приготовиться к прыжку. В ответ наушники защелкали, зашипели, но ни одного слова я так и не услышал. Решил, что Сибирка меня не понял, и повторил ему: «Все в порядке. Прыгай, когда подниму руку». И тут связь вовсе прервалась. Вернее, стала односторонней. Мне казалось, что он меня слышит, а я его нет...

Скорость у меня из-за разбитого штурманского фонаря поубавилась, а «девятка», которую я вел, все жалась ко мне на сбавленных оборотах. Не хотел народ оставлять меня одного. Покачал я им на прощанье, показал: «уходить!» А сам тащусь за «девяткой» и перебираю в памяти кое-какие личные дела, которые останутся недоделанными. Вспомнилось, как на прошлой неделе мне «девяносто седьмой» очередь в брюхо вкатил: вырвал дюраля на крышу доброй избы. «Вот бы, — думаю, — сейчас такой случай — хороши бы мы были с Сибиркой». Но, словно в насмешку, сегодня меня ни один японен даже не атаковал. Будто знали, что и так мы уже списаны...

В общем, дотопали. Мой народ пошел на посадку. А я поглядел на родной аэродром: и отошел в сторону, словно зачумленный.

Приглядываю местечко поукромней. С одной стороны, если удастся сесть, то так, чтобы костей не переломать, а с другой — если уж «че пе», то чтобы со мной одним, товарищей бы на тот свет не прихватить взрывом. Поднял руку Сибирке: «прыгать!» Поглядываю: отделился или нет?.. Нет.

Снова помахал. Опять не прыгает.

Попробовал переговорный — никакого толку.

«Вот, — думаю, — наказание! Как же мне от стрелка отделаться? Не гробить же парня...»

Тем временем площадочку приискал — довольно уютная. Круг сделал. Опять сигнализирую стрелку и так и эдак. Не прыгает.

Меня зло взяло: не век же мне тут кружить! Откинул колпак, поглядел назад и... даже выругался: Сибирка мой, без комбинезона, в одной гимнастерке, на своем сиденье стоит; согнулся в три погибели, чтобы не сдуло, уцепился за козырек и пальцем себя в грудь тычет. Я решил, что он переспрашивает: «Прыгать мне или нет?» Отмахнул ему за борт... Нет, не прыгает, а опять себя в грудь тычет. Пригляделся я внимательней и вижу — ветром ему к груди бумажку прижало: «Садитесь». Выведено карандашом коряво, но четко. «Экой, — думаю, — дрянь-человек. Прыгать боится». Погрозил ему кулаком. А он, как факир на арене, какие-то манипуляции руками проделал и исчез в кабине. Через секунду появился. Гляжу — и глазам не верю: в руках у него взрыватели от соток...

Честное слово, я себе не сразу поверил.

А Сибирка, видно, хочет улыбнуться, но ветром ему щеки отдувает, и рожа до того страшная получается... Я даже рассмеялся. А он закивал и жестом объясняет: все, мол, очень хорошо, садитесь, пожалуйста.

Откровенно говоря, я уже свыкся с мыслью, что земные дела мои останутся недоделанными. А тут глянул вниз — и будто увидел матушку-землю после капитального ремонта: и краски повеселели, и даже поверхность будто мягче стала.

Все-таки сел я для страховки в сторонке. Все сошло отлично.

Что же оказалось, как вы думаете?

А вот что: проверив, как я ему приказал, положение бомб на полузакрытом люке, Сибирка скинул комбинезон и примерился: пролезет ли над аккумуляторами к бомбовому отсеку или нет? Когда я крикнул ему по телефону: «Все в порядке», это пришлось, оказывается, как раз после не услышанного мною его вопроса, разрешаю ли я попытаться вывернуть взрыватели. Сибирка принял мои слова за согласие. Ну и полез. Зацепился ногами за траверсу и, как циркач, вися вниз головой над бомбами, стал выворачивать взрыватели. «Все бы, — говорит, — ничего, кабы голова не затекла. Мутит с непривычки. Вот руки покарябал»...

Бурмистров помолчал и закончил:

— Вот и все, что ему показалось трудным в этом деле: «руки покарябал»... В общем, все. Первым подал голос молодой стрелок:

— На мой взгляд, Сибирка знал, что нужно делать. Только и всего. — Стрелок пожал плечами и, видимо, хотел на этом закончить. Но, почувствовав по общему напряженному вниманию, что от него еще чего-то ждут, добавил: — Настоящая храбрость — это когда штурвал у тебя в руках. Тогда можно противнику жизни дать — вот это мечта... У Сибирки это обыкновенное дело.

Под крылом было тихо.

Стрелок мечтательно глядел на лиловые контуры далеких холмов, подернутые колышущимися струями марева.

— Значит, ничего особенного? — иронически спросил Бурмистров.

— Ничего особенного, — искренно подтвердил стрелок.

При этом Гастелло с интересом следил за лицом майора. Он отлично видел, что за насупленными бровями Бурмистров силится скрыть просящуюся на лицо улыбку удовлетворения. Николай понимал его: какому командиру не понравится, что его люди считают простой повседневной обязанностью то, что является полноценным проявлением храбрости. Гастелло не раз приходилось проверять в этом отношении свои экипажи. Сейчас ему казалось, что ни один из его людей не ответил бы иначе, чем этот молодой стрелок.

Николай поймал на себе приветливый взгляд комиссара Ююкина. Это был молодой общительный весельчак, общий любимец.

— Подсаживайтесь, капитан! — крикнул Ююкин Гастелло, подвигаясь, чтобы дать Николаю место в тени.

— Спасибо, товарищ комиссар. Я мимоходом, от комбрига, да вот заслушался.

— Так заходите завтра. Только не мимоходом. Потолкуем...


“Ночники“


Стоило отойти от «эсбистов», как собственные заботы сразу заполнили мысли.

Николай с гордостью думал о лежавшем у него в кармане боевом задании на нынешнюю ночь. Расстроить транспорт в глубоком тылу японо-маньчжур было важной задачей. Достичь этого силами «СБ» днем, когда японские тылы щетинились огнем, было трудно. Легче было решить такую задачу ночью, использовав тяжелые корабли.

Вернувшись в расположение своей части, Николай еще раз тщательно проработал со штурманом задание командования. Шесть кораблей пойдут к Джанджин-Сумэ парами. Две пары — через район Улур-Нура, одна — через Янь-Ху. Интервал между первой и второй — пятнадцать минут; между второй и третьей — десять минут. Ведущие бомбят войска, вызывая тем самым огонь зенитнойартиллерии и свет прожекторов. Ведомые бомбят средства зенитной обороны противника. Пройдя зону зенитного огня, все направляются к назначенным им основным целям. Набор бомб такой, чтобы иметь все калибры, пригодные для поражения различных целей.

После обеда Гастелло дал личному составу два часа отдыха. Только после этого он посадил командиров кораблей и штурманов за проработку задания. А еще через два часа все экипажи и наземный состав были уже у кораблей.

Николаю подали метеорологическую сводку. Слова «вероятно» и «возможно»» чаше других встречались в прогнозе. С уверенностью можно было сказать одно: шестерка встретит мощный грозовой фронт.

Это не сулило ничего хорошего тяжело нагруженным кораблям. Но Николай решил даже не докладывать о своих опасениях комбригу: он постарается сделать так, чтобы гроза не только не помешала, но и помогла ему. Чем сильней она разыграется, тем неожиданнее будет его появление над врагом.

В 20 часов 50 минут первая пара «ТБ», ведомая самим Гастелло, тяжело оторвалась от аэродрома.

И днем-то полеты над однообразными просторами монгольских степей нелегки, а ночью и вовсе трудны. Ни единого ориентира, никаких направляющих. Днем еще можно кое-как ориентироваться по изредка встречающимся речкам и по двум-трем монастырям, отстоящим друг от друга на сотни километров, но хорошо заметным и являющимся надежными точками. Эти точки — единственные неподвижные ориентиры в степи. Стойбища аратов меняют свои координаты, и ориентироваться по ним невозможно. В ночной же темноте пропадают и эти немногие указатели. Степь превращается в однообразную черную бездну. Летать приходится исключительно по приборам, с очень малой надеждой проверить себя по земным ориентирам.

После тридцати минут полета за горизонтом потонули последние отблески дня. Над головой Гастелло появились звезды. Под самолетом потянулась однообразная темно-серая, а потом и черная равнина, изредка взбугренная холмами или прорезанная оврагами.

На востоке, куда лежал курс кораблей, сверкающий излом молнии рассек горизонт. Еще и еще. Оттуда шла гроза.

Около 22 часов при блеске молний Николай разглядел озеро Буир-Нур. При ярких вспышках было отчетливо видно, как масса дождя, движущегося с грозой, упирается в поверхность озера. Она стояла на воде, как плотная стена, преградив путь самолетам. Перевалить через нее было невозможно. Самолет шел на потолке.

Николай знал, что перед грозовым фронтом его подбросит и начнет немилосердно трепать. Тяжело нагруженному кораблю это грозило неприятностями. Дело могло дойти до серьезных повреждений, а то и до разрушения самолета в воздухе. А если даже и удастся благополучно прорваться сквозь натиск грозы, то, попав в нисходящий поток дождя, корабль обязательно устремится вниз. Он потеряет несколько сотен метров высоты, и его не удержишь...

Начиналась небольшая болтанка — предвестник приближения к грозовому фронту. Николай вызвал штурмана. Он знал его хладнокровие, точность и настойчивость. На него можно было положиться. Хотелось посоветоваться.

— Сколько до контрольного этапа?

— Одна минута, — ответил штурман.

Минута! Это ничтожно мало. В линейном измерении при таком ветре это приблизительно два с половиной километра. А молния уже тут, совсем за бортом. Болтанка переходила в ощутительную трепку, опасную для машины.

Начался прирост высоты. В короткий промежуток времени корабль при горизонтально положенных рулях сам набрал двести метров.

Качка становилась отвратительной. Перед глазами стояла черная, как смола, грозовая облачность, раздираемая огненными мечами молний. Предстояло войти в нее. С том, как велики броски самолетов, Николай мог судить по ведомому: он то появлялся справа и много выше крыла, то исчезал под ним, как в пропасти.

Внимание Николая было раздвоено между циферблатом часов и надвигавшимися на корабль ослепительными полосами разрядов. Вопрос сводился к тому, кто скорее пройдет расстояние до точки, где скрещивались пути самолета и грозового фронта, — Николай или гроза?

Наконец-вспышки молний начали отодвигаться к левому крылу. Они уходили с курса. Вот они уже на траверсе. До исхода минуты, назначенной штурманом, осталось пятнадцать секунд. На пятнадцать секунд корабль опередил грозу. Теперь уже ничто не мешало Николаю точно положить корабль курсом на цель.

Качка с каждой секундой ослабевала. Николай передал управление второму пилоту и отер пот, струями катившийся за воротник. Сняв шлем, огляделся по сторонам. Где-то слева и сзади чудилось, а может быть, и действительно было видно при свете удаляющихся молний озеро Буир-Нур. Впереди стояла непроглядная темень. Николай перегнулся через борт и, подставив голову ветру, напряженно вглядывался в землю. Ему начинало казаться, будто он видит дорогу, какую-то воду, овраги. Он закрывал глаза и вглядывался снова: видения пропадали.

Из носовой рубки высунулся штурман и крикнул:

— Сейчас пересечем Халхын-Гол! И через девять минут — цель.

Николай удовлетворенно кивнул и взялся за управление.

— Передай об этом всему экипажу! — также во весь голос закричал он штурману.

Тот уселся писать записочки.

Потом штурман ушел к бомболюку проверить бомбы, снять чеки.

Гастелло вглядывался в темноту, отыскивая ведомого. По яркому пламени выхлопа сделать это было нетрудно. Лететь так над противником было недопустимо: с земли бы заметили. Николай подал едва уловимый сигнал светом и увидел, как синие языки у патрубков ведомого укоротились. Одновременно ведомый увеличил дистанцию. Николай тоже убрал пламя выхлопа. Оставил только короткие, едва заметные вспышки, чтобы дать возможность ведомому видеть его самолет. Иначе найти друг друга в темноте было бы невозможно.

Николай уменьшил свет в кабине.

Посмотрел на часы: время быть Халхын-Голу.

Выглянул за борт и, напрягая зрение, с трудом различил едва уловимую ленточку реки.

Гастелло подавил незаметно подкравшееся волнение. Передав управление второму летчику, приподнялся и стал вглядываться вперед, во тьму ночи.

На земле показались вспышки частых орудийных выстрелов. Как короткие ленты шутих, вспыхивали и снова гасли пулеметные очереди. Это был фронт. Далеко впереди Николай увидел тонкий столбик лилового света, упершийся в небо. Столбик покачался, пошарил в облаках и погас. Прожектор был расположен где-то очень далеко в японском тылу.

Самолеты летели над фронтом. Как по команде, погасли вспышки японских батарей: видно, услышали над собой гул. Блеснул второй луч прожектора, теперь уже близко. Штурман успел его засечь.

— Прожектор — у Буир-Нура, — доложил он. — Довернуть?

— Довернем.

Огоньки орудийных выстрелов и вспышки разрывов уходили под крыло. Скоро они остались позади.

Фронт был пройден.

Под кораблями опять была непроглядная темнота.

Перед Николаем на приборной доске засветился зеленый огонек: штурман требовал доворота вправо. Но прежде чем Николай успел выполнить это требование, его ослепило сияние дисков вращающихся винтов, и узкий луч света прошел сквозь прорезь в полу. В хвост самолету светил японский прожектор. Николай поймал себя на рефлекторном движении — уйти в сторону от луча, но отклоняться от курса было уже нельзя. Ведомый, наверно, даст прожектору хорошую порцию. Однако еще до того, как ведомый поравнялся с прожектором, Николай отметил несколько пулеметных очередей своих собственных стрелков. Прожектор тотчас погас.

Перед Николаем засветился красный глазок: штурману был нужен доворот влево. Через десять секунд из штурманской появился и сам штурман; сдерживая улыбку удовольствия, он дал курс на Янь-Ху и снова исчез в носовой части.

Гастелло плавно вел свой корабль. В поле зрения попали многочисленные вспышки на земле и над нею: зенитки били по второй паре советских кораблей. Гастелло передал управление второму летчику и, высунувшись за борт, стал считать вспышки выстрелов.

Один... два... шесть... тринадцать...

Невероятно! Такого количества орудий у японцев не могло быть.

И туг он догадался: это ведомый второй пары бомбит батарею. То, что Николай принял за выстрелы, были разрывы мелких бомб. Действительно, вспышки разрывов зенитных снарядов тотчас исчезли — зенитки замолчали.

Между тем гроза опять шла наперерез. К счастью, до озер было уже близко. Их поверхность блестела при свете молний.

Штурман сбросил бомбу, чтобы вызвать движение войск, но все внизу было тихо. Николай довернул вправо, и штурман снова сбросил две бомбы малого калибра, но снова — тишина и неподвижность. Николай уже готов был поверить, что они ошиблись в расчете, когда вдруг на земле замелькали едва уловимые огоньки. Красноватая трасса пуль прошла под кораблем. Впереди на земле показались огоньки многочисленных пулеметов. Но поворачивать к ним для бомбежки или стрельбы было поздно. Штурман уже прокладывал курс на Джанджин-Сумэ.

На зенитные пулеметы японцев легли точные разрывы мелких бомб ведомого. У самого Николая оставалось несколько сотен килограммов бомб, предназначенных для Джанджин-Сумэ. Обнаружив по вспышкам пулеметного и беспорядочного винтовочного огня большое скопление войск, Николай решил досадить японцам еще на пути к цели. Он стал освещать ракетами цель следующей паре кораблей.

У Джанджин-Сумэ корабли снова были встречены зенитным огнем. Но когда они приблизились настолько, что можно было бомбить батареи, те смолкли. Однако штурман успел засечь две из них и спустил японским зенитчикам пять легких бомб.

Израсходовав на Джанджин-Сумэ запас бомб, Николай решил идти домой через первую цель. Его интересовало, как японцы встретят возвращающиеся корабли. Действительно ли удалось погасить японские зенитки или те прекратили огонь, чтобы укрыться от советских бомб? Знать это было нужно для следующего полета.

Еще далеко от прежней цели возвращавшиеся корабли были встречены ожесточенным обстрелом зениток. Следом зачастили огоньками выстрелов зенитные пулеметы. Но на этот раз японцы, боясь обнаружить себя, стреляли без прожекторов. Это был огонь наугад.

У Николая не осталось ни одной бомбы, но, по его расчетам, ведомый сберег кое-какую мелочь. Поэтому он развернулся и навел ведомого на зенитки. При падении первых бомб зенитки прекратили огонь. Николай попробовал осветить их ракетами, но, повидимому, японцы хорошо замаскировались. Не обнаружив их, летчики направились домой.

Николаю казалось, что делается светлее, хотя не было еще никаких признаков зари. Может быть, такое впечатление сложилось оттого, что Николай увидел под собой извилистый рукав реки Халхын-Гол.

Николай двинул высотный корректор, и патрубки засветились длинными синими языками выхлопа. То же самое сделал ведомый.

Корабли были дома...


Два Михаила


Этот полет утвердил Николая во мнении, что в условиях монгольской степи, при полном отсутствии ярких ориентиров и при весьма относительной точности карт, летчикам и штурманам ночных отрядов следует хорошенько ознакомиться с местностью в дневных полетах.

Он явился на следующий день к командиру бомбардировочной бригады с докладом.

Комбриг удивленно поглядел на Гастелло:

— Полет днем, в непосредственной близости фронта?

— Это необходимо, товарищ комбриг.

— Это исключено!

Но Николай настойчиво повторил:

— Это необходимо! — Видя, что комбриг недовольно нахмурился, Николай сказал: — Знание местности удвоит нашу уверенность в ночных полетах.

— Японцы расстреляют вас, как дроф, прямой наводкой.

— Необязательно делать рекогносцировку на «ТБ». Мы можем изучать местность и на «СБ».

— Это другое дело! — согласился комбриг. Он подумал и сказал: — Добро. Дам приказ Бурмистрову.

Получив указание о том, с каким районом следует ознакомиться в первую очередь, Гастелло отправился к «эсбистам».

Он радовался тому, что получил возможность значительно облегчить ночные полеты не только себе, командирам и штурманам своего отряда, но и тем, кто совершает боевые полеты на скоростных бомбардировщиках. Свой первый полет на «СБ» ему хотелось совершить с комиссаром полка Михаилом Ююкиным, к которому, как он чувствовал, был расположен командир полка. Майора Бурмистрова тоже звали Михаилом.

Эти два Михаила были не просто дружны — они были нежно привязаны друг к другу, но до смешного не походили один на другого. За плечами Бурмистрова — жизнь коммуниста, восемнадцатилетним парнем ушедшего с сибирскими партизанами бить беляков. Бурмистров и к самолету относился с суровой ласковостью, как кавалерист к своему коню. В воздухе он был лихим наездником и, что греха таить, немного партизаном. Его любимыми рассказами были те, в которых кто-то хотел порядка, а он, Бурмистров, этот порядок нарушал. Гастелло казалось, что, обладая нравом Бурмистрова, трудно быть летчиком и притом еще образцовым командиром. Там нет уже места для партизанских порывов, их нужно было решительно подавлять в себе и в своих подчиненных. Но именно то, что железная воля Бурмистрова позволила ему крепко держать в руках полк, внушало Николаю особенное уважение.

Всему Бурмистров учился на ходу, в спешке. Громить беляков обучался на коне, рубить — под шашкой беляка, летать... Об этом он вспоминал без особых подробностей. Детали летной учебы командира полка были не особенно поучительны...

Миша Ююкин был совсем другой.

Комиссару минуло всего двадцать восемь лет. Он радовался жизни и всему, что она несет с собой. Его выгоревшие до белесости вихры были весело спутаны ветром. Голубые глаза казались такими же выгоревшими на монгольском солнце, как и бесцветные брови.

У Ююкина было куда меньше воспоминаний, чем у Бурмистрова. И не встречалось в них ничего «партизанского» или из ряда вон выходящего.

Что, в самом деле, яркого могло быть в детстве крестьянского парнишки из захолустной деревеньки Гнилуши?

— Гнилуша! — весело говорил Ююкин. —Ты же понимаешь: Гнилуша!

Не было в его детстве и особых радостей. Бабки — самая большая. Настоящая жизнь началась после прихода советской власти. Сельская школа, совпартшкола, летная школа... И вот мальчуган из деревеньки Гнилуши — лейтенант, он на самолете.

— Лейтенант как лейтенант, летчик как летчик, — говорил он о себе.

И говорил неправду.

Комиссаров выбирали из числа лучших летчиков, лучших командиров, лучших коммунистов. Если Ююкин стал комиссаром, значит он был одним из искуснейших летчиков, одним из самых дисциплинированных командиров, стойких коммунистов.

Одним словом, Миша Ююкин вовсе не случайно оказался в аудитории Политической академии. Едва начав учебу, он получил срочное предписание отбыть в МНР. Там его назначили комиссаром бомбардировочной эскадрильи, а потом и полка.

Сменив лейтенантские углы на рукаве на комиссарскую звездочку, Михаил Ююкин начал новую жизнь.

Часть, в которую он попал, находилась почти на границе.

Молодой комиссар энергично взялся за дело. К тому времени, когда полку пришлось двинуться в бой, часть отлично владела высотой, хорошо бомбила и прилично ходила в строю. Это было заслугой нового комиссара — Михаила Ююкина.

Обо всем этом Николай узнал от самих летчиков.

Николай чувствовал в Ююкине такого же, как он сам, командира и коммуниста, преданного своей летной профессии и делу партии. Николаю полюбился этот веселый комиссар, несмотря на то что характером Ююкин походил на Николая не больше, чем брызжущий искрами факел на кусочек холодной стали.

Одним из «стариков»-«эсбистов», который понял, принял и полюбил Ююкина, был майор Бурмистров. Командир полка любил молодого комиссара, как свою собственную горячую молодость, неожиданно вернувшуюся к нему в годы зрелости, опыта и уверенности в себе.

С этими двумя людьми, такими разными по возрасту, характеру и жизненному опыту, случилось то, чего не может быть в жизни одного человека: с молодостью соединилась зрелость. Соединилась прочно и искренне. Оба Михаила понимали и дополняли друг друга во всем: в бою, в учебе, даже в повседневном быту. Горячность молодости сдерживалась рассудительностью зрелости; спокойствие зрелости подогревалось огнем молодости.


„СБ“ дерутся


Николай застал Бурмистрова и Ююкина в их палатке за подготовкой карты и доложил решение командира бригады. Ююкин согласился взять Николая вместо штурмана на первое же задание.

Николай молча наблюдал за работой командира над картой.

Вокруг палатки полыхала полуденная жара. Воздух поднимался от буро-желтой степи навстречу золотому пламени неба. Мир был наполнен зноем через край. Зной густым колышущимся маревом стоял над землей.

Уже через полчаса голова Николая загудела.

Рядом с ним тяжело посапывал совершенно взмокший Бурмистров. Нет-нет, и с его багрового, точно раскаленная медь, лица на бумагу падала крупная капля пота. Один только Ююкин, сдвинув на затылок пилотку, продолжал как ни в чем не бывало расчерчивать карту.

— Не пойму, — проворчал Бурмистров, — ты словно родился в этом пекле, а я мокну и мокну.

— Сырости в тебе, Миша, много, — добродушно усмехнулся Ююкин. И, помолчав, словно невзначай добавил: — А спирт, знаешь, как легко испаряется. Вот и мокнешь.

— Ты думаешь? — серьезно спросил Бурмистров. — Что ж, может статься, ты и прав...

На западе послышалось быстро приближающееся гудение самолета. По характерному гулу с присвистом можно было безошибочно узнать «СБ». Сверкнув на солнце узкими крыльями, самолет сделал круг над площадкой и лег в крутой вираж.

— Сам! — в один голос воскликнули Бурмистров и Ююкин и, выбежав из палатки, проследили за посадкой «СБ».

Никто, кроме начальника штаба бригады, так не заходил на посадку. Это была его «походка».

От палатки Бурмистрова было видно, как с холма, где стояла юрта комбрига, штабная «эмка» помчалась к севшему «СБ».

— Что-то монтируется, — сказал Ююкин, и в голосе его прозвучала надежда.

— Очередь Артамонова, — мрачно пробормотал Бурмистров.

Николай знал, что бурмистровцы на два-три вылета шли впереди соседей — «эсбистов» полка Артамонова. Части очень ревниво следили за очередью, стараясь, чтобы их не обходили боевыми заданиями. Теперь была очередь артамоновцев. Поэтому прилет начальника штаба бригады, по мнению Бурмистрова, не сулил надежд получить задание.

Но Ююкин все же сказал:

— А может быть, Миша, что-нибудь смонтируется и для нас? Съездим?

Бурмистров хмуро размышлял.

— Ты думаешь — удобно? — нерешительно спросил он.

— А если задание срочное? — оживленно доказывал свое Ююкин. — До площадок Артамонова не ближний свет. А мы — тут как тут. Значит, у нас всегда преимущество, шанс на получение задания.

Бурмистров поправил пилотку и решительно зашагал к машине.

Вышло именно так, как рассчитывал Ююкин: задание оказалось срочным. Не было времени лететь на расположенные вдали площадки артамоновского полка.

Вылет достался бурмистровцам.

Задание было несложное: бомбить скопление войск, появившихся у озера. Если будут замечены в этом же районе склады подвозимых противником артзапасов — разгромить и их. Разведка, произведенная истребителями, донесла, что крупные транспорты тянутся к тылу японцев в указанном направлении.

Район был как раз тот, который интересовал Николая в связи с предстоящими ночными полетами. Бурмистров разрешил ему лететь с Ююкиным за штурмана-бомбардира.

Быстро проработали задание. Бурмистров с удовольствием глядел, как четко и уверенно Гастелло действует расчетной линейкой и карандашом.

Условия полета были прекрасны: безоблачно, видимость отличная.

Далеко внизу, вокруг одинокого монастыря, беспорядочными волнами пролегли холмы. В стороне осталась лента дороги с висящим над ней облаком пыли. Нескончаемой чередой шли автомобильные колонны на Тамцак-Булак.

Скоро самолеты миновали тыловой штаб армии с его многочисленными юртами и белыми полосками нескольких саманных домов.

Ююкин вел машину уверенно и спокойно. Это была повседневность. Праздничная и желанная для летчика, но привычная. Время от времени в наушниках шлемофона раздавалось шипение. Это стрелок-радист Разбойников докладывал Ююкину, стесненному фонарем летчика, обо, всем, что видел вокруг.

Фронт перешли над расположением кавалерийской дивизии Монгольской народной армии — над своим правым флангом и левым флангом японцев...

В сопровождении истребителей или без них, на малых высотах или на больших, в одиночку или массой японские бомбардировщики не выполнили на монгольском театре военных действий ни одной серьезной и сколько-нибудь успешной операции. В противоположность им, советские бомбардировщики под охраной истребителей и без них, на малых высотах и на больших, днем и ночью, летая отдельными звеньями, эскадрильями и целыми частями, неизменно выполняли поставленные им задания. Они ни разу не вернулись на свои аэродромы, не обработав цели, какие бы препятствия — в виде зенитной артиллерии или истребительной авиации — ни ставил им враг.

Люди, люди и еще раз люди! Советские летчики! В этом было дело...

Применяясь к обстановке, гибко изменяя свою тактику, с упорством и мужеством советские бомбардировщики пробивались к целям. Они одинаково искусно использовали всякие метеорологические условия, яркий свет солнца и полную темноту ночи; ходили бреющим полетом, на средних высотах и над облаками; варьировали методику сборов и выхода на цель, применяли все способы взаимодействия с прикрытием и ходили без него.

На этом этапе боевых действий, когда Николаю довелось лететь с Ююкиным, «СБ» отказались от истребителей сопровождения. Истребители сокращали радиус действия бомбардировщиков, стесняли их маневренность. «Эсбисты» и одни чувствовали себя в безопасности на высоте свыше семи тысяч метров. Полеты советских бомбардировщиков проходили без потерь, благодаря отсутствию помех со стороны японской авиации. Японские «96» и «97» не забирались на высоты, ставшие для «СБ» полем повседневной работы. Происходило это не потому, что японским истребителям не хватало высотности. Скорее можно было допустить, что после потерь, понесенных в начале операции, японцы остались без высотных летчиков.

Препятствием «СБ» на пути к целям оставалась зенитная артиллерия японцев. Она проявляла максимальную активность. Зона движения советских бомбардировщиков оказывалась усыпанной клубками разрывов.

...В тот день все шло сначала, как обычно, то есть довольно спокойно. Однако, приближаясь к цели, «эсбисты» заметили в воздухе японские истребители. Для таких высот это было новостью.

Не обращая внимания на самолеты противника, Бурмистров продолжал вести свою девятку к цели. Некоторое время японские истребители держались в стороне, словно не замечая советских бомбардировщиков. Можно было подумать, что японские летчики хотели обойтись без боя, если зенитный огонь заставит Бурмистрова повернуть. Но этого, разумеется, не случилось. И вот, когда Бурмистров уже сбавил высоту и начал разворачиваться к цели, вдруг стих зенитный огонь. Медленно расходились в неподвижном воздухе дымки рвавшихся снарядов, но новых крутых комков дыма не появлялось. На смену зениткам пришли японские истребители. Они набросились на самолеты Бурмистрова с трех сторон: с обоих флангов и с тыла. Во всех советских звеньях и у подразделения в целом оставался свободным от нападения японцев фронт. Из-за этого штурманы не могли вести огня по японцам. Их спаренные скорострельные установки оставались в бездействии. Вся тяжесть обороны пала на стрелков-радистов. Сегодня ярче, чем в каком бы то ни было из прошлых боев, выявилась ответственная роль этих членов экипажей «СБ».

В условиях непрестанно маневрирующего скоростного самолета работа стрелка-радиста очень трудна. Нужна большая физическая выносливость, ловкость, высокое умение владеть оружием и непрерывное напряжение внимания, чтобы показать образцы работы, какие дали в тот день стрелки-радисты Бурмистрова.

Ведущее звено Бурмистрова окружили три звена «девяносто седьмых». Повидимому, уменьшившаяся из-за большой высоты маневренность истребителей мешала японцам подходить к нашим самолетам на короткую дистанцию. Они вели огонь с трехсот-четырехсот метров. Лишь убедившись в том, что такие атаки ничего не дают и что советские бомбардировщики неуклонно продолжают полет к цели, японцы решили сократить дистанцию огня. Одно из японских звеньев рассыпалось и, зайдя с трех сторон, атаковало комиссара. Но опять, как и в групповом бою, его фронт оставался свободным. Как ни пристраивался в своем носовом фонаре Николай, его пулемет не мог причинить японцам никакого вреда. Они очень ловко держались в стороне от его огня. И тут вся тяжесть боя легла на стрелка с его двумя пулеметами — турельным и нижним кинжальным.

Стоило стрелку взяться за турельный пулемет — японцы появлялись в поле обстрела нижней установки. Стрелок бросал верхний пулемет и хватался за нижний — японцы поднимались на уровень бомбардировщика в зоне огня турели.

Видя невозможность бороться одновременно с тремя врагами, Разбойников решил сосредоточить внимание на одном из них. Он выбрал наиболее нахального японца с левого борта. Этот истребитель шел на самой короткой дистанции от «СБ».

В тот момент, когда японец делал разворот, чтобы выйти в новую атаку, Разбойников открыл огонь. Очередь, направленная в брюхо истребителю, оказалась смертельной. «Девяносто седьмой» задымил и пошел к земле.

Разбойников начинал чувствовать большое утомление. Хотя кислородная аппаратура работала хорошо, ему было трудно дышать. Быстрые движения, необходимость все время менять положение в самолете и манипулировать двумя пулеметами утомили стрелка. Разбойников чувствовал, что его силы на исходе. Но стоило ему увидеть, как падает расстрелянный им японец и как в стороне горят еще два истребителя, подбитые товарищами с других «СБ», стрелок забыл о своей усталости. Положение показалось ему уже совсем легким: против него осталось «всего» два японца.

Разбойников снова прильнул к пулемету, и вскоре оба истребителя были отогнаны.

В различных вариациях то же самое или нечто схожее происходило и с другими самолетами бурмистровской девятки.

Наконец, утратив выдержку, японцы нарушили прежнюю систему ведения боя, очевидно, заранее и тщательно проработанную. Они перешли к беспорядочным атакам со всех четвертей горизонта. Теперь вступили в бой скорострельные штурманские пулеметы «СБ».

Потеряв девять машин, японцы бросили, наконец, Бурмистрова и рассыпались в разные стороны.

Ведомая Бурмистровым девятка вышла на цель. Внизу ясно виднелись красные штабеля ящиков со снарядами; суетились люди, клубилась пыль, поднятая автомобильными колоннами.

Все это было необычным для японского тыла. Противник еще не позволял себе производить днем крупные передвижения войск или грузовые перевозки. Обычно это делалось ночью, а на день затихало и хорошо маскировалось. Сегодняшняя развязность японцев должна была быть наказана. Для этого и прилетел сюда Бурмистоов.

Снова открыла беглый огонь зенитная артиллерия. Рваные клочья черного дыма усеивали небо неровными очередями то выше, то ниже бомбардировщиков. Но Бурмистров не обращал на них внимания. Он вел девятку, как на параде. Его штурман отбомбился первым и, закрыв люки, показал отворот от цели.


Комиссар


За Бурмистровым шел Ююкин. Его машина тоже уже прошла над целью. Бомбы Николая точно накрыли красные штабеля снарядных ящиков. Убедившись в том, что бомбовый отсек опустошен, Николай закрыл люк. Ююкин вел машину левым разворотом, чтобы пристроиться к Бурмистрову на определенное ему место правого ведомого. Вдруг около левого мотора раздался металлический удар, и сильный взрыв потряс самолет. Яркое пламя метнулось из-под капота левого мотора — снаряд зенитки прямым попаданием поразил левый бак.

Николай быстро вставил в гнездо ручку второго управления. Но Ююкин уже положил машину круто на правое крыло. Он вводил ее в скольжение, чтобы сбить пламя. Одновременно комиссар включил переговорный на штурмана и стрелка-радиста и отдал приказ:

— Оставить самолет!

Услышав приказ Ююкина, Николай машинально положил было руку на замок люка в полу штурманского фонаря, но тотчас отдернул ее, словно ожегишись: самолет шел над вражеской территорией. Характерный силуэт горы Хамар-Доба с командным пунктом советских войск едва намечался далеко на западе...

В поле зрения Николая на короткий миг попал отделившийся от самолета комок. Это прыгнул стрелок-радист. Николай не стал следить за тем, откроется ли его парашют и когда откроется.

Его мысли были обращены к Ююкину.

Николай взглянул сквозь окошечко в кабину летчика и встретил взгляд широко раскрытых голубых глаз Ююкина. В кабину летчика сбоку и снизу било пламя. На Ююкине уже загорелся комбинезон.

Огонь, желтым пологом прильнувший слева к самолету, начал охватывать и штурманский фонарь. Пламя врывалось уже тонкими языками сквозь щели фонаря. Он быстро наполнялся удушливым дымом. Одновременно Николай почувствовал, что Ююкин ввел машину в пикирование. Было очевидно, что комиссар пытался оттянуть пламя от штурмана. Он оттягивал его на себя.

Сознание Николая продолжало работать совершенно отчетливо.

Еще секунда — и Ююкин не сможет выбраться из кабины, он там задохнется.

Николай не мог допустить, чтобы, спасая его, Ююкин жертвовал собою. Николай отвернулся от окошечка, вдел ноги в педали, взялся за управление. Решение было ясно: правый разворот с резким набором высоты оттянет пламя ст кабины летчика и даст комиссару возможность воспользоваться парашютом. А там... там будет видно...

Но первое же прикосновение к ручке запасного управления показало Николаю, что Ююкин его выключил.

Комиссар оставался единственным хозяином самолета.

Взгляд, снова брошенный Николаем в окошечко, встретил все те же голубые, ясные, но теперь очень строгие глаза комиссара. А вокруг были дым и пламя... Оставалось одно: не задерживать Ююкина. Чем скорее прыгнет Николай, тем больше времени останется для прыжка у Ююкина.

Николай рванул замок люка и протиснулся сквозь отверстие в полу. Рука сама легла на кольцо парашюта. Бессознательно и привычно мозг отсчитывал секунды падения. Все это не мешало Николаю смотреть на горящий самолет.

Все существо его кричало: «Прыгай же, прыгай!»

Охваченный пламенем, самолет перешел в пикирование.

Комиссар?!.

Хотелось кричать от бессильного отчаяния.

Комиссар, Миша!

...Далеко, там, где на земле виднелись красные пятна артиллерийского склада японцев, горящий самолет Ююкина врезался в землю.

Черный дым взлетел огромным клубом и стал медленно растекаться в воздухе.

Николай понял: не успел!

Охваченный мыслью о судьбе комиссара, он машинально сделал все, что было нужно для раскрытия парашюта. Он плавно спускался навстречу восходящим токам воздуха, болтавшим его, как на гигантских качелях.

Земля под ним была японская.

Николай расстегнул кобуру...


В тылу врага


Приземлился Николай неловко. Его боком потащило по траве. Больше всего он боялся поднять пыль, которую могли заметить японцы.

Отцепившись от парашюта, он поспешно собрал его и забросал песком и травой. То же самое сделал с комбинезоном. Трудно было скрыть груду меха и неподатливого молескина. Николай примял кучу ногой и пошел прочь, на ходу высасывая из пальцев песчинки, набившиеся в порезы от травы.

Вокруг все было спокойно.

Ухало далеко на западе. Похоже на то, что советские снаряды рвутся на стороне противника.

На часах было 10.30.

Странно! Николай отчетливо помнил, что в 10.25 самолет Ююкина еще вел бой с японскими истребителями. Неужели прошло только пять минут?

Николай приложил часы к уху. Они стояли.

Справа послышался шум приближающегося автомобиля. Неожиданно выросло над травой облачко пыли, катящееся следом за автомобилем.

Николай ничком бросился в траву.

Прямиком по степи шла открытая легковая машина. В ней сидели четыре японца. Машина направлялась прямо к тому месту, где начиналась борозда травы, примятая Николаем во время приземления.

Стало ясно: его спуск был замечен.

Следуя бороздой, японцы доехали до парашюта. Николай видел, как они подняли комбинезон и парашют. Летчик прижался к земле. Передвинул на живот кобуру и вынул пистолет. Стоило ли прыгать для того, чтобы через несколько минут пустить себе пулю в лоб? «Это хуже, чем сгореть с самолетом», — подумал Николай.

Японцы общарили высокую траву вокруг комбинезона. Николай хотел было ползти прочь, но сообразил, что это не спасет, а только повредит ему. Двигаясь ползком, он примнет траву. Этот след приведет к нему японцев, которые к тому же могут заметить движение травы над ним. Он еще плотнее прижался к земле, до боли в ладони сжимая пистолет.

Сухая земля звонко отдавала каждый шаг японцев. Николай слышал, как шуршит раздвигаемая ими трава. Он боялся выглянуть, чтобы проверить направление их движения. Когда ему показалось, что шаги приблизились, он поднял пистолет на уровень плеча.

Прошло несколько мгновений, показавшихся Николаю очень длинными. Он думал о том, как выскочит из травы; отбежит, чтобы удлинить срок стрельбы. Огонь откроет не наобум, не на ходу, а только остановившись, с колена, подставив левую руку для упора. Японцев четверо, патронов восемь... Нет, нужно считать семь, даже шесть — на свою долю надо оставить два. Мало ли что?.. Значит, шесть выстрелов на четверых...

Он думал спокойно, расчетливо.

Между тем голоса японцев стали удаляться. Николай осторожно поднял голову: японцы садились в автомобиль. Один из них стал ногами на подушку и еще раз оглядел местность вокруг.

Наконец они поехали, петляя по степи.

Шум автомобиля постепенно затих вдали.

Некоторое время Николай еще не шевелился. Потом перевернулся на спину. Хотелось заснуть, но не решался закрыть глаза. Лежал и смотрел на небо.

Легко и свободно неслись облака.

С запада прошло звено вражеских «девяносто седьмых».

Одиноко маячил в небе степной орел. Он ходил размашистыми, однообразными кругами, редко-редко пошевеливая крыльями.

Николай лежал, не шевелясь, и все глядел вверх.

Чем дальше, тем мучительнее хотелось спать. Николай упрямо боролся со сном. И все-таки заснул.

Когда он проснулся, было уже темно. Высоко стояли звезды.

Николай встал и пошел на запад. Справа виднелись редкие огоньки — вероятно, костры на далеком неприятельском бивуаке. Николай сделал большой крюк, намереваясь обойти японское расположение, но, по мере того как он шел, огни появлялись все вновь и вновь. Они приближались. Наконец Николай увидел, что это окопы второй линии на позиции противника. Повидимому, они служили жильем для японских резервов.

Николай силился представить себе, где именно он находится. Восстановил в памяти все движения бурмистровской девятки и эволюции Ююкина. Он постарался представить себе карту фронта и мысленно водил по ней пальцем, вспоминая данные разведсводок и стараясь найти «окно» в линиях японцев. Подумав, взял еще влево.

Идти становилось все труднее. Сапоги немилосердно терли ноги. Когда приходилось вытаскивать ноги из песка, хотелось кричать от боли. Стали попадаться болотца. Сапоги наполнились водой. Николай сел прямо в воду и разулся. Идти по прохладной воде стало легче, но теперь босые ноги больно резала осока.

Огни справа гасли один за другим. То ли баргуты переставали жечь вечерние костры, то ли прерывалась позиция. Оттуда же, справа, все чаще стали доноситься разрывы снарядов, орудийные выстрелы и слабые, едва слышные хлопки винтовок.

Изредка вспарывала воздух пулеметная очередь; она возникала неожиданно и так же неожиданно обрывалась.

Николай шел, потеряв представление о времени. Усталость была так велика, что боли в ногах он уже почти не чувствовал. Он шагал по инерции, сознавая, что если остановится хотя бы на минуту, то дальше не сможет идти.

Небо начинало бледнеть. Звезды пропадали одна за другой.

Близко справа воздух разорвала короткая очередь пулемета.

Николай остановился.

Вот снова в том же месте. Совсем близко.

Выстрелы были частые, сливались в одну дробную строчку. Николай настороженно вслушивался: он не мог ошибиться — это была скорострельность советского пулемета. У японских был совсем другой, более низкий тон и гораздо более редкий темп стрельбы.

Присевший было Николай вскочил и побежал на вспышки справа. Он уже не заметил, когда советскому пулемету ответил японский. Только уловив писк пуль у себя над головой, Николай понял, что проскользнул в «окно» и очутился между окопами своих и японцев. Бросился на землю и пополз. Пули пищали над ним. Из советского окопа взвилась ракета. На фоне посеревшего предрассветного неба ее свет показался Николаю беспомощно слабым. Но и этого слабого света оказалось достаточно, чтобы советские стрелки заметили ползущего с японской стороны человека. По Николаю открыли винтовочный огонь. Огонь был размеренный, неторопливый. Но, пока длилась темнота, он не мог быть прицельным.

Николай давно привык к выстрелам. Его нельзя было обескуражить огнем в бою. Но ему еще никогда не доводилось служить мишенью для своих собственных стрелков. Вскочить и крикнуть: «Свой!» Но, прежде чем звук его голоса долетит до красноармейцев, Николай будет превращен в решето...

Послышался глухой выстрел ракетницы. Николай поспешил прижаться к земле так плотно, как только мог. Когда погасла взвившаяся в воздух ракета, он пополз, из. виваясь всем телом, к замеченной в пяти шагах воронке от снаряда.

В этой воронке было его спасение. Но до нее было пять шагов. Целых пять шагов!..

Николай полз медленно.

Пять шагов!

Вчера утром Николай, не задумываясь, пожертвовал бы собой для спасения Ююкина. Он без колебаний убил бы себя под угрозой плена; бросился бы в бой, нарвись он на вражескую заставу у позиций. Но теперь ему мучительно не хотелось умирать. Ни за что! Ведь он был почти у себя, на советской земле.

До воронки оставался какой-нибудь шаг...

Наконец Николай соскользнул в спасительное углубление воронки. Отдышался, обдумал положение. Не было сомнений, что свои примут его за беляка, которых японцы подсылали в расположение советских войск. Но иного выхода не было, как только подать голос.

— Товарищи!

Ответа не было.

— Товарищи!

Ничего.

Николай подождал. Было тихо. Смолкли даже выстрелы.

— Эй!.. На советской стороне!

— Ну, ну, поори, — раздалось неожиданно близко.

Уже самый этот голос показался таким родным, что Николай едва не совершил оплошности и не поднял головы из воронки. Удержал себя в последний миг.

А красноармеец насмешливо крикнул:

— Ну, чего замолк?! Дам вот тебе гранату... и точка.

Николай этого не предвидел. Действительно: достаточно одной хорошо брошенной гранаты.

Он поспешно крикнул:

— Я советский летчик!

— Знаем мы вас, — ответил тот же голос, но по тону Николай понял, что его слова заинтересовали бойца.

В окопе воцарилась недолгая тишина. Потом послышались приближающиеся негромкие голоса. Появился командир. Он задал Николаю несколько вопросов: когда прыгнул, с какого самолета, с кем летал, к какой части принадлежит?

Николай отвечал негромко, но отчетливо и как только мог быстро, чтобы не дать усомниться в правдивости ответов.

Снова воцарилось молчание. На этот раз оно было продолжительным. Николай понял, что там проверяют его слова.

Небо над головой быстро светлело. На нем появился уже розовый отсвет зари, когда из окопов, наконец, послышалось:

— Давайте сюда. Только быстро, чтобы самураи не успели открыть огонь, если вы действительно наш... — И, словно вспомнив, командир прибавил: — Предупреждаю: руки вверх и идти, куда прикажут.

Николай напряг силы и выскочил из воронки...

В блиндаже пехотного командира было еще совсем темно. Теплился трепетный огонек свечи. В воздухе плавали синие волны табачного дыма. Было до слез уютно от крепкого запаха махорки. На лежанке, у земляной стенки, сладко похрапывали двое.

После допроса Николай растянулся рядом со спящими, но тотчас опомнился:

— Прошу вас, поскорее свяжитесь с моей бригадой…


Думы


Это происшествие дало Николаю большую пищу для размышлений. Временами ему начинало казаться, что, может быть, все-таки он мало сделал для спасения комиссара. Но снова и снова анализируя случившееся, он не мог себя ни в чем упрекнуть. Не покинь Николай самолета, он еще больше задержал бы Ююкина, решившего не прыгать раньше Николая.

Николаю казалось, что Миша Ююкин, исполняя свой долг, дал ответ на вопрос, который невольно ставил себе каждый летчик, отправляясь в полет над расположением противника. Ююкин погиб, спасая своих людей. Но как поступил бы комиссар, если бы знал, что ему не удастся пробиться к своим? Что сделал бы он, если бы ему удалось выбраться из горящей машины обожженным, лишенным сил? Может быть, он потому и не прыгнул, что уже не видел в себе этих сил?

На эти вопросы мог бы ответить только сам Ююкин. Но теперь это было частностью, и за этой частностью для Николая вставали более общие вопросы: когда командир обязан жертвовать собою? Когда он имеет на это право и когда не имеет его?

Эти вопросы казались Николаю требующими немедленного решения. Для себя и для своих людей. И решать их нужно было, не ожидая момента, когда на раздумье остаются секунды.

Однажды Николай был потрясен узколобой ограниченностью мировоззрения японского офицера.

Явившись как-то в штаб бригады, Николай застал комбрига за допросом только что сбитого японского летчика. Николаю разрешили присутствовать при допросе. Сначала он отнесся к этому равнодушно, разве с некоторым любопытством. Но чем дальше, тем яснее открывалась ему бездна нравственной темноты, в которой барахтался сидящий перед ним подпоручик Фукуда.

Жизненный путь подпоручика был несложен.

В префектуре Миэкен у отца Фукуды было три цио земли. На этой земле отец Фукуды, а затем вместе с ним и сам Фукуда разводили шелковичного червя. Они были землевладельцами. Они были зажиточными. Они были «благородными». Этим определялось их отношение к миру и к людям.

Вероятно, господин Фукуда-младший не переменил бы своей профессии шелковода, если бы не толчок, данный его честолюбию военной службой. Попав в ряды армии по призыву, он быстро понял, что выгоднее быть унтер-офицером, чем простым солдатом. Куда приятнее лезть пятерней в чужую физиономию, чем видеть немытый унтер-офицерский кулак перед собственным носом. Вскоре у господина Фукуды уже была унтер-офицерская нашивка. Он успел окончить низшую авиашколу и попасть в Четвертый авиационный полк командиром отделения. Через два года он окончил одногодичнуюлетную школу и возвратился в свой полк старшим унтер-офицером и летчиком.

Служба пришлась ему по вкусу. Куртка летчика императорской авиации куда более внушительное одеяние, нежели кимоно шелковода. Ведь не нашьешь на кимоно надпись, что ты не какой-нибудь арендатор и отец твой не был арендатором, а дед твой имел уже цио собственной земли! Как внушить людям с первого взгляда уверенность, что они имеют дело с благородным владельцем целых трех цио собственной земли? А тут... Ого! Пусть-ка попробует какой-нибудь штатский гусь не сойти с дороги, которой шествует Фукуда! Ого! Летчик Фукуда видел, что́ в таких случаях делают офицеры.

Эмблема сына солнца была недаром отштампована на каждой пуговице куртки господина Фукуды. Одна такая пуговица стоит больше целого штатского человека. Если только штатского вообще следует называть человеком.

Фукуда решил окончательно упрочить свое положение. С этой целью он перевелся в Одиннадцатый авиационный полк, отправлявшийся в Маньчжурию.

Там Фукуда быстро заработал мундир фельдфебеля. До мундира офицера оставался один шаг. И Фукуда, несомненно, сделал бы этот последний шаг, если бы неожиданно для себя не увидел, как кое-кто споткнулся на лестнице славы. Да так, что никогда не смог подняться, — прах этих неудачников был в маленьких урнах отправлен на родные острова. Беда была в том, что в погоне за более верным успехом Фукуда перешел в истребительную авиацию. Это оказалось довольно опасным занятием. Нет, урна с его собственным прахом показалась Фукуде слишком высокой ценой за офицерские погоны — более высокой ценой, чем Фукуда рассчитывал заплатить.

Фукуда решил уносить ноги с материка, пока там не началась настоящая война.

Что было делать? Возвращаться под тень тутовых деревьев? Это было уже не по нем. Фукуда познал уже прелести жизни городского щеголя. Перебрав в уме все известные ему профессии, он решил, что самое меньшее, чем можно удовлетвориться, — служба в банке.

Банков, готовых принять на службу бывшего фельдфебеля Фукуду, в Токио не оказалось, но страховое общество «Хакен-Кайса» взяло его на должность помощника кассира. В конце концов и это показалось Фукуде не таким уж плохим местом. Ведь, кроме жалованья, ему полагалось пособие на приобретение приличного штатского костюма. А приличный костюм вовсе не такое маловажное обстоятельство в жизни бывшего фельдфебеля.

Главная контора «Хакен-Кайса» помещалась на улице Хибиа, недалеко от Гинзы. Возвращаясь с работы, господин Фукуда чувствовал себя в самом центре японской жизни. Он шел по Гинзе между рядами торговцев, выложивших свою дребедень прямо на тротуаре, в желтые круги света бумажных фонариков. Фукуда чувствовал свое превосходство над торговцем, просительно глядящим ему в лицо, уговаривающим его, униженно кланяющимся ему — ему, господину Фукуде, бывшему фельдфебелю и помощнику кассира страхового общества «Хакен-Кайса», обладателю вполне приличного штатского костюма!

Фукуда чувствовал неистребимую потребность в том, чтобы кто-нибудь ему кланялся, угождал ему, заискивал перед ним. То, что в правлении страхового общества ему не кланялся никто, кроме швейцара, а сам Фукуда должен был кланяться директорам, бухгалтеру и множеству клиентов, раздражало его. Каждый из тысячи раз, когда он в течение дня сгибал поясницу в очередном поклоне, он остро ощущал отсутствие погон, которые позволили бы ему выместить досаду на физиономии хотя бы швейцара. Сколько солдатских щек было к услугам Фукуды, когда он был фельдфебелем!

Что ни говори, император умел обставить своих воинов. Только штатская свинья может не понимать, как необходимо накричать на кого-нибудь или дать зуботычину.

Жизнь на крошечное жалованье, без отдушин для честолюбия, без видов на будущее начинала приедаться Фукуде. Он все чаще задумывался над вопросом: не вернуться ли на военную службу? Нужно было только найти способ устроить свою карьеру на службе императора без риска попасть на настоящую войну, вроде той, что происходила в Китае.

Неизвестно, куда повернула бы в дальнейшем тропа жизни господина Фукуды, если бы в дело не вмешалась божественная воля самого сына солнца. Правда, на этот раз выразителем воли императора явился всего лишь воинский начальник того округа Токио, в котором проживал господин Фукуда, но это не меняло существа дела: император вспомнил о своем фельдфебеле.

15 июня 1939 года помощнику кассира было объявлено, что он призывается на военную службу.

Дела обернулись более удачно, чем мог мечтать помощник кассира: через две недели опять-таки от имени все того же хлопотливого и, повидимому, хорошо помнящего о своем Фукуде императора фельдфебелю был вручен патент на чин подпоручика. Это было самым большим праздником в жизни Фукуды. Он становился на тропу самураев, о которой, говоря откровенно, давно уже перестал мечтать. Таким образом, на объявленный двадцатидневный сбор летчиков на аэродроме Когахамада Фукуда прибыл уже во всем блеске офицерского мундира.

Началась новая жизнь. Мечты о том, чтобы перехватить у кого-нибудь под носом девчонку или дать в зубы жалкому швейцару страхового общества, казались теперь мелкими. Не таковы были горизонты подпоручика Фукуды: десять цио земли, сто девчонок!

Горизонты, открывшиеся бывшему помощнику кассира, действительно, быстро расширялись. Вместо тесных пейзажей родных островов ему предстал необозримый простор океана: 20 июля 1939 года подпоручик получил предписание отправиться в Цуругу. Там его посадили на пароход. Через два дня он высадился в Дайрене и в спешном порядке проследовал в вагоне до станции Хайлар. Просторы Северного Китая были не менее широки, чем морские. Горизонт, казалось, все расширялся, но Фукуда вышел на разбитую платформу хайларского вокзала полный мрачных сомнений.

Император не дал себе труда объяснить своему подпоручику, почему двадцатидневный учебный сбор летчиков был перенесен в эти неуютные желтые края. Прежде чем Фукуда успел хорошенько разобраться в обстановке, военный автомобиль доставил его на аэродром Первого боевого авиационного отряда особых экспедиционных сил Квантунской армии. Здесь Фукуде был вручен истребитель «Накасима-97».

После того как господин поручик совершил несколько посадок на новой машине и научился во-время убирать и выпускать шасси, его вызвали к командиру авиационной роты. Там ему представили двух молодых летчиков: фельдфебеля и унтер-офицера. Оба годились ему в сыновья. Это были новые подчиненные Фукуды — летчики его звена в Первом боевом отряде истребителей.

Уже на следующий день — 29 июля — Фукуда получил боевое задание. Такая поспешность не нравилась Фукуде, но он хорошо знал, чем пахнет неисполнение приказа, и послушно поднялся в воздух. Он был сбит над советским расположением через сорок одну минуту после взлета.

Так быстро и бесславно закончилась боевая служба подпоручика Фукуды своему обожаемому императору. Теперь он сидел перед Николаем, откинув с лица марлю, которой советские врачи прикрыли от мух его ожоги.

Фукуда протяжно втянул сквозь зубы воздух и заискивающе сказал:

— Если бы вы меня отпустили, я мог бы сказать, что бежал.

— Зачем вам «бежать»? — спросил комбриг. — Вас отпустят после окончания военных действий.

— Но тогда мне придется покончить с собой... А теперь я рассказал бы всю правду о том, как тут обращаются с пленными.

— А что же, кроме правды, можно об этом рассказать?

— То, что пишется в наших приказах и газетах: будто вы пытаете и расстреливаете пленных японцев.

— И вы этому верили?

— Все верят этому... — Он опять длинно и громко вздохнул сквозь зубы. — А я рассказал бы, как за мной ухаживали русские врачи...

Он по-птичьи наклонил голову набок и прикрыл глаза рукой. Между тонкими желтыми пальцами Николай видел блеск его внимательных немигающих глаз. В них не было смеха. Фукуда был вполне серьезен.

— В ваших интересах отпустить меня. Иначе все будут верить нашим газетам.

— Нет, не выйдет, — сказал комбриг. — Ваш лагерный сбор затянется больше, чем на двадцать дней.

Фукуда покорно склонил голову.

— Очень сожалею, — сказал он.

— Мне тоже очень жаль, что мы несколько задержались.

— Я вас не понял.

— Изгнание ваших войск с монгольской территории...

— Вам никогда не удастся этого сделать.

— Вы так полагаете?

— Так сказал император. Японские солдаты никогда не уходят оттуда, где появляются.

— Добровольно, может быть, и не уходят, но их можно заставить уйти.

— Солдат императора ничего нельзя заставить сделать, если этого не приказал император.

— Здесь, у нас, вы получите возможность более объективно оценивать события.

— Я ничего не хочу оценивать... Я хочу, чтобы вы меня отпустили. Это будет очень выгодно для вас.

— Я уже сказал: ваше пребывание здесь затянется.

— Очень сожалею.

— Напрасно вы поехали на материк. Особенно в такой неспокойный район. Это вредно для кассиров страховых обществ и вообще для всех непрошенных гостей.

Фукуда выпрямил спину и опустил руки на колени. Ладони легли плоскими желтыми дощечками.

— Японцы везде желанные гости. Так говорил император.

— Кстати о приказах императора, — сказал комбриг. — Сколько еще офицеров запаса император послал в вашу роту?

Фукуда глядел куда-то мимо комбрига, делая вид, будто не слышит вопроса.

— Сколько офицеров запаса было в вашем боевом отряде? — повторил комбриг.

— Я один.

— А в роте?

— Я один.

— А во всей бригаде?

— Тоже один.

— Вы?

— Я.

Комбриг с удивлением посмотрел на японца:

— Может быть, и во всем воздушном флоте единственным офицером запаса были вы?

— Я один.

— Значит, вы единственный летчик, призванный из запаса?

— Я один.

При этом Фукуда сохранял полную серьезность.

— Ради вас одного император привел в движение громоздкую машину мобилизации?

Фукуда умильно улыбнулся и согнулся в пояснице:

— Я очень хороший летчик.

— Потому вы и оказались сбитым в первый же день появления на фронте?

Фукуда поднял ко лбу обе руки. Он молчал.

Несколько минут в юрте было тихо. За кошмой стукнул прикладом часовой.

— А знаете ли вы, что на один сбитый советский самолет приходится несколько японских самолетов?

Фукуда вежливо поднял руки к плечам, ладони были открыты.

— Я слышал: наоборот.

— А о том, что за время нынешней операции сбито около четырехсот ваших самолетов, вы слышали?

— Не слышал.

— Этого не говорил император?

— Он ничего об этом не говорил.

— А своим глазам вы не верите?

— Император сказал: как только его армия отберет у вас кусок земли до реки Халхын-Гол, операция закончится, — тупо повторял японец.

— Думаю, этого не случится.

— Это будет скоро. И тогда все закончится. Император не хочет большой войны.

— Почему?

— Япония сейчас очень занята. Ей нужно сначала победить Китай.

— А откуда Япония берет металлы, чтобы вести войну в Китае?

— Ей дают Америка, Англия, Франция, Голландия и многие другие страны.

Фукуда наклонился к комбригу и терпеливо объяснил ему, как ученику:

— На островах Тихого океана имеется все, что нам нужно. Пока эти острова принадлежат Англии, Америке и Голландии. Мы вытесним оттуда эти страны. Тогда у нас будут металлы, нефть и каучук. Потом мы вытесним Англию и из Австралии. Тогда мы сможем воевать с Америкой. Так говорил император.

— А вы сами тоже так думаете?

— У нас есть сильный союзник — Германия. Она поможет нам победить Россию. Мы победим вас и оттесним до Урала... Азия — для азиатов!

— Для азиатов или для японцев?

— Мы ведущая нация Азии.

— А что будет с землей за Уралом?

— Часть ее оставят вам, между Уралом и Волгой.

— А там... за Волгой? — с интересом спросил комбриг.

— Ее возьмет себе Германия.

— Вы, господин подпоручик, надеетесь лично участвовать в этой «небольшой» операции?

— Если такова будет воля императора.

Фукуда снова прикрыл глаза руками.

В щелочки между пальцами зоркие темные глаза обежали лица присутствующих.

Комбриг спросил:

— Вы полагаете, что, кроме воли вашего императора, ничто не может повлиять на вашу судьбу?

— Все будет очень хорошо, если император не прикажет мне сделать харакири, когда я вернусь отсюда.

— А он может это приказать? — спросил комбриг.

На этот раз Фукуда в отчаянии опустил голову.

Николаю все было ясно.


Подошли дни решительного наступления советских войск на японцев, рассчитанного на полное уничтожение их группировки. Повседневные заботы заслонили было мысли Николая о гибели Ююкина и допросе Фукуды. Но потом одна фраза японца снова всплыла в памяти. Это была фраза о том, что по возвращении в Японию Фукуда должен будет сделать себе харакири. Николай плохо верил тому, что японец покончит с собой, но как знать?.. Совсем другой смысл приобрело бы его самоубийство, будь оно совершено в момент, когда Фукуда понял, что ему не избежать плена. А так... чисто японская самурайщина... Допотопная чепуха!

Николай несколько раз задавал себе вопрос: крепко ли он сам любит жизнь? И всякий раз без колебаний отвечал: да. Он любил жизнь. Любил такой, какой она была, — с радостями и надеждами. А надежды были так огромны, что их невозможно было охватить мыслью, так светлы...

Светлая линия советской жизни и путь советского солдата сливались воедино. Самый этот путь и был жизнью, радостной и прекрасной.


Сердце большевика

Предгрозье


Прошло совсем немного времени с тех пор, как отряд Николая вернулся из Монголии. Николай похудел и почернел под монгольским солнцем.

Холодным утром осени 1939 года загудела аэродромная сирена: тревога!

Николай, как всегда, не спеша, спокойно оделся. Он, как и прежде, оставался верен своему правилу: никогда не спешить, но всюду и всегда попадать во-время.

К тому времени, когда он застегивал пояс, у Анны уже был готов завтрак.

— Учебная тревога? — спросила она, чтобы только не молчать, пока он пил чай. Знала, что все равно не ответит.

Он действительно не ответил. Молча поцеловал ее, дотронулся до волос спящего Вити и ушел.

Анне казалось, что она еще видит загорелые пальцы мужа на головке сына. Такие крепкие и сильные, они делались необыкновенно легкими и ласковыми, когда касались ребенка...

Николай вернулся с аэродрома только затем, чтобы взять свой маленький дорожный чемоданчик.

На кончике языка у Анны висело слово «куда», но она только спросила:

— Что собрать?

— Что нужно для... правительственного задания.

И снова пристальный взгляд в глаза, долгий поцелуй и ласковое прикосновение пальцев к розовой щечке сына.

Анна тоже молчала, глядя, как одна за другой отрываются от аэродрома ширококрылые краснозвездные птицы.

Вот побежала, взметая снег, и желтая «единица» Николая. Анна Петровна сотни раз видела, как она взлетает: днем и ночью, под ярким солнцем и в непогоду. Но редко когда ладонь жены так крепко прижималась к губам, сдерживая их дрожь, как в этот раз...

От страниц газет веяло теперь военной грозой.

27 ноября, едва раскрыв «Правду», она поняла, куда улетел ее Николай:

«По сообщению штаба Ленинградского округа, 26 ноября, в 15 часов 45 минут, наши войска, расположенные в километре северо-западнее Майнила, были неожиданно обстреляны с финской территории артогнем...»

Прошло еще несколько дней, и по радио раздался голос Молотова:

«Граждане и гражданки Советского Союза!

Враждебная в отношении нашей страны политика нынешнего правительства Финляндии вынуждает нас принять немедленные меры по обеспечению внешней государственной безопасности...

Он говорил, а Анна Петровна стояла, прижав руку ко рту, как тогда, когда на горизонте скрывалась желтая «единица» Николая.

«...Единственной целью наших мероприятий является обеспечение безопасности Советского Союза и особенно Ленинграда с его трех с половиной миллионным населением. В современной, накаленной войною, международной обстановке решение этой жизненной и неотложной задачи государства мы не можем поставить в зависимость от злой воли нынешних финляндских правителей. Эту задачу придется решить усилиями самого Советского Союза в и сотрудничестве с финляндским народом...»

Анна читала в газетах лаконичные сообщения о взлетевших на воздух дотах линии Маннергейма, о разбегающихся по лесам финских лыжниках; об упорных боях днем и ночью.

Анна знала, что взлетевший на воздух финский дот — это тяжелые бомбы Николая; рассеянная финская пехота — его пулеметы. Она знала, что днем и ночью он вылетает для того, чтобы выполнить то, что скупо именуется «боевым заданием». Она знала, что когда он вернется, то снова, как прежде, не скажет ей ни слова о том, где был, как все происходило. И, зная это, она еще более жадно вчитывалась в скупые строки газет. Затаив дыхание, вслушивалась в каждый шорох репродуктора.

13 марта 1940 года ровный голос диктора возвестил победу Красной Армии. В этот день, в 12 часов по ленинградскому времени, прекратились военные действия между СССР и Финляндией.

В первый раз Анна Петровна вздохнула легче. Легче, но не легко. Что она знала о Николае? Ничего.

С этого часа она вместе с женами других летчиков смотрела на небо: летят или не летят?

Конечно, они прилетели.

Женщины выбежали на крылечки, на балконы. С севера, гудя моторами, приближались эскадрильи. Женщины боялись глядеть вверх, но разве можно было заставить глаза оставаться опущенными!

Желтая «единица»?..

Вот, вот она!

Николай пришел с аэродрома спокойный, подтянутый, с таким красным, опаленным морозом лицом, словно оно было обожжено огнем.

— Ну, как? — Губы Анны чуть вздрагивали от сдерживаемой радости.

— В порядке.

Это было слишком на него похоже, чтобы Анна Петровна стала расспрашивать. Она удовлетворилась тем, что Николай несколько дней сидел дома, мастерил для сына игрушки и отдыхал.

В один из этих дней к нему зашел командир полка.

— Командование отбирает несколько летчиков для полета за границу с советской делегацией... Хочу предложить вас.

Николай с минуту подумал:

— Если это не обязательно, лучше не предлагайте.

— Что так?

— Ведь вопрос о снабжении нас самолетами нового типа решен?

— Да.

— Значит, придется всерьез заняться их освоением.

— Вернетесь и займетесь... Машины хороши. За это время не устареют. В ногу со временем идут.

— Нас это уже не должно устраивать, — сказал Николай.

Командир рассмеялся:

— А вы что же, хотите, чтобы техника опережала время?

— Советская техника должна опережать время, а мы, советские люди...

— Идти в ногу с нею? — закончил было за него командир, но Гастелло покачал головой:

— Нет, впереди нее.

— Ишь вы какой!.. Тем более полезно бы побывать за границей.

— Зачем?

— Людей поглядеть и себя показать.

— На людей этого сорта я вдоволь насмотрелся в Финляндии.

— Зря отказываетесь лететь.

— У меня дома дела по горло.

— Уговаривать не стану. Думал, вам интересно.

— Мои интересы, товарищ майор, здесь! — И Николай уверенно ткнул пальцем в землю. — На своей земле.

— Тоже правильно, конечно, — примирился командир и, чтобы переменить разговор, спросил: — А что это вы в постели? Говорят, прихварываете?

Николай рассмеялся:

— Болеть нам, товарищ командир, некогда.

В разговор вмешалась Анна:

— Это я его теперь с петухами укладываю. Пусть немного отдохнет. Небось, как только новые машины придут...

— Послезавтра получаем, — сказал командир.

— Значит, с послезавтра я его дома и не увижу, — сказала она.

Действительно, скоро Анна Петровна почти перестала видеть мужа.

С утра он собрал экипажи и начал с ними проработку инструкций к новой материальной части. А через день прибыли и новые самолеты — скоростные дальние бомбардировщики. Николай спозаранку уходил из дому и возвращался поздно вечером.

— Ты так торопишься, — сказала как-то Анна Петровна, — что можно подумать, будто завтра опять война.

— А ты можешь сказать «нет»?


Теперь отоспимся!


Гастелло очень хорошо помнил наказы партии о бдительности и готовности к отражению всяких неожиданностей. Как солдат, чьей профессией была постоянная готовность во всеоружии встретить врага, он никогда не позволял себе демобилизовываться. Как коммунист, он зорко наблюдал за собой и своими товарищами, поддерживая в них бодрость духа, веру в правоту своего дела и готовность по первому зову партии быть на боевом посту. Как патриот, он всегда, днем и ночью, жил одним-единственным порывом: оказаться достойным возложенных на него высоких обязанностей защитника отечества и ни в малом, ни в большом не бросить тени на свой мундир командира Красной Армии.

Теперь он был командиром эскадрильи и отвечал уже за девять машин с их многочисленными летными и наземными экипажами.

Вскоре, после того как соединение, получив новую материальную часть, перебазировалось на другую стоянку, между Смоленском и Рославлем, эскадрилья Гастелло снова вышла на первое место по учебно-боевой подготовке. Все ее летчики в совершенстве владели новой, сложной техникой. Разведка и бомбометание, полеты днем и ночью, вождение за облаками и бреющий полет — все было освоено его людьми. Каждый из них был лично проверен командиром эскадрильи. Каждый летчик, каждый штурман видел рядом с собой спокойного, никогда не повышающего голоса командира. Все, как огня, боялись его замечания. Но все знали: оно никогда не будет сделано напрасно.

В эскадрилье царило правило, которое когда-то молодой Гастелло ввел на своем первом корабле: все, что может быть сделано своими руками, должно быть сделано.

Летчики умели исполнять обязанности штурманов и техников; они знали моторы лучше, чем свое сердце, знали бортовое оружие как свои пять пальцев: все штурманы умели летать; стрелки знали материальную часть самолета; техники знали пулеметы.

И все члены экипажей были отличниками политической подготовки.

Один только человек знал, каких больших усилий и постоянного душевного напряжения все это стоило Николаю. Этим человеком была Анна Петровна.

Если бы кто-нибудь ночью, когда замирала жизнь в корпусах, заглянул в окошко маленькой квартиры командира эскадрильи, то так же, как некогда капитан Тупиков, он увидел бы Гастелло сидящим в кресле спиной к карте нового района стоянки, а Анну — водящей пальцем по новой трассе. Линии уже пройденных трасс тянулись далеко, расходясь лучами по третьей и четвертой четвертям компасного круга.

Однако и для Николая наступил, наконец, день, когда он, придя домой, счел себя вправе сказать:

— Кажется, все!

— Освоили?

— Эскадрилья готова.

Анна Петровна вздохнула с облегчением: может быть, теперь он несколько деньков посидит дома, отдохнет сам и даст отдохнуть ей. Действительно, он сказал ей:

— Нынче отосплюсь.

— Не будить?

— Буду спать до девяти.

В этот вечер они с Анной даже не «летали». Николай включил приемник, они слушали музыку.

— Где-то теперь Федот? — задумчиво спросила Анна.

— Небось, воюет.

— Как — воюет? — удивилась она.

— Чтобы нам можно было выспаться, он должен воевать. — Подумав, Николай добавил: — Нелегко им теперь приходится, дипломатам.

— Ты думаешь, ему труднее, чем тебе?

— А разве мне трудно?

Она покосилась на него: может ли он когда-нибудь проговориться?

Он словно угадал ее мысль:

— Тому, кто верит в свое дело, легко.

— Ты-то веришь, я знаю, — тихо сказала она. — Но... ты уж очень не жалеешь себя. Хорошо, пока молод. А потом? Устанешь и...

Он молчал, задумавшись. Потом улыбнулся одними губами, как улыбался всегда, и так же негромко, как она, словно мечтая, сказал:

— Я не умею говорить... Не дано мне. А иногда хочется сказать, что думаешь.

Это было так неожиданно, так не похоже на него, что она порывисто обняла его голову и прижала к себе:

— Скажи... — и посмотрела ему в глаза.

— Мне кажется, я не могу устать. У меня всегда будут силы. Они идут... оттуда, из родной земли. Все равно как в дерево соки. — Он обнял ее за талию и крепче прижался головой. — А если уж очень устану, если не хватит сил на что-нибудь большое, возьмет она меня вот так же, как ты, прижмет к себе... и снова смогу мир свернуть...

Взял ее руку, поцеловал и слегка оттолкнул. Словно застыдился.

— Размечтался... — Резко поднялся и сказал нарочито громко: — Теперь высплюсь.

— До девяти?

— Да.


Гроза


В четыре часа ночи пришел посыльный. Николая требовали в штаб.

Через час посыльный прибежал снова:

— Товарищ капитан велел поменять часы, — и протянул Анне ручные часы Николая.

Она взяла их и молча отдала бойцу карманные часы мужа. Это означало, что он уходит в полет.

Она прислушивалась, стоя у окошка, в которое были видны только деревья. В стороне аэродрома басисто гудели моторы. По тембру и силе гудения Анна знала — прогревают.

Через час начался старт.


Еще ни одна машина не вернулась, когда из радиоприемника послышался знакомый голос Молотова:

«Граждане и гражданки Советского Союза!

Советское правительство и его глава тов. Сталин поручили мне сделать следующее заявление:

Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек. Налеты вражеских самолетов и артиллерийский обстрел были совершены также с румынской и финляндской территории.

Это неслыханное нападение на нашу страну является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством. Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении...»

Слова доходили до Анны Петровны, как сквозь толстый слой ваты. Перед глазами стоял туман. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы вслушаться.

Она подошла к графину и налила воды. Она зажала зубами край стакана, чтобы не дать им стучать.

Анна поставила стакан... Уже не Хасан, не Халхын-Гол, не Финляндия. Это была смертельная схватка с фашизмом, борьба до полной победы, и... Николай в воздухе!..

Она вышла в садик, где Витя играл под присмотром гостившей у них бабушки Анастасии Семеновны. Взяла голову сына и поцеловала его в лоб.

— Куда ты? — обеспокоенно спросила Анастасия Семеновна.

Анна не слышала.

Она быстро шла к штабу полка.

— На днях мне говорили, что вы искали телефонистку.

Через час она сидела в штабе с наушниками на голове и принимала донесения от находившихся в воздухе самолетов.


23/VI 1941 г.


Глухой голос в репродукторе проговорил: «Сводка Главного командования Красной Армии за 22.VI.1941 года».

Первая сводка!

Анна прибавила громкости.

«С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Во второй половине дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в Гродненском и Кристынопольском направлениях противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки Кальвария, Стоянув и Цехановец, первые два в 15 км и последнее в 10 км от границы.

Авиация противника атаковала ряд наших аэродромов и населенных пунктов, но всюду встречала решительный отпор наших истребителей и зенитной артиллерии, наносивших большие потери противнику. Нами сбито 65 самолетов противника...»

Анна взглянула в сторону постели Николая, как бы спрашивая: «Будешь слушать дальше?» Но сегодня она сделала это машинально, только по привычке: постель Николая была пуста.

Анна выключила репродуктор и села за стол. Она хотела заставить себя позавтракать. Но, хотя первое острое волнение, вызванное вчерашней речью Молотова, прошло, жизнь уже не казалась ей такой, как всегда.

Так же, как всегда, появился над деревьями краешек солнца, так же завозились в листве и загомонили птицы; так же, как всегда, первые лучи солнца, попавшие в комнату, упали на зеркало, и отброшенный им зайчик пополз по стене над кроваткой Виктора.

Все было, как всегда.

Даже в пустой, прикрытой небрежно наброшенным одеялом койке Николая не было ничего особенного, — такой Анна видела ее тысячу раз. И все же... все же жизнь стала со вчерашнего дня другой. Совсем другой.

Да, жизнь не могла оставаться той же, что раньше, — следом за известием о вероломном нападении Германии шло сообщение, что в войну с СССР вступила фашистская Италия, что венгерский диктатор Хорти уже послал войска на советско-германский фронт.

Анна Петровна знала, что ее душа и тело, так же как и душа и тело ее Николая, со вчерашнего дня целиком и полностью отданы осуществлению новой задачи — победы над врагом. Может быть, в ее сознании это и не было сформулировано так ясно. Она просто пошла в штаб родной дивизии и сменила фартук домашней хозяйки на наушники связистки.

Муж учил ее мало говорить и мысли держать про себя.

Она скромно сидела за своими аппаратами и старалась как можно проворнее и точнее передавать по назначению то, что радист принимал от находившихся в воздухе самолетов. В той мере, в какой человек способен заставить себя быть автоматом, она старалась им стать. Она считала, что, только мысленно обезличив для себя шифры машин, сможет не искать среди всех этих «Фиалок» и «Незабудок», «Курсков» и «Батуми», «Штыков» и «Мин» того, с кем дышала одним дыханием.

Вчера Николай был «Котелком».

— В «Котелке» ни одной дырочки, — с улыбкой сказал вчера его штурман, подойдя к Анне Петровне после посадки.

Сам Николай не сказал ничего.

Сегодня он был «Уралом», и она старалась не искать среди донесений его позывных. Но пока это было выше ее сил. Со временем она, конечно, привыкнет. Должна привыкнуть. Сегодня же она еще не та, какой хочет стать.

Было бы хорошо, если бы на нее не обращали внимания. Под взглядами, даже заботливыми, труднее.

В ее обязанности входило отмечать в журнале время поступления донесений. Взгляд скользил по циферблату висевших напротив нее часов, и рука сама выписывала показание стрелок.

Но положение стрелок на «8.47» ее мозг сфотографировал и донес до сознания, потому что в этот момент радист принял донесение «Урала». Все было благополучно. «Урал» шел домой.


Николай сел, как всегда, артистически.

Анна Петровна не двинулась с места, не сбросила наушников. Только ближе, чем нужно, придвинула лицо к доске коммутатора, так, чтобы ее не было видно проходящим через комнату.

Когда села последняя машина, дежурный по штабу сказал Анне:

— Вы свободны до... — он посмотрел на часы, — до 19.00.

Она поняла: предстоит второй вылет, и поспешила домой. По многолетнему опыту она знала, что после длительных полетов, требующих огромного напряжения нервов, особенно с тех пор, как Николай стал командиром эскадрильи, он ничего не будет есть в столовой. Посидит со своими летчиками, чтобы понаблюдать за ними, оценить их душевное состояние. А сам равнодушно, для вида, поковыряет вилкой в тарелке.

Точно в тот момент, когда Николай переступил порог дома, Анна вылила несколько яиц на сковородку, где уже шипели поджаривающиеся помидоры. Глазунья с помидорами была его любимым блюдом. После этого он любил выпить чашку крепкого чаю и съесть две-три оладьи с медом. Все это быстро и как бы невзначай появлялось перед ним на столе.

Пристальный взгляд Анны придирчиво, но так, чтобы не заметил Николай, ощупывал каждую складочку, каждое пятнышко на его лице. На нем не было заметно признаков утомления. Разве только чуть-чуть припухли покрасневшие веки.

Ни слова ему не говоря, она проверила целость пристегнутых к планшету зеленых очков. Стекла были целы. «Значит, без очков высовывался из фонаря», — подумала она.

Она знала все.

От Николая не укрылось, как она осматривала его очки. Он подошел к ней и взял ее за руку:

— Ты не спокойна?

Она молча подняла на него взгляд.

Он улыбнулся.

— Я ведь не один.

— Конечно... — с трудом выговорила она, — но... ты же видишь, что творится...

Она хотела сказать, что ей страшно. И, наверно, не ей одной. Каждое новое сообщение Главного командования приносило известия о продвижении немцев.

Она подняла на него полные надежды глаза.

А непослушные губы прошептали свое:

— Так трудно, Коля...

— Кто знает, как трудно еще будет, но верь: все это останется позади... Останется и забудется.

Николай привлек ее к себе за плечи и крепко поцеловал. Крепче, чем обычно.

— Если бы ценою капли моей крови можно было убить фашиста, я отдал бы ее всю, по каплям...

Анна испуганно прильнула к Николаю. А он сказал:

— Теперь немного отдохнуть...


Ночь с 23/VI на 24/VI 1941 г.


Сегодня Николаю были присвоены позывные «Буря».

«Буря» взлетела во главе девятки, стартовавшей в 21.30.

Ко времени перехода фронта девятку уже должна была накрыть ночь. Если ничего не случится на пути к цели, от «Бури» не будет никаких донесений, пока она не отбомбится. А если... если уже при переходе фронта случится что-нибудь такое, что «Буря» даже не сможет дать о себе знать?..

Анне показалось, будто что-то ненужное подкрадывается к ней, и она крепче прижала к ушам эбонит наушников.

Только то, что нужно, только то, что входит в круг ее обязанностей!..

Не думать ни о чем другом!

Иначе не выдержать.

А выдержать нужно. Во что бы то ни стало. У Николая должен быть крепкий тыл. Ни одним словом, ни одной черточкой не выдать ему своего беспокойства! Когда он бывает возле нее, нужно быть... сильней его. Да, да, сильней его самого! Для этого необходимо очень глубоко спрятать и волнение, и страх, и даже любовь к нему. Пусть ее глаза блестят, губы улыбаются. Так нужно. Еще долго будет нужно. До самой победы. Бесспорной, безусловной, но таящейся, может быть, очень далеко, за преградой из тысяч еще более тяжелых испытаний, чем страх за Николая.

Взгляд Анны поднимался к часам чаще, чем нужно.

В 23 часа она прослушала сводку Главного командования за двадцать третье: «Противник развивал наступление по всему фронту от Балтийского моря до Черного, направляя главные удары на Шауляй, Каунас, Гродно, Волковысск, Раву Русскую, Броды. После ожесточенных боев немцам удалось занять Ломжу и Брест».

Брест!

Николай повел девятку именно на Брест!

...Однако дальше: «Наша авиация вела успешные бои, прикрывая войска, аэродромы, населенные пункты и военные объекты от воздушных атак противника и содействуя контратакам наземных войск. В воздушных боях и огнем зенитной артиллерии в течение дня на нашей территории сбит 31 самолет противника; один самолет нашими истребителями посажен на аэродром в районе Минска...»

Молодцы истребители!

Ну, вот и еще несколько минут ее мысли были отвлечены от Николая.

А взгляд снова поднялся к часам.

Проклятые стрелки! Они тащатся так, словно к ним привешены пудовые гири.

Пора бы уже «Буре» подать признаки жизни.

Буфетчица, ступая на цыпочках, осторожно поставила на край стола стакан чаю.

— Может быть, хотите есть?

Анна посмотрела куда-то мимо ее головы. Зачем спрашивать?.. Пора бы «Буре» подать признаки жизни.

Вошел дежурный — молодой капитан с пушистыми бачками. Летчики звали его «Пушкин».

Он сочувственно улыбнулся ей. Почему? Разве по ее лицу можно заметить, что...

Стрелки, стрелки!..

Может быть, они остановились?

Анна взглянула на ручные часы: тоже 23.40. Но почему время стало таким невыносимо тягучим? Вероятно, потому, что она не отдохнула днем. Вторые сутки без сна...

— Товарищ капитан, нет ли у вас таблеток кола?

Дежурный положил перед ней коробочку. Анна сунула в рот таблетку и хотела вернуть коробочку.

«Пушкин» отстранил ее руку:

— Оставьте себе. Я предпочитаю...

Он достал огромный кожаный портсигар, туго набитый папиросами. Поймав ее взгляд, улыбнулся:

— Хватит до утра.

«До утра?..» Она едва удержалась, чтобы не повторить это вслух. До утра!.. Разве до утра кто-нибудь может продержаться в воздухе?..

На коммутаторе вспыхнул огонек.

«Говорит Ромашка... говорит Ромашка... Вызываю Нину... вызываю Нину... Обработал основную цель... Результаты удовлетворительные... С запада и с северо-запада большое движение по всем путям — железнодорожным и шоссейным... Повторяю...»

И едва выключилась «Ромашка»:

«Пепельница вызывает Нину, Пепельница вызывает Нину... Провел обработку основной цели... Замечены два больших пожара на путях...»

«Лисица», «Тамбов», «Волга», «Юпитер»... Один за другим самолеты требовали, чтобы от них приняли донесения. Вся первая эскадрилья.

— Все девять! — радостно улыбаясь, сказал дежурный.

И впервые за сутки на губах Анны тоже промелькнуло что-то вроде улыбки. Не потому, что она не была рада, напротив: ей даже хотелось смеяться. А Николай? Ах да, ведь он же повел их на другую цель. Вот что значит отсутствие опыта. Со временем она перестанет забывать о таких вещах. Его маршрут будет рассчитан в ее сердце с такой же точностью, как его прокладывает на карте штурман... Как же можно было забыть: Николай полетел на Брест...

Брест? Почему ей знакомо это слово?

Ах да, сводка командования: немцы заняли Брест... Ведь это уже было известно, когда Николаю ставили задание. Значит, он опять по ту сторону фронта?.. Что за странный вопрос: на то он и бомбардировщик!.. Почему он так рвался в бомбардировочную авиацию? Неужели ради того, чтобы всегда быть над врагом?

— Товарищ капитан...

Дежурный оторвался от карты и прищурился на Анну сквозь облако дыма:

— Папиросу?..

Она словно не слышала:

— Бомбардировщик обречен всегда летать над противником?

— Абсолютно точно, — капитан сказал это весело, даже, кажется, восторженно. — Только тут неуместно слово «обречен». В этом преимущество бомбардировщиков перед истребителями.

— Преимущество?

— Абсолютно точно! Бомбардировочная авиация — самый активный вид воздушного оружия:

— А я думала — истребитель...

«Пушкин» рассмеялся и сказал самодовольным молодым баском:

— Это очень распространенное заблуждение. Особенно среди женщин. — Он потрогал свои бачки. — А если подумать: что такое истребитель? Как ниточкой, привязан он к своему аэродрому, не может заглянуть к противнику дальше переднего края, за пределами собственного носа ничего не видит...

Она заставила себя задать ему вопрос, который никогда не решалась задать Николаю:

— А опасность... где больше?..

Капитан прикурил от дотлевающей папиросы новую и, делая вид, будто хочет быть скромным, проговорил так, как может говорить только молодой офицер — небрежно и немножко хвастливо:

— Опасность в истребительной?.. В общем, скажу вам так: истребитель встречается в большинстве случаев с таким же, как он сам, истребителем. Один на один или в группе — не в этом дело. Но факт: против пушки противника — у истребителя пушка, против немецких пулеметов — такие же пулеметы, против маневренности в скорости — такие же качества своей машины... Да вам, наверно, не интересно...

Она жадно ловила слова и поторопила его нетерпеливым движением головы.

— Ну-с, а у нас?.. — Капитан сделал паузу. — Средства борьбы, какими располагает противник в своем глубоком тылу: истребительная авиация, зенитная артиллерия всех калибров, при низком полете даже ручное оружие наземных войск, — все идет в ход, все угрожает жизни экипажа и целости корабля.

По испуганному взгляду Анны он понял, что говорит совсем не то, что нужно. Хотел успокоить ее, но она уже надвинула наушники. На коммутаторе вспыхнула лампочка радиста.


Голос „Бури“


«Буря вызывает Нину... Нину вызывает Буря... Нина... Нина... говорит Буря... Мы над основной целью... Зенитный огонь... мешает работать. С первого захода сбросили половину груза... Разворачиваюсь на второй... Следите за моими спутниками. Зенитный огонь очень силен... Говорит Буря... говорит Буря... Заметил ночной истребитель противника... Следите за моим народом...».

Зенитный огонь... Второй заход...

Анна хотела ему что-то крикнуть... Может быть, остановить его?.. Нет, нет, это сердце. Она прижала к груди свободную левую руку, чтобы сдержать его удары... Нет, нет! Если есть бомбы — непременно второй заход.

А сердце протестующе билось в ладонь...

«Говорит Тюльпан... говорит Тюльпан... Результаты хорошие... основная цель... пожар...».

Пожар? Горит машина? Да нет же!..

«...Пожар на станционных путях. Ухожу от цели. Убит стрелок. Оторван стабилизатор. Ухожу от цели... Последите за товарищами... Огонь очень силен...».

Огонь очень силен... Второй заход...

«Говорит Книга. Прожекторы совершенно не дают работать. Очень много прожекторов... Сильный огонь зениток... Сбрасываю груз, так как выбыл левый мотор... выбыл левый мотор... Предупредите товарищей: огонь очень силен... Говорит Книга...»

Огонь очень силен... Второй заход...

«Говорит Буря... вызывает Нину... Мои отработались... Горит одна машина... горит одна машина... номера не разбираю... Разворачиваюсь на третий заход для контрольного фотографирования...»

Она почувствовала, что предательский комок подкатывает к горлу.

Под пальцами хрустнул карандаш. Отбросила, схватила другой.

«Буря»! Где же «Буря»? Третий заход...

Урвала секунду и бросила в микрофон:

— Товарищ радист, вы слушаете воздух?

— «Буря» куда-то девалась...

Куда-то девалась?.. Очень сильный зенитный огонь?.. Третий заход?..

— Товарищ радист... — И закусила губу, чтобы заставить себя замолчать.

Дежурный с бачками встал за ее спиной. Взял запасные наушники:

— На рации!.. Что «Буря»?..

— Прервала передачу.

— Ищите.

— Ищу. «Буря... Буря... говорит Нина... Буря, отвечайте... Буря... отвечайте Нине...»

Дежурный снял наушники.

— Может быть, все-таки закурите?

Анна послушно взяла папироску, хотя почти никогда не курила.


В наушники слышно: «Буря... Буря... говорит Нина...»

...Третий заход!..

Николай же знает, что она сидит у коммутатора... Или забыл?.. Да, наверно, забыл: с ним трое товарищей его экипажа. И тридцать два товарища в остальных машинах девятки. Он думает о них. Она тоже будет думать о них.

«Буря... Буря... отвечайте Нине...».

Клубок у горла делался все туже.

— Товарищ капитан, дайте еще папироску.

Голос радиста:

— Коммутатор, принимайте.

Ага!

«Говорит Книга... Иду на одном моторе... дойду...».

Этот, наверно, дойдет. Она знает этого летчика — любимец Николая. Точен, как часы, и летает, как птица.

Ее рука совершенно автоматически перевела на бумагу показания стрелок.

«Говорит Тюльпан... Полный порядок...»

Хорошо.

«Говорит Тамбов... Порядок».

У этого суховатого рыжего командира всегда «порядок».

«Говорит Волга... Порядочек... Целую».

А у этого белобрысого парня хватает сил шутить и сегодня. Молодец! Но его поцелуи она все-таки в штаб непередаст... Да, сегодня он может шутить. А вчера едва дотянул с оторванным стабилизатором. Она сама видела, как он, выскочив из самолета, любовно погладил землю:

— Хороша ты все-таки, старушка!

И это вовсе не было шуткой. Он ведь думал, что его никто не видит...

«Говорит Юпитер...»

«Говорит Лисица...»

Она знала их всех в лицо. Знала характер каждого

У всех порядок. Как хорошо! А «Буря», где «Буря»?

Стрелки остановились. Совсем остановились!

Рука буфетчицы пододвинула стакан:

— Чайку покрепче...

«Пушкин» поставил на карте какой-то значок над жирным словом Брест. Что значит этот значок?.. Может быть...

Нужно научиться различать условные знаки... Скоро она научится. Научится всему. Главное — научиться быть такой, какой была бы на ее месте всякая другая связистка...

Хочется еще папиросу. Нет, дежурный подумает, что она волнуется...

Загорелась лампочка радиста.

Нажала включение.

«Говорит Буря...»

Ее палец на кнопке вздрогнул.

«Говорит Буря... вызывает Нину... Контрольное фотографирование выполнил... Имею два прямых попадания зенитных снарядов... лишился приема, могу только передавать... Буря вызывает Нину... Могу только передавать... только передавать... Правый мотор недодает обороты. Отбита правая консоль... Лишился приема. Могу только передавать. Вызову на подходе домой. Дойду хорошо».

В дежурку вошел начальник штаба:

— Где он может быть?

«Пушкин» посмотрел на часы, прищурился на карту.

— Думаю, где-нибудь здесь. — Его палец, описал кружок на ярко освещенном зеленом поле карты.

— А правый мотор?

— Да, раз недодает — трудно рассчитать. Но если Гастелло сказал, что дойдет хорошо...

— Значит, дойдет, — согласился начальник штаба и ушел на балкон вышки. Его голос послышался из темноты: — К приему остальных готовы?

— Абсолютно точно, товарищ полковник.

— Не забудьте: у «Книги» тоже выбыл мотор. Наверно, задержится.

— Абсолютно точно, товарищ полковник.

Анна жадно ловила слова, отодвинув один наушник. Но вот защелкала мембрана:

«Говорит Тюльпан... Тюльпан просит посадки...»

Дежурный взял трубку:

— На поле!.. Дорожки проверены?.. Прожектора?.. Освещать северную посадку... Радист: «Тюльпану» заходить на посадку...

Машины возвращались одна за другой.

Анна Петровна автоматически улыбалась проходившим летчикам. Даже сказала белобрысому молодому штурману:

— Ваш поцелуй я не передала в штаб.

— Хорошо сделали. — Он показал в улыбке крепкие белые зубы.

Анна Петровна так же машинально ловила сквозь возбужденное оживление признаки усталости на лицах летчиков, отмечала складки вокруг ртов, синие тени под глазами, набухшие веки. Она отчетливо видела, как вздрагивали пальцы некоторых штурманов, когда они водили карандашами по карте, давая объяснения начальнику штаба.

А стрелки часов тащились, как мертвые...


— Товарищ капитан, сколько времени... — Она хотела досказать: лететь от цели до нас? Но не досказала.

Дежурный удивленно глянул на свои часы, сверил их со стенными:

— Все в порядке.

— А я думала... стали.

«Говорит Буря...»

Эти простые слова прозвучали для нее, как удар грома.

«Говорит Буря... Не имею приема. Могу только передавать. Правый мотор выбыл. Иду на триммере. Скорость снижается еще задуванием в штурманский фонарь, разбитый снарядом. При подходе вызову. Отвечать будете световыми сигналами... Буду над вами через двадцать минут...»

Последние сутки казались ей целой жизнью, но зато эти двадцать минут стрелки пробежали в одну секунду. Да нет, в сотую долю секунды!

«Говорит Буря. Шасси не встало на место. Обратно тоже не убирается».

— Передайте «Буре», — крикнул с балкона полковник: — уйти из зоны, экипажу покинуть самолет на парашютах!

«Буря... Буря... говорит Нина... принимайте Нину...»

«Говорит Буря... Повторяю: шасси осталось в полувыпущенном состоянии... Попытаюсь сесть...»

Полковник вбежал в будку:

— Повторите: посадку запрещаю... Экипажу оставить самолет.

— Товарищ полковник, у него нет приема.

— Проверьте!

«Говорит Нина... вы слышите меня, Буря?»

«Нина... Если поняли о шасси, дайте две белые ракеты».

— Две белые ракеты! — приказал начальник штаба.

«...Ракеты вижу. Сейчас выбросятся стрелок и радист. Я вернусь через пять минут. Если все будет готово к посадке, дадите две зеленые. Уточняю: шасси полувыпущено. Правой консоли нет. Правый мотор стоит».

Анна дрожащей рукой отвела один наушник. Она напряженно ловила то, о чем говорили между собой начальник штаба и дежурный.

— Какого чорта? — сердито проговорил полковник. — Это уже не лихачество, а просто безумие.

Дежурный секунду подумал.

— Да, он не имеет права рисковать штурманом и собой.

— Не похоже на Гастелло...

— Да, очень странно.

Тошнотный клубок снова стал приближаться к горлу Анны.

Но внимание привлек радист:

«Говорит Буря... Переключаю на командира...»

И она услышала голос Николая:

«Сейчас прыгнут стрелок и радист. Штурман прыгать не может. Тяжело ранен в обе руки. Подготовьте мне посадку с северо-запада. Иду юзом под сорок пять градусов. Попытаюсь сесть. Если поняли, дайте две белые... Спасибо. Дайте на меня прожектор. Бросаю экипаж. Ухожу на круг. Вернусь через пять минут».

Анна чувствовала, что ее шея стала вдруг слишком слабой, чтобы держать голову, отягощенную наушниками. Их стальной обруч сжимал череп, как тисками. А клубок в горле стал таким большим, что она должна была открыть рот, чтобы глотнуть воздуха. Но все это длилось лишь до того мгновения, когда в ее сознание, как сквозь вату, вошла фраза, сказанная полковником:

— Нужно сменить у коммутатора жену Гастелло.

— Да, это не для нее.

Анна выпрямилась на стуле.

— Товарищ Гастелло, мы вас сменим.

Она обернулась к двери, за которой сиял свет прожектора:

— Нет.

Ей показалось, что в луче на мгновение сверкнул самолет, но внимание тотчас отвлекли появившиеся в световом столбе парашютисты. Их черные точки стремительно скользнули по светлому спуску. Как вспьшка белого пламени, раскрылся первый парашют... второй...

Гул мотора удалился к востоку.

Стрелки снова тащились по минутам, как мертвые.

Две...

Три...

Четыре!

Звук мотора возник одинокий, сиротливый.

Пять минут!

«Говорит Буря... Буду садиться так, чтобы спасти штурмана. Если все готово, дайте две зеленые».

— Свет? — откуда-то из бесконечного далека донесся до нее голос полковника.

— Наготове, — ответил капитан.

— Пожарные, санитарка?..

Ей захотелось закрыть глаза.

Но даже сквозь опущенные веки по зрачкам ударил яркий свет, заливший посадочную дорожку. Каждая шероховатость бетона была видна. По сторонам, серебряные от яркого света, пошевеливались травинки. Каждая шевелилась в отдельности. И каждую было видно.

Наступила тишина. Такая полная, что Анне казалось, будто она слышит, как шевелится трава.

Гул мотора приближался. Стал ниже. Еще ниже. Перешел в свист винтов, в шуршание воздуха о крылья исковерканной машины. Шум катился, как бесформенный комок звуков.

Самолет вынырнул из темноты неожиданно. Он ворвался в полосу яркого света боком, крылом вперед. Над самой землей, когда ноги нелепо торчавшего вперед шасси уже едва не зацепились за бетон, нос самолета вдруг задрался и полез вправо и вверх. Машина повисла, провалилась, зацепилась хвостом за дорожку. Скрежет хвоста о бетон тотчас сменился гулким хрустом крыла. Самолет повернулся на нем, как вокруг вертикальной оси, и с грохотом упал всем брюхом на бетон.

— Его спасло то, что он сумел погасить скорость, — спокойно проговорил полковник.

Но ему никто не ответил: дежурного уже не было в будке, а голова Анны беспомощно лежала на столе коммутатора.


24/VI 1941 г.


На следующий день вторая эскадрилья ушла на задание шестеркой. Не хватало самолета, не вернувшегося с ночного задания, безнадежно разбитого самолета Николая и третьего, на котором меняли подбитый мотор.

В этот день Николай принимал новый самолет.

Домой пришел поздно. Внимательно прослушал, стоя у карты, первое сообщение вновь созданного Советского Информбюро: «Противник продолжал развивать наступление на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском и Бродском направлениях, встречая упорное сопротивление Красной Армии. В ответ на двукратный налет немецких бомбардировщиков на Киев, Минск, Либаву и Ригу советские бомбардировщики трижды бомбардировали Данциг, Кенигсберг и другие города...»

Финляндия предоставила свою территорию в распоряжение германских войск и германской авиации. «Значит, ничему не научились, — подумал Николай. — Научатся!..» Румыния предоставила свою территорию полностью в распоряжение германских войск...

Задумался, потом сказал:

— Завтра уйду очень рано.

У Анны хватило сил только на то, чтобы вопросительно поднять на него глаза.

— Будем проверять новый самолет... Нужно полетать с новым штурманом, — сказал он, делая над собой усилие, чтобы подавить охватившую его жалость к жене.

У нее мелькнула надежда:

— Значит, еще несколько дней пробудешь дома?

— Нет. Я дал себе на это один день.

И подошел к постельке спавшего Виктора.

— Вот что... Виктора отвези к деду, в Москву, пусть он...

Анна не дала ему договорить:

— Это сделает мама.

— Как хочешь.

И, как всегда перед сном, притронулся кончиком пальцев к пушистым волосам мальчика. Постоял в раздумье, нагнулся и поцеловал головку спящего сына.

— Значит... остаешься? — спросил он жену.

Чтобы не выдать себя, ответила:

— Ведь я работаю в штабе.

— А-а, чуть не забыл.

Это была неправда. Николай никогда ничего не забывал. Не мог он забыть того, что было ей труднее всего на свете: сидеть у аппарата и ждать, ждать...

Она не выдержала и подошла к нему:

— Коля!..

Он взял ее голову двумя руками, посмотрел в глаза:

— Ну?

— Зачем ты носишь при себе портрет Нестерова?

Остальное он прочел в ее взгляде. Его душа наполнилась благодарностью к женщине, сумевшей ни разу не смутить его вопросом, который не мог не мучить ее столько лет.

Он улыбнулся, как умел улыбаться только для нее, — светло и беззаботно:

— Нестерова тут давно нет.

Он показал ей все, что было в нагрудном кармане.

— А я столько думала…

— Я давно понял, что советский летчик должен думать не о том, как нужно умереть, а о том, как драться.

— Значит, прежде...

— Когда-то думал: главное — понять последний шаг.

— И ты мог жить с этим?.. Один!

— Иногда лучше ошибаться в одиночку.

— Разве это не тяжелее?

— А разве лучше, если будет тяжело двоим?

— Но потом ты понял?..

— Не будь за мною партии, может быть, и не понял: всякие разговоры о предопределенности, о жертвенности и прочем — умничанье и рисовка. Нам они не к лицу. Посмотришь вокруг, подумаешь и...

— Хочется жить!

— Перед нами такая большая, такая благородная задача — борьба за самое правое дело, какое знавала история.

— Для этого нужно жить.

— Как можно полнее и как можно дольше!

— Чтобы работать!

— И бороться... Ради этого стоит зубами драться за жизнь. За свою и чужую. Ради дела, ради всех вас, ради... него. — Николай кивком указал на спящего Виктора.

— Значит, ты... — Она, не договорив, прижалась к его плечу. —Ты меня очень успокоил.

— После войны пойдет другая жизнь. Куда сложнее!.. Нужно готовиться в академию.

— Дай список, подберу тебе книги...

Не выпуская ее из объятий, Николай подошел к дивану и сел.

Анна сидела, тесно прижавшись к нему.

Долго молчала, потом спросила:

— О чем ты думаешь?

Ответил не сразу.

— Хочешь, прочту новые стихи?..

И умолк, словно перечитывая их мысленно. Она не торопила. Знала, что если стихи ему нравятся, он их непременно прочтет:


...в час, когда последняя граната
Уже занесена в твоей руке
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что у нас осталось вдалеке, —
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал,
Ты вспоминаешь родину, такую,
Какой ее ты в детстве увидал, —
Кусок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
Речонку со скрипучим перевозом,
Песчаный берег с низким ивняком...
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть... Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
Они помолчали.


25/VI 1941 г.


Экипаж Николая готовил к полетам новый самолет.

Немцы совершили налет на аэродром. Николай с турели своего стоящего на земле самолета открыл огонь по низко летящим немецким самолетам. Сбил одного. Но не придал этому никакого значения: случайность! Она интересовала его постольку, поскольку одним немецким самолетом стало меньше да можно было вблизи рассмотреть остатки разбившейся машины. Но это не было его прямым делом. Его дело возобновится завтра. Сегодня к вечеру самолет будет готов.

Вечером Информбюро передало:

«Части противника развивали наступление на Вильненском и Барановичском направлениях... Отдельным танковым группам противника удалось прорваться в район Вильно — Ошмяны. Попытки прорваться на Львовском и Бродском направлениях встречают сильное противодействие контратакующих войск Красной Армии, поддержанных мощными ударами нашей авиации».

Всякий раз, как упоминалась авиация, брови Николая сходились и на лице отражалось напряженное внимание:

«...Наша авиация нанесла ряд сокрушительных ударов по аэродромам немцев в Финляндии, а также бомбардировала Мемель, корабли противника севернее Либавы и нефтегородок порта Констанца...».

Жаль, что он не был в воздухе...


26/VI 1941г.


День во второй эскадрилье начался рано. Гастелло придирчиво осмотрел все самолеты. Сам проверил материальную часть, штурманское оборудование и вооружение. Было похоже на экзамен в школе. Удивлялись даже его люди, привыкшие к повышенной требовательности командира эскадрильи.

Самолеты выглядели, как подготовленные к параду. И все-таки не оказалось ни одной машины, на которой его острый глаз не нашел бы какого-нибудь упущения. Все это были мелочи, на которые другие комэски, быть может, и не обращали внимания. Но когда кто-нибудь из его людей пытался сослаться именно на то, что это пустяки, Гастелло не уставал повторять:

— В авиации пустяков нет!

После машин Гастелло осмотрел парашюты. Он требовал, чтобы при укладке каждого парашюта его владелец непременно присутствовал сам.

— От неверно заложенной складочки зависит ваша жизнь, — говорил он. — Быть может, эта складочка и «пустяк», а я не желаю, чтобы ваша жизнь ставилась под угрозу из-за «пустяка».

Потом было просмотрено обмундирование. И тут все то же правило: мелочей нет. От всего зависит жизнь, все может поставить под угрозу выполнение боевого задания.

Несходящаяся застежка-«молния» — пустяк? А если бы в полете комбинезон зацепился незастегнутым клапаном за один из десятков рычагов и винтов, торчащих внутри самолета?

Узковатый воротник — тоже пустяк? А что скажет летчик на высоте, когда ему начнет казаться, что его душит? Он будет думать об этом крючке или вовсе лишится сознания.

— У вас очень широкий воротник? Тоже не вижу ничего хорошего. Если вам пробьют плексиглас фонаря и в кабине начнет задувать, как в аэродинамической трубе, вы через полчаса не будете знать, куда деваться от холода. Окоченевший от ветра стрелок, радист, штурман, летчик меня не устраивает... Пустяков в авиации не бывает!

Перчатки, обувь, очки, планшеты, термосы — все было важно.

— Не может быть мелочей там, где делается большое дело. А партия и правительство поставили нас на самое большое дело, какое может быть доверено гражданину, — на защиту Родины.

Никто из людей не роптал: командир был прав.

Но очень ошибся бы тот, кто подумал, что Гастелло — педант, не жалеющий своих людей. В конечном счете, благодаря привычке все делать во-время, ничего не откладывать на «потом», не давать мелочам разрастаться в крупные дефекты, в его эскадрилье подготовительная работа заканчивалась раньше, чем в других.

К полудню, когда командиром полка было отдано распоряжение освободить весь летный состав для отдыха, люди Гастелло уже давно отдыхали.

Получив боевое задание, отдохнувший Гастелло засел со своим штурманом за работу над картой. Только когда им самим все стало ясно, были подняты летчики и штурманы. В штабе эскадрильи слышался приглушенный гул голосов и шелест карт.

Каждому командиру самолета, подходившему с докладом о готовности, Гастелло задавал несколько вопросов. Оказывалось, что капитан не только знал все детали служебной деятельности своих командиров, но был в курсе их личных дел и дел их подчиненных. Он знал о семейных обстоятельствах радистов и стрелков многое, чего не знали командиры их кораблей. Оказывалось, что его заботило все. Но только сегодня об этой осведомленности узнали другие.

— Командир сегодня особенный...

— Особенный, правда.

— В общем, конечно, я хотел бы когда-нибудь стать таким же.

— Не так-то это просто!

— Характер надо иметь...

К 18.30 Гастелло доложил командиру полка о готовности эскадрильи и получил приказ прогреть моторы к двадцати часам.

Сумерки выползали из леса, обступившего аэродром, когда на крыльях бомбардировщиков слабо засветились венчики выхлопа. По мере того как темнело, эти венчики делались ярче. Они горели, как волшебные цветы с голубыми прозрачными лепестками, то удлиняющимися, то укорачивающимися, окрашиваясь по концам желтыми или красноватыми бликами. Гастелло издали смотрел на эти необыкновенные цветы, но ему было не до поэтических ассоциаций. Он отмечал только хорошее или плохое сгорание смеси, правильную или неправильную регулировку карбюраторов, работу форсажа. И делал короткие замечания инженеру эскадрильи.

Свою машину Николай, как всегда, еще раз осмотрел отдельно уже не как командир эскадрильи, а как летчик. Потом пришел на КП полка.

— Никаких перемен? — спросил он у дежурного.

— Все в порядке... кроме погоды.

Дежурный протянул метеосводку.

Гастелло просмотрел ее внимательно. Прогноз не сулил ничего хорошего. Днем на трассе прошли дожди, и к вечеру плотный покров кучевых облаков сделался еще плотнее.

Гастелло посмотрел на юго-восток. Темная полоса тянулась оттуда далеко на северо-запад, отдельные облака слились в одну плотную массу. Было очевидно, что если самолеты и не встретят грозы, то хорошая болтанка им обеспечена.

Гастелло повернулся было к выходу, но на секунду задумался и подошел к коммутатору, где сидела Анна. Сделал вид, будто хочет проверить позывные:

— Значит, на сегодня «Анна»? — А сам улыбнулся: — Наверно, это счастливые позывные... для меня.

— Надеюсь, — негромко произнесла она, пытаясь улыбнуться. — От Федота письмо пришло: получил новое назначение.

— Федот — молодец. Настоящий мужчина! Такой возьмется за дипломатию — военным можно будет сложа руки сидеть, — сказал Николай как можно беспечнее. — Однако я тебе мешаю?

Он взял ее руку и пожал двумя своими. Это были большие и крепкие руки, словно из железа. А пожатие было мягкое и ласковое.

Прежде чем отдать команду «по самолетам!», Гастелло приказал заглушить все моторы и экипажам собраться к нему.

— Я хочу, чтобы каждый член экипажей эскадрильи представил себе смысл сегодняшнего задания. Наша цель — один из аэродромов, на который немцы перебросили из центральной Германии в общем около трехсот бомбардировщиков дальнего действия. По данным нашего командования, эта масса предназначена для налетов. на Москву. Нам с вами выпала честь первыми ударить по гнезду стервятников... По самолетам!


Так держать!


Земля уже погрузилась в темноту, а солнце все светило и светило в лицо Гастелло. Чем ниже оно уходило за горизонт, тем выше поднимался самолет. Долго еще на фонаре летчика поблескивал красный отсвет. Потом он зарозовел только на краях облаков. Потом исчез совсем.

На приборной доске засветились синие огоньки лампочек. Внизу, в штурманском фонаре, время от времени мигал мягкий свет над планшетом. Николаю был виден лишь его отблеск, выхватывавший из темноты бок штурмана. А когда штурман лег на стекло пола, Гастелло стали видны только широкие подошвы штурманских унтов.

Земля была черной. Такой угрюмой и насторожившейся она никогда не бывала в мирное время. Словно каждый кустик стремился остаться незамеченным.

Пересекли железную дорогу, обогнав неосторожно дышащий искрами паровоз. Вероятно, машинист за грохотом локомотива не слышал высоко идущих машин.

Гастелло машинально проверил ремешок ларингофона.

— Штурман!

— Есть.

— Надо лезть в облака.

— Дайте еще немножко жизни, командир.

— Высота мала.

— Доберем.

— С бомбами я не могу лезть свечой.

— Еще одну-две минуты, — взмолился штурман. — Только свериться с исходным пунктом маршрута и взять путевой угол... Для страховочки.

— Ладно, две минуты.

Они шли уже под самыми облаками, «задевая их головой». Черная масса облачности стремительно неслась с юго-востока почти параллельным курсом.

— Можно лезть в облака, — послышался в наушниках командира голос штурмана.

Николай прибавил оборотов. Плотная масса подступила к самому бомбардировщику, облепила стекла фонаря. И штурман и летчик стали слепы. Теперь их действия могли контролироваться только тускло мерцающими приборами.

Бывали мгновения, когда вдруг плотные облака разрывались и под самолетом мелькало «окно». Земля, которая до того казалась летчикам совершенно черной, выглядела в такие моменты очень уютной.

— Эх, не поймал... — услышал Гастелло голос штурмана.

— Что?

— Хотел изловить в окно хоть какой-нибудь ориентир.

— Сомневаетесь?

— Проверить никогда не лишне.

И снова вокруг только темная, непроглядная масса. Впечатление такое, будто самолет в нее не врезается, а всю ее двигает перед собой. О том, что самолет летит, говорил только гул моторов да легкое покачивание стрелок приборов.

Прошло некоторое время.

— Если это надолго, — сказал штурман, — придется выглянуть под облачность.

— Я не могу терять высоту.

— Нужно проверить ветер.

— Потерпите.

— Немножко можно... — уныло согласился штурман.

Наконец чернота над головой начала редеть, пелена туманности стала казаться серой, потом почти белой. Она разорванными клочьями понеслась над головой, исчезла вовсе. Засияло глубокое небо, усеянное неисчислимым сонмом ярких звезд. Несущееся под самолетами море облаков освещалось восходящей луной. Впереди и вправо, прямо на курсе, затмевая звезды и луну, ослепительно сверкали грозовые разряды.

— Штурман!..

— Есть.

— Хотели «под», а вышли «над».

— Ничего... Сейчас возьму высоту Полярной и Веги.

— Берите.

— Подержите так, командир... Поточнее на курсе...

Через две-три минуты штурман сказал:

— Порядок.

— Определились?

— По-моему, подходим к фронту... Теперь бы чуточку земли.

— Хорошо. Приготовьтесь. Выглянем ненадолго.

Гастелло плавно дал от себя, сбросил обороты. Моторы мягко зарокотали. Гастелло приготовился выбрать ручку сразу, как только покажется земля. Как бы ни был для него тяжел полет в облаках, как бы трудно ни приходилось штурману за облаками или в них, Гастелло хотел сегодня избежать всяких помех с земли.

Вот и земля. Но что это? Никакого фронта впереди не видно. Его всегда можно определить по блеску орудий, по многочисленным пожарам.

Неужели штурман ошибся в расчетах?

— Штурман!..

— Есть, товарищ командир.

— Где же фронт?

— Оглянитесь через левое плечо.

Сзади и слева оказалось то, что Гастелло рассчитывал увидеть справа и впереди: шел ночной бой наземных войск. Земля была усеяна мерцающими красными точками горящих деревень; большим желтым пятном растекался в городе пожар.

— Прошли... — сказал штурман и дал поправку курса. — Забрали к северу.

— Много? — озабоченно спросил Гастелло.

— Самую малость...

— Я виноват?

— Нет, снесло... Наверху старайтесь точно держаться на курсе. Сейчас подсчитаю снос, дам поправку.

— Ветер засекли?

— Да, пожары — хороший указатель.

— Пошли в облака?

— Милости просим...

Николаю было видно, как на едва зеленеющее поле штурманской карты легла логарифмическая линейка. Белый целлулоид мягко засветился, и палец штурмана казался на нем совсем черным.

Николай тронул сектора.

Моторы снова усилили голоса. Едва заметная вибрация самолета говорила о том, как трудно моторам вытаскивать на высоту машину с бомбовым отсеком, набитым грузом, с баками, полными до предела.

Взгляд Гастелло заботливо ощупывал приборы: счетчики оборотов, указатели давления масла, указатели температуры. Все это должно было работать, как пульс тренированного спринтера на решающем участке.

Внезапно вся земля под самолетом, вся поверхность громоздившихся над головою облаков засияли белым ослепительным светом. Мощная молния на северо-западе прорезала небо, словно вонзаясь острием в землю.

— Гроза как раз на курсе, — сказал штурман.

— Да.

— Может быть, пойдем под облаками?

— Нет.

— Пока не кончится грозовой фронт?

— Нет.

— Тогда обойдем слева?

— Нет.

Штурман умолк.

Гастелло не собирался вступать в объяснения. Идти под облаками он не хотел — они были слишком низки. Становиться мишенью для немецких зенитчиков? Нет!.. Обходить фронт — значило тратить время и горючее, которое может понадобиться над целью. Кто может поручиться, что при такой тяжелой обстановке полета они выйдут на цель точно, что ее не придется долго и настойчиво искать? Да и едва ли немцы стоят в открытую. Наверно, замаскировали самолеты так, что обнаружить их будет нелегко. Одним словом, он не сойдет с намеченного курса. Тяжело груженному самолету опасна трепка в грозе. Если выдерживал старичок «ТБ», то эти птички выдержат тем более!..

Снова вокруг самолета была черная, неподатливая масса облаков. Но на этот раз ненадолго. Габтелло не хотел оставаться в них под ударами мощных разрядов, все чаще и чаще разрывавших темноту ослепительными вспышками.

Гастелло пробил слой облачности снизу вверх. Но вместо чистого неба на этот раз над головой были снова тяжелые, плотные скопления мощных облачных масс. Грозовые разряды по мере приближения делались все ярче. В их свете, как в могучих прожекторах, было видно, что нижний и верхний слои облаков движутся не параллельно, а под некоторым углом друг к другу. Третьим курсом двигался самолет. Даже привычные головы начинали кружиться от этого тройного движения.

Болтанка перешла в отчаянные броски. Самолет то проваливался на сто-полтораста метров, то вдруг стрелка высотомера судорожно подскакивала на несколько десятков метров. Брови Гастелло все ближе сходились к переносице. Такие удары по машине ему не нравились.

Внезапно при следующем электрическом разряде он увидел прямо перед собой высокую черную гору. Это было нагромождение облаков, поднимавшихся много выше горизонта, на котором шел самолет. Черная масса горы временами словно разламывалась, взрываемая молниями.

Уйти вниз он не мог. Нельзя было согласиться на такой перерасход горючего для последующего набора высоты. Значит, пробивать эту гору у самого основания, там, где непрерывно сверкает молния? Это слишком опасно для самолета. Да и экипажу трудно.

То и дело слышны какие-то странные звуки в наушниках. От электрических разрядов в них стоит непрерывный оглушительный треск. Даже ларингофоны переговорных бессильны перекричать этот треск.

Около ноги Гастелло появилась рука штурмана с запиской: «Если будете обходить эту гору, делайте прямые подлиннее, а то собьюсь...».

Нет, штурман может успокоиться: Гастелло не собирается обходить «гору». Он будет набирать высоту, не сходя с курса. Все равно с приближением к зоне наибольшего насыщения зенитной артиллерией противника ему нужна высота.

Облачная гора перед носом росла и росла. Она оказалась такой огромной, что ее основание закрыло весь горизонт. До вершины «горы» было еще далеко, когда машина опять вошла в облачную муть.

На этот раз окружающая среда не была черной, как прежде. Бомбардировщик уже не только бросало по вертикали, но неистово мотало из стороны в сторону. Гастелло думал о том, чтобы не дать самолету сорваться в скольжение, которое в таких условиях могло кончиться плохо. Он очень хорошо представлял себе переживания штурмана, вероятно, уже потерявшего ориентировку. Наверно, бедняга утратил представление об истинной скорости самолета. Кто мог хоть приблизительно назвать теперь скорость и направление ветра относительно их собственного движения?

Так же неожиданно, как Гастелло перед тем увидел эту гигантскую облачную гору, над его головой вдруг простерлось чистое небо. Машина провалилась и, как санки по ледяной горе, покатилась вдоль ската облачных нагромождений. Навстречу ей неслась освещенная яркой луной земля.

Сквозь сухие разряды в наушниках Николая послышался слабый голос штурмана:

— Командир... немного... прямой... астрономический...

Гастелло понял, что штурман хочет взять угол по звездам. Он привел в движение рули, чувствуя, как от нового усилия овладеть машиной намокает потом рубашка.

Через минуту стена облачности была уже далеко за спиной.

Разряды в наушниках делались тише.

Самолет снова стал послушен.

Гастелло с облегчением переключил управление на автопилот, отодвинул со лба шлем и вытер катившийся градом пот. Плохо, что так вспотела спина. На большой высоте Николаю станет холодно.

Через две минуты послышался ясный голос штурмана:

— Командир, мы хватили к северу.

— Много?

— С полсотни километров.

— Уверены в определении?

— Да.

— Давайте курс.

Названное штурманом новое направление поразило Гастелло: оно лежало в третьей четверти круга, тогда как цель была в четвертой.

— Вы не ошиблись?

— Нет.

— Уточните.

— Все точно.

— Почему же такой курс?

— Здорово перебрали вправо... Нужно вернуться к контрольному пункту.

— А не можете ли срезать угол?

— Могу.

— Проложите прямо на конечный?

— Да.

В ответе штурмана Николаю послышалась некоторая неуверенность. Парень был молодой, хотя и отличный штурман. Можно ли потребовать от него, чтобы он оторвался от прежнего маршрута и самостоятельно рассчитал новый курс? На обдумывание этого у Гастелло ушло несколько секунд. Он взглянул на часы: борьба с грозой отняла много времени и горючего.

Гастелло переспросил:

— Уверены, что выйдете на конечный?

На этот раз ответ прозвучал бодро и ясно:

— Уверен.

— Действуйте.

Пока штурман делал новую прокладку, Гастелло чутко прислушивался к звукам, какими полон летящий самолет.

— Радист!..

— Есть, товарищ командир.

— Как у вас там?

— Порядок, товарищ, командир.

— Самочувствие?

— Отличное!

По тону Гастелло понял, что Муха говорит неправду. Ничего мудреного: сидеть в запакованной радиорубке невесело. Ну, да не беда — теперь отдышится.

— Стрелок!

— Есть, товарищ командир.

— Что слышно?

— Порядок.

— Самочувствие?

— Нормальное.

Этот не врал.

Раздался голос штурмана в шлемофоне:

— Командир!

— Да?

— Идем на конечный пункт маршрута?

— Где мы сейчас?

Штурман назвал координаты и точку. Гастелло быстро нашел ее на своей карте. Раздумывать не приходилось.

— Добро. Пошли.

— Теперь все хорошо, — бодро сказал штурман. — Земля как на ладони.

Штурман словно оправдывался, хотя ни в чем не был виноват. Но он знал железное правило: никто не интересуется причинами пилотажных ошибок; если они сделаны — виноват летчик. Точно так же никто не спрашивает о причинах ошибок навигационных; если машина не вышла на цель — виноват штурман.

Гастелло понимал чувства штурмана и ободряюще проговорил:

— Пожалуй, теперь выйдет точно, а?

— Как в аптеке.

Все шло, действительно, спокойно и просто. Маршрут был проложен в обход больших населенных пунктов. Это давало Гастелло возможность не забираться на большие высоты для избежания зенитного огня. «Молодец штурман!» — ласково подумал Гастелло и спросил:

— Как с конечным?

— Еще минуты три.

— Где?

— Слева появится шоссе. По нему и дотопаем.

— Добро.

— Прямым ходом.

Гастелло погасил в кабине все огни и приблизил лицо к стенкам фонаря.

В свете луны была довольно хорошо видна появившаяся точно в указанное штурманом время светлая ниточка шоссе. Но что это? На дороге — длинная цепочка машин.

— Штурман!

— Есть.

— Что это на шоссе?

— Танки.

Последовало короткое молчание.

Штурман нерешительно спросил:

— Может, дадим?

— Нет.

— Тогда — разворот... Ложимся на боевой.

— Проверьте.

— Все точно, — уверенно сказал штурман.

Гастелло плавно ввел машину в вираж. К правым стеклам придвинулся, казалось, весь освещенный луной земной шар. Было видно очень далеко.

— Хорошая видимость, — сказал Гастелло.

— Дадим им жизни.

— Не кажи «гоп»...

— Это я так... для бодрости.

Некоторое время царило молчание.

— Курс? — спросил Гастелло.

Штурман назвал градусы.

Гастелло бережно вывел самолет.

— Так?

— Точно.

Самолет лежал на боевом курсе.

— До цели шестьдесят километров, — сказал штурман.

— Добро... Стрелок!

— Есть стрелок.

— Противник может поднять ночные истребители.

— Есть, товарищ командир.

— Радист!

— Есть, товарищ командир.

— Слышали, что я сказал стрелку?

— Все ясно, товарищ командир.

— При подходе к их аэродрому бейте по прожекторам.

— Все ясно.

— Штурман!

— Да, командир.

— Сколько осталось?

— Четыре минуты.

Прошла минута тишины.

Гастелло спросил:

— Задача ясна всем?

Три голоса ответили теми словами, которые звенели в голове самого Гастелло: «Любимый город может спать спокойно...»

Услышав это, Гастелло удивленно моргнул. Это случайность или они сговорились заранее? Впрочем, где же они могли сговориться? Неужели такова общность мыслей людей, живущих в воздухе единой жизнью на борту самолета?

Быть может, это ему только почудилось? Нет, вот тот же голос штурмана, но ставший теперь сухим и требовательным, отрывисто бросил:

— Точнее!.. Не рыскать!.. Выходим на точку прицеливания.

Глаза Гастелло настороженно перебегали с приборов на стекла фонаря. Что означает эта гробовая тишина внизу? Почему молчат немецкие зенитки? У такого пункта их должно быть видимо-невидимо. Наверно, не хотят себя обнаруживать.

Ожидание вражеского зенитного огня никогда не доставляет удовольствия летчику, а когда на борту такой груз, какой был у Гастелло, то и подавно. Николай чувствовал, как чуть-чуть вздрагивает нерв в углу рта.

Интересно было знать, как обстояло дело на других точках того же аэродромного узла немцев. Туда, вероятно, уже подходят его товарищи.

Что-то долговато не было слышно указаний штурмана. Судя по времени, самолет уже должен был быть над целью.

— Штурман!

— Да.

— В чем дело?

— Не вижу цели.

Холодок пробежал по спине Гастелло. «Неужели промазали?» Заставил себя смолчать, чтобы не нервировать штурмана.

Тот заговорил сам:

— Аэродром остался влево.

— Проскочили?

— Да.

— Возвращаемся.

— Есть... Разворот влево.

Гастелло описал размашистый круг.

Снова потекли длинные, как часы, секунды. Снова томительное молчание штурмана.

Наконец штурман проговорил:

— Нет никакого аэродрома.

В его голосе звучало подлинное отчаяние.

— А влево? — сдерживая себя, чтобы не крикнуть, спросил Гастелло.

— Ничего не вижу.

Подавляя овладевающее им раздражение, Гастелло бросил:

— Ищите!

И опять секунды молчания.

Гастелло уже решил снизиться, чтобы дать возможность штурману получше разглядеть землю, когда тот доложил:

— Никак не разберу... замаскировались, дьяволы, что ли?

Разворачиваясь для нового захода, Гастелло одновременно снизился.

— Ага! — послышался возглас штурмана. — Доверните вправо... еще... много... Так держать!.. Нет, поздно. Придется еще раз пройти вхолостую.

— Зря не бросать! — сердито сказал Гастелло.

— Понятно.

— Но без конца утюжить тут небо мы тоже не можем.

— Все понятно, командир.

— Больше внимания!

— Разрешите дать фонарь?

— Дайте.

Через десять секунд разорвалась осветительная бомба, но самолет ушел уже далеко. Сквозь правые стекла фонаря Гастелло увидел поле, залитое светом в два миллиона свечей. На первый взгляд оно могло показаться самым обыкновенным полем, поросшим яркозеленой травой. Однако, вглядевшись в его поверхность, все еще освещенную медленно опускающейся бомбой, Гастелло понял причину радости штурмана: под маскировочными сетками по всему кругу аэродрома угадывались контуры больших самолетов.

Гастелло стало весело, как не бывало уже очень давно. Он поймал себя на том, что даже рассмеялся.

— Штурман!.. Снижаюсь с правым разворотом.

— Не нужно, — поспешно ответил штурман. —Я и так все хорошо видел.

— Будем бомбить?

— Да.

— Добро.

— Выходите на прямую. Построже.

«Неужели они воображают, что мы уйдем ни с чем?» — подумал Гастелло о немцах, все еще не открывавших огня и не включавших прожекторов.

Самолет вибрировал на вираже. Успокоился, выйдя на прямую.

Гастелло глянул на стекла: в окружающей тьме не было ни одной световой точки. Погас и собственный «фонарь».

В слабом синем отсвете приборов Гастелло видел под собой только огромные ступни штурманских унтов. Послышался голос штурмана в наушниках:

— Малость вправо...

Гастелло осторожно «дал ногу».

Опять наушники:

— Много... Чуть-чуть обратно... так... Так держать! Бросаю!

С полусекундными интервалами отделялись бомбы.

Вероятно, вой падающих бомб заставил немцев, наконец, понять, что советский самолет не уйдет, не сделав своего дела. Вся окружность бомбардируемого аэродрома словно взлетела на концах ослепительных световых столбов. Прожекторы суетливо зашарили по небу. В их невыносимо ярком свете разрывы зенитных снарядов казались тусклыми красноватыми точками.

Снаряды рвались слишком высоко. Гастелло их не видел. Только цветистые трассирующие строчки зенитных пулеметов проносились по сторонам и исчезали вверху. Однако Гастелло не оборачивался и на них. Его внимание было приковано к земле.

По левому краю аэродрома, следом за разрывами бомб, взметнулось несколько языков пламени. Они казались вялыми и неторопливыми по сравнению с энергичными разрывами бомб.

В этой иллюминации было ясно видно, что вся окружность поля уставлена большими бомбардировщиками.

— Штурман! Правый разворот. Бомбим другую сторону аэродрома.

— Есть!

Сквозь рев моторов Гастелло казалось, что ларингофон доносит до него беззаботное мурлыканье: «Любимый город...» Кто из трех?

Голос штурмана:

— Командир, левее... Так дер... брос...

Снова пошли бомбы. Гастелло следил за тем, чтобы не давать самолету подпрыгивать, словно от радостного возбуждения, когда отделяются бомбы.

Послышался голос стрелка:

— Разрывы зениток справа... Повыше нас.

Голос радиста:

— Разрывы под нами, товарищ командир.

Значит, немцы пристреливались.

— Штурман!

Ответил до непозволительности веселый голос штурмана:

— Полный порядок!

— Все?

— Уходим.

Прожектор зацепил крыло. Луч повис на нем ярким сиренево-серебряным шлейфом.

«Поймали!»

Поток ослепляющего света ударил самолету в лоб. Гастелло задернул шторку, зажмурился. Он ничего не видел.

Все существо Николая переселилось теперь в кончики пальцев, в ступни ног, в аппарат равновесия.

— Штурман! Можете вести меня по прямой?

Ему нужен был поводырь.

Но поводыря не было.

— Я тоже ослеп, — ответил штурман.

— Стрелок! Огонь по прожектору!

Едва заметный стук за спиной показал, что стрелок и сам уже открыл огонь.

Но прожектор крепко вцепился в самолет. К нему присоединился еще один и еще. Они не выпускали Гастелло.

Послышался сухой удар где-то слева. «Влепили», — подумал Гастелло. Но прежде чем успел сообразить, куда именно, — послышался второй удар.

И тут же последовал доклад стрелка:

— Купол долой, и... кажется, пришлось по оперению.

О том, что с оперением неладно, Гастелло почувствовал уже и сам, по управлению.

Спасение было в том, чтобы вырваться из луча прожектора. Если бы Гастелло имел представление о том, каков под ним запас высоты!

— Штурман, что-нибудь видите?

— Ничего.

Ах, так!.. Гастелло до отказа двинул сектора. Взвыв моторами, самолет полез в горку.

Ручка, правая нога. Разворот производился без всякого представления о положении в пространстве. Ослепленный Гастелло не видел даже приборов на собственной доске.

Самолет выл и дрожал. Но зато тут же послышался голос штурмана:

— Алло, командир! Порядок!

Гастелло открыл глаза. Еще несколько мгновений он ничего не видел, кроме качающихся по сторонам столбов света: прожектора искали потерянный самолет. Но в следующие мгновения Гастелло начал различать на фоне светового занавеса дымы зенитных разрывов. Немецкие зенитчики, утратив возможность прицельной стрельбы по самолету, вели теперь интенсивный заградительный огонь. Завеса разрывов делалась все плотнее.

— Штурман, результаты работы?

— По всей окружности аэродрома пожары. Это — самолеты. Два больших взрыва — похоже на склады горючего.

— Радист!

— Есть радист!

— Донесите: «Результаты удовлетворительные».

Вмешался было голос штурмана:

— Они отлич... — но осекся, не договорив.

Радисту был снова слышен только голос командира:

— Радируйте: «Результаты хорошие. Аэродром набит большими самолетами. Сейчас доложу число уничтоженных...» Штурман! Делаю круг, считайте горящие машины.

— Есть считать!

Радист забубнил свое:

«Говорит Анна... говорит Анна...»

Гастелло совершал маневр по вертикали, щурясь от надвинувшихся снова столбов света. Он не давал немцам поймать самолет. Один прожектор скользнул было по крылу, но тотчас сорвался и пошел в сторону.

Однако тут же новый удар потряс самолет. Гастелло пришлось сделать усилие, чтобы удержать его от броска. Стрелок донес:

— Прямое попадание в правую плоскость... — И после короткой паузы: — Осколком...

Он хотел сказать, что осколком разорвало комбинезон у него на плече, что осколок ожег ему тело и остался в нем; может быть, хотел еще добавить, что теряет силы и сползает со своего сиденья, но не сказал ничего. Не потому, что потерял силы, а именно потому, что их хватило, чтобы удержать слова. Зачем волновать командира такими пустяками? Вот ранено крыло — другое дело.

Разрывы вокруг делались все гуще и точнее, но Гастелло не хотел уходить от цели, прежде чем не убедится в том, что́ сделали его бомбы. Он привык точно доносить о результатах работы. Кроме того, была мысль, что хлопоты, которые он доставляет немцам, отвлекают их внимание от его двух ведомых. Товарищи смогутдобить то, что не уничтожили его собственные бомбы.

Заговорил штурман:

— Не могу сосчитать... Там такая каша!.. Кажется, им больше не требуется.

Ну нет! Он сам знает, что требуется немцам!

— Радист! Приказание ведомым: «Дать по одной пятисотке. С остальными уходить на запасную цель. Меня не ждать».

Сегодня фрицы получат от него все, что им полагается!

Но прежде чем ему удалось увидеть результаты этого решения, прямо на его пути, под самым носом самолета, возникла бесконечная гирлянда разноцветных шариков. Словно они сыпались с неба. Это забила почему-то молчавшая до сих пор скорострельная пушка-автомат.

Раньше чем самолет выполнил посыл рулей, пытавшихся увести его со смертельного курса, два снаряда, один за другим, впились в машину Гастелло. Один снес бок штурманского фонаря, другой разорвался в левой плоскости, у самого центроплана. Гастелло не нужно было глазами искать повреждение. Оно тотчас дало о себе знать само: из-под крыла выплеснул яркий язык пламени.

«Бак!»

Вероятно, такая же мысль пронеслась в мозгу и остальных членов экипажа. Каждый знал ей цену.

«Вот и все...»


Да здравствует жизнь!


Мысли Николая были ясны и холодны.

Сотые доли секунды растягивались теперь в отрезки времени, достаточные, чтобы продумать все еще раз.

Впрочем... о чем же думать?

Это же... все.

Окончательно все...

Мысль о том, чтобы покинуть самолет над расположением врага, была давным-давно похоронена так глубоко, что даже жадный инстинкт жизни не мог вытащить ее на поверхность сознания.

Ярко вспыхнула другая мысль‚ казалось, тысячу раз передуманная и решенная: люди!

Его люди. Его боевые товарищи.

Боевые товарищи!..

Это больше, чем собственная жизнь.

Товарищи...

Люди... Живые люди.

Он должен предоставить решение им.

Гастелло произнес скороговоркой: — Штурман, радист, стрелок!

— Есть.

— Есть.

Немного задержался с ответом только раненый стрелок:

— Есть...

— Предлагаю оставить самолет.

В ответ послышалась такая же скороговорка штурмана:

— Предлагаете или приказываете?

Гастелло колебался сотую долю секунды.

— Предлагаю решить самим... Штурман?

— Остаюсь.

— Радист?

— Остаюсь.

И, не ожидая вопроса, негромко сказал стрелок:

— Остаюсь.

— Штурман! — Голос командира был ясен и тверд. — Где шоссе с танками?

Долю секунды длилось молчание.

Долю секунды, за которую пламя успело растечься по всему центроплану.

Гастелло положил самолет в крутой правый вираж.

Этого было мало. Пламя разрасталось.

Гастелло ввел машину в скольжение, стараясь оттянуть огонь от людей.

Штурман доложил:

— Шоссе — двести сорок градусов.

— Далеко?

— Около минуты.


Минута?! Это — вечность, но...

Гастелло опустил очки со лба, так как жар обжигал глаза.

Машина разворачивалась. Чтобы ускорить ее движение, Гастелло дал от себя.

Самолет летел в черноте ночи, подобно комете. Он оставлял за собой длинный хвост пламени, багрового дыма.

— Штурман! Где танки?

Какие доли секунды остались в их распоряжении?.. Десятые? Сотые?

— Ну?

Штурман увидел танки.

— Командир! Чуть влево... хорошо.

Но прямой жар стал невыносим. Огонь тянуло вдоль фюзеляжа, к стрелку и радисту. Не задохнулись ли уже?

— Стрелок!

Молчание... Вечная слава!

— Радист!

— Есть…

Муха еще жив. Он еще понадобится.

— Держитесь!

— Есть.

А ведь у него, наверно, уже огонь.

— Штурман, танки?

— Сейчас будут...

Секунда молчания, и голос штурмана:

— Командир!

— Да, дорогой?

— Командир... посвяти меня в коммунисты.

Гастелло твердо, без тени сомнения:

— Именем партии, принимаю тебя...

Голос радиста:

— Танки!

Тихий, маленький Муха!..

Спокойный, неторопливый шопот штурмана, словно боящегося, что его могут услышать ползущие по шоссе железные чудовища:

— Доворот вправо... еще...

Гастелло:

— Муха! Радируйте: «Выполняя последний удар, Анна...»

Шопот штурмана:

— Командир... от себя.

Гастелло дает от себя. «Анна» уже ничего не успеет донести: танки под нею. За ними — колонна цистерн.

Гастелло чувствует, как горячий ларингофон сжимает ему горло.

— Товарищи... Слава Отчизне!

Голоса радиста и штурмана слились в один:

— Тебе, Отечество!


1

Латинское «g» — принятое в физике обозначение ускорения силы тяжести.

(обратно)

2

— Господин полковник! Подойдите сюда! Есть, мне кажется, нечто важное.

(обратно)

3

— Ну, что еще?

(обратно)

4

Его руки отморожены.

(обратно)

5

— Но почему все-таки славянское? Это настоящий немецкий композитор — Моцарт, мой милый.

(обратно)

6

— Ах, так! Великолепно!

(обратно)

7

Слушайте теперь музыкальный номер...

(обратно)

8

Румчерад — комитет солдатских депутатов румынского фронта.

(обратно)

9

Речь идет о рабочих московских мастерских Казанской железной дороги.

(обратно)

10

ТОВЧК — Транспортный отдел ВЧК (Всероссийской чрезвычайной комиссии).

(обратно)

11

Фигура высшего пилотажа.

(обратно)

Оглавление

  • Прохор и его товарищи
  •   Горячее сердце
  •   Слепень
  •   Человек в очках
  •   Музыкант
  •   Чудесная скрипка
  • Мальчик из Полесья
  •   К солнцу!
  •     Мальчик из Полесья
  •     К солнцу революции
  •   На переломе
  •     По отцовской дорожке
  •     Старый друг лучше новых двух
  •   На пороге неба
  •     Сколько препятствий!
  •     Служить с трепетом!
  •   Небо будет нашим!
  •     В первый полет
  •     Тяжелый договор
  •     Прощай, авиация!
  •   Небо наше!
  •     Хлипкая фигурка
  •     Полетаем!
  •     Последняя встреча
  •     Правильно понимать!
  •   Крещение огнем
  •     Аэродром опустел
  •     Над берегами Халхын-Гола
  •     “Ночники“
  •     Два Михаила
  •     „СБ“ дерутся
  •     Комиссар
  •     В тылу врага
  •     Думы
  •   Сердце большевика
  •     Предгрозье
  •     Теперь отоспимся!
  •     Гроза
  •     23/VI 1941 г.
  •     Ночь с 23/VI на 24/VI 1941 г.
  •     Голос „Бури“
  •     24/VI 1941 г.
  •     25/VI 1941 г.
  •     26/VI 1941г.
  •     Так держать!
  •     Да здравствует жизнь!
  • *** Примечания ***