КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Воспоминания русских крестьян XVIII — первой половины XIX века [Вячеслав Кошелев] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Воспоминания русских крестьян XVIII — первой половины XIX века

Предисловие. Повесть о том, как один мужик

В конце царствования Петра Великого, ко времени рождения первого из представленных в этой книге «мемуаристов», жило в России около 16 миллионов человек. Более 13 миллионов — почти 90 % населения — составляло крестьянство.

Через семьдесят лет, в начале XIX столетия, в канун Наполеоновских войн, в России проживало около 42 миллионов человек. Более 36 миллионов (те же 90 %) были крестьяне.

В канун крестьянской реформы 1861 г. население России — 68 миллионов; 49 миллионов (84 %) — крестьяне.

К концу XIX в. в России проживало 116 миллионов человек; крестьяне составляли 80 % (93 миллиона).

В эти почти два столетия русской жизни крестьянское сословие было самым обширным из всего населения страны. И — самым «молчаливым». Среди той горы мемуаров и дневников, которые сохранились от этих двух столетий, — мемуары выдающихся писателей и прочих «благородных» людей — дворян, почетных граждан. И воспоминания купцов, духовенства, военных. Воспоминания простых чиновников, мелких служащих.

Крестьянские воспоминания, а тем более дневники, единичны, почти уникальны.

Причина этого явления отыскивается как будто сразу же: крестьянское сословие в массе своей в России XVIII–XIX вв. было неграмотным. Впрочем, это обстоятельство не дает удовлетворительного объяснения: мемуары, как любое литературное явление, — это продукт не массовый, а единичный. В крестьянской же среде, как можно видеть хотя бы из собранных ниже воспоминаний, были достаточно грамотные и образованные люди. Были и люди выдающиеся. Одна из первых публикаций крестьянских воспоминаний в журнале «Русская старина» (1879) сопровождалась указанием редакции на то, что подобные воспоминания — «живое доказательство той несомненной и отрадной истины, что в народной массе отечества не оскудевают источники тех нравственных сил, представителями которых были Посошковы, Ломоносовы, Кулибины, Слепушкины, Кольцовы, Никитины и многие другие»[1].

Так что причина здесь несколько иная и более глубокая. Ее попробовал объяснить Пушкин в «Путешествии из Москвы в Петербург» (1834): «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют un badaud[2]; никогда не заметите в нём ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день…»

Для прикосновения к литературе этого, однако, оказывается недостаточно — как недостаточно и грамоты. И Пушкин ставит характерное но: «Но грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение.<…> И между грамотеями не все равно обладают возможностию и самою способностию писать книги или журнальные статьи.<…> Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная — есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда»[3].

Человек, начавший писать — даже и собственные воспоминания о прожитой жизни, — уже самим этим фактом ставит себя в особенное сословие людей: людей мыслящих («Он у нас оригинален, ибо мыслит» — так афористически определил это человеческое качество Пушкин). Обретая дар письменного слова, пишущий человек берет на себя смелость выражать собственные мысли в самой отточенной, в самой ответственной форме. Человек, собирающийся писать воспоминания о собственной жизни, непременно должен осмыслить ее важность и историческую ценность[4]. А готов ли к этому русский крестьянин? Может ли он ощутить себя хоть на минуту принадлежащим к какой бы то ни было «аристокрации»?

Да и о чем он может «вспоминать», проживши большую часть жизни в русской деревне? Что особенно интересного может зафиксировать? Ну, допустим, сведения о погоде или о природных явлениях, происшедших в его округе, о том, когда прошел ледоход на реке в таком-то году, засушливое ли было лето, были ли грибы в лесу. Связанный с природой самым непосредственным образом (от погоды напрямую зависит его полевая работа), крестьянин, кажется, как никто, способен выразить множество ее состояний, описать ее выразительные оттенки. Но кому это интересно? Во всяком случае, крестьянин не представляет себе, что эти сведения могут пригодиться кому бы то ни было… Он уверен, что в большой стране «ученые люди» сумеют разобраться в той же погоде лучше, чем простой труженик.

Носитель традиционной культуры, крестьянин может представить гору сведений о местной топонимике, этнографии, быте, нравах. Но опять же: кому интересен быт одной из бесчисленных деревень Руси? Кого могут взволновать ее труженики и бессребреники, пьяницы и негодяи? Крестьянин не надеется на отклик — и помалкивает.

И даже тогда, когда он станет свидетелем, а то и участником события общероссийского и мирового масштаба, он не будет способен вполне оценить и понять это событие. Ну, допустим, война, ну — воевал… Так ведь столько людей воевало, столько погибло! И был он в этой войне не каким-нибудь командующим, а «простым ратником». Что он мог видеть? И то ли увидел, что на самом деле было важным и значительным? И верно ли запомнил? И имеет ли право делать собственные ощущения общим достоянием? Он опять-таки должен осознать важность и особенную ценность собственной жизни и собственной личности. А сознание это дается далеко не каждому[5].

Многие сомнения обуревают пишущего человека, часто он попросту не справляется с ними. И молчит — даже будучи грамотным, памятливым и расположенным к писанию. Те мелочи «вседневной жизни», о которых он мог бы поведать миру лучше иных людей, так и остаются незафиксированными, так и уходят и очень редко могут быть восстановлены, что называется, задним числом. Или восстанавливаются в искаженном виде.

Вот моя деревня,
Вот мой дом родной.
Вот качусь я в санках
По горе крутой…
Это поэтическое «воспоминание» ярославского крестьянина Ивана Сурикова сделалось общеизвестным не только потому, что в свое время попало во все буквари и книги для начального чтения, но и потому, что было в определенном смысле «самодостаточным». Его могли «применить» к собственному детству девять из десяти жителей Руси, считавшие к тому же, что какая-либо дополнительная конкретизация этой «картинке» попросту не нужна: всё в ней и так ясно. И если бы им сказали, что уже через два-три поколения внукам надо будет объяснять, что такое «салазки», «светец», как «плетут лапти», — не поверили бы. Человеку вообще свойственно воспринимать окружающую его обыденность как «извечную» и попросту не обращать на нее внимания. Показательно, что и в стихотворении Сурикова «бытовая» картинка из детства быстро сменяется фантастической картинкой из сказки, которую рассказывает бабка:

И во сне мне снятся
Чудные края.
И Иван-царевич
Это будто я…
Ведь не только ребенок уходил от обыденности — сами «взрослые» крестьяне, как с горечью отметил Некрасов, с большей охотой приобретали книжки об «английском милорде», чем сочинения Белинского и Гоголя…

Поэтому крестьянские воспоминания — это не правило, а исключение в крестьянской обыденности. Из многих тысяч опубликованных русских воспоминаний о XVIII — начале XX в. крестьянских лишь несколько десятков.

Когда их просматриваешь, в глаза бросаются две существенные особенности.

Во-первых, подавляющее большинство крестьян-мемуаристов — это выходцы из тех «великорусских» земель, которые некогда составляли северо-восток исторической Руси: Ярославская, Владимирская, Костромская, Вологодская, Архангельская, Нижегородская губернии. Почти не осталось воспоминаний «южных» и «западных» крестьян — даже и из тех мест, что были некогда средоточием Киевской Руси.

Во-вторых, крестьяне, которые писали воспоминания, чаще всего неохотно вспоминали о своем пребывании в «земледельческом сословии». У них мы немного найдем «деревенских» картинок, подобных стихотворным картинкам детства у Сурикова. Ярославские и нижегородские мужики предпочитают вспоминать о «необыденном». О путешествии в Соловецкий монастырь или в Иерусалим, ко Гробу Господню. О том, как скрывались по разным углам Руси от гонителя-старосты. Об удачной торговле на ярмарках. О «добровольном» плену у чеченцев… Как будто эти крестьяне не пахали землю, не косили сено, не ковали лошадей, не убирали урожай. Нет, они указывают, что эти крестьянские обязанности исполняли, и даже справно, но почему-то пишут обо всем этом неохотно и мимоходом, как о чем-то «не главном» в жизни. Отчего это?


К. И. Чуковский в одной из ранних работ о Некрасове обронил фразу: «Некрасов инстинктивно любил в русском человеке — ярославца. Новгородского мужика он не любил и чуждался»[6].

Позднее он как будто посчитал эту фразу «скоропалительной» и при переизданиях этой ранней статьи снял. Между тем наблюдение оказывается очень точным.

У петербуржца Некрасова были два «деревенских» убежиша: в Чудовской Луке Новгородской губернии и под Ярославлем — в Карабихе. Но вот некрасовское впечатление от поездки на Новгородчину — стихотворение «Пожарище»:

Каркает ворон над белой равниною,
Нищий в деревне за дровни цепляется.
Этой сплошной безотрадной картиною
Сердце подавлено, взор утомляется.
Ой! надоела ты, глушь новгородская!
Ой! истомила ты, бедность крестьянская!..
«Глушь новгородская» и «бедность крестьянская» выступают как два неразрывных понятия. Отчего это? От болотистых новгородских равнин? Из-за «аракчеевских» военных поселений, разорением и бедою прошедшихся как раз по Новгородчине? Единственное «развлечение» в этой бездорожной глуши — созерцание сгоревшего жилья, рождающее cтрашноватые образы:

Лошадь дрожит у плетня почернелого,
Куры бездомные с холоду ёжатся,
И на остатках жилья погорелого
Люди, как черви на трупе, копошатся…
Совсем другие образы вызывает ярославский пейзаж — как будто поэт переместился в другую страну. А ведь, в сущности, недалеко и уехал: из «глуши новгородской» в глушь ярославскую (поэма «Тишина»):

Там зелень ярче изумруда,
Нежнее шелковых ковров,
И, как серебряные блюда,
На ровной скатерти лугов Стоят озера…
«Очутившись в этой ярославской стихии, — продолжает К. Чуковский о Некрасове, — он чувствовал себя хоть на несколько часов среди своих, в нем просыпалась его ярославская кровь, тогда его стихи становились благодушно-задорны и веселы, как подобает тому, кто дома, у себя, у своих, и чувствует свою крепкую спаянность со всем окружающим»[7]. Но разве дело только в ярославских корнях Некрасова?

Славянофил Иван Аксаков, который в молодости по служебным делам исколесил всю Россию и повидал разных людей всяких званий и сословий, не будучи ярославцем по рождению, заметил в одном письме из Ярославля, что «ярославский крестьянин — венец создания в Великороссии по своим дарованиям»[8].

Значит, дело в самом «ярославском крестьянине». Но что же отличает его от «новгородского»?

Для ответа на этот вопрос придется начать издалека: с «Великороссии» как таковой.

Первыми «великороссами», как известно, стали те славяне, которые начали заселять Волго-Окское междуречье Восточно-Европейской равнины. Позднее историки назовут эту землю «колыбелью государства Московского». Отдельные славянские поселения появляются там еще в IX в. В X–XI вв. возникают первые города: Ростов, Суздаль, Ярославль, Муром и др. В XII в. проходит то явление, которое В. О. Ключевский назвал «колонизацией Суздальского края киевскими славянами». В XIII в. славянское население там уже преобладает, в XIV достигает Заволжья[9]. Новые города, возникающие на Волго-Окском междуречье, уже в именах своих несут следы своего «южного» происхождения: Владимир, Переяславль, Галич, Стародуб, Вышгород — как будто люди, покинувшие прежние места из-за тесноты и бесчисленных внешних набегов — печенеги, затем половцы, — унесли с собою их старые, привычные названия. К востоку, в то же Волго-Окское междуречье переместился и старый Новгород: появился Нижний Новгород, ставший со временем «окном» на Урал.

Переселившись на северо-восток, люди сталкиваются с необходимостью коренным образом изменить тип хозяйствования. «Соседи» их — из финноугорских племен (меря, водь, весь и т. п.) — совсем не похожи ни на печенегов, ни на половцев и не очень мешают переселенцам: они живут еще первобытными селениями, занимаются прежде всего охотой и рыболовством. Славяне заполняют пустующую нишу и привносят земледелие.

На юге, где они жили прежде, было тепло: юг славянского мира (на широте Киева и южнее) — это почти субтропики. Земля там плодородна; для того чтобы прокормиться, ее нужно сравнительно немного. Поэтому люди селились тесно, вплотную друг к другу: тем более что вместе было безопаснее. Они не стремились на возвышенности — напротив, выбирали места, где пониже (чтобы спастись от ветров) и поближе к воде. Эти селения сразу же обрастали садами: плодовые деревья приносили обильную и вкусную пищу…

Славянский север был занят вековыми лесами; почвы были скверные. Для ведения хозяйства требовалось много земли, которую надобно «отвоевать» у леса — путем «подсечно-огневого земледелия», удобного, но расточительного способа хозяйствования на земле. Большее значение приобретало скотоводство: для ведения того же земледелия требовалось постоянно удобрять почвы навозом. Вместо более выгодного на юге вола привилась рабочая лошадь. А селения, напротив, стали небольшими и отдаленными одно от другого. И садов — немного: зачем их разводить, тратя неимоверные силы, если можно собирать в лесу малину, землянику, чернику, орехи-лещину?

На юге живут в хатах: стены делают из плетеного лозняка, обмазанного сверху глиной. Строить такую хату легко, особенно если и пол в ней — земляной. Использовать в строительстве камень — не очень выгодно: затрат много, а долго ли проживешь в дорогом доме: опасность внешних набегов на юге постоянна. На севере надобно теплое жилье. Материалом для него служил тот же лес, отборный и мастерски срубленный. В избе обязательна большая печь и солидный запас дров на зиму — иначе не проживешь…

На севере, да еще и при скверных почвах, земледельцу прожить вообще труднее. Нужно приучиться вести сложное и многовариантное хозяйство. Сеять разные породы семян и постоянно помнить, на каком из неурожайных, бедных полей какие именно семена сеять (а какие поля и вовсе не засевать, оставляя под паром). Пасти разные породы домашнего скота (а пасти их надобно в разных местах!) и заготавливать сено на зиму. Собирать ягоды, грибы, выращивать огородные овощи, ловить рыбу, охотиться. И к тому же успеть всё это сделать за короткое северное лето.

То есть нужно быть предельно инициативным: постоянно думать, рассчитывать, брать на себя ответственность. Необходимо быть самостоятельным, уметь помогать самому себе в случае природного бедствия: нападения диких зверей, наводнения, болезни. А когда нужно — уметь объединиться с соседями: тем более что селения расположены далеко друг от друга…

Эта изначальная самостоятельность русского мужика, осваивавшего северные леса, формировала очень симпатичные черты характера: предприимчивость, собранность, волю. И — особенный норов.

Северный мужик-хозяин может много получить от своего многосложного, умело налаженного хозяйства. Но, сколько бы он ни получал, от этого хозяйства он совсем немного может «отдать». Ему нужен крепкий, теплый дом. Теплая одежда — те самые меха, которые на юге и в Европе считаются роскошью. Калорийная еда: если на Юге масло и мясо оказывались признаками роскоши, то здесь — повседневной пищей: без нее просто нельзя работать. Но на севере нужно подкармливать даже домашний скот — даже лошадь надо кормить овсом вместо того, чтобы съесть этот овес самому. Приходится расчищать лес под пашню — нужен железный топор (а железо в средние века дорого!). И железный сошник, чтобы распахать эту пашню. Слишком многое необходимо северному крестьянину для ведения хозяйства — и очень немного можно у него отнять без риска погубить само это хозяйство и самого земледельца. Поэтому волей-неволей северянин, борющийся с природой, оказывался самостоятельнее и свободолюбивее южанина. На юге, где работнику не требовалось ни большого дома, ни теплой мог взять с земли гораздо больше, чем ему необходимо потребить, — всегда оказывалось много тех, кто сидит у мужика на шее. На юге, как заметили еще норманны, «легче гнутся спины».

А на северо-востоке Руси — в сердце будущей «Московии» — формировался тип предприимчивого, свободолюбивого и активного человека, привыкшего самостоятельно определяться в жизни. И «согнуть» их было непросто. А сделав рабами — трудно было разбогатеть их трудом.

Так возникал природный тип русского «ярославца» — человека из северо-вос-точной окраины начальной Великороссии. Потом, позднее в формирование этого типа вступили общественные отношения средневековой Руси.


«Новгородец» формировался — в примерно сходных климатических условиях — на четыре-пять столетий раньше и оказался в гораздо большей степени связан с укладом Киевской Руси, чем «ярославец». Новгород, стоявшей на северо-западных рубежах славянского расселения, рано определился как «западный», «ганзейский» город, как «окно в Европу», прорубленное задолго до Петра Великого. Именно эти «европейские» ориентиры и погубили вольный Новгород ещё в XV столетии, когда он вынужден был «уступить» Москве и вошел в состав Московского государства. Через столетие по Новгороду жестоко ударил известный опричный разгром Ивана Грозного (1569–1570) — и ни город, ни новгородский мужик уже не смогли ни «подняться», ни хоть как-то приспособиться к московским самодержавным порядкам. Великий город постепенно превратился в «глушь». Природа новгородского края была давно и жестоко разорена тем же «подсечно-огневым» земледелием, почвы, и без того скудные, заболотились и стали непригодны для успешного хозяйствования.

Ярославский же край в своем дальнейшем развитии оказался средоточием сил Московской Руси. Уже при Дмитрии Донском он перестал осознаваться как «окраина» — государство всё дальше продвигалось на Восток. Во время русской Смуты начала XVII в. именно эти земли стали местом концентрации народного ополчения, освободившего Москву (а новгородские земли, как мы помним, вообще отошли к Швеции). Словом, он сделался «надеждой и опорой» земли Русской — и одновременно ярким «крепостным» краем: ярославские земли всё чаще отдавались «в вотчину» служилым дворянам, новым помещикам…

Но Ярославская земля всё же не стала ни обиталищем нищеты, с крепостничеством сопряженной, ни колыбелью «русского бунта, бессмысленного и беспощадного».

Ярославский мужик выбрал иную дорогу. В заволжском крае, — например, оказалось много раскольников-старообрядцев — в то самое время, когда на раскольников обрушились правительственные гонения. Иван Аксаков, государственный чиновник, командированный в Ярославский край как раз по «раскольническим» делам, свидетельствовал в одном из писем из «раскольничьего» села:

«Здесь нет ни одного православного, хотя всё село по спискам полиции значится православным, и все жители на допросах показывают себя принадлежащими к великороссийской церкви. Но по исследованию оказывается, что ни одна душа никогда не была у Святого причастия <…> Но когда приезжает какой-либо чиновник, то десятский обходит жителей и говорит, чтоб шли в церковь. При нас церковь всегда полна, и вы не поверите, какое грустное впечатление производит вид этой толпы, лицемерно присутствующей и не умеющей молиться…»[10]

«Лицемерие» ярославского мужика, показное «смирение» перед государственной «нечистью» — это очень действенный способ достижения независимости. Мужик исполнил «внешнее» требование: в церковь пришел, «сказался» православным. А что у него там, внутри, — не проведаешь. Времена протопопа Аввакума прошли, и та форма противостояния официальному насилию, которую избрали ярославские мужики, оказывалась единственно серьезной и действительно непримиримой.

Другой способ борьбы за искомую независимость — достижение «богачества»; как писал Пушкин:

Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет.
К ярославскому мужику богатство приходило как оборотная сторона бедности. Некогда поселившийся «на краю» Русской земли, он скоро оказался чуть ли не в ее центре. «Не знаю, что в Пошехони, в Данилове, в Любиме, — пишет тот же Иван Аксаков, — но все прочие города Ярославской губернии — на большой дороге. Глуши нет. Да и в старину, до открытия сношений с Петербургом, здесь пролегал торговый путь из Архангельска в Москву, и были иностранные конторы в самом Ярославле»[11].

Вся окрестная земля изрезана дорогами и дороженьками. Народу народилось много, а пахотные угодья уже к XVIII столетию истощились настолько, что не могли прокормить живших землею тружеников. Один из «вспоминающих» крестьян (С. Д. Пурлевский) свидетельствует, что в ярославской округе пахотной земли к тому времени приходилось «меньше, чем десятина на душу — только и есть, что скот попасти, а посевы хлебные и не затевай». Чтобы выжить, мужику поневоле приходилось «крутиться». Тот же мемуарист приводит рассуждения своего деда, старосты вотчины: «Если мы Всевышним Промыслом обречены быть крепостными, то не совсем лишены средств устроить свой быт: хотя земли нашей пахотной и недостаточно к прокормлению, мы свободны в выборе заниматься как кому сподручнее, а место нашего жительства (центр России. — В.К.) сугубо заменяет недостаток земли, потому что дает средства торговать и иначе промышлять, как кому вздумается»[12]. Не один дед рассуждал подобным образом: в Ярославской губернии, как свидетельствует статистика, было наибольшее по России число крестьян, занявшихся «отхожими» промыслами.

Подчеркнем: стремление «заниматься как кому сподручнее», отправляясь «с домашнего корма в извоз» (Некрасов), возникало из той же тяги к независимости. Мужик, не обремененный пахотной землей и соответственно летней работой, выправлял у помещика «пашпорт» и уходил из дома, становясь возчиком, плотником, каменщиком, копачом, разносчиком, коробейником — мало ли занятий на свете![13] Везло в этих занятиях далеко не всем: многие умерли, «не доживши веку» (как некрасовский Прокл из поэмы «Мороз, Красный нос»). Но иные, самые предприимчивые, вышли «в люди»: именно от ярославских крестьян (часто старообрядцев) пошли славные купеческие фамилии Рябушинских, Морозовых, Бурылиных, Кокоревых, Елисеевых, Титовых, Щукиных. Не все, конечно, стали Рябушинскими (гораздо чаще встречались «пронзительные мужики», самодуры вроде типов Островского), — но все-таки…

Купеческое ремесло также требовало решительности и целеустремленности. «Нельзя не удивиться постоянству и настойчивости купца, — свидетельствует тот же Ив. Аксаков. — Для того, чтобы провезти хлеб от Саратова в Петербург вверх по Волге, хлопот — страшно сказать сколько. Возня с казною, с лоцманами, с бурлаками, с коноводами, с перегрузкой, с крючниками… <…> Пословица говорит: купец торгует и век горюет; крестьянин пашет да песенки поет. — Зато купцы до такой степени свыкаются с своим занятием, что торговля ему делается необходима иногда даже вовсе не ради барыша. Эта постоянная лотерея, это состояние между страхом и надеждою, этот „рыск“, как они говорят, становится для него второю природой».

Эти самые ярославские купцы — те же крестьяне; многие из них — даже и крепостные. «Например, Ростов: почти все богачи в нем — приписные из крестьян; зато, проживая в Ростове, они ведут торговлю с Хивой, Персией, Китаем, Сибирью и торгуют постоянно вне Ростова, где нет торговли и где без ярмарки пребывающие на одном месте жители были бы совершенно бедны. Кто завел огороды в ростовском уезде, когда ни почва, ни климат не благоприятствуют ему более, чем в Угличе или в других местах? — Крестьянин»[14].

Крестьянин, становясь купцом (и вообще «отходником») поневоле должен был по-иному осознать окружающий мир. Процент грамотных крестьян в Ярославской губернии в середине XIX в. был самым большим по России. Образование это, правда было вполне «доморощенное» и не предполагало особой устремленности к высотам мировой культуры, но даже и оно позволило ярославскому мужику хоть как-то выразить себя в слове.


Большинство крестьянских воспоминаний XVIII–XIX вв. — это повествования о том, как их автор, начавший жизнь крестьянином, в конце перестал быть таковым, как он «из бедности и ничтожества возвысился до богатства и почетного общественного положения». Таковые встречались — чаще между теми же «ярославцами». Так, Александр Петрович Березин (1723–1799), сын бедного крестьянина из села Еремейцева Рыбинского уезда Ярославской губернии, стал купцом 1-й гильдии, поставщиком двора ее императорского величества, затем, к шестидесяти годам, был выбран петербургским городским головою. Сохранились не воспоминания его, а биография, писанная (частью — от лица самого купца) безграмотным и наивным литературным подмастерьем, претендующим на красноречие и «красивости» в духе модного сентиментализма[15].

Биография начинается перечислением тех невзгод, которые «герой» пережил в детстве. Восьми лет «отдан был в пастухи», работал «за пятьдесят копеек целое лето»; трудясь к тому же во время сенокоса («до пробуждения товарищей косил траву с столь великим усердием, что чрез то приобрел уважение»). И тут, как водится, явилось ему знамение: «Осень в прохладных и мокрых днях от проливных дождей и бурь часто загоняла меня искать убежища в густоте кустарников. В один день, испытав всю жестокость непогоды, едва имея силы укрыться под куст, отчаяся, лишася надежды на образ жизни моея, воскликнул: „На что меня мать родила!“ Сии слова были последние в унылых и тягостных моих рыданиях. Как вдруг нечто сверхъестественное проникло меня и поразило слух мой; внимание мое отверзлось, и все чувства мои были осенены благодатию; глас свыше разлился в душе моей; я оный слышал в сих вловах: „Господь тебя на труды поставил, не тужи, молись Господу, и ты будешь богат!“ Неведомая радость и утешение озарили сердечное мое движение…»

Знамение — дело серьезное. Будущий купец 1-й гильдии внял голосу свыше и «пустился в неизвестный путь» в далекий Питер. Ведя «жизнь трудовую и неусыпную», занимаясь «благодеяниями» и почитая Господа, он вдруг разбогател. Каким именно образом разбогател — биография сообщает туманно и иносказательно, но «твердое упование на всемогущество Божие» сделало свое дело: герой стал тем, кем он стал. «Житийная» схема, положенная в основу этой биографии, показательна и для ранних воспоминаний крестьян, волею судеб ставших купцами либо даже дворянами и владельцами собственных поместий, как псковский грамотный мужик Леонтий Травин, чьи «Записки» открывают настоящий сборник.

В ряде воспоминаний на эту схему накладываются романтическая экзотика и почти приключенческая «авантюрность». Вот, к примеру, маленькая «автобиография» крестьянина деревни Юшково Емецкой волости Холмогорского уезда Архангельской губернии Ивана Петровича Спехина: о событиях необычайных и необыденных крестьянин повествует просто, скупо и буднично.

«Родился я марта 30 дня 1785 года. На четвертом году моей жизни мать моя умерла. На седьмом году я уже умел читать и писать так хорошо, что мог читать на клиросе в церкви часы. От отца я остался на девятом году, по своему желанию поступил в мальчики к купцу в Верховажском посаде Алексею Лукьяновичу Лазареву. Через два года, переселившись в Архангельск, я поступил в услужение к советнику губернского правления Ивану Петровичу Владимирову, у которого жил три года. Затем некоторое время жил дома, в деревне. А в 1804 году нанялся в матросы к Власу Ермолину с тем, чтобы отправиться в Лондон на корабле, нагруженном пшеницей, куда пришли благополучно и товар сдали».

Обратим внимание на стиль этих подлинных крестьянских записей. Стиль почти пушкинский: архангельский мужик нутром чувствует, что «первые достоинства слога» суть «точность и краткость». Вдумаемся, что стоит за скупыми сообщениями: на четвертом году жизни остался без матери, а на девятом — без отца и вынужден был «поступить в мальчики» в чужую деревню. И неизвестно как, на седьмом году обучился грамоте. Если просто сопоставить факты детства этого мужика с приведенными выше деталями детских лет «купца первой гильдии», то должны будем согласиться, что этому потруднее пришлось… Но — никаких жалоб: сухой деловой стиль.

То, что произошло с Иваном Спехиным дальше, — вообще происшествие чрезвычайное, на тринадцать следующих лет оторвавшее молодого человека от родины. Но повествуется об этом событии так же просто и буднично:

«Перезимовав там (в Лондоне. — В.К.), весной собрались с одним балластом в обратный путь в Россию. Но только перед самым отходом я выехал со штурманом в город для разных покупок; штурман пошел в город, а я остался караулить шлюпку. С двух до пяти часов он где-то ходил, наконец пришел пьяный до зела и отпустил меня ненадолго походить. Возвратившись через полтора часа, я не нашел ни его, ни шлюпки: он уплыл без меня.

Таким образом, на закате солнца, за восемь верст от корабля, я остался один в незнакомом городе, не умея говорить; денег от разных покупок нисколько не остаюсь. Пришел к жиду и у него приютился на ночь. На другой день в 10 часов он повел меня в Ост-Индскую контору и там отдал в матросы, получив за меня пять фунтов (то есть 100 р. по тогдашнему курсу). Отсюда же меня отослали на корабль, отправлявшийся в Индию, не спросив ни паспорта, ни моего согласия на отправку. Жид из полученных денег ничего не дал мне, только привез после койку и одеяло.

На корабле дали мне имя Джон Петерсон. Вскоре наш корабль вместе с другими кораблями, в количестве 64 (в том числе были два брига и один военный корабль), отплыл. Таким образом шли мы до Мыса Доброй Надежды 8 месяцев, нигде не сходя с корабля на землю, только видели два острова: Мадеру и Тенериф. Мыс Доброй Надежды — гора высокая, как ровный стол, в половине ее проходят облака. Город тогда принадлежал Голландии. Пришел англичанин, высадил 3000 солдат и взял город приступом. Через три или меньше недели с фрегата был подан пушечный сигнал в отвал всем кораблям в Ост-Индию. Я же и несколько других матросов, которым также наскучила морская хода, остались в городе, не жалея 800 рублей жалованья за 8 месяцев, которое оставляли на корабле.

Потом я поступил к англичанам же в солдаты и два года жил денщиком у одного майора. Затем наш баталион был отправлен в Вест-Индию, на остров Барбадос, потом в Антигу и Сан-Люис. Тут я прожил шесть лет. Из 1000 человек нашего баталиона осталось только 200. Почему из Англии были присланы свежие солдаты, и баталион был снова сформирован и отправлен в колонию Суринам. Здесь я был сделан капралом, вскоре унтер-офицером и определен был над госпиталем штуром. В это время я знал уже арифметику и умел читать и писать по-английски. Здесь я дослужил срок службы, 14 лет (собственно, я служил восемь лет, но каждые два года считались за три). Это было в 1815 году, и я вышел в отставку. Так как я служил хорошо и исправно и жил воздержанно, то англичане просили меня снова поступить к ним в службу, но я пожелал возвратиться в свое отечество. Поэтому меня вместе с другими солдатами, тоже выслужившими срок службы, привезли в Англию, а оттуда отправили через канал в город Остенде; тут мне дали 500 франков. Из этого города я поехал в Брюссель, где явился к русскому посланнику.

Он дал мне паспорт на проезд через французские города в крепость и город Мобеж. Здесь в канцелярии мне приказано было жить до отправки в Россию раненых и больных. Таким образом, в 1817 году, вместе с инвалидами, я прибыл на корабле в Петербург, потом в Архангельск. Здесь я был судим за самовольную отлучку, потому что корабельщик и штурман, по возвращении в Россию, показали, что я самовольно ушел с корабля, за что, по решению суда, я был наказан 10-ю ударами плетьми и за молодостью оставлен на родине»[16].

Последняя деталь этого внешне будничного повествования особенно показательна для России. Человек на тринадцать лет по вине пьяницы-штурмана оказался обречен на судьбу «ост-индского» матроса; попал в долгую солдатскую службу и на юге, и на севере Африки, и на островах Атлантического океана; приспособился к чужим нравам, освоился, сделался значим и уважаем — и захотел на родину. Добрался наконец до родины и без особенной злобы воспринял то, что родина для него уготовила: наказание плетьми и последующую ссылку в деревню по ложному показанию самих виновников его тринадцатилетних страданий… Очень все это по- русски, если угодно.

«Странное это чувство — любовь к родине! — замечает по сходному поводу автор других крестьянских воспоминаний. — Я уверен, что трудно найти место более угрюмое, дикое и негостеприимное, как деревня, где я родился. Представьте себе несколько гор, безобразно расположенных. Между этими горами овраги, болота, трясины, и всё это окружено лесом. Речка Удава, текущая с юга на север, похожая более на ручей, имела топи, в которые если попадали лошадь или другое животное, тут и погибали бесследно. <…> Но несмотря на всё это, когда мне объявили, что завтра меня отправят в город С., меня это известие поразило как громом»[17].

Действительно, странное чувство. Архангельский мужик Иван Спехин, не пожелавший оставаться британским гражданином Джоном Петерсоном, доживал жизнь в родной деревне в качестве крестьянского интеллигента:

«С 1825 года я принялся обучать за небольшую плату крестьянских мальчиков и девочек чтению и письму: чтению по часослову и псалтири, а письму по собственному начертанию и прописям. Мальчики приходили в восемь часов утра, в полдень два часа отдыхали, потом до пяти часов снова учились; тем же из них, которые жили далеко от моего дома, за ненастьем и морозами, я давал ночлег и похлёбку бесплатно. Обходился с учениками всегда кротко. Таким образом с 1825 года и до сего времени (1857 г. — В.К.) я обучил 250 мальчиков и девочек. Многие из них поступили в приказчики. Живу в своем доме. Женат был на двух женах, с ними я прижил семерых детей, из которых остались живых трое, все грамотны»[18].

Многократно воспетый «архангельский мужик» Михайло Ломоносов, пришедший к высотам науки из тех самых мест, что и Иван Спехин, право же, не более «разумен и велик», чем «неизвестный распространитель грамотности». Ломоносов просто дальше пробился — ему повезло. Спехину повезло меньше. Но нравственный потенциал оттого не уменьшился, и этот жизненный сюжет запросто разворачивается в увлекательный роман, особенно если вчитываться в каждое слово.

Столь же сухо и сдержанно (хотя и не так лапидарно) рассказывает историю своей бурной жизни нижегородский крепостной крестьянин Николай Шипов в приведенных в этой книге воспоминаниях. И его тоже где только не носила судьбина! Из киргиз-кайсацких степей — в Румынию, и на Кавказ, и в Курск. И как просто повествуется о том, например, как, вынужденный бежать от преследований, он преодолевает — пешком, вместе с беременной женой! — тысячеверстное пространство. Для мужика это дело привычное: надобно прийти пешком из Кишинева в Одессу сына навестить — и пришел, о чем говорить?..

Перед нами две основные разновидности крестьянских воспоминаний. Это или повествование о том, как бедный и бесправный труженик своим трудом и талантами достиг немалых высот; или авантюрный рассказ о пережитых житейских приключениях, которые хотя и не привели к коренной перемене жизни и судьбы, но оказались интересны сами по себе. Персонажи и авторы этих мемуаров — люди, «выбившиеся» из уготованной им «сословной» колеи. Это те, кто занялись торговлей и вышли в купцы, или стали конторщиками, или крестьянские интеллигенты — учителя. В любом случае они оказались затронуты влиянием городской культуры.

Есть еще и третья разновидность. Крестьянин попросту стеснялся писать сам о себе, но начинал с особенным вниманием относиться к окружающему его локусу — тому малому уголку большой родины, в коем ему назначено жить. В его действиях и писаниях обнаруживается и особенная заботливость об этом месте, желание его улучшать и совершенствовать, и особенный интерес к истории этого места. Как показатель последнего интереса возникает нечто, очень похожее на старые летописи, — только это не летописи всей Руси, а зафиксированные известия о бытии своего уголка. Мужику-«летописцу» неважно, вырастет ли этот уголок в большой промышленный город или останется на карте затерянным поморским селом на берегах Двины. Важно, что это его уголок. Здесь проявляется то же странное чувство любви к родине, которое подчас движет многими порывами русского человека. Знакомство с летописью как жанром древнерусской литературы выказывает чаше старообрядца.

В конце XIX в. в журнале «Русский архив» была опубликована семейная «памятная книга» крепостных крестьян владимирского села Иванова Полушиных, ставших позднее купцами и владельцами ситцевых мануфактур[19]. На этих ситцевых мануфактурах и вырос со временем большой промышленный город Иваново, ставший центром обширного края.

Начальная дата в «памятной книге» Полушиных — год основания первой большой ткацкой фабрики в селе Иванове: «1751 год. Первая фабрика в селе Иванове завелась у Григория Бугримова, и ткали станов на сто». И далее — серия сведений, обычных для деревенской Руси: «1766 год. Была рожь ценою 2 рубля 60 коп. четверть»; «1768 год. По указу их сиятельств брали с девок оброк пряжей»; «1774 год. Ноябрь 21. Нашли убитых у кабака: Ивана Лоскутова и Михаила Нефедова, а кем убиты, неизвестно»; «1775год. Августа 21. Выгорело село Иваново от Якова Сорычева. Сгорело домов с 400…»; «1812 год. Апрель и май. Было солдатство с 250 (один рекрут от 250 жителей. — В.К.), в которое, в первый раз в моей жизни, отданы очередные: Федосей Шаров и прочие». И так далее. Сведения не бог весть какой важности: цены на пшеницу, пожары, новые постройки… А за ними встает история того, как крепостные графа Шереметева зачинали важную отрасль российской промышленности.

Вроде бы не о себе сообщают крестьяне, а потом купцы и потомственные почетные граждане Полушины, а получается, что о себе. Форма летописи нисколько не противоречит мемуарной установке.

Еще одна «летопись» дошла до нас с Русского Севера. Это тетрадь Николая Ивановича Заборского (1887–1953). Вся его жизнь прошла в селе Зачачье, относившемся к Холмогорскому уезду Архангельской губернии, а потом — к Емецкому району. Река Чача здесь впадает в Емцу, левый приток Северной Двины, перед селом простор заливных лугов, в селе — деревянная Никольская церковь XVII в., видная издалека и организующая всё пространство. Жизнь нескольких поколений «летописцев» этого села выдалась не из легких и совсем, казалось бы, не располагала к упражнениям в словесности или краеведческим разысканиям. И тем не менее… Вот отрывок из книги Г. Гунна «Две реки — два рассказа» (относящийся к его путешествию 1951 г.): «Мы и сами заметили, едва войдя, что дом этот не из благополучных, что живут здесь больные люди, которым не до случайных гостей. Наверное, мы бы ушли, если бы не хозяин, Николай Иванович, сухонький старичок с иконописной бородкой и ясными глазами. Старик неожиданно предложил нам показать свою библиотеку. Здесь на стеллажах, заставленных в два ряда, в стопках и ящиках находилось огромное скопление книг… И по тому, как любовно были расставлены и уложены книги, как каждой из них независимо от ценности было найдено место, ясно было, что деревенский собиратель относится к любой книге, творению ума и рук человеческих, благоговейно, как к святыне»[20]. Потом хозяин прочел свои стихи: в деревенском книжнике были несомненные творческие задатки. Наконец, перешел к истории, и здесь он оказался удивительным знатоком-краеведом.

Несколько поколений крестьян Заборских составляли книгу, которая носит название: «Тетрадь для внесения заметок об настоящих и прошлых событиях». Это рукописная тетрадь, значительную часть которой составляет «летопись» родного села: лаконичная погодная хроника больших и малых происшествий, начатая 1801 годом и продолженная до 1946-го. В составлении ее приняли участие разные поколения деревенских грамотеев. Не исключено, что «летопись» начиналась с более ранних времен — только записи о них не сохранились. Кратко сообщается о погоде в таком-то году, о времени, когда Емца вскрылась ото льда, об урожае хлеба и льна и проч. И тут же говорится о знаменательных событиях в жизни России: война с Наполеоном, освобождение крестьян, революции… Повествователь сопричастен всему происходившему, он — неотделимая частица миробытной и в то же время отечественной истории.

Записывая, что запомнилось, крестьяне ставили перед собой ту же цель, что и пушкинский Пимен:

Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу.
В большинстве своем воспоминания крестьян были при первой публикации так или иначе обработаны профессиональными редакторами. Некоторые из этих редакторов (Н. В. Щербань или В. Н. Волоцкой) — квалифицированные литераторы и создатели интересных произведений. Но редакторы не могли гарантировать, что в мужицких воспоминаниях изложена правда.

Абсолютной «правды», впрочем, трудно ожидать от любых мемуаров: человеку свойственно несколько приукрашивать свою жизнь и свою личность. Не явился исключением и крестьянин. Тем более что наиболее «лукавые» из них весьма простодушно использовали заведомую неправду.

Жил в XIX столетии крестьянин деревни Угодичи Ярославской губернии Александр Яковлевич Артынов (1813–1896). В 1882 г. ростовский краевед и меценат А. А. Титов опубликовал его воспоминания. Издатель в предисловии отмечал особенные заслуги угодичского крестьянина в изучении «маленького уголка Русской земли» — родного села, расположенного в пяти верстах от Ростова Великого. «Вручая нам свою рукопись, А. Я. Артынов не имел и помышления, что она будет когда-либо напечатана <…> „Боюсь, — говорил он, — что скажут про это? Вот, дескать, мужик захотел писать свои воспоминания!.. И то мне в жизни не мало досталось за бумагомаранье. Надо мной издевались, считали мои писания большим грехом или пустяками…“».

Как показало дальнейшее, «издевались» совсем не напрасно. Еще с юности Артынов отличался неумеренной, буйной фантазией. «Отыскал», к примеру, своего прямого «фамильного» предка аж в XI в. Был это, по его разумению, не кто иной, как Торопка Голован, слуга князя Бориса, сына Владимира Крестителя, убиенного близ Переславля Южного, на речке Альта (и ставшего первым русским святым!). Этот самый Торопка, сочиняет далее Артынов, уцелев в побоище, поехал сообщать о скорбном событии за две тысячи верст в Ростов и принял в честь оной реки прозвище Альтин. А лет через 500, когда Иван Васильевич Грозный посещал село Угодичи, потомок этого самого Альтина, по имени Сидорка, подносил царю стопу мальвазии; и так царю эта мальвазия понравилась, что повелел он именовать тот конец деревни, где Сидорка жил, «Сидоркин конец». А еше через 50 лет потомок этого Сидорки поймал на реке Яике атамана-изменника И. М. Заруцкого, и от отчества атамана образовал свою новую фамилию: Мартынов. Потом начальное м куда-то ушло: остались Артыновы…

Не нужно быть специалистом по ономастике, чтобы увидеть в этих рассуждениях массу наивностей и несоответствий. Такого рода «исторических сказаний» в народе существует великое множество — особенно на темы топонимики. Ехала Екатерина Вторая, увидела: на земле валяется череп овцы; повелела: это место будет называться Череповец. Увидела какую-то деревню и воскликнула: «То тьма!» — так появилось название Тотьма… «Старожилам», которые охотно рассказывают эти байки, и невдомек, например, что город Тотьма (а соответственно и его название) возник за 600 лет до царствования Екатерины Второй. Но любой вздор кажется весомее, если «освящен» высоким, всем известным именем.

Артынов даже пробовал по-своему «конструировать» историю. Например, наслушавшись деревенских рассказов, он решил, что неудачливый «усмиритель» пугачевского восстания генерал В. А. Кар был убит своими крестьянами и похоронен в селе Угодичи. Вступив в марте 1851 г. на пост церковного старосты угодичского храма Богоявления, Артынов возглавил работы по его реконструкции и «заодно» восстановил могилу генерала, поставив в церкви каменную плиту с соответствующей надписью (хотя, как выяснилось, генерал Кар умер в другое время и в другом месте). А в воспоминаниях изобразил вымышленное им «событие» в духе излюбленного в фольклоре крепостной деревни сюжета — расправы взбунтовавшихся крестьян с помещиком-тираном. Историк Р. В. Овчинников подробно рассказывает, с какими трудностями он столкнулся, «распутывая» этот сюжет[21].

Но даже явные наивности и несообразности в составе этих крестьянских «писаний» остаются по-своему привлекательными.

Почти одновременно с Артыновым в другом углу срединной северной России — в деревне Петров Починок на реке Обноре возле города Грязовца Вологодской губернии — родился и жил другой крестьянский интеллигент: Григорий Парменович Историков (1826–1894). В своих записках он сообщает: «Родился я 17 января 1826 г., через год умер у меня отец, и я остался со вдовою матерью и сестрой, не имея земли; на пятом году я начал помогать матери в домашних делах, и прежде всего я научился прясть лен; на десятом году стал учиться грамоте самоучкой и в то же время начал плести лапти и научился переплетать книги. Это переплетное рукоделие много помогло мне в дальнейшей жизни. Книжек для чтения у меня не было и купить их было не на что. С десяти лет я помогал матери во всех крестьянских работах, в это время мать имела уже землю. Пятнадцати лет меня отправили в Питер»[22].

Деревня, в которой жил Историков, принадлежала графине В. Н. Замыцкой. Графиня жила в Петербурге на пенсию от покойного мужа и на оброк со своих крестьян. Вся ее многочисленная дворня состояла из крепостных людей, которых она вызывала в Петербург. Мальчику Григорию нужно было проехать от своей деревни до Петербурга 700 верст. Описанию этого путешествия и дальнейшей жизни в Питере на положении «мальчика-ученика», подобного чеховскому Ваньке Жукову, Историков посвятил еще в детстве несколько рассказов, в которых пытался соблюдать, сколько возможно, все условности «большой» литературы, ибо, по прихоти графини, обучался ремеслу переплетчика.

В переплетной мастерской Гриша Историков учился переплетать книги и соответственно пристрастился прочитывать книги, поступавшие в переплет. Кроме того, он без чьей-либо помощи в той же мастерской обучился рисовать, чертить планы местностей, читать по-латыни и по-гречески. Для того чтобы другие не могли прочитать его заметки в записных книжках, он изобрел свои письменные знаки, вел свои немудреные записки, которые назвал «рассказами». В отличие от других «писателей-самоучек», которые, родившись в крестьянской семье, уезжали в столицы (в Москву или реже в Петербург) для решительного единоборства с судьбой, он после «учения» и нескольких лет столичной службы вернулся в вологодскую деревню, где в перерывах между крестьянскими трудами продолжал записывать свои сочинения.

В отличие от Артынова, от Историкова сохранились лишь единичные образчики автобиографических детских «рассказов», привлекательные той нерядовой искренностью, с которой неграмотный мужик выплескивает на бумагу свои обыденные горести, и теми философскими выводами, к которым он приходит. Так, среди разнообразных событий во время своей учебы у переплетчика Историков эмоционально описывает первое в его жизни наказание розгами. И с гордостью отмечает, что под розгами «не плакал и не ахнул, потому что „не признавал личной вины, а завсегда легко тому терпеть, кого напрасно наказуют“»[23].

Естественно, что от «рассказов» он перешел к «стихам»:

Лишь только солнце в вечеру померкнет
И люди все идут домой,
Луна взойдет — в селеньях всех осветит,
Крестьянин кроется под кровлею родной…
Крестьянин, отдохнув, труд вчерашний забывает,
В труде своем он отдыха не знает.
На уме его печаль, тоска и горе,
И дом его соха и крестьянская доля.
Себе кончины времени не знает,
А смерть нечаянно серпом всех пожинает…
М. Горький в статье «О писателях-самоучках» привел рассуждение американского философа и психолога Уильяма Джемса: «Правда ли, что в России есть поэты, вышедшие непосредственно из народа, сложившиеся вне влияния школы? Это явление непонятно мне. Как может возникнуть стремление писать стихи у человека столь низкой культурной среды, живущего под давлением таких невыносимых социальных и политических условий? Я понимаю в России анархиста, даже разбойника, но лирический поэт-крестьянин — это для меня загадка»[24]. Тот творческий стимул, который заставлял крестьянина писать стихи, остался «загадкой» и для самого Горького, и для Льва Толстого.

Окружающие смеялись над Историковым. Даже образованная графиня Замыцкая, которой он приносил свои стихи, посмеивалась над ними и показывала гостям в качестве курьёза. «Все смеялись надо мной и моими стихами, — вспоминает Историков, — а один из гостей сказал: „Тебе от стихов никакой пользы не будет, а лучше учись переплетному мастерству; будешь мастером, можешь хлеб достать, а стихами хлеба не достанешь…“»[25].

Но вот, к примеру, одно из стихотворений Историкова — неумелое, непрофессиональное и всё сотканное из сентиментальных мотивов:

Сидел я на крыше,
В деревне своёй;
Глядел к небу выше,
Любуясь красой.
Я видел: свет яркий
От солнца сиял
И круг над ним белый
Лучи испускал.
И слышал: листочки
Шумят на кустах
И в поле цветочки
Цветут между трав.
Пастушок со свирелью
Сидел близ песку,
Веселил нежной песнью,
Разгонял грусть-тоску
Сбирает скотину
С трудом пастушок,
Ну! в поле — в долину,
Играет во рожок.
Вверху всех выше
Жаворонок пел;
А я все на крыше
На природу глядел[26].
При всей предельной наивности и неумелости этих виршей в них сохранилось то главное, что всегда отличало русскую поэзию: стремление взглянуть на мир сверху, воспринять красоту Божьего творчества в ее первозданном виде. Не об этом ли гениальные стихотворения Пушкина («Кавказ», «Монастырь на Казбеке») или Фета («На стоге сена ночью южной…»)? У Историкова не хватает ни мастерства, ни поэтической дерзости, но есть то главное, что отличает «поэта» от «не-поэта»: дар естественного и незамутненного восприятия мира. То же можно сказать и о других «пишущих» крестьянах, «персонажах» и авторах этой книги.

Но неведомый гость графини, попрекавший Историкова, был прав в одном: «стихами хлеба не достанешь». Вернувшись в 1868 г. к себе в деревню, поэт выполнял повседневные крестьянские обязанности, подрабатывая от случая к случаю переплетным ремеслом. Живя в деревне, он, между прочим, вел записи по сельскому хозяйству, огородничеству и садоводству, выписывал на свои скудные средства дорогие издания. В последние годы жизни он ослеп; питался с семьей, покупая милостыни у нищих, а скончался в шестьдесят восемь лет, в 1894 г., в полной нищете.


Встретились «на столбовой дороженьке» семь великорусских мужиков и заспорили: Кому живется весело, Вольготно на Руси?

Вопрос кажется простым, предельно ясным и относящимся к любому месту и любому времени. Исследователь-некрасовед А. И. Груздев писал: «Взволновавшая мужиков проблема крестьянского и человеческого счастья — это не только проблема пореформенной России, она выходила далеко за пределы одной страны и одного народа»[27]. Кажется так — да не так… Трудно представить себе каких-нибудь семь шведских «мужиков», которые до хрипоты и до драки в течение суток спорили бы, кто в Швеции лучше живет: пастор, помещик, купец, король и т. д. Все дело в том, что сама «заглавная» постановка вопроса — типично российская, связанная и с социальным строем послепетровской России, и с психологией русского мужика.

Русь искони была — и, по существу, осталась — сословным государством, в котором интересы и возможности бытия «тягловых», «податных» сословий (крестьянства, казачества, мещанства, «цеховых» ремесленников) коренным образом отличались от бытия «привилегированных» сословий (дворянства, почетного гражданства, духовенства, купечества). Сословные права разных общественных групп на Руси, приобретаемые по рождению, могли изменяться и зависели от полученного образования, прохождения службы, результата торгово-промышленной деятельности и т. п., — но всё же они изначально были настолько различны, что составляли непроходимую стену между отдельными слоями российского населения. И в некрасовской поэме семь мужиков, представителей «непривилегированного», «тяглового» сословия, спорят о том, представителю какого из «привилегированных» сословий (сегодняшних или традиционных для державы) лучше живется:

Роман сказал: помещику,
Демьян сказал: чиновнику,
Лука сказал: попу.
Купчине толстопузому! —
Сказали братья Губины,
Иван и Митродор.
Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
Вельможному боярину,
Министру государеву.
А Пров сказал: царю…
Чисто «русская» ситуация спора по сути парадоксальна: люди спорят о чужом счастье и достатке, о том счастье, которое им самим, что называется, «не светит»… Еще грибоедовская старуха Хлёстова гордилась своим интересом к чужому добру («Уж чужих имений мне не знать!») — здесь подобное «словесное» проникновение в чужую жизнь оказывается не просто чертой личности одной вздорной старухи, а чертой национального бытия.

Неожиданно и незаметно, «за спором», семь мужиков, отойдя «верст тридцать» от своих «домишек», буквально ни с того ни с сего становятся «бродягами», которым предназначено обойти «всё царство» Руси. Они становятся романтическими персонажами, в важный жизненный момент отошедшими от обыденных дел и попятившими себя делу «общему» и «спорному», по видимости непрактичному, но жизненно важному с духовной точки зрения. Сами мужики оценивают его как своего рода духовный обет, как наложенное свыше послушание, как зарок и «заботу», вовсе не доставляющую житейской радости. Уже в начале путешествия они характеризуют ее как тяжкую «заботушку», «что из домов повыжила, с работой раздружила нас, отбила от еды».

Спорившие о чужом счастье и сами не рады, что отряжены свыше на «верное решение» этой извечной российской проблемы… Как романтические персонажи они могли бы почесться исключением из массы — но ведь мужиков-то не один, а семь. И все они разные: рассудительный «старик Пахом», «угрюмый Пров», «Лука — мужик присадистый с широкой бородищею, упрям, речист и глуп», молодечески-дурашливые «два братана Губины» и т. п. Они различны и по характеру, и по достатку: тот, который пешком идет за священником, явно безлошадный, а «братья Губины», как мы знаем, идут «в свое же стадо» и вряд ли в материальном отношении живут хуже, чем деревенский поп… Но все они — представители одного сословия и не чувствуют, что этому сословию в целом живется «вольготно, весело». И поэтому предпочитают искать идеал «хорошей» жизни в других социальных слоях: к чему интересоваться «людьми малыми» и спрашивать о счастье крестьянина или солдата? При этом жители «смежных деревень» ощущают себя обитателями всего «русского царства», имеющими неотъемлемое право на «генеральный смотр» этому царству.

Но как только этот «генеральный смотр» начинается, так и сама проблема усложняется: уже после встречи с попом мужики осознают, что среди названных «кандидатов» счастливца отыскать тоже не просто: настоящее счастье не может строиться на несчастье ближних. И их дальнейшие поступки лишены всякой логики. Попав на «сельскую ярмонку» и получив прекрасную возможность расспросить «купчину толстопузого» и «чиновника», они вовсе не собираются этого делать. С точки зрения «исходной» задачи это нелогично: ведь купцы-откупщики и акцизные чиновники в 1860-е годы были наиболее «завидной», самой быстро богатеющей частью своих сословий: первые богатели на дороговизне водки, вторые — на взятках… Но именно задача семи мужиков изменилась: они понимают, что купцы и чиновники, богатеющие на спаивании народа, оказываются вне нравственной «правды» и соответственно вне представлений о «счастье».

Затем мужики, в противоречии с первоначальным замыслом, обращаются к тем, кого раньше игнорировали, — к «людям малым». Ибо их, как водится, больше — и «счастливца» отыскать проще:

«Эй! нет ли где счастливого?
Явись! Коли окажется,
Что счастливо живешь,
У нас ведро готовое:
Пей даром сколько вздумаешь…»
«Счастливые» являются тут же, и «ведерочку» быстро приходит «конец». И те, которым мужики подносят чарочку, искренне считают себя счастливыми (по принципу: «Бедняк гол, как сокол, — поет-веселится…»). Более того, в одном случае сами странники признают «бесспорное» счастье солдата, оставшегося в живых: «На! выпивай, служивенькой! С тобой и спорить нечего: ты счастлив — слова нет!» Однако это признание отнюдь не означает, что решение проблемы отыскано. «Счастие мужицкое, дырявое с заплатами, горбатое с мозолями» никак не соотносится с житейским представлением о «вольготной, веселой» жизни. А житейское начало в данном случае оказывается не менее важным, чем этическое: нравственная жизнь в идеале должна быть хорошей жизнью. Поэтому, когда на зов откликаются «оборванные нищие», странники наконец осознают, «что даром водку тратили», что без собственно житейского представления об уровне «покоя, богатства, чести» тоже не обойтись. Поставленная ими проблема оказывается «порочным кругом» — и семи мужикам придется странствовать по Руси бесконечно…

Некрасовская притча имеет самое прямое отношение к идеологии этой книги. В ней, по существу, зафиксирована сложнейшая психология русского мужика, составлявшего основную часть населения державы. Психологию человека консервативного и традиционного, но сознающего себя особенной, не похожей на других личностью…[28]

В. А. Кошелев

Л. А. Травин

Божиим милосердием облагодетельствованного Леонтия Автономова сына Травина, уроженца из бедного состояния родителей, происшедшего в достоинство благородства, бывшие с 1741 г. в жизни его обстоятельства и приключения, для сведения и пользы собственно потомкам его описанные самим им
От редакции:

Печатается по: Труды Псковского археологического общества. 1913–1914. Вып. 10. С. 25–429. Вступ. статья и публ. Л. И. Софийского. Воспоминания были переизданы (с некоторыми сокращениями и изменениями): Травин Леонтий. Записки / Худ. А. Стройло. Вступ. статья В. В. Кожинова. Послесловие В. Я. Курбатова. Псков: Сельцо Михайловское, 1998.


Леонтий Автономович Травин (1732–1818) — автор самых ранних по времени написания крестьянских записок. Родившись крепостным, он сумел из «самого подлого сословия» выслужиться и к 54 годам получить права личного дворянина. Как явствует из содержания его записок, они были составлены в 1806–1808 гг.


Рождение мое на свете в 1732 году февраля 9-го дня[29], во области Псковской, в бывшем пригороде Белье[30], от родителей скудно живших. Отец мой Автоном Степанов, ведущий род свой от дворцовых писарей; сказывают же, что предки его были церковники в Козмодемьянском погосте; это на Исы реки; а мать моя Агафья Иванова, от действительно служащих церковно причетников[31], дочь пономаря Ивана Автономова, бывшего в том же Белье при церкви Архангела Михаила на городище; его же отец Автоном Давыдов в Печанском погосте был священником, а сын его Макарий — протопопом во Пскове, в соборе Архангельском, брат родной моей матери, и по вдовстве его пострижен и был иеромонахом, переименован Мартирием в Спаса Мирожском монастыре. Из такого поколения отец мой находился крепостным графа Павла Ивановича Якушинского[32] и его жены[33].

Отправляя должность писарскую в Велейской вотчине и провожая житие неотрадное, умре в [1]740 году, по замечанию моему, от волшебной порчи, от мужика Артемья, прозванием Аршина, быв от роду около сорока лет, а от женитьбы своей прожил только десять год, оставив мать нашу в преждевременном вдовственном бедствии, и нас, четырех сыновей, в сущем сиротстве и малолетстве, из коих я был старший осьми лет, второй сын Алексей шести, по нем Иван четырех, меньшой Никита двух лет. Трудно изобразить страдание матери нашей, которая окружена стала нестерпимою горестью, без всякой помощи и защиты, кроме Единого Бога, Отца сирых и Судии вдовиц. Воспитывая нас, претерпела крайнюю нужду, не имея оставшегося от отца нашего ни денег, ни хлеба, но еще остался в долгу, за который заимодавцы, усугубляя горесть, многократно ее тревожили и несколько и с хоромного строения развезли по себе, особливо как в [1]741 году последовал от недороду хлеба немалый голод, претерпела она наичувствительный недостаток; но Бог Милосердый, не забывая убогих своих до конца, первое яви на нас милостивое призрение: бывший тогда в вотчине управитель, майор Иван Васильевич Елагин, сжалился на горестное состояние матери нашей и на наше сиротство, приказал производить нам двум на пропитание муки по три четверика[34] в месяц, да в год по шубе, по кафтану и по три пары рубашек; однако получали только хлеб, а прочее оставалось; и так, с нуждою питались; промышляя к тому, мать наша о нас всячески, работая на людей, пряла, ткала, платье мыла, трудилась несказанно: от бедности же и нападения, не только сторонних, но и нежалостных сродников, которые и малого пропитания старались лишать, принуждена была помышлять о замужестве за другого мужа, за писаря же Алексея Горнишного, о чем уже и условия положены были, но, рассмотрев из поведения его, что он больше наведет беспокойства, нежели помощи, отреклась, изволяя страждить во вдовстве, нежели обязать себя ненадежным супружеством.

Последующие [1]742 и [1]743 годы прошли в таком же горестном вдовстве, а в [1]744 году крестьяне Велейской вотчины взбунтовались, назвав себя дворцовыми, отреклись подвластными быть господину[35], которое смятение продолжалось от декабря по август наступившего 1745 года: по сей причине, для усмирения их прислан был подполковник Алексей Гордеевич Головин с командою военного триста сорок человек, но и против такой власти крестьяне имели сопротивление, почему в Граенской волости, при деревне Серебренникове, будучи во многочисленном собрании, отважились по солдатскому фрунту стрелять и застрелили одного солдата, да двух ранили, их же застрелено двенадцать да ранено пять человек; напоследок, по покорении их, наказаны кнутом сто тридцать три, да плетьми более четырехсот человек; я ж в то время был не более тринадцати лет, употреблялся писчиком, и хотя в детском возрасте, однако видя над многими несчастные приключения, понимал и внушал себе страх, а потому понуждал себя к трудам и попечительности к тогдашней моей должности, чем со дня на день заслуживал от управителя Ивана Тимофеева, сына Залевского, милость, который в награждение выдал сперва полтину, после полтора рубли, а потом определял выдавать по три рубли по двадцати копеек в год, к [1]746 году по шести рублей по сороку копеек, в [1]750 по осьми рублей, в [1]753 десять рублей, в [1]754 по двенадцати рублей в год; а как прежде меня никто из старших писарей не получали больше как по шести рублей по сороку копеек, то из того началась на меня ненависть.

Еще в [1]747 году, по усмотрению вышеупомянутого управителя, определен я ко окончанию второй ревизии[36] во Пскове, где начал претерпевать на чужой стороне от пятнадцатилетнего своего возраста всякие нужды и оскорбления; притом же по скудости своей носил одежду нужную[37] — сермяжный кафтан и суконный камзол, бахилки, иногда и сапоги, между же тем сносил одни крестьянские суконки[38], обуваясь в лапти. Сия отлучка моя прискорбна матери моей до бесконечности была, что едва дождалась от меня начатков промышления ей и мойм братьям пропитания, тут и отлучен стал во Пскове, и до того сокрушалась она в доме в нуждах, а я странствовал в малолетстве, на чужой стороне; некому было наставлять на доброе поведение, а что хотел, то и делал беспрепятственно; несовершенных лет мысли обыкновенно наклоняли на слабости и страсти, но слава премилосердному Богу, призирающему на сироты, с высоты святыя Своея!

И Бог вдохнул мне охоту разных художеств, коими занимался и тем убегал праздности и прочих худых дел; обучался: 1-е, рисованию, желая живописного мастерства, у двоюродного по матери дяди своего Василья Арловского, бывшего при Иоакиманском девичьем монастыре дьячком, и приучась, написал на холсте две картины: коронование Пресвятой Богородицы и Иосифа обручника, держащего на руках Превечного младенца Господа Иисуса Христа, кои свидетельствуют и ныне, поставленные в доме моем в большой горнице; 2-е, петь по нотам, ходя в архиерейскую певческую палату; 3-е, столярного и резного мастерства у бывших резчиков при церкви святых бессребреников Козмы и Дамиана на Запсковье; из них был старик Максим, который по благосклонности своей дозволял мне употреблять всякой свой инструмент и работать, что мне вздумается; между тем, ходя в певческую палату, случилось мне видеть и читать книгу Минеи Четьи[39], первую сентябрьскую часть киевской печати, по которой я, читая жития святых, возымел желание от того времени, и всегда помышлял иметь собственные свои, но по недостатку[40] моему не было способу. При всем том, хотя я в вышесказанных художествах и упражнялся, но и прелести мира сего имели во мне участь свою, ибо страстно любил игру на скрипке и для того много в столярной трудился вотще, делая оную своими руками; наконец, обладаем будучи сею страстью, купил из лавки за полтора рубли и прилежно учился долгое время, только, к счастью, не понял и играл худо.

Напоследок умножившимся суетам, уже чрез несколько лет оставил, что, ныне рассмотри бесстрашие молодых лет и страсти, влекущие во грехи, сердечно раскаиваюсь и жалею, что попустил себя быть скоморохом, в сущее бесчестие и порок благочестивого христианина: во время ж то жительства моего во Пскове, до 1752 года, чрез четыре года, благодатию Божиею храним, не употреблял пьянственной забавы и обращения, а что от того сохранило, единственно, что я забавлял себя в вышеописанных науках, а ни с кем дружеством и братством не обязывался, приметя, что весьма мало из них истинных доброжелателей, а более таких, которые влекут к развратной жизни; между тем, входя по случаю в домы купцов и других достаточных людей и видя стены, убранные картинами и обоями, посуду оловянную, хрустальную и прочее, возымел желание таковые вещи по силе своей стяживать; итак, когда случится денег помалу, и скупал, но и то таясь матери своей, опасаясь, что она по претерпению скудости и недостатков никак не дозволит. В одно время купил я впервые шесть тарелок оловянных и, привезжи домой, не смел ей показать чрез долгое время, хранил в избе под лавкою в коробочке; напоследок, по случаю передвигая оную, от звуку узнала и за то довольно было ее негодования и брани.

Но как уже от 1752 года, особливо в 1753 году пришел и возрастом и имуществом в лучшее состояние, и по услужности моей прилежанием и смыслом к письменным делам стал быть любим вышеупомянутому управителю Залевскому, то уже мать моя, видя мое поведение, оставляла более на произволении моем, даже и в женитьбе предоставляла мне на волю.

Итак, в том же 1753 году, октября 31-го числа, с позволения ее и управителя, женился на дочери именитого крестьянина Петра Гурьянова, сына Косолапова, именем Дарья, причем приданое ее состояло только в собственной одежде и белье, а мне в корысть ничего, да я о том и попечения не имел, а желал иметь согласную моему нраву, в чем и благодарю всещедрого Бога, что я не обеспокоен гораздо первою, а весьма доволен участью второй жены, о которой сказано будет ниже, почему советую я всякому христианину искать доброго человека, а не приданого — это чрез прошение в молитвах своих у Бога.

Не успел я, так сказать, расцвести своим благополучием, а не только чтоб вкусить плодов своих, то вскоре зависть, ранив глаза свои, не оставила наводить препятствий, ибо в 1754 году господин мой, граф Сергей Павлович[41], из чужих краев прибыл в Москву. Государыня императрица Елизавета Петровна[42], желая его женить на сестре господина Ивана Ивановича Шувалова[43], возвратила ему из описи дом и вотчины в полное владение. Те же, которые ненавидели управителя Залевского, недоброжелательны были и ко мне, по причине моей к нему услужности и что он меня отменно против прочих почитал и награждал, усмотря удобный для них случай при начале вступления графского во владение, выдумали оклеветать его управителя, якобы в неправосудии, во взятках, в обогащении и в прочем, что только могли выдумать.

В сей партии не последний был дядя мой родной Афанасий Степанович Травин, который был в рассуждении его старшинства, а моего в выгодах преимущества, неприятен, а потому и проискивал средства, чем бы меня озлобить; выдумал он оклеветать графу, будто я к нему недоброжелателен, и, не желая быть за ним, желая за другого господина (чего по совести в мысли моей не было), но он, согласясь с прочими на то склонными, поехал в Москву для жалоб, по принесении которых прислали из Москвы повеление, чтобы меня туда выслать, почему я в августе того же 1754 года туда из Пскова отправился на ямских, с прапорщиком Иваном Львовым Большим, и чрез пять суток приехал, где прожил три недели, но, по оклеветанию их, Божьим защищением, скорбного ничего не видел, хотя и старались, пристав к дяде моему и другие коварные люди, оскорбление нанести; однако ж, слава Богу, благополучно отпущен 22 сентября того же 1754 года в дом свой; только вышеупомянутый управитель от должности его отрешен, а на место его никто не определен. Итак, открылась воля, по которой дядя мой и староста Ермолай десятский[44] самовластно предприняли управлять вотчиною, причем важный их предмет был мстить всем своим соперникам, в числе коих я с братьями моими были первые. Случился тогда рекрутский набор, то дядя мой, ожесточась, вознамерился из нас которого-либо из братьев отдать в рекруты, позабыв ближнее родство и не сжалившись на наше сиротство. Видя мы с братом Алексеем намерение его непреложное, принуждены тайно уехать в Петербург для жалобы графу и просьбы о защищении, и только доехали до Пскова, там уведомились, что дворецкий Петр Добрин проехал в вотчину для разбирательства и прекращений неустройства, почему возвратились и мы.

Добрин прожил в вотчине не торопясь, и дела происходили неуспешно; но как бы то ни было, а я по услужности своей отменно у него был в милости. Дядя мой, заприметив то, более терзался и от злобы настоял навести мне притеснение в том, что поелику за неспокойство его велено Добрину, взяв с собою, привезти в Петербург, то чтоб и меня туда ж взять, хотя обо мне ни от кого никакого повеления не было. Однако ж ему хотелось меня потревожить, а ежели я взят не буду, то и он не поедет, на что Добрин, не хотя сурово с ним поступить, употребил притворство: лаская его, обнадежил меня взять, меня ж уверил, что он, конечно, из Пскова меня отпустит; итак, ехал я обще со всеми ими до Пскова, в том числе и Залевской по оклеветанию их был в огорчении взят и везен под караулом, а пожитки его опечатаны; выехали изо Пскова поутру на рассвете, и я провожал их в поле не более двух верст, отпущен обратно, чего дядя мой не знал, а отъехав верст с 28, на станции осмотрелся, посерчав, выговорил перед дворецким грубо, для чего я отпущен.

В наступившем 1755 году прислан для управления вотчин из лакеев Иван Федоров, прозванием Сучкин, а 20 марта родилась у меня дочь Матрена, которой при крещении восприемником был он, Сучкин. По прибытии ж Добрина дядя мой приведен к усмирению, поставлен на житье в Петербург, при доме графском, а я того ж году, в июне месяце, определен к должности за приказчика в Оклюдицкую вотчину, составляющую с Вышегородскими деревнями 610 душ, отстоящую от Пскова в 27 верстах, где пробыл до 1757 года благополучно.

В 1757 году, августа 5-го дня, прислан на место Сучкина в управители Михайла Тимофеев, сын Прокудин, из лакеев же; в то время я по-прежнему возвратился в Велье и причислен в число писарей. В том же году прислан от графа для закупки льна поручик Василий Агеевич Лялин, прапорщик Петр Григорьевич Попов и к ним присовокуплен бывший управитель Залевской, то ж и вышеозначенный Прокудин, а по прошествии короткого времени препоручено и управление судопроизводства им же вообще. В то время трудно мне было угождать на четырех командиров, быв первоначальным писарем, тем более что они между собою не согласны были и почасту один про другого из меня любопытствовали, но я, за помощью Божией, утвердился отнюдь не пересказывать речей, кои случалось мне слышать у одного на другого, а еще старался сколько можно восстановлять между ними согласие, что и самым делом уменьшал между ими вражду, а сам наипаче избавился от их каждого негодования, за прилежность же к делам заслуживал от них похвалу и доверие, почему и довольствие имел в своем содержании без нужды; таковое мое благополучие продолжалось 1758 года сентября по 3-е число.

Как на свете все превратно, особливо грех ради наших, то и меня искушение постигло. На оное число виделось мне во сне, будто я держу в руках скрипку и хочу играть, однако ж струны ослабевают и весьма не согласны, кои сколько ни стараюся поправить, но они издают глас весьма неприятный, и я проснулся скучен, будто бы ожидая несчастья. По наступлении того дня приехал в Велье вышеописанный служитель, а мой кум Иван Федоров, с таким от графа повелением, чтоб взять ему из писарей двух человек, кого он изберет, и с женами и с детьми отправить в Москву, для чего ж оное — не открыто; притом примечено, что отправление будет в Оренбург. Сия весть произвела во мне крайнее смущение и отчаяние, поелику он объявил, что он не иного кого возьмет, как только меня и Максима Ворсулева, и представлялось, что когда завезены будем в такую отдаленность, то к возвращению в отечество никакой надежды иметь не можно, ко избавлению ж от того упросить его я отчаялся, хотя он мне и кум был, но нрав его непреклонен; к тому ж Максим Ворсулев, с обещанием подарить ему пятьдесят рублев, к нему ходил, но также никакой милости от него не получил. Я, ведая его неблагосклонность, просить его оставил, а положась на волю Божию, приготовлялся к отъезду, и хотя я о разлуке с матерью (да и жену вознамерился сам собою оставить) и со всеми домашними сродниками и знаемыми сердечно скорбел, но им виду печального не подавал и в горьких их слезах уговаривал, и с тем точно, чтоб они чрез угадывание о возврате от негодных баб их хитростями узнавать не дерзали, а молились бы Богу, то и надеялись бы без сомнения моего возвращения.

Сам же я, прибегая под покровительство всемогущей руки Божией и защиту Пренепорочныя Его Матери, Владычицы Нашей Богородицы, просил священника Григорья Иванова, моего отца духовного, отправить Божественную службу, которую служил в церкви Воздвижения Честного Креста, празднику Входа во Храм Пресвятыя Богородицы, и когда на утрени читано Евангелие, покончено такими словами: «пребысть же Мариам с нею яко три месяцы и возвратися в дом свой»[45], я с восторгом заметил сии слова и, сложивши в сердце своем, ожидал, что будет напоследок. Исходя же из церкви последним, взял я образ медной маленькой Святителя и Чудотворца Николая, веруя, что, конечно, меня Господь Бог, молитвами Пресвятыя Матери Своея и Угодника своего Чудотворца Николая, возвратит во отечество, в такой надежде и не погрешил, как о том ниже изъяснится.

Выезд наш был того же сентября 5 дня. Жены обоих нас проводили до Пскова, а Иван Федоров уехал на почтовых вперед в Петербург, отправя особо мать свою и сестру прямо в Москву, с коими и мы ехали.

Во Псков приехали мы 6 сентября в понедельник. Переночевав, пришло мне на мысль, что нужно и нам быть у графа; то хотя позволения не было, но я пустился на отвагу, не сказав никому, ниже своему товарищу Максиму Ворсулеву; пошел к воеводе[46] Павлу Яковлевичу Побединскому и просил о подорожной для почтовых подвод, и хотя случился в тот день праздник Рождества Пресвятые Богородицы, в который присутствия не бывает, к тому ж обыкновенно бывает крестное хождение в Святогорский монастырь, однако ж Господь, управляя путь наш, паче надежды явил неизреченную Свою милость, ибо воевода, быв в доме своем, приказал написать и запечатать подорожную и, подписав, мне вручил, кою я со удивлением о благоуспешном промысле Творца Нашего, с неизреченною радостью получил, и тогда пришед на квартиру, открылся вышесказанным матери приказчиковой и товарищу своему, и с коим мать отправил ехать в Москву, а товарища взяв с собою, поехал к Петербургу благополучно.

Приехали мы в Петербург в пятницу 11-го числа сентября, а к графу спрошены 13-го в воскресенье, и тут открылось нам, что отправляли нас в Сибирь на железные заводы для письменных дел; обещал же нам граф жалованья в год по шестидесяти рублев (там же положенный оклад получают из казны писари только по двадцати рублев); в то число, по приказу его, по двадцати рублев и выдали, да на подводу до Новагорода шесть рублев; итак, мы в понедельник, в день Воздвижения Честного Креста, отправились; повозки же свои, отпущенные из Пскова с вышесказанными женщинами, догнали на почтовых под Тверью, за кабаком, в селе Медном. Тут, оставя почтовых, ехали до Москвы на своих; по приезде в Москву, в ожидании Ивана Федорова, который остался в Петербурге жениться, прожили мы три недели.

По прибытии его, отправились мы из Москвы до Казани на наемных подводах, коих было семь пар. Октября 18-го, в осеннюю неспокойную погоду, претерпевая стужу и мокроту, к тому ж проезжая чрез городы Козмодемьянск и Чебоксары, лежащие на берегу Волги, скучно было ехать уездами, в коих жительствуют чуваши и черемиса, народ же грубой, и ничего у них к пище достать не можно, также наречия мы их, а они нашего не знали. В Казань, переехав Волгу, расстоянием семь верст от берегу, приехали 15-го числа ноября, и за бездорожьем и за неимением снегов, пробыли десять суток. В продолжение того времени сподобил нас Господь видеть и со усердием поклонение принесть Пресвятой Владычице нашей Богородице, пред чудотворным Ее образом в Казани, в Девичьем монастыре[47], куда мы с товарищем ходили в церковь до отъезда своего в путь далее.

Из Казани поехали мы на наемных же до пермского провинциального города Кунгура чрез пригород Арск, который селением не лучше российской хорошей деревни, а далее около 130 верст были все русские селения, потом уже татарские, кои живут и строение имеют нехудое, только едят с охотою молодых жеребят мясо; далее ж чуваши и отчасти черемисы, живущие подло: хлеба имеют много, а пищею питаются суровою; напоследок вотяки, кои хотя и подло живут, однако ж нравом благосклоннее и в домоводстве рачительнее и к проезжающим благосклонны и просты; приближаясь же к городу Кунгуру, обитают также русские пермские народы; имеют в каждой деревне, содержащей до десяти и более дворов, часовню, при некоторых же малые колоколы, и то в рассуждении отдаленности от приходских церквей, так что от тридцати до пятидесяти верст в некоторых местах имеют расстояния лесными местами; случается, что в год едва трижды или дважды приходский священник для духовных треб приезжает; каково в таком случае исправление оных происходит, можно уразуметь.

Город Кунгур обнесен деревянного оградою, с построением ворот и на них башен, для опасности от набегов неподвластных России башкир и степных татар; в нем хлеб и харчи довольные и недороги, рыба свежая, мороженая, окуни продавались три копейки безмен, составляющие два фунта с половиною[48], хлеб печеный по копейке, в коем до осьми фунтов быть может. До оного города от Казани, по счислению моему, имеет быть девятьсот верст, а оттоле до сибирской границы сто восемьдесят; далее проехав до первого графского Сылвинского завода, семьдесят, от Сылвинского до другого Уткинского семьдесят же, от Уткинского до Екатеринбурга, заводского города, семьдесят же, а всего от отечества моего до Екатеринбурга, считаю я по точному моему замечанию, имеет быть около двух тысяч девятьсот верст.

В продолжение оного пути искушения меня не оставляли и приводили в огорчение, ибо Иван Федоров, будучи чрезвычайно корыстолюбив и скуп, выдумал данные ему от графа на проезд деньги удержать на свое употребление и потому начал принуждать нас, чтоб мы на наем подвод и на свое содержание употребляли свои деньги, объявляя, якобы у него тех выданных на проезд денег и с Казани уже не осталось, напротив чего я упорствовал, с тем, что я своим коштом отнюдь не поеду; товарищ же мой был такого нрава, что не хотел со мною равномерно спорить, а более молчанием, так сказать, из лукавства предоставлял таковое происшествие на мой счет, самым же делом и он пользовался, оставаясь без издержки своих денег, ибо Иван Федоров по супротивлению моему принужден нас везти на готовом содержании своем.

Приехали мы на Сибирской Сылвинской завод декабря 16-го числа в среду и жили по 2 января наступившего 1759 года. В то время перевели нас на другой, Уткинский завод. Должность наша состояла в записках заводских материалов, т. е. мы выставляли прописными казенными крестьянами, вместо подушных и накладных денег, за каждую мужеска полу душу по рублю по десяти копеек, за которые они должны выставить или руду или уголь, также песок, известь, лес, дрова и прочее, а содержатель завода должен за них вышеописанное число денег в казну заплатить. Упражняясь в том, прожил я с товарищем своим марта по 22-е число во всяком благополучии, выключая скуку и печаль по своем отечестве, паче же о оставшем семействе. Во время то там для пищи было великое множество, так что мука ржаная покупалась пуд по пяти копеек с половиною и пшеничная ручная лучшая по тринадцати копеек, свинины окорок по сороку копеек пуд; словом — все дешево и довольно, и ежели бы судьба завела меня туда с семейством, не уповаю, чтоб я оттуда возвратился, а со временем в рассуждении такого довольства мог привыкнуть; но и со всем тем, видя к возвращению весьма трудные обстоятельства, что собою никаким образом о возврате подумать и ниже проехать собственно собою и за опасностью разбойников нет способу, иногда приходили в отчаяние и с сожалением помышляли видно положить там кости наши на чужой стороне.

Но невозможное от человек возможно есть от Бога, Ему же все легко и удобно сотворить, елико хощет, к Нему же и мы со упованием прибегали, с молением, прося щедрость Его о возвращении. И виждь, колико Его есть к нам грешным милосердие! Мы только временем приносили убогую нашу мольбу, ездя к церкви Божией, находящейся в Уткинской слободе, расстоянием от завода в трех верстах с половиною, и призывая в помощь Пресвятую Владычицу Нашу Богородицу, прочитывая иногда акафистову песнь и положенную в киевских святцах в конце молитву, в коей между прочим молительно упоминается: «странствующим возвращение»; оживотворялись во уповании, приемля несомненно якобы залог нашей надежды, с каковою продолжая жительство, ожидали вожделенного часу, когда излиется милосердие Божие.

Засим ускорил Он Щедрый и потщился яко милостив устроить промыслом своим возвращение, ибо прожил я только марта по 22-е число, что составит малым чем более трех месяцев. Нужда требовала приказчику нашему Ивану Федорову доставить через верные руки рапорт графу о последовавших от нерадения главного нашего над двумя заводами управителем немца Шлота в заводских припасах недостатках и оттого предвидимой крайне остановки и великих убытков, для чего избрал он за способного к тому меня, и как только об оном мне сказал, то я от радости не чувствовал себя, но, знав недоброжелательный его нрав, не смел того открыть, а употребил притворные отговорки тем, что я не смею один в столь далекий путь поехать, что и поспешествовало, ибо он более настоять начал, дабы я неотменно ехал.

Вследствие того, по приказанию его, съездил я в заводской город Екатеринбург и исходатайствовал от главного заводского правления подорожную на одну только почтовую подводу, и вышесказанного 22 марта, в понедельник, он меня из Уткинского заводу отправил. Я поехал с несказанного радостью к своему отечеству, от которой нескоро мог опамятоваться, что я из Сибири выезжаю, но при том еще думал: не миновать, чтоб обратно не быть в Сибири хотя на время, и потому не старался забрать свое иждивение, даже я дичь небольшое количество там же оставил, отправившись в путь. В восемь суток до Казани, более тысячи верст, зимнею дорогою, на санях, переехал благополучно, имея при себе только одни сумки переметные, с рубашками и прочим; от Казани ж, поелику сделалось тепло и везде малые речки разлились, да и Волга уже от берегов отставала, то езда моя стала весьма затруднительна, ибо около восьмисот верст до Москвы ехал я две недели, так что в некоторых местах и пешком шел, данные ж от приказчика на прогоны деньги одиннадцать рублев еще до Москвы все издержал; приехал в Москву в самый день Святой Пасхи, апреля 11-го дня 1759 года, поутру, во время ранней обедни, и был в Кремле, в соборе Благовещения Пресвятой Богородицы; квартиру имел в доме графском, на Знаменке, в коем управлял господин асессор Александр Федорович Шашкин, и как к нему явился, то, выспрашивая о проезде моем, узнал, что уже деньги у меня на прогоны все издержаны без остатку, без просьбы моей об оных сам выговорился: «Если б-де здесь меня не было, то кто бы тебя оными снабдил, и как бы ты до Петербурга доехал?» Наконец сказал, что он даст мне прогоны и завтра отправит. Я, услышав сие и видя нечаянно воспоследовавшую ко мне милость Божию, благодарил за таковой промысел Вышнего и на другой день, во вторник, из Москвы отправился; к счастью же на первой почте, в деревне Черной, от Москвы в 28 верстах, нашел я медлящего за разгоном почтарей трубчевского купца Василья Львова сына Козлова, у которого в подорожной написано едущих два человека, а прогоны одинакие, а у меня двойные, то и согласились мы, для уменьшения платы прогонов, ехать обще по его подорожной, поелику у него товарища не было, а прогоны платить пополам; в таком случае последовала мне та выгода, что я из выданных от Шашкина двойных прогонов издержал только на одинакие, и то половину; следовательно, не больше вышло шести рублей, а четырнадцать осталось мне на мои нужды; видя о мне таковой промысел Божий, особливо во время нужды, в странствовании, паки благодарил Творца моего и Заступницу Пречистую Богородицу.

По приезде в Петербург подал я графу свои рапорты с надеждою действия их скорости, поелику в них требовано о восстановлении к заводам того, что немцем Шлотом упущено; но в продолжение времени усмотрел я, что граф мало о том стал думать, и со дня на день оставалось так как бы в забвении, частью от природного графского нерадения, частью же от разврату и пронырства находящегося при нем управителя, немца же Ивана Григорьева, прозванием Какса, который, как я известился, был племянник вышезначащему Шлоту, и его рекомендацией принят и определен на заводы директором; следовательно, ему нужно всеми силами защищать его и затмевать приказчика нашего представления. Что же я помимо его прямо графу подал рапорт, за то подпал я гневу его и мщению, по которому желаемый ко отечеству путь мой пресекся. Из сего научало меня, что на свете все превратно, жизнь наша маловременная непостоянна и надежда обманчива, и сего ради нужно человеку быть в рассуждениях осторожну и мыслями не утверждать себя во время благополучия, якобы оное у него неподвижно, не унывать напротив того в случае прискорбности, потому что, прося помощи Божией, получишь избавление, и течением времени минуется.

Я сначала, не знав тайных оного управителя ухищрений, ожидал вожделенного часа, когда меня отпустят домой, но вместо того, прожив шесть недель, услышал, что определен я на кирпичной завод, под видом якобы для смотрения, в самом же деле в наказание, потому что оной был совсем пустой, кроме одной избушки, при нем ничего даже и работников не было, где бы в безлюдстве в пустом месте скука довольно бы меня наказать могла. Нечаянное сие оскорбление понудило меня промышлять, как бы избавиться. Наконец, вздумал я сам собою написать графу прошение, в котором изъяснял на управителя свою жалобу о его мщении. Подав, услышал от него, что он отпустил меня в дом, чему несказанно радовался. Но управитель, узнав о сем, еще наиболее раздражен стал и едва не навел мне побоев, от чего единственно Бог невидимо защитил и мстительную его злобу удержал и против воли его устроил мне путь к возвращению в отечество.

Так, за помощью Божьею, в Троицкую субботу, мая 29-го дня, из Петербурга отпущен, продолжая путь свой, несказанно удивлялся непостижимому промыслу Божию, елико по многим препятствиям избавил от странствования, почему, в знак моей чувствительной благодарности, не ехал в дом, а прежде во Святогорской монастырь, где отправил по силе моей недостойное мое поклонение Богу и Пречистой его Матери, Пренепорочной Деве Богородице, пред чудотворными Ея образы.


Потом, прибыв в дом свой, радостно обозрел свою родительницу, также жену и дочь в живых и в благополучном состоянии; тогда вспоминал я оное Евангельское слово: яко же веровал еси, будет тебе[49]; ибо я, отъезжая в путь, с верою взял с собою из церкви Воздвижения Честного Креста образ Святителя Николая Чудотворца, с тем, что оный по возвращении поставлен будет на том же месте, из которого взят, что самое и исполнено.

Думал я по приезде, что окончил уже все печальные свои приключения, но злоба управителя Какса стремилась достигать меня далее, который, надеясь в доме своем и у братьев моих Алексея и Ивана сыскать какие-либо письменные дела, обличающие наши фальшивые и несправедливые по вотчинным делам произведения, прислал повеление к находящимся тогда двум управителям: Ивану Залевскому и Михаиле Прокудину, с тем, чтобы, обыскав наиприлежным образом какие у нас найдутся письма, оные отослать в Петербург к рассмотрению. Однако ж, в сем случае покорыствовался он только одними бумагами, кои не составляли к его употреблению мщения ничего важного, и по получении оные брошены, так что и память об них, да и сам он погиб с шумом, а я благодатью Божиею остался под покровительством Божиим благополучен.

Пожив во отечествии моем в Белье при прежней писарской должности, самопроизвольно пожелал я ехать в Москву для списывания на вотчину с писцовых книг[50] копий, к будущему межеванию, а притом помышлял исправить церковные и свои надобности. Едучи дорогою, в селе Яжелобицах, на ночлеге, из саней украли из кисы[51] денег восемнадцать рублей, которое число в тогдашнее время было мне чувствительно, но, слава Богу, что в тех же санях оставили лежащих малым чем подалее более ста рублей, которые ежели бы украли, то бы остался я, не имея ни одной копейки, и принужден бы от оплошности своей претерпеть крайнюю нужду. Сие напоминаю я для детей своих, чтоб от таковой оплошности остерегались и не ленились иждивения своего вносить в квартиру, а на удачу в повозках на дворе не оставляли, каковая осторожность избавит от напрасной тщеты и скудости.

Приехал я в Москву в четверток на масленой неделе, а прожил по июнь месяц. Продолжительная моя проживка уже не по моему желанию, а по волевышесказанного асессора Шапкина была, и едва я дождался отпуску в начале июня месяца, в то ж время приехал в Москву и оставшийся в Сибири товарищ мой Максим Ворсулин, который из пожитков моих привез, почитай, половину, а другую Иван Федоров удержал у себя.

В сию бытность мою в Москве исполнил и желание свое в том, что купил давно желанные мне книги Минеи Четьи, за которые заплатил я тридцать рублей пятьдесят копеек, желая пользоваться чтением, из чего и подлинно получил немалую пользу. 1-е: занимаясь чтением, избегал праздности, клонящей к нерадивому житию; 2-е: читая жития святых, отчасти приходил во умиление и страх Божий, чаянием воздаяния праведным, а грешным вечного и нестерпимого мучения; 3-е: из чтения поучений и преданий премудрых и святых вселенских учителей вкоренялось во уме моем понятие и смысл к делам, которые я обязан был исполнить по должности моей, что служило мне к сочинению письменных дел совершенным руководством, чего ради долг имею детям моим не только советовать, но и приказывать всевозможно прилежать к чтению таковых богоугодных книг, уклоняться же и тщательно отвращать себя от светских, которые по наружности кажутся приятными, но кто внимает прилежно о своей душе и ищет ей вечного блаженства, тот ясно увидит кроющийся змиин яд, погубляющий оную, ибо в начале отнимает время к богоугождению, чтоб помолиться или прочитать Евангельские заповеди и апостольские учения, вкореняющие попечение о спасении души, коя есть бессмертна, и требует к своей вечности избежать муки, а приобресть место упокоения; второе — затмевает разум, так что человек, уклонившийся к чтению не полезных, а только забавных сочинений, находит свое удовольствие и отнюдь не распознает различия между Священным Писанием и вымышленным на вред души ложным и любострастным сочинением; третье, что наигорше, примечено от таковых мнение епикурское[52] еретическое, будто и человек по смерти другой жизни иметь не будет, так как скот. Боже мой! Что сего бедственнее! Праотцы наши держались святого Евангелия и верили учению Христа Спасителя, который утвердил, что будет воскресение мертвых, потом же суд, и восприимет каждый по делом своим, а теперь сему не верят! Какими слезами сию погибель оплакать можно, погубившего дражайшее христианское название! Ибо не верить Христову слову есть совершенно отвергнуться его, и затем следует вечная погибель. Так-то светские книжки уловляют на свою уду души, не остерегающиеся от них! Господь Бог Спаситель душ наших да избавит, сохранит и помилует нас Своею благодатию и дарует духа разума, духа премудрости, духа страха Божия молитвами Всепречистыя Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии.


Во окончании мая месяца едва дождались мы вожделенного часа, в который из Москвы отпущены выехали и в Новегороде расстались: Максим Ворсулев в Петербург, а я приехал благополучно в дом свой.

В течение 1761 года, июля 12-го дня, прибыл в Велье от графа подпоручик Андреян Ефимов сын Машин, для следствия об управителе Залевском, по поданным от недобросовестных крестьян затейных на него прошений[53]. В то время присланным ко мне от него повелением поручено вотчинное правление, каковой случай от малорассудочных почитается быть в столь знатной вотчине управителем за великое счастье, не считая того, что оное сопряжено с великою трудностью и попечением; мне же чудно воистину, что худородному и маломощному попущено сие почитательное звание. Тогда в Санкт-Петербурге при доме был управителем секретарь Иван Абрамович Навроцкой, достойной сего звания человек. При нем-то жил я красные дни, ибо управление мое под его распоряжением было беструдно и жизнь весела, что и почитал я за особливое себе удовольствие, даже по прибытии в Велье в [1]764 году француза Девальса, который помрачил тот свет, коим мы наслаждались, и мраком напастей покрыл всю вотчину, чего ко описанию недостанет времени, однако ж хотя кратко упомянуто будет впредь.

Во время благоуспешного моего вотчиною управления, единственно благостию Творца моего, сподобил меня Господь быть попечителем при строении в Велье Воздвиженской церкви Честного и Животворящего Креста, к чему издавна желание мое было, чтоб построить каменную, но не находил способу, поелику к тому требовалось немалое количество материалов, денег и работников. Но невозможное от человек возможно бывает от Бога, только бы несомненное упование возложил на Его промысл; мнится же мне, что промысл Всевышнего возвел меня на степень властительства столь великой вотчины не по достоинству моему, а для удобнейшего исполнения желания моего к церковному строению.

От давнего уже времени усмотрено мною древнего строения каменные развалины бывшего городка при самом Велье на горе между двух озер, из коих надеялся я, раскапывая из земли, достать к тому строению плиты потребное количество, но препятствовало, что оное считалось государевым казенным, поспешествуя же Всемилостивый Господь в том намерении управил без остановки, ибо состоялся сенатской указ [1]759 года, августа 20-го дня, с тем, чтоб имеющиеся внутри России ветхие крепости разбирать и употреблять в строение церквей и богаделен, по которому я от Опочецкой воеводской канцелярии получил дозволение и, наняв работников осьми человек, самым делом достал плиты довольное число, а зимою из наряду на форпостную работу отделил часть — Куневскую волость, из которой против того наряду работниками свозил все и поклал около того места, где должно быть строение, и оная ломка коштовала[54] мне до семидесять рублей, хлеба восемнадцать четвертей[55].

В [1]762 году нанял изо Пскова каменщиков шести человек, а к ним поставил работников с вотчины без платы, по очереди каждый день по двадцати, иногда и по тридцати человек. Начали сперва ров копать апреля 1-го дня и бутить диким камнем фундамент. Мая 9-го дня с крестохождением священники пришед, отправили молитвы основанию храма и водрузили с положением камня на месте престола крест, равно и на месте придельные во имя Успения Пресвятой Богородицы; в тот день начали стену класть; итак, одним летом придельную церковь и притвор совсем своды свели и накрыли дранью, а большую церковь вывели стены под самый свод.

На связи железа в подаяние подал граф Сергей Павлович Ягужинский пятьдесят пудов; да еще из промышления моего, мирского кошту мелочных с вершков нечувствительным собранием, досталось до четырехсот пудов. Решетки в окны ковал, связей концы сваривал и прочие поделки исправлял кузнец, бывший на мирском жалованье, Алексей Петров; к нему в помощь из деревень взяты были Тимофей Вейтехов, Павел Галичинской, коим за труды вместо платы сделан из мирских подвод зачет и отчасти деньгами малое число дано, что помощью Божьею без остановки и малым коштом исправлено.

Тесу на крышку до пятисот, бревен пятьдесят коштовало покупкою до пятидесять рублев. Брусья шестисаженного двадцать штук безденежно вывезены миром из лесу, состоящего неподалеку от пригорода Красного, и во всех вывозках подводы были мирские, а плотники наняты были крестьяне Михайловской волости деревни Бахлицы Тимофей Иванов, Федор Исаков, Петр Федоров с товарищи восемь человек, коим за крышку вышло платежа до ста рублев, хлеба десять четвертей.

А как в своды каменные оказался плиты недостаток, то обыскал я на Синей реке, пониже Борисоглебского погоста, в даче помещицы Вохиной, от коей уступлено без явки и наломано до двенадцати сажен или больше наемным работником Антропом Сидоровым с крестьянином Воздвиженским; к нему даваны были мирские по очереди, без платы, равно и свезены мирскими подводами без платы же. Здесь всяк, остановясь, подумай, сколько я отважно поступил к начатию такого многотрудного дела, к построению каменной церкви, не имев наличных денег более девяноста рублей, а наиболее без докладу и дозволения господина своего, употребил не одну тысячу работников и подвод, в продолжение же той работы, невидимо откуда, счислено по расходе и денег не одна тысяча рублей, да и всякая работа производилась благоуспешно. Воистину непостижима благость Божия, помогающая уповающим на Него! Кто Бог велий яко Бог наш! Ты еси Бог, творяй чудеса. Слава Всемогущему Богу, начало подавшему и конец венчавшему!

При разбирании старой деревянной церкви, которая строена в 7143 (1635)[56] году священником Романом Федоровым, как видно на погоревшем месте (ибо, копая ров, найдены погорелые железные вещи, как то заличина, петли дверные и подсвечники и гвозди), думать можно, что от того построения по 1762 год составляло 127 лет, а освящение оной значит на доске, прибитой вверху между иконостасных поясов, подписано красками, что освящена в 7176[57] году; усмотрен лес в стенах весьма крепкой, и пожелал я перенесть и построить церковь же на месте, где издревле бывал Преображения Спасова мужеской монастырь, на горе близ озера Чада, коя начата строением в том же [1]762 году, а окончена и освящена в [1]763 году, июня 9-го дня. За оное строение, за тес и за крышу изошло денег 150 рублев.

В [1]763 году, в марте месяце, случилась оказия послать от вотчины челобитчиков и крестьян Иева Поряткова да Григория Отряхова, с коим послал я денег сто семьдесят рублей и с ними же старой Воздвиженской колокол в двенадцать пудов (а другой старинный, вылитой еще в 7112 году[58] при царе Борисе Феодоровиче Годунове, оставил при церкви для любопытного древности знания), и то приказал я променить, а выменять новый побольше, около двадцати пяти пудов, да еще купить вновь в три пуда с половиною и в один пуд, почему выменян большой в 25 пудов 14 фунтов, к променному прибавлено денег сто шестьдесят восемь рублев, за покупной вновь дано двадцать восемь, за меньшой восемь рублев, из коих малой отдан к Преображенской церкви, а те два к Воздвиженской, привезены весною наемным из Москвы извозчиком. Звоном большой удался весьма хорош.

Новопостроенные церкви святили все в один в 1763 год: Преображенскую июня 9-го, в понедельник, соборным Троицким из Пскова священником Яковом Яковлевым, Воздвиженскую октября 14-го во вторник, придельную Успения Божией Матери 15-го числа в среду ключарем того же собора Иваном Парфеновым; при нем был протодиакон Роман да певчих соборных восемь человек: на расход вышло до ста рублей, а певчим дано десять рублей.

В [1]764 году на Воздвиженской церкви и на придельной опаяны главы жестью, которой изошло две бочки, ценою семьдесят шесть рублей; мастерам заплачено денег двадцать три рубли, хлеба десять четвертей.

Тогда, видя все оное пришедшее к окончанию, коль радовался духом и благодарил Творца моего, сподобившего потрудиться во всем нужном для прославления святого имени Его деле, тем более, что я отважился приняться за такое дело, единственно положа надежду на Его святую помощь, не имея ни денег, ни сил, соответствующих состоянию моему; а наипаче опасался я препятствий, слыша об определении в ту вотчину ко управлению директором француза Девальса, который в состоянии был суровостью своею и алчным к обогащению несытством все разрушить и помешать, но на то время всемилостивым Божиим Промыслом удержан был в других местах. За таковую Его благодать да будет слава, честь и поклонение Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков, аминь.

Понеже на свете все превратно, то и мое состояние переменилось. Был я самовластен в столь великой вотчине; управлял, как хотел, и не было никакого препятствия; в то время я все вышеобъявленное успел исправить. Затем угодно было Богу попустить в управление с полномочною властью вышеупомянутого француза Девальса, в наказание за грехи наши. Намерение его было: от зажиточных крестьян, налагая на них пени, обогатиться; к тому же завесть фабрики, для того ж обогащения; по-русски говорить не умел, а держал переводчиков, нраву был жестокого, словом: был тиран, а не управитель. Сначала он приехал в Велье 1764 года, февраля 1-го дня, и пробыл недель шесть. Однако удержан Господнею десницею, ничего не начинал и поехал в Петербург. После отъезда его оставшийся покупной тес перетесан и покрыта на городище Архангельская церковь; за оную дано работникам сто рублев, хлеба до десяти четвертей, тес ценою стоял сорок рублев; к тому ж покривившаяся к Черному озеру вся церковная стена теми же плотниками поднята и подобрана плитою; колокольня, уже совсем обветшавшая, переставлена прежде еще в [1]762 году, подобрана плитою, покрыта тесом сборным с прихожан Михайловской и Никольской малой волостей, а того ж [1]764 году в конце лета построены из теса две часовни: одна на месте, называемом большая Скудельня, по Опочецкой дороге, а другая за Черным озером, для приему посещающих, от пригорода Красного идущих, чудотворныя Святогорския Пресвятыя Богородицы образов[59], в день Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня сентября в 14-е число. Слава Всещедрому Богу, что и оное промыслом своим помог в век мой исполнить, удержав на время наступающего врага Богу и человеком, француза Девальса.


Иконостасы в каменную церковь работы наемным столяром служителя Святогорского монастыря Григорьем Никулиным с товарищи; заплачено им за первой в придельную церковь денег десять рублев, хлеба десять четвертей и несколько харчевых припасов; за большую денег сорок рублев, хлеба восемь четвертей и всего харчу небольшое количество, ибо начинались уже мне помешательства, наступали дни прискорбные по причине Девальсова вступления.

Девальс вторично приехал 1764 года, декабря 25-го дня, в день Рождества Христова, и суровым своим нравом и поступком помрачил нам тот свет, коим мы благодатиею Божиею наслаждались. Вначале оного столяра выгнал из вотчины, которого пустил для докончания работы посадской Андрей Васильев сын Лапков, где он живучи достроил.

Потом злохитрым своим вымыслом проискивая способов своего обогащения, приметил, что все крестьяне имели привязанность ко мне, поелику они угодным для их моим управлением были довольны и держались, почитая меня за надежного своего предводителя. Думал он, что я в состоянии подвергнуть их его абсолютной власти, с тем, что они будут ему безмолвно повиноваться, и для хитрости вымышлял прежде меня в свою сеть уловить, употребляя хитрость. Сначала задал мне страх — приказал сковать в железа, причитая затейные на меня вины, но вскоре из оных освободил, притворяясь, что он меня прощает, лишь бы только услужил бы ему в приведении к безмолвному повиновению крестьян; к тому ему вся нужда зависела. И сверх того, наивяще привлекая меня к тому, в наступивший новый 1765 год подарил шелковою штучкою тканою на камзол, обещая впредь еще и кафтаном подарить.

Хотя я и видел себя в порабощении у него, по данной ему от графа власти, но склонность моя отнюдь к его желанию не преклонялась, ибо я был для крестьян сожалителен и почтителен, почему они совершенно меня и держались; я ж, видя намерения его злые, сердечно сожалел их, тем более что довольно известно было, что он в Москве, в Павловской вотчине, тиранствовал и многих до конца разорил, а иных мучил, держа в заключении в погребе, то сие предвещало нам всеобщее бедствие. И так, в горести души проводил я перед ним молчанием, ожидая, что наконец откроется. При всем том обязан был в сходность графских повелений исполнять его приказания, кои состояли не в чем другом, как только внушать крестьянам, дабы они были ему беспрекословно во всем послушны, а затем располагался он начать с них уже не волну стричь, а кожу сдирать и тем исполнить свою алчную утробу обогащением. Поступок свой оказывал при том величаво, гордясь так, как бы сам граф, или еще выше.


Вскоре по приезде его приехали из Москвы фабричные мастера с материалами и ткаческими станками, которые наиболее страху придали, как наговорками, равно и привезенными фабричными материалами, коих крестьяне ужаснувшись, пришли в отчаяние и оттого сильно возмутились; я же, исполняя свою должность, увещание мое полагал им, чтоб они ему повиновались, которое продолжилось только до 10 числа декабря [1]765 году, в которое я отлучившись был по его приказанию для написания купчей крепости в город Опочку; крестьяне же того числа, собравшись в великом множестве, до двух тысяч человек, предлагали ему, чтоб он все свои новозаводимые ремесла отменил, и отважась надеждою на графа, что-де он отяготить их (так, как Девальс располагал) не согласится, произвели народное смятение, крича, чтоб он немедленно выезжал из вотчин; иные же азартные между теми ж кричали обволочь дом соломою и со всеми ими сожечь, но другие сему не соглашались; и так продолжали до вечера; а Девальс с бывшими при нем французом же Антоном Бодеином, переводчиком Стахеем Трофимовым и служителями Иваном Васильевым и Александром Ивановым, запершись в доме, приготовив ружье, сидели в страхе и при случае старались крестьян уговаривать, обнадеживая вскорости от них выехать; при всем том крестьяне грозили и мне побоями, причитая, что я их оставил и будто держу сторону Девальсову, а сие заключили они из того, что я их часто увещевал повиноваться Девальсу, да и не можно было миновать, поелику о сем от графа было строгое ко мне предписание; однако ж, десница Вышнего защитила отлучкою моею в Опочку; но, с другой стороны, Девальс возымел сильное на меня подозрение, будто я, науча крестьян его убить, сам нарочно изыскал средство отлучиться в Опочку. Боже мой! Как возможно избежать бедствия? Беды отовсюду: беды от чужих, беды от своих, беды окружают со всех сторон; я ж под совестью утверждаю, что то выдумано ложно, и в мысли моей того не бывало, и хотя за то претерпел жестокое искушение, но Видяй втайне сердца наша оправдил и от всех скорбей избавил мя Господь, еще же и возвеличил на мне милость Свою.

Девальс помощью рассылыцика Андрея Федорова сына Возвизая, который ему тайно нанял подводы, в великом страхе выехал из Белья, не настоящею дорогою, а в сторону, мимо Рождественского погоста, Воронецким уездом, и остановился во Пскове. Я, узнав о сем, рассудил к нему ехать, куда 20-го числа января и отправился, забрав с собою оставшиеся от него вещи, и явился к нему 22-го числа. В то время, в рассуждении принятого на меня подозрения, предлагаемы были мне многие вопросы, испытуя, не откроется ль чего в подтверждение из моих ответов; однако ж невинность, также свидетельство бывших при нем служителей, оправдали меня тем, что они достоверно от крестьян во время смятения слышали о намерении их меня бить. Итак, 23-го дня я отпущен от него по-прежнему в Велье, а он сбирался ехать в Петербург.

Слух носился, что граф недоволен был таковым его поведением, что в коротком времени употребил много затеев и тем привел крестьян в возмущение; однако ж, хотя не скоро, домогся склонить графа и взял от него доверенность усмирить крестьян и виновных, кого он признает, наказать, как он, Девальс, рассудит. Получа таковую доверенность, Девальс приехал февраля в первых числах во Псков.

Я между тем жил в Велье в тревожных мыслях и великом смущении, ибо не знал, кому будет удача: крестьянам ли в их начинании или Девальсу; крестьяне же самым делом сочли меня за сообщника Девальсу и за то соглашались бить, а особливо в среду на первой неделе Великого поста за отсылку к Девальсу старосты их мужского Прокофья Калинина, под присмотром брата моего Ивана, что и более подавало им к подозрению на меня сомнение; но и от того десница Вышнего защитила, ибо на то время отъехал я в Святогорский монастырь, а оттуда ездил к асессору Ивану Большому Львову, для испрошения совета, каким образом мне от такого злоключения избавляться (после ж усмотрел, что сия надежда на человека тщетна); еще ж и на дороге сбирались, переняв, меня бить; однако ж защищения Всесильного удостоился: пред самым же оттуда моим приездом прибыла в Велье присланная по просьбе Девальсовой от Псковской канцелярии воинская команда пятьдесят человек, при двух обер-офицерах, кою собрано из крестьян под караул шесть человек, а мне ордером предписано к нему явиться.

Я уже по обстоятельствам предвидел предстоящую мне от Девальса напасть и, пришед в отчаяние, полагал намерение спасаться бегством в Польшу, что и объявил я матери своей и жене; но они, будучи женского слабого Духа, безмерно возмутились, приемля себе на ум, что, лишившись меня, лишаются последнего защищения и надежды, о чем и я также соболезновал.

Наконец отважился, отменив то свое намерение, возложив печаль свою на Бога, явиться к Девальсу, что ни последует.

Итак, отправляясь во Псков в субботу 19 февраля, явился к нему в понедельник числа 21-го. При самом входе моем взирал он на меня зверски и подавал тем ужасный страх, при том спрося, что я, по отбытии из Белья, делал; и не вытерпя ждать надлежащего ответа, приказал подать ножные оковы и положить на мои ноги. Наконец объявил мне, что я первый бунтовщик, велел отвести в холодную палатку, не имеющую ни печи, ни окончины, в которой я заключен.

По наступлении вечера взят я был под провождением солдат четырех человек к нему в покой, в коем солдаты поставлены были вокруг меня, а капрал стал по правую сторону и, держа под пазухою связку батожья, спрашивал меня, в чем состоит должность приказчика и для чего крестьяне взбунтовались, а я не удержал? Наконец спрашивал, какой сундук отвез я ночью в Опочку, у кого поставил и сколько в нем денег, чтоб я неотменно признался, ибоде он знает, сколь тот сундук тяжел. А как в самом деле ничего того не было, то мне признаваться было не о чем, оклеветан же я был ненавистниками, будто после смерти прежнего управителя Залевского получал многие тысячи денег, да и собою будучи управителем будто нажил немалую сумму. Итак, оставляя раздумать до утра, приказал отвести в то ж холодную палату, с таким подтверждением, буде не признаюсь, то будет спрашивать под батожьем. Однако ж, Бог тому свидетель, что я Залевского деньгами отнюдь не корыстовался, ниже сам имел попечение скопить, да и не старался, Богу меня от того соблюдающу, Ему же слава, честь и поклонение вовеки. Напоследок же Его благостыня обогатила меня неисчетно, непостижимым Своим человеколюбивым промыслом, так что я наслаждаюсь и поныне с семейством своим великих Его дарований.


Сие приключение в невинности и страх побоев, коих я до того никогда не видал, поразили меня и ввергли в отчаяние самой жизни, воображая себе, что он меня замучит. Итак, лишась всякого рассудку, волнуясь бурею мыслей, сидел я в той палатке, в которую посажены были, в оковах же, крестьяне Малофей Марамохин, Данила Чернавин и Перфилий Быков, кои, тужа о напасти, нашедшей на нас, и видя меня в крайнем отчаянии, между прочим говорили, что-де пред сим недавно писарь Максим Ворсулев осмелился (получа к тому средство чрез порцию вина) перед французами упорно выговаривать, для чего они его сковали в железа, ибо ежели признают его в каком преступлении, то б отдали к суждению в гражданский суд, а не морили бы у себя в холодном погребе, почему и приказали-де они его перевести в теплый покой. То выслушав, я заметил и, держа в памяти, помышлял, как бы и мне подобным образом произвести способы своему облегчению, и, дождав утра, ожидал, когда меня спросят к Девальсу, для вышеупомянутого о сундуке допросу, о чем меня страх мучил беспрестанно, и чаяние побоев приводило в отчаяние. В то время вышесказанный рассылыцик Андрей Федоров, бывший прежде мне надежный, а потом, как выше сказано, сделался им верный услужник (и его проворством они из Белья от крестьянского возмущения вывезены), из сожаления ли своего ко мне, или в другом каком смысле, принес ко мне пирог; а француз Бодеин, пришед с ним с ключом, отпирал заключения моего двери, то я, будучи в помешанных мыслях, помня вышеописанный о Ворсулеве разговор, а притом возымев досаду и на сказанного рассылыцика о его предательстве, что он, отступя от меня, перекинулся к ним, а более из отчаяния, наведенного вечерним страхом побоев, несмотря на то, что мне пирог принесен, употребил к Бодеину подобные Ворсулева представления и говорил без наблюдения учтивости, за что они морят меня в холодном погребе; ибо ежели они сочли меня бунтовщиком, то б отдали к суждению в гражданский суд. Выслушав он мои слова, тотчас заключа мою палатку, пошел и объявил Девальсу; вскоре потом пришел сержант Шевляков, имея при себе солдат четырех человек с ружьями и примкнутыми штыками и, взяв меня в оковах, проводили вверх к Девальсу, который, увеличивая угрожения, кричал через переводчика, для чего я против его упорствую; а я продолжал то же свое требование, дабы они, не муча меня у себя, отдали к суждению по законам; но видя, что они того сделать не хотят, а к большему угрожению Девальс приказал мне связать руки назад, почему я, вышед из границ здравого рассудку, предал себя опасности, выговоря, что ежели они меня не отдадут в гражданский суд, то я имею доносить о интересном деле государеве[60]. Сие употребил я, помышляя надвое: 1-е) что я тем их, как иностранцев, не разумеющих российских законов, приведу в страх, послабление их ко мне жестокости (что и самым делом было бы); 2-е) ежели не так, то уже буду судим по законам, но избегну их мучения, которого я чрезмерно боялся; а по суду надеялся я от них избавиться и определенному быть в военную службу, о чем ниже обстоятельнее выяснится. К несчастью же или судьбою прилучился при том прапорщик Якимов, который, похлебствуя им за удовольствие угощением, вступился их ободрять и помогать и начал грозить мне побоями, дабы я открыл, какое я имею доносить дело интересное, почему я, видя неизбежность, боясь побоев, принужден был объявить, что о корчемстве[61]. Замышленный же мною донос единственно ко избавлению себя от мучения, на такой конец, как выше упомянуто, чтоб, избежав их рук, вступить в военную службу, имел основание на справедливости, ибо подходящий к сему суждению крестьянин Михайло Иванов сын Баранов действительно в том преступлении был повинен. Услышав от меня прапорщик Якимов о существе дела, приказал сыскать того крестьянина Баранова и коль скоро спросил у него о кормчестве, то он без всякого запирательства признался, что у него было к свадьбе куплено заграничного вина ведер с десять, что услышав, прапорщик Якимов заткнул у себя уши и из умыслу говорил, что он худо ушами слышит, а между тем подавал научение о покупке с питейного дому вина. Опасаясь же далее входить в дело, видя, что оное и для него опасно, в рассуждении признательности повинного, советовал Девальсу отвести меня поскорее в то ж заключение, не развязав рук моих, куда я тем же сержантом с вооруженною командою и отведен; по приводе же туда, Бодеин приказал мне руки развязать, и остался я с вышепомянутыми крестьянами Марамохиным с товарищи в том же заключении, наполнен наиболее тревожными волнующими мыслями.

В то время содержания моего столь строго наблюдаемо было, что никого ко мне не допущали и уже не оставалось надежды спасения; дух мой в смущении, и отчаяние преодолевало; нет способу изъяснить столь жестокого прискорбия, когда ни откуда мог надеяться помощи, видел себя от всех оставлена, в заключении неисходном, даже для телесной нужды выпуску не было, а принесена была деревянная шайка; словом — объят был совершенным отчаянием: лишен семейства, дому и родства, даже и сообщения с людьми, заключен жесточе сущего убийцы, ибо и те имеют сообщение с другими, а я не имел сотоварищей. В таковом обстоятельстве призрел Господь с высоты святыя Своея, вдохнул вступиться родственнику моему, архиерейскому певчему Михаилу Антонову, который сжалился, видно, по наставлению доброжелательных людей, подал преосвященному Иннокентию, епископу Псковскому[62], прописывая чинимое мне от французов изнурение, от которого-де находился болен, просил о защищении, по которому преосвященный, будучи сведом о прежде бывшем старании моем о строении церквей Божиих, подвигнулся жалостью и дал консистории своей резолюцию, которой содержание явствует в сообщенной во Псковскую провинциальную канцелярию промемории[63], с коей при сем следует копия.


Копия

Получена февраля 25 дня 1765 года.

Промемория.


Из духовной его преосвященства Иннокентия, епископа Псковского и Рижского, консистории во Псковскую провинциальную канцелярию. Сего февраля 24 дня 1765 года, поданным его преосвященству, Псковского архиереопрестольного Троицкого собора певчий Михайла Антонов прошением объявил: оного де февраля от 20 числа жены его Анны Макаревой дочери брат двоюродный, господина генерал-поручика, действительного камергера и кавалера графа Сергия Павловича Ягушинского, Велейской вотчины приказчик Леонтий Артамонович сын Травин, у директора француза Девальса, признавая якобы во учинении ему, Девальсу, от крестьян его высокографского сиятельства обиде, с прочими сообщниками содержится во Пскове, в квартире его, в цепи и в железах, связанный назад руки, в холодном погребе один, причем-де в том погребе за хладностию и караульных солдат нет, а стоят оные с переменою не в самом том месте, где он находится, при дверях с лица, и содержится без всякого пропитания, и пить, и есть нечего, чрез четверосуточное время не дают, отчего претерпевает глад, и имеется по слабому своему и малосильному здравию при смерти, и просил, дабы его из того погреба приказано было освободя исповедовать и Святых Тайн сообщить, чтоб он безвременно от гладу и вышеявствующего мучения здравию своему не учинил бы какого наивящего себе изнурения, а паче того и подлинно б без покаяния и Святых Тайн сообщения не умер, просил, дабы означенного приказчика Травина, яко находящегося в нестерпимом мучении, и чтоб за вышеявствующими резонами не причинилось ему наигоршего изнурения, при жизни его взять к защищению, во Псковскую провинциальную канцелярию и тамо приказать священнику исповедать и сообщить Святых Тайн; а что до него касается, то де и в оной провинциальной канцелярии надлежащее следствие произвести с ним возможно, по которому прошению его преосвященство, рассуждая, что требует долг архипастырский защитить немощного от рук сильных, тогда ж наипаче, когда следует опасность к душевной погибели, того ради, по архипастырской власти, соизволил консистории приказать о свободе оного Травина из реченного погреба из-под караула, ежели то так как из вышеявствующего прошения явствует, подлинно он в таких строгостях содержится, и о взятии по делу его, что до него, Травина, касается, во Псковскую провинциальную канцелярию, по учинении с ним в винности его по законам во оную провинциальную канцелярию сообщить промеморию, и по взятии его в той канцелярии исповедать, и буде к сокращению жизни его окажется опасен, то и Святых Тайн сообщить, дабы от того яко показуемого нестерпимого содержания не мог придти в совершенное жизни своея отчаяние, и по долгу христианскому не умер бы без покаяния, о чем сею и сообщается. Псковская провинциальная канцелярия да благоволит о том учинить по Ее Императорского Величества указом, а по взятии его для исповеди и сообщения Святых Тайн, духовную консисторию уведомить письменно не в продолжительном времени, чтоб не упустить души человеческой без покаяния. Февраль 24 день 1765 г. Подлинную подписали: Иосиф, архимандрит монастыря Псково-Печерского, Иринарх, архимандрит Спасомирожский, Иоанн, протопоп Троицкий, секретарь Николай Карпов, справил подканцелярист Логин Антонов.


Я, не знав такой происходимости, в пользу мою следующей, настоял упорно, чтоб отдали меня в канцелярию, повторяя, что имею доносить о интересном государеве деле, во уповании, что тем избавлюсь от их угрожаемого тиранства и нужного в холодной палатке содержания; не находя иного средства, желал пользоваться хотя под арестом, но в теплом покое, но сильная их рука все вышеописанные способы уничтожала, и ничего на то не воспоследовало, почему безнадежность отчаяние мое умножало до крайности.

Всемилосердный Творец наш обыкновенно ниспосылает Свою непреоборимую силу и помощь тогда наипаче, когда человеческие силы изнемогут. Видя невинность мою, из рук его мучительских подал чудным образом средство высвободиться. Был при Девальсе переводчик, знающий твердо французский язык, природою из причетников, уроженец подмосковный, бывший прежде при походной церкви одного посланника российского во Франции, Стахей Трофимов. Видя мое невинное оскорбление, сожалел и из того сожаления употреблял обо мне при случае в разговорах как о строгом меня содержании, так равно, что я, неоднократно нудясь от рук их высвободиться, объявляю интересное дело государево, но они-де, на то не смотря, усугубляют над ним свою строгость, каковой разговор о неосторожности свой, не знав в деле важности, употребил, будучи в провинциальной канцелярии, секретарю Ивану Гавриловичу Зарину, а, неподалеку сидя, прокурор Ларион Федорович Бибиков все то слышал, который, сочтя за важность, не приказал его из канцелярии выпускать, доколе он о том, что выговорил, не представит письменно доношением; итак он и не рад, да принужден, видя себя задержана, и потому-то я взят в провинциальную канцелярию присланным за мною сержантом Иваном Кузьминым.

По приводе меня в судейскую, спрошен я воеводою при вышесказанном прокуроре, о чем я имею доносить, на что я ответствовал: о корчемстве. То велено мне написать доношение, причем воевода, генерал-майор Петр Лазаревич Позняков, знав прежнее мое состояние и замечая мою невинность по виду, казался обо мне сожалителен, а далее от часу становился переменен, угождая Девальсу; производил дело, наклоняя к моей повинности, будто я, сделавшись доносителем, и не доказал, подводя меня по тогдашнему узаконению во отдачу в солдаты, что мне в рассуждении избежания из рук Девальсовых и желательно было; с положенным же в указе [1]751 году декабря 25-го дня по 6-му пункту совсем не согласно, ибо от управителей и приказчиков на представления о корчемниках никаких доказов и свидетелей требовать не поведено; однако ж, несмотря на то, дело ведено так, как просто о доносителе, чтоб ввергнуть в несчастие, и я был под следствием две недели, пользовался теплом и лучшею свободностию, даже и в баню отпущен был и железы с ног в ночное время всегда скидывал.

Девальс терзался, что я из его рук взят, и всячески проискивал к себе возвратить; наконец убедил воеводу, который меня с тем же сержантом Кузьминым на своей запряженной в сани лошади отослал в квартиру к Девальсу скованным же; тогда-то я воображал себе конечную погибель и представлял быть себе замучену, за мое к нему сделанное сопротивление, что ему весьма удобно было сделать, имев начальных судей к себе во всем склонных, данную команду военную послушных и, так сказать, внимающих помаваниям его отверстыми очами. Но, о благостыня Твоя, Господи, что творит всесильная Твоя десница! Но и Ты, о Пресвятая Дево Богородице, Заступница всех скорбящих, не надеющихся на деяние, и сущих в бедах покров и защищение! Во всю сию продолжающуюся бедственную мою нужду не видел себе оскорбления побоями ниже малейшего, что единственно почитаю чудесное от такого зверонравного тирана избавление, поелику прежде меня других тирански мучил побоями и заключением в погребе по году и более, наипаче же и те, кои ему в видении моем угождали, в том числе писарь Илья Быков, не избегнули от него побоев; воистину возвеличил есть Господь сотворити со мною милость.

Приняв он меня от сержанта, несказанно обрадовался и, не чиня мне ни выговоров, ниже угрозов, приказал отвести в то ж заключение, куда уже и брат мой Алексей сыскан и посажен; принужден же он содержание наше положить выгоднее, а именно давать с кухни пищу, хотя простую, но довольную; сверх того, деньгами на каждого по две копейки на день. Сие же мне на постыждение наше, чтоб могли понимать сравнение свое с настоящими колодниками, быв прежде приказчиками. К тому же для тепла сделана печь и вставлена окончина, но для телесной нужды отнюдь не выпускали, как думать надобно, опасаясь, чтоб мы утечки не сделали; для исправления же принесена была шайка, которую караульные ежесуточно выносили. Сколь печаль и скука нас одержала, а наипаче лишаясь воздуху от тяжелого запаху, претерпевали мы в здоровье своем великую тягость через шесть недель с половиною, то есть апреля по 27-е число, по день Преполовения праздника Святой Пасхи.


В течение того времени, увеличивая свое суровство, выдумал над нами наругательство, как видно наибольшее устрашение прочил. Дабы скорее ему предались в повиновение, приказал фершалу остричь на голове волосы, сперва Трофиму Баслакову, потом Максиму и Назару Ворсулеву, затем дошла очередь и до меня; в среду за неделю Преполовения острижен. Такое наругательство в рассуждении невинности было несносно, но полагал себе во утешение, что стражду безвинно; по прошествии ж недели, в вышеназначенный день Преполовения призван был к нему, и предлагаемы были мне от него обвинения, чем он признавал меня виновным; но все поистине затейно, и иное по клевете моих ненавистников, а иное выдуманное им самим; но при том примечательно было, что он не рад, столько мне огорчивши; я, напротив того, сколько Бог на разум наставил, приносил оправдания; наконец выговорил я ему, что я поистине старался соблюсти ему верность и никакой неправды сделать в намерении не был, кольми паче против его ни малейшего умыслу не имел, ниже с крестьянами соглашался (что и есть самая истина, Бог тому свидетель!). А потому не надеялся от него такового удручения; ежели ж бы я был согласен с бунтующими против него крестьянами и дал бы им знак хотя малым каким помаванием, то б, конечно, он был убит, каковое мое объяснение наиболее произвело в нем чувствительность, и, сидя на стуле, сложив руки к коленам, покачивал головою в задумчивости, так как бы с сожалением; но уже поправить было поздно; и так, сказав мне чрез переводчика, что я графской человек, к графу он и отправляет меня, и что граф изволит, то-де с тобою и учинит; потом спросил, пью ли я водку (коей я до того, кроме наливок, не пивал); я отвечал, что теперь с горя выпью, почему поднесли мне водки французской неполную рюмку, и я выпил; итак, препоручив меня скованного в железах отставному сержанту Степану Воинову, да конюху Якову Анфиногенову, отправил в Петербург на почтовых, куда приехали 30 апреля в субботу; будучи же в дороге в проезде чрез Новгород в полуночное время, имев свободный случай, в отлучку обоих провожатых моих и почтальона от повозки, весьма колебался я мыслями и намерялся бежать за границу, да и во время содержания в палатке с братом Алексеем то ж намерение имели, для чего проломали было в потолке печную трубу; но Господь, судьбами своими соблюдая к лучшему, не допустил и по днех печальных и скорбных наградил своею благостию сторицею и паче всякого чаяния, коею и ныне, благодаря Творца моего, наслаждаюсь.

По приезде в Петербург в дом графской, в небытность графа в доме, от управляющего домом француза Шевалье употреблена надо мною великая строгость: приставлены караульные, с подтверждением, чтоб отнюдь никого ко мне не допускать, так точно как бы по секрету держимому в каковой важности; по прибытии же в дом графа строгость уменьшена, и далее уже и караульные отменены, только в оковах просидел девятнадцать дней без всякого спросу и резолюции, из чего доказательно, что графу не нужно было входить обо мне во испытание, а, видно, уважал представление Девальсово, коим он настоял, чтоб меня отослал в Сибирь на заводы; но промысл Божий, строяй на пользу нам, грешным, превратил все их умышления, приуготовляя сотворить со мною по неизреченной своей милости.


Все вышезначащее горчайшее искушение и претерпение чрезвычайной нужды, имев разлуку с родительницею, женою, дочерью, лишась дому, иждивения и отечества, даже едва имел нужную пищу и одежду, свободы же и выгод вовсе отчаивался; одержала же всегдашняя печаль и ежеминутная скорбь сердца. О, коль премудрая учительница скорбь тем научила меня призывать на помощь Небесного Бога Вседержителя и Пречистую Его Матерь в заступление, так что в заключении, не имея книг, молились, читая молитвы, которые могли наизусть знать, и, сидя в заключении, вспомнить и затвердить; а в Петербурге случай был входить в домовую церковь, коей священник Иван Васильевич разговорами своими подавал мне великое утешение, сказывая прежде бывшие ему подобные от Нижегородского архиерея, потом бывшего Новгородского митрополита Димитрия Сеченова[64], гонения и оковы чрез шестнадцать лет. Даруй ему, Господи, вечную память, ибо он утверждал полагать упование свое на Бога. Итак, продолжение мне скорбных дней советом его было сносно, нрав мой полировался к смирению, о тщеславии не приходило на мысль; словом, нужда научила любомудрию, так что после паки власть мне попущена была над многочисленною вотчиною, но употреблял оную благорассуднее и умеренно и тем заслужил себе доброе имя и от подчиненных своих похвалу, которую даже доныне, по отсутствии оных в 1774 году, чрез пятнадцать лет, превознося, свидетельствуя заочно, тако: не было-де такого командира и впредь не буде; но сие мое велехваление отнюдь не составляет мне превозношения, ибо не сам я доволен был управлять сим народом, ниже разум мой и проворство достигнуто таковой чести, понеже я родом был незнатен, возрастом скуден, смыслом невежда и ничем не отличен был от прочих простолюдинов; но единственно смотрением Божиим пал жребий, и чрез попущенное искушение напастьми умудрен и научен был к тому способным; в таком случае слава и похвала Единому Премудрому Богу, творящему дивные чудеса. Но к продолжению возвращаюсь.

По прошествии содержания моего в оковах девятнадцати дней, оные с меня сняты, и я двоекратно к графу призван был в странном виде: голова острижена, одежда худа, единой только овчинной тулуп, и тот залощеной, будучи в заключении, от грязи. Граф, взирая на меня, что помышлял, о том знать было не можно, а только спрашивал о земледельстве, каким образом разумножить посев льна, удобрить землю и прочая; а обо мне будто ему и дела не было, только, по-видимому, укоряла его совесть, что я, первоначальный в вотчине управитель, не сделав чрез четыре года управления пороку, доведен в такой поругательный вид и состояние, якобы сущий осужденный. Особливо постыдно ему было, когда я призван был к нему, на то время приехал граф Александр Сергеевич Строганов[65] и, увидев меня в таком виде, спросил у него: что это у вас за чудо? На что он, усмехнувшись, ответствовал, что Девальс ему то наделал.


Итак, мало-помалу избавился я невольного содержания и вскоре потом, июня 12-го числа, управил Господь не по хотению графскому, а особливым случаем. Жил у него в доме для пропитания подполковник Авраам Иванович Ушаков. Тот, по своему проворству и хитрости, входил к графу в доверенность и обнадежил ехать в вотчину и рассмотреть все обстоятельства, учредить порядки, в пользу графскую следующие; причем уже на Девальса полагаемы были хулы; к тому ж подпал он к следствию по опасным фальшивопровезенным заповедным товарам, к коему его требовали, почему он вскоре, после моего из Пскова отправления, получал о том предосторогу, сам искал себе убежища, и вся партия его рассыпалась. Граф, таким образом, лишившись Девальса, охотно согласился Ушакова в вотчину отправить, который, для узнания тамошних обстоятельств, настоял, чтоб меня с ним отпустить; но граф того сделать не хотел. Однако ж, Ушаков превозмог своим требованием и взял меня с собою. Приехали в Велье 22 июня, прожили до 2 августа. В то время чрез довольные обо мне любопытства Ушаков нашел, что я пострадал безвинно и удостаивал паки к правлению вотчиною, но поелику дело мое во Псковской провинциальной канцелярии не решено было и настояла опасность отдачи меня в солдаты, то, во избежание сего, оный Ушаков, возвращаясь в Петербург, взял меня с собою.

В тот мой приезд в Велье впервые свиделся с родительницею, женою и дочерью, которые во все время гонения Девальсова странствовали в бегах, покинув дом и все свое иждивение. В доме моем жили определяемые Девальсом на место мое управители: поручик Арсеньев, прапорщик Баравинов и прочие. Пожитки мои неоднократно описывали и печатали, но больше для растащения, ибо мы собрались в дом свой, имеющий только стены и негодный дрязг, но в последовании времени наиболее обогатил нас Господь Своим милосердием.

Когда с Ушаковым приехали мы в Петербург, рекомендовал он графу обо мне и о достоинстве моем, почему положено дать мне место приказчика к таковому ж управлению крестьянами. Итак, с 1 октября 1765 года определен я в мызу Колтыши приказчиком, в коем было по ревизии мужеска полу пятьсот тридцать семь душ. Зимою перебрался я туда с женою и дочерью, а мать свою оставил жить в Велье, в доме своем. В той мызе находился я только 1766 года июня по 24-е число в вожделенном спокойствии. Потом, по требованию вышепомянутого псковского воеводы Познякова, к решению недоконченного обо мне дела сыскан и отведен под караулом в Санкт-Петербургскую губернскую канцелярию, для пересылки во Псков. Паки оскорбление меня постигло, паки подпал я заключенному содержанию, в коем чрез две недели счислялся колодником. Почтение мое из приказчиков, в числе невольников, уничтожилось, и я паки смирился до крайности, даже получал от подаваемой колодникам милостыни участие. Вот как на свете все превратно!

По прошествии двух недель содержания моего отправлен я в пересылку во Псков, под строгим провождением двух солдат. При том домогся я отпросить у графа с собою жену и дочь, кои отпущены со мною. По приезде во Псков, чрез просьбу графскую, а паче промыслом Творца Нашего, июля 14-го числа 1776 года, дело обо мне решено с тем, что я удостоен в военную службу, а вместо меня граф дал перемену, в зачет других, испрося меня обратно к себе. Из сего решения коловратное приказных дел производство и неправда судейская явно представляются, ибо что я не доноситель, а терпящий гонение, в оковах будучи, принужденно в то дело вступил, то они, судьи, очевидно видели, но в угодность Девальсу наклонили к моему погублению. Когда же Девальсова память погибе с шумом, то, угрожая графу, обратили дело ко избавлению; и сего ради советую всевозможно убегать всякому от тяжбенных дел, кои действительно в состоянии навести мучительную жизнь и конечное разорение. Еще ж в определении написали, чтоб меня, так как ложного доносителя, наказать плетьми, которое, однако ж, за просьбу графскую оставлено, но я, как выше сказано, в век мой доносителем не бывал и никогда намерения не имел, следовательно, и наказания не заслуживал. Сие определение в последующее время ненавистникам моим служило острым орудием к погублению моему, ибо оное толковали, будто то наказание публичное, и якобы я тем чести и сообщения с честными людьми лишен. Вот ненависть и злоба что творить стараются: не облегчить отягощение, а усугубить язву. В возражение того истина имеет свое право течение продолжать посреди напастей безбедственно. Что я тем определением не подвержен публичному наказанию, то явно из того, что я удостоен в военную службу, а наказанным публично законы, особенно генерального регламента 53-я глава, ни в какую службу определять не дозволяет; да и в указе 1751 года, декабря 25-го дня, по которому я судим был, отнюдь не значится, чтоб самым повинным чинить публичное наказание. Если ж бы я лишен был чести, то б не допущен был после того править вотчиною и почасту бывать по делам, в той же провинциальной канцелярии с 1764 года, отдавая рекрут и представляя собранные с крестьян оброчные деньги, производя полюбовные с соседственными владельцами в землях разводы, всегда имел обращение с честными людьми; однако, в случае прекословия, не был бы терпим соперниками; по прошествии ж правления моего девяти лет, в 1777 году удостоен я от господ штаб- и обер-офицеров двадцати трех персон похвальным о поведении моем аттестатом, который представлен от меня 1778 года, генваря 9-го дня, в наместническое правление, и допущен по увольнении от господина в государственную статскую службу, каковое происхождение весьма кололо глаза ненавистникам моим, которые сохнут о том, егда видя счастье в ком. Господь да будет им милостив, а я, храним Божиим милосердием, доныне неврежден ядом злобы их, впредь же да защитит десница Вседержительная, молю Господа.

Возвращаясь на продолжение, изъявляю, что по получении из Псковской провинциальной канцелярии свободы, в знак моего благодарения за чудесное избавление от столь многих и тяжких напастей, ходил я из Пскова пешком во Псково-Печерскую обитель и отправил в церкви Пречистой Владычицы Богородицы достодолжное мое поклонение, в чем ощущал в печалях чувствительное утешение, так как и прежде, возвращаясь из Сибири, был для такой же благодарности во Святогорском монастыре; в прочие же случаи прибегал с молением, прося помощи и заступления, в Крыпецкой, Елизаровской монастыри или в которую-либо градскую церковь; тем и не оставлен в погибели и от всех скорбей избавлен паче надежды.

Изо Пскова приехал я во отечество мое в Велье августа 7-го числа, и не в долгом времени граф определил меня в должности поверенным к генеральному межеванию, с произвождением жалованья на месяц по семи рублев; управителем же определен вскоре потом придворной конюшни ясельничий капитанского ранга Михаил Антонович Евреинов, человек добрый; при нем жить мне было спокойно, и в 1764 году построил я себе дом на каменном фундаменте.

В 1768 году, генваря 14-го дня, прислан указ из комиссии, учрежденной по именному указу о имениях графа Сергей Павловича Якушинского, чтоб управителя Евреинова отрешить, а вотчину поручить выборному, смотрение ж иметь над ним и над вотчиною мне. С того времени паки меня окружали труды и попечения.

Хотя оброчные деньги, собираемые с крестьян, велено отправлять во Псковскую провинциальную канцелярию, но и граф домогался получать себе в рассуждении недостаточества своего, то лаской, иногда угрозами, причем я просил у него увольнения вечного, которое он дать обещал, а я, за указанным уже запрещением пересылать к нему деньги, однако ж имел всегдашнее грызение сердца и опасность, чтоб не погибнуть; да и действительно защищен в том промыслом Божиим, о чем сказано будет ниже в своем месте.

В течение управления моего крестьянин Яков Прокофьев, прозванием Синильник, взбунтовался противиться — из пяти сынов своих не дать в рекруты, — из чего вышло поползновение и другим отбывать. Я, будучи нетерпелив его беспорядка, весьма много труда принял ко отвращению оного: то домашними поисками ловить и преодолевать (против чего оборонялся он оружием), то представлением графу и комиссии, а потому были от судебных мест следствия и великие беспокойства, от него ж, Синильника, затейные, избывая наказания, жалобы. Против того с немалым трудом очищал себя ответами. Напоследок обратилась болезнь на его главу, так что двое из детей его заворовали в Бедринском усадище, и за то дом его, Синильников, до основания разорен, распродан и растащен. Тогда он более ожесточился.

Потом не скоро и с большими хлопотами, однако ж дошло, что граф его отослал в каторжную работу в Кронштадт, а из детей его один помер в тюрьме, другой наказан кнутом и отослан на поселение, а трое отданы в солдаты, из коих один бежал, женился в Белоруссии и жил в деревне крестьянином. Чрез несколько времени Синильник из Кронштадта бежал и, явясь в Полоцке, записался в мещанство, а чрез шесть лет, служа в полку, меньшой сын его Григорий бежал и также записался в мещанство; исходатайствовав же паспорт, шатались в России, более по Велейской вотчине, ища моей головы в погубление, свирепея неукротимою злобою, о чем я имел достоверные известия: первое — через крестьян деревни Блесна Ермолая Феоктистова с товарищи, которые видели Синильника в Белоруссии в корчме, вооруженного, с двумя товарищами, и изустно от него слышали, что-де Травин от наших рук не отойдет; второе — наивернейшее: попалось в руки мои письмо, писанное вышесказанным сыном его Григорьем, кой, будучи в полку, несколько обучился грамоте и писать. Во оном под скрытом писано между прочим к отцу его: надлежит-де взять терпение, покуда мы с полком пойдем мимо Белья; в то время не удастся ли намерения нашего исполнить. Напоследок, третье — писарь Поликарп Стайков был в Опочке и, опоздав вечером, шел большою дорогою к Белью, и как пришел ночью к озеру Каменцу и присел в крутых оврагах отдохнуть, то нашли на него два человека с ружьями. Он по обыкновению спросил: кто идет? На что они, несколько оробев, остановясь, спросили ж: а ты кто? Потом, ближе сойдясь, друг друга узнали, из коих один был Синильников сын Сидор, кой в Белоруссии женился, а другой незнакомый. Притом вдруг спросил он у Поликарпа: «Леон где находится?» Он отвечал: «Проехал-де вчера из Опочки в Велье». На то сказал он: «Счастлив-де он, что в наши руки не попал; у нас-де в трех местах по два человека с ружьями, сидя, караулили его, а как-де ты не утерпишь, чтоб ему о сем не сказать, то лучше и тебя живого не отпускать». То он, безмерно испугавшись, прилежно просил его о пощаде, заклинаясь мне не сказывать: притом отдал им из кармана яблоки и вина в бутылочке было на шесть копеек. Сверх того они между собою были хотя в дальнем родстве. Итак, оставя его жива, сказал: «Тебе-де небезопасно впереди пройти, потому что-де там еще два человека стерегут», для чего приказал товарищу своему, не назвав именем, но просто: «Товарищ, проведи его». А сам пошел с дороги в сторону от озера в правую руку, провожатой же шел с ним, не говоря ни слова, чтоб не узнали, даже до росстаней[66], где ездят от Велья на Карновское усадище, и потом уверил, чтоб не опасался, а сам пошел также в сторону от дороги. Из сих опасностей столь я беспокоился и тревожился, боясь мучительной от злодеев смерти, всякому рассудить можно, и ежели бы вседержительная рука Господня не покрывала, возможно ли убежать от них, столь прилежно ищущих! Но слава Премилосердному Богу и Заступнице моей Пречистой Богородице за милостивое защищение! При том благодарю и святого Ангела Хранителя души и тела моего, покрывающего крылом благости своей даже доныне.


Да и сверх того еще обеспокоивали жизнь мою шатающиеся по свету волочаги[67], не хотящие трудом себе хлеба стяжать, затея многие клеветы единственно из хвасти и тщеславия, чтоб в несчастье ввести своего начальника, и был бы сменен, что им не малая утеха. Поистине же не имели они ни малого резону, ниже обиды, жаловаться. По их клеветам несколько крат принужден был ездить в Петербург для ответов, и хотя никогда винности моей не нашлось, но рассуди всяк, сколько понес я изнурения в здоровье, излишние убытки и труды, а жалованья получал я только по семи рублей на месяц, что составляет восемьдесят четыре рубли в год, без произвождения хлеба и провизии; то с нуждою себя содержал и оттого не имел я себе хорошей пары одежды, а в полусуконном даже к графу представлялся и не стыдился сего подлого убору. И так продолжалось время управления моего [1]768, [1]769, [1]770 и [1]771 годы в чрезвычайных трудах и попечениях, особливо при выборе от семей и отдаче рекрут, от которых не терпя, просил лично и чрез описки графа о смене от той должности; однако ж он, сочтя, якобы я притворно о том прошу, не верил и говорил: многие-де ищут сей должности, а ты просишь смены.

Истекая 1771 год, октября 10-го дня, пред полуночью, в начале 11 часа, в понедельник, жена моя Дарья Петрова умре чахоткою болезнью, с которою жил я осьмнадцать лет без трех недель и имел одну дочь Матрену по семнадцатому году. Я, овдовев, то с печали, то от трудов весьма был также нездоров и почитаю, ежели б не пустил крови (что еще впервые мне нужда привлекла на 41-м году от рождения моего), то едва ли остался бы жив. Потом через месяц пускание крови повторил, и так мало-помалу выздоровел.

В наступившем 1772 году, августа 26-го числа, женился я на другой жене, поместного солдата Фомы Иванова сына Торочкова на дочери девице Афимье, коей было от роду лет тридцать. Сею женитьбою я весьма доволен, ибо она нрава благосклонного, будучи простосердечна, всегда доставляла мне советами своими утешение, и хотя состояние дому отца ее было скудное, и я в приданое ничего не требовал, да и жадности к тому не имел, ибо я молил Бога Премилосердного, дабы сочетал человека благонравного, чем он и благословил, что я дни счастливые и покойные с нею провожцаю. Однако ж, при выдаче за меня замуж, дал в услужение девку Катерину, а после две пустоши: одну в Дубовском уезде, называемое Крючково, которую, по притеснению Разумовских крестьян, принужден продать в вотчину за сто пятьдесят рублев, а другую в Изборском уезде, именуемую Казавкино, кою и теперь владеем, получая в год по двенадцати рублев, да сверх того вдову Матрену Кондратьевну с малолетними детьми: Федором, Иваном, дочерью Афимьей, которые тогда были независтны[68], потому что нужно было их воспитывать и платить подати в казну с двух душ, а теперь ежели ценить, то составит до тысячи рублев, ибо оба годные в рекруты. Сие ясно доказало, что согласные нравы не лишились нажить имение, и чего не искали, то со временем само по себе в руки пришло, и для того я неразумным того поставляю, кто по женитьбе кидается на приданое и домогается корысть получить, ибо нередко случается таким всю жизнь проводить в горести и досадах, чего советую оберегаться и молить Бога о человеке, а не о приданом заботиться, что есть вмале полезно.

Прожив с показанною женою моею от 26 августа по 29 июня, всего десять месяцев и шесть дней, родился у нас первородный сын Андрей, который день был суббота, празднество святых апостолов Петра и Павла, во время отпуску крестохождения из Белья в Опочку, поутру, а год был 1773-й.

Время продолжалось правления моего вотчиною с обыкновенными хлопотами и трудами, особливо при наборе и отдаче рекрут, и прожив 1774 год, в 1775 году марта 18-го дня родился второй сын Гаврила. В том 1774 году по счастью получил в содержание от Полоцкого губернатора Михайла Никитича Кречетникова почту Ворсулевскую, которая мне через пять лет доставила корысти тысячу пятьсот рублев, да оную же отдал помещику Александру Петровичу Сумороцкому. За уступку и за лошадей, повозки и прочее взял с него тысячу двести пятьдесят рублей. Вот главный мой нажиток при вотчине, а в прочем я не имел способу обогатиться от взятков с крестьян; наипаче же от рекрутского набора я весьма удалялся. За то, я почитаю, наградил меня Господь несравненно, а именно вольностью, получением ранга и правом владения недвижимым, что есть вседрагоценно.

В 1775 году граф наиболее домогался получить от меня оброчных денег, по причине, что он вознамерился жениться на второй жене. Я отважно поступил, невзирая, что предстояла от комиссии крайняя опасность подпасть под суд и несчастье, ослеплен будучи желанием получить отпускную, и того ж году в июне месяце отправился в Москву, взяв с собою из оброчных денег серебряных одиннадцать тысяч да ассигнациями шесть, а всего слишком семнадцать тысяч рублей, которые не без труда и опасности в пути, однако ж доставил графу благополучно, и он принял с удовольствием. Тогда ж и женитьба его совершилась, при которой делана была на людей его богатая ливрея с золотым галуном, в том числе и мне приказал сделать, особенно против почетных его, то есть камердинера и дворецкого с широким галуном, стоящая до семидесяти рублей, к тому ж две пары шелковых чулок, на шляпу два рубли, но все то мало меня утешало, ибо отпускную мою дачею отложил вперед, чего ожидать было весьма скучно.

В ту мою бытность в Москве случилось мне видеть удивительные и чудные вещи, кои для любопытного сведения сколько возможно описать рассудилось. По повелению Государыни Императрицы, было торжество по заключении турецкого мира[69], июля 10-го числа. В начале отправлена божественная служба в присутствии Ее Величества в соборной великой церкви. От оной даже до Пречистенского дворца по улицам по обе стороны поставлены были военные полковые служители, палили трижды беглым огнем, потом шествие было Ее Величества теми улицами в важной церемонии окружающих придворных кавалеров, в штатном богатом одеянии, тихим шагом, чего зрители нанимали при господских домах места, откуда бы посмотреть, по полтине и по рублю, а 21 июля шествие было из города в поле.

На оное торжество приготовлено было в поле, по Можайской дороге, в урочище Ходынки, из тесу и помалеваны городы Азов, Таганрог и прочие, также светлицы. Для Государыни и знатных персон там приготовлен был обеденный стол, а на площади поставлены были на амбонах четыре жареные вола, с набором при них живности, хлебов и прочего, покрыты разных цветов камкою, наподобие шатров, на средине же подведен был фонтан с напитками вокруг, сделаны были круговые и раскрашенные тридцать качелей, по сторонам два театра для фабричных, третий для ученых комедиантов, четвертый для цыганей, пятое зрелище удивительнее всех: хождение бухарцев по канату саженей чрез двадцать или более, утвержденному на столбах, вышиною: первый сажени 4, второй 6, третий 8, последний 10, держа в руках жердь с навязанными на концах кирпичами. Тут я насмотрелся чудных вещей, о коих, не видевши сам, кто б ни уверял, отнюдь не поверил бы. В полдня в двенадцатом часу трижды выпалено из пушек, то народ бросился к волам, рвали, друг друга подавляючи; смешно было со стороны смотреть. Из фонтана, бьющего в вышину, жаждущие старались достать в шляпы, друг друга толкали, даже падали в ящик, содержащий в себе напитки, бродили почти по пояс, и иной, почерпнув в шляпу, покушался вынести, но другие из рук вышибали. Между тем один снял с ноги сапог и, почерпнув, нес к своим товарищам, что видящие весьма смеялись. Полицейские принуждали народ, чтоб садились на качели и качались безденежно, пели бы песни и веселились. На театрах фабричные делали разные удивительные штуки: ходили на руках, подняв ноги вверх, оборачивались через голову назад себя, возвышались, становясь один на другого толпою наподобие пирамиды в четыре ряда вверх, а иной с самого верха бросался на подостланную нарочно большую перину. Ученые комедианты также представляли штуки, по канату ходя и скача с навязанными к ногам мальчиками и прочая. Цыгане по своему искусству играли в гудки и волыни и с женщинами и девками плясали; между ими были старики с седыми бородами — то ж действовали. Что ж касается до бухарцев, ходящих по канату, то так мне странно и страшно показалось, что я не мог на них прямо смотреть, ибо вся внутренняя возмутилась от страху, поелику поднявшись на воздух, не имея кроме канату никакой поддержки, медлить часа три — возможно ли вытерпеть! Я того и смотрел, что должно оттуда опровергнуться, но того не сбылось, а совершенно непонятным образом действовали иной бегом по канату, как бы просто по земли, другой, скача, переменяя ноги, то правою ногою вперед, то левою, и иной опускался с оною на канат и семь раз беспрерывно вскакивал опять на тот же канат ногами; наконец, сидя с оною на канате, наклонялся назад себя и чрез голову перекувырнулся; на самом вышнем столбе делал перевалкою на лестнице, брюхом лежа и через голову вертясь (страшное зрелище!) и потом спустился вниз по канату, лежа брюхом и плеская ладонями. Нет способу всего описать обстоятельно тогдашних действий. Народу было премногое множество и, взволновавшись, кабаки разграбили, харчевые запасы у харчевщиков растащили, что продолжалось до самой ночи. Потом чрез день, 23 июля, вторично также было собрание после обеда ввечеру. Тогда представлены были огненные потехи, прекрасные щиты, фонтаны, ракетки и прочая, а плошками[70] даже оттуда внутрь города, по дороге, по улицам, все было украшено, и видно было народу ходить как днем, до первого часа по полуночи, покуда все убрались по домам. Не можно всего описать обстоятельно. Немалым коштом было устроено, ибо за одни доски и обломки после взято продажею с компанейщиком сорок две тысячи рублей.


Того ж году весною ездил я в Петербург, и хотя хотелось мне нетерпеливо получить отпускную от графа, но уже по прежде учиненным от него мне отзывам и медленности не смел докучать и почти отчаивался надежды, но как воля Творца моего воспоследовала по неизреченной его благодати, то граф сам начал о том говорить и беспрепятственно мне подписанную уже и печатью утвержденную вручил, причем графиня, увидев, как видно, не соглашалась и говорила с ним по-французски. Однако ж граф положения своего не переменил.

В том же [1]776 году, декабря 28-го, поутру в 3-м часу, родился сын Василий, который, по переходе нашем жить в Опочку, июня на 1-е число 1778 году помре, причем уговорил я жену свою, чтоб при погребении его обыкновенным простонародным голосом не плакала, в чем она сделала мне повиновение, и за то ей свидетельствую благодарность, поелику она, презрев людское оглашение и судейство, оказала к мужу беспрекословное послушание, хотя и самым делом опочецкие граждане нас осуждали, но мне нет о сем радения.

Премилосердый Господь, промышляяй о нас, непотребных рабах Своих, и вся нам на пользу строяй, положил мне на сердце купить пустоши, во уповании с них пользоваться доходами для своего пропитания. Вследствие того испросил я у приятеля моего, поручика Степана Павловича Пастуховского, вверяющее письмо, что на имя его те вещи покупать, и во-первых, случай возымел в 1777 году купить у капитанши Федоры Коровниковой четыре пустоши: Лабаево, Тетерино, Селиваново и Уласиху, за триста рублев, да расходов при совершении купчей крепости двадцать пять рублев, с коих она получала доходу по семнадцати рублев с полтиною в год; а я, сделав во владельцах другое распоряжение с лучшим присмотром, то получаю с Лабаева 14, с Селиванова 18, с Улазихи 45, итого 77 рублев в год, а Тетерино отдал на промен Степану Павловичу; вместо оной получил при сельце Павлихине три пожни[71] на Великой реке, которые по малой мере стоят 300 рублей, а я не соглашусь продать за пятьсот рублев. Итак, сия покупка моя составляет мне хороший доход и не меньше почитаю ценою стоящее тысячи пятисот рублей.

Потом у сержантши жены Прокофьевой дочери Колпаковой купил две пустоши: Савино и Убожьево-Губино за 180 рублей, да расход тридцать пять Рублев, из коих Савино была для пастьбы почтовых моих лошадей, тем доставила мне чрез пять лет весьма нужную выгоду, а ныне отдается в оброк по шести рублей в год, а сверх того из посеву хлеба и льна пятинной доход, коего каждый год по десяти и по пятнадцати рублей получить можно. А пустошь Убожьево-Губино, при обмежевании Велейской вотчины землемером Иваном Крупениковым, за взятки большая часть примежована в округу той вотчины, каковую обиду наградил мне бывший в той вотчине от господина Донского управитель майор Алексей Иванович Петин, из доброжелательства взяв от меня именем Пастуховского купчую; заплатил мне деньги двести пятьдесят рублев, в чем я также остался не без авантажу.

В том же [1]777 году, в исходе ноября месяца, прибыл в вотчину присланный от его светлости князя Григорья Александровича Потемкина надворный советник Иван Григорьевич Говорков, для принятия и отказу оной за его светлость, и хотя я имел от графа отпускную вечно на волю, но ежели б господин Говорков не склонился ко мне своим доброжелательством, то, в рассуждении сильной княжеской руки, трудно было высвободиться из неволи. Сверх того, опасался я крайне, чтоб при смене моей с управительства не припало бы никаких притеснений, что обыкновенно при таких случаях бывает. Но, слава Всещедрому Богу, все то мое сомнение произошло во благое, ибо преклонил Господь сердце Говоркова с таким ко мне доброжелательством, чего я никогда не надеялся и не помышлял. Он не только не препятствовал переселению моему в Опочку, но и способствовал, показывая к тому способы и советуя, чтоб я тем не замедливал. Пожитки свои, даже и хоромное строение, перевозил я свободно доброжелательными ко мне крестьянами, и ни в чем мне не сделал ни малейшего притеснения, ниже домогался с меня презентов, как многие об нем заключали, что он к тому склонен; но я с моей стороны в том не видел себе обиды, а остаюсь навсегда им доволен и благодарен.

Поелику я поступил в покупку пустошей, которые требуют, чтоб владелец право к тому имел по рангу, а на чужое имя покупка смешана с опасностью их вовсе потерять; следовательно, нужда требовала искать такого звания, чтоб соответствовало сему предмету.

Итак, при наступлении 1778 года открылось Псковское наместничество, и бывший за губернатора бригадир фон Нолькен приезжал в Опочку для введения новоизбранных судей в присутственные места. Тогда свободно было вступать имеющим вечные отпускные в приказные чины. Сей случай я не пропустил и, будучи в Опочке, подал ему доношение об определении меня к должности к делам при Опочецком городничем, на которое из наместнического правления получен указ, что я произведен канцеляристом, а быть на копейской вакансии с получением жалованья в год сорок рублев. Оной указ получен городничим марта 7-го числа 1778 года, я перешел из Велья на житье в Опочку с семейством своим того ж года февраля 20-го дня, во вторник первой недели Великого Поста, в купленный дом у батальонного капитана Бориса Дмитриева, сына Банакова, за сто тридцать пять рублей. Приступя к должности, исправлял с успехом, так что начальник мой, городничий Карл Карлович Бриммер, был мною доволен, почему и дал мне похвальной аттестат по прошествии службы моей чрез один год, и переведен я уже не по желанию моему в Опочецкий уездный суд на канцелярскую вакансию и получал в год жалованья по семидесяти пяти рублев. В сем случае крылось в сердцах моих неприятелей, чтоб, получа надо мною власть, притеснить и вовсе уничтожить, дабы пресечь способы достигнуть мне ранг и право ко владению недвижимым. Однако ж Седяй на херувимех и Видяй бездны, Запинаяй мудрым коварство их, не допустил совершиться замышленной злобе ненавидящих, о чем упомянуто будет ниже.

В [1]778 году я, будучи при должности у городничего, начал тяжбу за помещицу вдову Степаниду Павлову, дочь Суботкину с ее дочерьми Акулиной и Катериной, из коих первая была в замужестве за шурином моим Самуилом Фоминым, сыном Торочковым, с солдатскою дочерью Агафьей Алексеевой, дочерью Шелимовой, за которую был заступщик секретарь Иван Сергеев, сын Третьяков. Тут я много себе хлопот и убытков претерпел, и для того не советую я никому никогда, без крайней и необходимой нужды, в тяжбу вступать, особливо если противная сторона сильна, ибо нынешних веков производство дел бесконечное и основания не имеющее. Судящие всегда обнадеживают обе тяжущиеся стороны и, продолжив тяжбу, следовательно наведя волокиты и убытки, наконец бедный со всею своею справедливостью остается виноватым. Но я в сем случае, сверх чаяния, единственно промыслом Божиим, остался с авантажем. Дело мое [1]779 года, июня 9-го числа, во Псковском верхнем земском суде, хотя с великим трудом, решено в пользу мою. Потом, в сентябре месяце, домогался я у той вдовы выстраданное тяжбою имение, деревню Павлихино, мужеска полу по третьей ревизии одиннадцать душ, с пашнею и сенными покосами, купить за девятьсот пятьдесят рублев, и, отправившись в Полоцк, совершили там купчую на имя племянницы моей Матрены Алексеевой дочери жены Яхонтовой, что не без сомнения было, поелику на чужое имя, а напоследок еще сомнительнее вышло, что муж ее Иван Захаров, сын Яхонтов, отрекся ее, назвав незаконною женою, в чем довольно меня и тревожили, доколе переждал все сии волнующие коловраты, о чем сказано будет ниже.

В том же 1779 году уездного суда судья Акинфий Андреев, сын Пантелеев, согласясь с секретарем Третьяковым, вознамерили мстить мне свою злобу: Пантелеев — за происходимые по землям его, внутри Велейской вотчины состоящим, споры, где я, будучи управителем, был против его соперником, а Третьяков — за девку Шелимову, от которой я тяжбою отлучил деревню Павлихино, вкупе же завиствуя моему счастью, что я из подлости стремлюсь быть владельцем недвижимого. Ко опровержению того умыслили меня достать к себе в команду, с тем чтобы навести притеснение и пресечь способы к произвождению вышнего степени, лишить права пользоваться недвижимым. Самым делом удобным им представлялось сие произвесть в действо. В таком положении потаенно просили они генерал-губернатора Якова Ефимовича Сиверса[72] доношением и партикулярным письмом о переводе от городничего к ним в суд, на что вскоре и резолюция последовала, по которой я к ним переведен; но о замыслах их я отнюдь не знал. В течение же времени у них в команде прошло без всякого мне оскорбления, что почитаю я за защиту Всемогущего Бога и Пресвятой Девы Богородицы. И како бы легко можно им меня обидеть! После смены их остался я в команду другим присутствующим, но искушения тяжкого не избегнул, о чем изъяснено будет ниже.

1780 года, мая 4-го дня, будучи при должности в уездном суде, нанял я крестьян Леона Корнилова с товарищи 9 человек строить в сельце Павлихине дом, длиною на четырех саженях с половиною, поперек три сажени трехаршинных, с перерубами, четыре покойца. Поднесли в них дверей семь, окон девять, да им же выкопать под теми покоями погреб вдоль три сажени, поперек две, глубиною два аршина с половиною. За оную работу заплатил я денег сорок рублей и пять четвертей, который помышлял я иметь для приезду временно, а напоследок благоволил Бог и всегдашнее жительство, где живу и поныне, славя Творца моего со удовольствием.

Между тем последовало мне таковое тяжкое искушение. В том [1]780 году, по суду отдано мне в повытье[73] дело о штык-юнкере Василье Корнилове сыне Бороздине в мучительных его к находящимся у него, по контрактам, мастеровым немцам, также и своим крепостным людям, о тиранствах и смертоубийственных происшествиях, который, будучи жестоконравен и дерзок, причинил ужасные изнурения, а при следствии хитрыми вымыслами старался тем свои пороки скрыть и для того употреблял происки, дабы меня склонить производить в пользу его, но я, от жалости к изнуренным и опасаясь своих командиров, отнюдь к тому не соглашался и даже удалялся с ним иметь свидание, что видя, он начал промышлять, чтобы и мне навести напасть и удалить от своего делопроизводства, к чему имел он способы чрез ходатайства к генерал-губернатору Сиверсу генеральши Настасьи Андреевны Бороздиной и прочих знатных особ, по которым и вышло, что присланным из Псковского наместнического правления ноября 12-го дня 1780 года указом велено городничему выслать меня в Лугу бессрочно, через двадцать четыре часа, к должности в тамошнюю нижнюю расправу[74]. Сей удар мне был тяжек и несносен, ибо я расположился жить в Опочке, завел строение, два дома, деревня еще внове не имела распоряжения, и только лишь перешел на 29 октября на четверток в новый и тот недоконченный дом. Жена с детьми, видя нечаянное мое отлучение, оставались со слезами. Огорчение последовало чрезвычайное. Однако ж, как говорится, никакое зло без примесу добра не бывает, то и в сем случае охотнее желал я на время отлучиться в Лугу, нежели быть при производстве столь важного и опасного дела, где от погрешения спастись весьма трудно. Наипаче же впредь предвиделось и угрожало более несчастьем, даже и к сокращению жизни, ибо он, как раздраженный зверь, не упустил бы всячески мне мстить, хотя бы и застрелить случилось. После же печальной моей с домашними разлуки не в долгом времени воспоследовала мне приятная перемена тем, что я жил в Луге шестнадцать дней, потом уволен был в дом и, прожив до 2-го числа февраля, убедил просьбою Сиверса, что он паки перевел меня в Опочку, а дело между тем решено и отослано в верхний земский суд, с коим и Бороздин отправлен во Псков. Итак, избавился я мучащего меня страху и боязни.

По переводе в Опочку находился я при должности шесть месяцев, которая мне в рассуждении лет моих и трудности приказных дел весьма прискучилась. Вознамерился я просить в отставку; но присутствующие, особливо судья Михайло Семенович Мамонов, будучи неблагосклонный человек, весьма препятствовал и не соглашался. Наконец, когда угодно было Богу явить ко мне Свое милосердие, то он без дальней моей просьбы, августа 7-го дня 1781 года, отпустил во Псков с представлением об моей отставке, а во Пскове нашелся мне благодетель, наместнического правления советник Осип Петрович Ушаков, который благодетельством своим доставил мне отставку с произведением губернским регистратором. Получа сие желанное Удовольствие, благодаря Творца моего, возвратился в дом мой с радостью и препровождал время покойно 1784 года по август месяц.

По отставке хотя наслаждался я совершенным покоем и свободою, но приобретенное мною недвижимое, будучи укрепленное на посторонние имена, наводило мне всегдашнее сомнение и скуку; да и подлинно оное худую надежду имеет, как уже таковые образцы открывались, что доставались в чужую корысть, что самое озабочивало и меня и понуждало искать случая получить чин, имеющий право ко владению недвижимым, для чего ездил в Петербург искать средство к тому чрез советы моих благодетелей, из коих первый — вышеупомянутый Говорков, бывший в военной коллегии обер-секретарем, предлагал совет жить в Петербурге не менее полугода и взыскивать чрез подарки желаемого чина. Но мне оное показалось трудно. Итак, я возвратился домой без всякой пользы. Между тем удивительный видел я сон: будто бы трудился я взойти на беспримерно крутую гору и, достигнув к самому верху, обессилел и возвратился обратно вниз; который я разумел приличествующий моему покушению. По прошествии ж [1]782 и [1]783-го, в [1]784 году Милосердый Господь благоволил споспешествовать моему желанию. К неисповедимой мне и всему моему потомству радости вдохнул в сердце моему благодетелю, уездному судье Евграфу Савичу Неелову приступить с прилежным старанием о производстве меня в секретари, который неусыпно трудился, прося тестя своего, губернского предводителя Матвея Даниловича Чихачева, и с ним обще губернатора Ивана Алферьевича Пиля[75]; сверх того еще прилежнее старался находившийся при том губернаторе секретарь Герасим Иванович Черноусов, который подлинно усердствовал и прилагал старание, то у губернатора, то у секретарей по той экспедиции Федорова и Бравкина, что я описать не могу, и самый ближний родственник вряд ли найдется показать такую усердность. Итак, управя мне к тому дорогу, представили с прошением к губернатору, рекомендуя меня достойным этого звания, почему хотя не скоро, однако последовало от наместнического правления в сенат представление. А пред тем еще ненавистники мои всеми силами старались в том воспрепятствовать и вовсе опровергнуть, о чем обстоятельно описать много бы потребовалось труда и времени; однако ж, хотя кратко упомянуть нужно во изъявление защиты Божией.

Предместник мой, секретарь Иван Ипатов, сын Ермилов, быв в Опочецком нижнем земском суде, и за болезнию глазами, и за слабостью подал просьбу об отставке его от дел; потом одумался и, жалея лишиться прибыточного места, на которое я определялся, употреблял происки меня не допустить и самому остаться, но уже за подачею своей просьбы не было способа того ему удержать, то, однако ж, не терпел уступить, дабы мне оное досталось, и для того поощрил уездного казначейства бухгалтера Демьяна Васильева сына Пушкарева, внушая ему, что он удобнее может то звание получить; особливо наставил его представить губернатору, будто я был под следствием, и наказание учинено публичное, как уже о том выше упомянуто, что Девальсово нападение и мучительное держание в темнице, напоследок произведенное о корчемстве следствие толковали они ненавистным образом мне в порок, хотя, по здравому рассуждению, действительно почтено может быть в невинное страдание, поелику я прежде и после аттестован штаб— и обер-офицерами окольными[76] дворянами в честном поведении. Однако ж зависть не терпит благополучия ближнего. Приговорили они подать губернатору с пространным о том на меня объяснением, и сказанный Пушкарев успел в то самое время подать, когда должно быть в наместническом правлении обо мне трактацию и заключение определения. Сей пункт был наитончайший моего счастия, и перевес зависел единственно от всесильной Десницы Вышнего. Не оставалось на помощь моих благодетелей никакой надежды, а оставляло только из уст губернатора и его советников, двух персон, заключить: или я достойный, или нет. Унывала душа моя от страху, боялась вечного опровержения моей чести и всех выгод; словом, трепет одержал мою душу, но — о Боже, Создателю мой, с вышних призирая, убогие приемля, восставил на одобрение мое вице-губернатора Михаила Никитича Брылкина, хотя он и весьма мало меня знал. Поспоспешествовала просьба обо мне губернского предводителя Матфея Даниловича Чихачева, который также мало меня знал, а убежден был зятем своим Евграфом Савичем Нееловым, да и самые советники: Алексей Степанович Валуев, Александр Дмитриевич Яхонтов клонили к утверждению меня, хотя и они нисколько не прошены, при всем том за основание поставляли представленные от меня, от дворянства два да от присутственных мест, где я при должности находился канцеляристом, четыре аттестата, считая, что оные довольно доказывают мое честное поведение. Итак, заключили, утвердили, подписали определение, а Пушкареву губернатор, чрез секретаря Ивана Федоровича, приказал сказать, чтобы он тот же день изо Пскова убирался к своей должности и впредь бы с такими ябедами входить не отваживался. Сие не есть ли явное милосердие Божие?

Представление обо мне послано в сенат 28 августа 1784 года, по которому быть бы мне только секретарем городовым, который чин не имеет права пользоваться недвижимым, и я с недоразумия оставался ожидать указа, без всякого по сенату старания. Господь же, устрояяй полезная, по неизглаголанному Своему милосердию, сверх моего чаяния, употребил обо мне ходатаев: Василий Михайлович Любимов, господин надворный советник, со своим домовым стряпчим Иваном Тимофеевым, кои имели по сенату себе благодетелей; 2) управляющий Велейскою вотчиною от господина Донского, майор Алексей Иванович Петин, имеющий в доме генерал-прокурора Александра Алексеевича Вяземского[77] управителем брата своего родного Дмитрия Ивановича, майора ж, коему весьма угодно было помогать, й нетрудно по сенату приятелей убедить; 3) опочецкой дворянин Гаврила Ермолаевич Бухвостов просил письмом своим шурина своего, полковника Льва Васильевича Елагина, который также по сенату имел силу упрашивать приятелей. Неизвестно же мне, кто из них сильнее помощь учинил, а только вероятно, что чрез просьбу, паче же промыслом Всемогущего Бога, ибо Той повеле — и быша. Сенат в скором времени, 4 октября, в пяток 1784 года, произвел с повышением чина: не быв городовым, вдруг провинциальным, в ранг сухопутного подпоручика, на который чин и патентом снабдил. О, величия Божия! С той минуты оживотворен стал в своем состоянии. Сердце мое и плоть моя возрадовашася о Бозе живе. Кто возглаголит силы Господни? Слышаны сотворит вся хвалы Его.


На сию должность из Сената в наместническое правление указ получен декабря 19-го, о чем узнав, я поехал во Псков, и наступившего 1785 года, генваря 12-го числа, в соборной Троицкой церкви приведен к присяге, и того ж месяца 23-го числа вступил в Опочецком нижнем земском суде к должности благополучно; ненавистники ж мои все умолкли. В продолжение должности моей секретарем имел я счастие от моих присутствующих благосклонностью, так что я волен был полагать резолюции, кои они беспрекословно подписывали и были довольны, за что при отставке снабдили меня хорошим аттестатом. Приказные мои подчиненные также повиновались доброхотно и обходились чистосердечно, открываясь, что они прежде не были столько довольны прежде бывшими секретарями и впредь не надеются, что все меня увеселяло. Но поелику сей свет не имеет совершенного для человека утешения и покою, то я не с той, так с другой стороны претерпевал опасность. Случился в то время на зимовых квартирах Санкт-Петербургской драгунской полк, в коем полковник и бригадир Петр Алексеевич Исленьев, усмотря слабость здешних обывателей, попустил полковых, чиновных и нижних служителей на всякие своевольства, напротив чего нижний земской суд нудился вступаться за обидимых к защищению, что ему была несносная досада; а как я письмоводительством первый был в сих обстоятельствах переписки с полком, особливо же произошла жалоба от велейских крестьян губернатору; в том случае счел он, якобы я им ту жалобу писал и давал наставление (однако ж, по совести я скажу, что я не участник, и действительно не знал их начинания). Из оного весьма возымел гнев и употреблял многие угрозы: то утеснить постоем в доме моем лазарета, то занятием сельца моего Павлихина для печения хлебов, а наипаче извещал я, что поощрял он офицеров из Нарова, где в компании изувечить побоями или и умертвить, что продолжалося более года, и я весьма имел опасность. Однако аще Бог по нас, то кто на нас? Все прошло безбедно, и все волны и бури утихли; но только при выходе полку повар его подговорил мою служанку, девку Устинью, которая, ушед, не возвратилась, и слышно, что в походе при доме его находится во услугах; и оная обида хотя мне несколько и чувствительна, однако ж сносна.

При всем том я еще ему, Исленьеву, и благодарю за доставление мне от должности отставки, безо всякого моего труда и попечения. Он почитал тем мне мстить, так как будто изгонением, но я в рассуждении немолодых лет моих, и что корыстолюбие меня не привлекало, к тому ж наипаче желание мое получения права владельца недвижимым исполнилось, то я рад был, чтоб получить покой, но без его происков трудно было бы того достигнуть, разве через деньги, и то не скоро; он же, хотя сделать мне зло, сделал приятное мне добро. Произвел же он то следующим образом: обольстил он губернатора Пиля обещаниями подарков, защищая от просьб обывательских, и привлекал его к себе доброхотство; однако жив том его обманул. В том числе как он почел меня старателем за его просителей, велейских крестьян, то и наклеветал, будто я причиною их жалоб, и к тому будто я их возмущаю, просил его, губернатора, чтоб меня лишить места, думая, что тем меня оскорбит. На просьбу его губернатор приказал секретарю Федорову ко мне отписать, дабы я от непристойных поступков (каковы им были наклеветаны) удержался. Я на то ответствовал, что я в себе ничего такого не признаю, а терплю напрасно обнесение, во избавление чего не благоугодно ли будет подать мне просьбу в отставку. Посему вскоре и получил я дозволение и сентября 9-го подал я в нижний земский суд о увольнении меня за болезнию отдел челобитную, коя при рапорте представлена в наместническое правление, где без всяких препятствий, не делая лекарем или доктором болезни моей свидетельства, благоуспешно 7 октября представлено в Сенат, а оггуда, [1]786 года, февраля 18-го дня, указом предписано, чтоб меня от дел уволить. Итак, усердно благодарю промысл Всевышнего, устрояющего вся нам на пользу, ибо я с того времени наслаждаюсь спокойною жизнью и пользуюсь правом личного дворянина.

В продолжение покойной моей жизни попечение возымел я о детях моих, в какой бы род службы их доставить. Штатская служба в приказных показала опытом моим мерзительна, душевредна и подла, и чины той службы от Дворян презрительны и поносительны, оглашая чернительною душою: для чего ездил я в 1786 году в Петербург, и по доброжелательству моего благодетеля Василья Михайловича Любимова с его стряпчим Иваном Тимофеевым положил записать в гвардию, на что в прилежном старании и обещались. Вследствие того их обещания оставил я аттестат свой и три челобитные, подлежащие в Преображенский, Измайловский и Конный полки, куда их лучше способ допустить, а сам, не хотя в Петербурге проживаться, поехал домой. Какого ж содержания те челобитные, все равномерные, о том для сведения приобщаю копию.


Копия


Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Екатерина Алексеевна, Самодержица Всероссийская, Государыня Всемилостивейшая.

Просит провинциальный секретарь Леонтий Артамонов сын Травин, а в чем мое прошение, тому следуют пункты:

Имею я законных у себя детей, сыновей Андрея и Гаврилу, из коих первому пятнадцать, второму четырнадцать лет, грамоте по-российски читать и писать обучены, а ныне обучаются арифметике и по-немецки читать и писать, в службу же Вашего Императорского Величества никуда не определены, то и желаю оных записать лейб-гвардии в Преображенский полк, а что я имею Псковского наместничества в Опочецкой округе деревню с крестьяны и земли, о том в доказательство при сем представляю от дворянского предводителя и дворян с аттестата копию, почему и прошу, дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом поведено было сие мое прошение и с аттестата копию лейб-гвардии Преображенского полку в полковую канцелярию принять и вышепоказанных детей моих Андрея и Гаврилу Травиных в службу Вашего Императорского Величества в реченный полк записать, а для докончания начатых наук дать им паспорты впредь на год.

Всемилостивейшая Государыня! Прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить. Февраля 5 дня 1788 года. К поданию надлежит лейб-гвардии Преображенского полку в полковую канцелярию. Писал Астраханской области канцелярист Иван Федоров сын Меншиков.


До определения ж еще их в службу имел об них, детях моих, попечение: сначала обучал их российской грамоте сам я, потом немец Яков Шульц обещал обучить их немецкой писать и говорить; наконец, народных училищ учитель Алексей Иевлев сын Казимиров прилежал обучать их арифметике и грамматике. Видно, что дети мои имели ко всему понятие, даже рисовать собою могли живо и исправно, что свидетельствуют нарисованные их картинки двух казаков конных и одного пешего, спрашивающего у конного: куда ты едешь? Также марширующих унтер-офицеров, видно воображая свое звание, которые в горнице на стене поставя, взираю на них с вожделением. Но жизнь деревенская и воля их тому непринужденная не допустили до совершенства. Было ж мое намерение старшего сына Андрея определить к должности в Опочецкую почтовую контору писарем на жалованье в год по ста рублев, и хотя усильная моя просьба, а старания почтмейстера Ивана Ивановича Зубатова употреблена, но губернский почтмейстер Шушерин принять не согласился, что, может быть, произошло судьбою в пользу нашу к лучшему, ибо после рассмотрел я, чтоб и та должность наскучила, поелику оная отнимающая свободность даже и в день Пасхи, так что к церкви Божией на службу отлучиться не можно.

По вышеописанной просьбе в Преображенский полк они записаны наравне с дворянами вдруг фургерами, и того ж 1788 года, декабря 15-го дня, дан обоим паспорт с такою выгодою, что на время срока порожнее место оставлено, следовательно, на произволение мое, сколько бы их у себя держать пожелал. Итак, прожили они в доме три года с лишком. Потом, генваря 20-го дня 1792 года, при себе представил я в полк, обмундировал и снабдил всем потребным к должности и житию, каковой кошт составил мне издержки не менее пятисот рублев. При всем том благодарю Творца моего, что все оное промыслом Его святым исполнилось благоуспешно; вперед же молю Его человеколюбие, да устроит о них по Своей святой воле и милосердию.

Хотя я провождал свою спокойную жизнь от посторонних дел, но, живучи в городе Опочке, весьма прискучилось, то от городовой тягость, то от частых гостей, навещающих для угощения, ибо, сочтя, нашел, что в год рублей по ста выходило на то понапрасну. По таким обстоятельствам пришло желание перейти жить из города Опочки в сельцо мое Павлихино, поелику от города только в четырех верстах; следовательно, удобно часто в нем бывать. К пристройке приготовил я несколько лесу, купил в Красногорском Уезде амбар за семь рублев, который перевезши своими крестьянами, построил горницею поземною, для тепла и жительства зимнего, также скотный двор со всеми службами, две хлебных клети; наконец, в самую осень — поварню, кузницу; при сем строении столько я труда понес, что вообразить невозможно, ибо почти каждый день из Опочки в Павлихино пешком и обратно, а нередко случалось, что четырежды расстояние то в день переходил, то есть, поутру до обеда побыв, к обеду домой приходил, после обеда пошед к вечеру, возвращался в город, и хотя все то составит в день хождения моего шестнадцать верст, однако ж, в рассуждении чувствования моего старости и понесенных во всех случаях многотрудной жизни моей трудов и слабости в ногах, доходило, что иной день едва ноги свои приволочил домой. Притом хотя лошадей и имел, но терпеть не мог на них ездить чрез столь малое расстояние. Мне скучны казались поступки моих слуг, которые несколько часов сбирались седлать или запрягать в дрожки. Для означенной постройки нанял я плотника работать всякую плотническую работу на Павлихине и на Русанове; к нему придавал своих по два и по три человека, платил ему за каждый месяц по четыре рубли на моем содержании питомством; он же никакого мяса не употреблял, пробыл пять месяцев и семь дней, окончил 30 сентября, то есть на Покров Пресвятой Богородицы; заплачено ему двадцать один рубль, прибавлено двадцать копеек.

Намерение мое было перейти на Павлихино на день праздника Входа во храм Пресвятой Богородицы, яко приличествующей такому обстоятельству входа моего в новое селение. Однако ж как внутри дому не все успел исправить, то и осталось до времени, но положения своего отменить не хотел. И так я в тот праздник до обедни, взяв два образа — один в створцах Казанской, а другой Успения Пресвятой Богородицы, мерный против Псково-Печерского, — съездил и поставил оные в павлихинском доме, с таким моим упованием, что я сей день переход туда жить учинил, и впредь, колико Господь веков пробавит, обещаюсь в тот день в доме моем или в церкви отправлять молебен, о чем и детям моим завещеваю исполнять сие неотменно, благодаря Владыку Христа Спасителя, исполняющего во благих желание наше, и Заступницу нашу Пресвятую Владычицу Богородицу во всех наших скорбях и обстояниях. Потом всю зиму я жил в городе в том же своем доме, а действительно перешел в дом апреля 23-го дня 1790 года, в день святого великомученика, чудотворца и победоносца Георгия, а по Андреевой записке на 21-е число в ночи на воскресенье[78], что есть справедливее.


Понеже в сельце Павлихине житие мне показалось лучше и спокойнее и утешаясь сельским удовольствием, благодарю Творца Моего Милосердого Бога и Пречистую Владычицу Богородицу, снабдивших меня, по неизреченной своей благодати и человеколюбию, богатодаровитыми благодеяниями. Состоящие ж в Опочке домы стали мне не нужны, кои старался я продать, только в таком малолюдном городе не было желающих, то запродал было и большой из оных господину полковнику Александру Максимовичу Вындомскому[79] за пятьсот рублев в генваре 1789 года; деньги же обещевал в апреле, а дом спешил от меня получить. Слава Богу, что он ошибся, не озадачил нисколько, а между тем добрые люди предостерегли, что он на отдачу весьма медлен, и я бы с великими волокитами и хлопотами не скоро мог получить, что и я размыслил. К счастью ж, в то ж время сторговал у меня другой меньшой дом майор Ануфрий Васильевич Берников за триста рублев. Сие подало причину и резон господину Вындомскому отказать, чему я был рад и послал о сем к нему письмо, на котором он возвратно написал, что он тем недоволен. Однако ж, не обязав задатком, принужден отстать. Потом, изгодя время более полугода, не надеясь, кому бы оный продать, а иметь его за собою крайне не хотелось, охотно намеревался отдать купцу Даниле Порозову, хотя бы за четыреста пятьдесят рублев; но он на сей раз, будучи безрассуден, не согласился. По наступлении 1790 года, артиллерии капитан Исак Абрамович Ганнибал[80] вступил в содержание в Опочке и в уезде питейных домов, то для приезду его, а паче ко учреждению конторы, он у меня сторговал также за пятьсот рублев, да я ж из числа строения, бывшего в продаже прежде господину Вындомскому, перевозил белый для поклажи платья амбар и мшаник, стоящие двадцать пять рублей; от него ж, господина Ганнибала, получил я в уплату двести пятьдесят рублей, а после от поверенного его, торопчанина Ивана Поросенкова, в разные числа отобрал сто пятьдесят, всего четыреста рублей; крепости ж на оный дом за их нерачением было не совершено; между тем содержание их уничтожилось, и дом Ганнибалу стал не надобен, то он со своей стороны уступил чрез письмо купцу Алексею или Семену Горожанским; но я, не дав крепости и видя необходимость их к покупке моего дому, увеличил цену и наконец договорился получить денег триста пятьдесят, да из полученных от Ганнибала двести пятьдесят, итого шестьсот рублей, сахару пуд, вина простого пять ведер, чаю фунт, водки Французской штоф, что все коштует не меньше сорока рублев; полученные от поверенного сто пятьдесят рублев почтены мною за житье их в моем доме. Итак, нечаянно и ненадежно дом мой продался довольною ценою и выгодою перевозкою строения из оного на Павлихино, а Данила Порозов не умел взять почти за половинную цену, о чем и раскаялся, но уже поздно.


С начала владения моего крестьянами положил себе правило, чтоб с ними обращаться простосердечно и откровенно, веселым видом, больше ласковостью и приветом; нередко подносил им вино или пиво и тем, вижу, привлек их к себе усердие и верность. Не нахожу я из них, чтоб который что от меня утаил в молотьбе, как у иных, карауля. У меня нет никакой пристороги: в амбарах поверены ключи оному из них, Терентью Иванову, и я за ним весьма мало надзираю, равно и во всем прочем, как полевых, так и домашних, и спокойность; не тревожится дух мой, и опасности никакой не имею, в чем благодарю Творца Моего, устрояющего вся на пользу. Не попущаю, однако ж, дабы они были в своевольствах, и удерживаю их не побоями, а увещевательным словом, смешивая грозу с рассудительным облегчением и укорением. Итак, слава Богу, все благоуспешно. То правило и доныне соблюдаю. Таковой мой поступок привлек совершенно вольных девок из города в замужество за крестьян моих: первая — сержантская дочь Ксенья Семенова дочь Кулакова, за Василья Филипова; вторая — мещанская Марфа Степанова за Дмитрия Терентьева. И благодарю Бога, что они живут уже по третьему году, а все добрым и честным поведением, чем я весьма доволен и почитаю их отменно против прочих наградою: то платками, то другим каким приветствием. Да и должно по справедливости, поелику они, оставя свою сущую вольность, пришли ко мне во крестьянство, видно надеясь на мою к ним благосклонность, против чего нечувствителен бы я был и погрешил бы Богу, ежели б того не рассуждал и не отличал приветствием и наградою. Желаю, чтоб и любезные дети мои последовали написанному в сем пункте и в точности мною соблюдаемому правилу, то могут ожидать от Бога милости, а от человек совершенной похвалы.

В исходе 1791 года ездил я в Петербург и в продолжение тамошнего прожития наступившего [1]792 года, генваря 20-го дня, представил в полк детей моих, о чем уже объявлено выше сего.

Ныне доказала мне добродетель, коль она награждает наблюдающего ее от усердия творить. Тем, кто требует поможения во время нужды, она платит утехою и удовольствием духа, что должно ценить дорого. Чувствуют сей интерес искусившиеся в сем деле. В [1]786 году, по отъезде некоих немцев, мужа с женою, из Опочки в свою страну, оставлена от них девица лютерского исповедания, именем Софья, лет семнадцати, не только без всякого от них призрения, но и такому человеку, где бы она потеряла свою честь. По счастью, теща сего человека, госпожа благородная, из человеколюбия сжалившись, сказала, чтоб она как можно от него убиралась и искала себе лучшего места. Она сие себе внушила и домогалась, чтоб тот господин отпустил ее в Опочку, где она пристала к немцу, бывшему опочецкого соляного магазина приставу, прапорщику Карлу Осипову Пухнеру. Чрез короткое время Пухнер по начету взят под арест, а жена его, с коей та девица пребывала, осталась и сама в нужде; следовательно, ей содержать было нечем. Итак она, девица, с горести искала, где бы сыскать место хотя в работницы. Мы с женою, сжалившись, согласились взять ее к себе и приобщили к малолетним моим дочерям Татьяне и Пелагее, для того только, чтоб она шила на них детское платье и мыла, чему она отчасти разумела. Стол ей общий был с нами. И как те немцы отлучась, не писали к ней ничего, и где проживали, ни малейшего сведения не было более пяти лет, то мы сомневаемся, точно ли они ей были родители. Слух носился, будто отчим ее уже помер, а мать жила неподалеку в Риге или в Валках. Напоследок вышло не то. Итак, она, отчаявшись их попечения, имела только надежду на Бога и почитала нас за родителей. Приобвыкнув же к нашему православной веры поведению, пожелала оставить свое лютерское исповедание и присоединиться к нашей церкви. Я сначала не скоро к сему приступил, ожидая известия от ее родителей; может статься, возьмут ее к себе, то присоединение ее будет подвержено раскаянию; к тому ж, помышлял, не отменит ли и она со временем такое свое намерение, дабы не навести себе порушением обратно к своей вере большого греха. Однако ж она неотступно о том меня просила. В таком случае оное, с дозволения духовной консистории, успенским священником Иваном Димитриевым по чиноположению исполнено.

И как она по справедливости жизнь свою вела порядочно и от нас снабдеваема одеждою и почестью наравне с нашими дочерьми, то граждане наши имели об ней хорошее мнение. Наконец, Божиим человеколюбивым промыслом, сего [1]792 года, в мае месяце, получила она себе твердое и основательное место к пребыванию в жизни сей, ибо опочецкой помещик прапорщик Яков Яковлевич Патенов, имеющий в Опочецкой округе деревню со крестьяны и землю, согласился законно с нею сочетаться брачным союзом, по исполнении чего живут они ныне, слава Богу, благополучно, и я слышу от граждан за попечение наше об ней похвалу и благодарность, что меня весьма веселит и утешает. Напоследок, от 25 июля, получено ею на почте письмо от отчима ее и матери, извествующее, что они живы и находятся в городе Софии, близ Петербурга[81], на казенной замшевой фабрике, поелику отчим ее сего рукоделия искусен, а брат ее родной Иван Гирш помощником при английском архитекторе, слышно, имеет хороший чин и жалованье. То удивительно, для чего они, в столь близком расстоянии живучи, столь долгое время оставили ее странствовать, и ниже через письма о себе давали знать. Мне мнится, сие произошло Божиим промыслом, доколе она утвердилась в православии нашей веры и привязалась законом к мужу, от которого она уже возвратиться ни к родителям, ни к своей вере средства не имеет. И я радуюсь о сем, благодаря усердно Творца Моего, устрояющего нам вся на пользу.

1792 года, июня 3-го дня, в четверток, скончалась замужняя дочь моя Матрена, имевшая от роду тридцать семь лет, из коих семь лет жила у меня, оставленная от мужа.

Я остановился поветствием, сказав выше сего об отъезде моем в исходе 1791 года в Петербург и о представлении детей наступившего 1792 года, генваря 20-го числа, лейб-гвардии в Преображенский полк. Теперь следует описать продолжение их службы, со всеми приключившимися до отставки их происшествиями.

В тот же 20-й день генваря, по представлении их к господину генерал-поручику и оного полку подполковнику и кавалеру Николаю Алексеевичу Татищеву, в полковом приказе отдано, что они помещены теми же фургерскими чинами в 11-ю роту и отосланы на съезжую той роты; квартиру же, из доброжелательства ко мне, без платежа, пожаловал в доме своем господин надворный советник, мой милостивый благодетель, упоминаемый выше сего Василий Михайлович Любимов.

По устроении всего того, я, оставя детям своим слугу Федора Степанова, да к научению чесать волосы мальчика Федора Егорова, на расходы им при своем запасе на первый случай денег двадцать пять рублев, того же [1]792 года, февраля 3-го дня, из Петербурга отправился домой, а они с того времени жили сентября по 28-е число [1]792 года при полку. Но как они поступали по-дворянски, начали деньги занимая издерживать без расчету не по доходам, так что в девять месяцев употребили, при готовом хлебе и харчевом запасе, 345 рублей, то, видя я сию утрату, многократно писал к ним, дабы они просились на год в домовой отпуск, почему они, получа за подписанием предреченного полкового командира Татищева, того 28-го числа сентября, ордер, из Петербурга выехали и прибыли в дом октября 16-го дня, в субботу ввечеру. Проживая в доме, достигли срочного числа, который был за два дни до Покрова. Сие время обыкновенно бывает осеннее, грязное, а иногда морозы; следовательно, отправка их приходила мне в тягость. Удержался и до 12-го числа ноября. Между тем мысли тревожили меня, чтоб их за просрочку не исключили. Итак, вознамерился увертками в сем случае избавляться; вследствие того, означенного 12-го числа ноября [1]793 года подал я в Опочецкий нижний земский суд доношение, изъясняющее, что в минувшем августе месяце одержимы они были тяжчайшими болезнями и хотя чрез пользование здешнего городового и уездного господина штаб-лекаря Якова Алопеуса и имеют несколько облегчение, но еще и ныне совершенно не выздоровели и находятся в слабом здоровье своего состоянии, в рассуждении чего, опасаясь в пути могущего случиться вредного приключения, отправить их в Петербург я не осмеливаюсь. В таком случае просил, дабы о сем полку было известно, означенных детей моих чрез кого благовольно будет освидетельствовать, и в каком они состоянии по свидетельству найдутся, об оном в вышепоказанный полк, в полковую канцелярию, за известие дать знать. Вследствие того, по учиненной в оном суде резолюции, отправившимися в мое селение дворянскими заседателями, поручиком Иваном Наперстковым, артиллерии штык-юнкером Егором Затеплинским, с вышеупомянутым городовым и уездным штаб-лекарем Алопеусом, ноября 15 дня, детям моим Андрею и Гавриле свидетельство учинено, в коем изъяснено, что первый, Андрей, от лихорадки последовало окрепление печенки, в чем им пользован и ныне пользуется; второй, Гаврила, от простудной горячки сделалось во внутренних частях грудей нарыв, который и ныне имеет, и оттуда последовала в ногах ломота с опухолью, и покуда от пользования получает облегчение, то за таковыми болезнями явиться к полку им невозможно, в чем по искусству моего знания и утверждаю; равно и мы из виду их усматривая слабое в их здоровье состояние, свидетельствуем, и своеручно все трое подписали, и то свидетельство оригиналом, при письменном отношении, отсюда того ж ноября 15-го дня, под № 1901, в полк отправлено. Затем жили они в доме декабря по 19-е число, в которое я с Андреем отправился в Петербург, а Гаврилу, под видом больного, оставил дома.

По приезде нашем того ж декабря 27-го числа в Петербург наняли квартиру в доме вышеписанного моего благодетеля Василия Михайловича Любимова (коего уже в живых не застали, ибо он, будучи параличом болен, через два года скончался), каменном, три покоя и конюшня, считая по осьми рублев в месяц, и начал сын мой Андрей искать случая явиться в полк, что зависело представление от ротного командира, лейб-гвардии капитана Татищева. Но по встретившемуся препятствию, что ордер, данный им при отпуске, утрачен, а именно; генерал-поручик Михайло Савич Бороздин[82] обещал было постараться о произвождении их сержантами, и для того тот ордер, взяв у них, сказал отослать при письме своем к полковнику Татищеву с просьбою, но по оному ничего не воспоследовало, а ордер по сему случаю утратился; в таком случае капитан Татищев без ордера представить отказался, будучи при том человек несмелый и нерасторопный. Потом той же 11-й роты капитан-поручик Николай Иванович Яворский обещал было, и, несколько дней промедлив, наконец и тот отказался; напоследок полковой адъютант намерен было взять на себя представление; однако ж без ордера не осмелился. Итак, жили мы в волновании шестнадцать дней, по 9-е генваря 1794 года. Некто из нижних чинов подал совет сыну моему, дабы он осмелился явиться сам собою, что он, пришед на квартиру, сказал мне. Я, воображая, что столь низкому человеку, каков есть сын мой, представ к высокопочтенной особе, трудно на словах объясниться, вздумал написать записку, коя была следующего содержания:


11-й роты фургеры Андрей и Гаврила Травины отпущены были на год, по 28 сентября 1793 года, на который срок не явились за болезнию.

Данный им от полку ордер отец их по случаю отдал его превосходительству Михаилу Савичу Бороздину, который обещал доставить его высокопревосходительству Николаю Алексеевичу и просить им отсрочки еще на год.

Ныне из оных Андрей, по выздоровлении, является при сем в полк, а Гаврила одержим ломотою в ногах, с опухолью, пользуется города Опочки от штаб-лекаря Алопеуса и потому просит отсрочки еще на год.


Генваря 9 дня, 1794 г.


Сию записку сын мой Андрей подал господину подполковнику Татищеву, которая весьма нам в пользу подействовала, ибо тогда ж отдано в приказе в полк, что Андрея числить налицо, а Гаврилу в отпуску впредь на год.

Я, обрадовавшись сему последствию, нанял сыну своему квартиру на Невской перспективе, в доме купца Наркова, в покоях у переплетчика, немца Ивана Иванова, с заплатою на месяц по четыре рубли, а сам, ни мало мешкав, оставя ему на расход пять рублев, того же генваря 12-го дня отправился из Петербурга домой.

По записной расходной сына моего Андрея книжке значит, что он, пожив в Петербурге до 9 марта 1794 года, издержал денег семьдесят девять рублев три копейки, выехал по отпуску из полку в дом, до Пскова извозчику заплатил десять рублей пятьдесят копеек, а изо Пскова приехал по почте при почтовой суме, не платя прогонов, а как он в сие время подал челобитную об отставке, то и дан ему впредь до отставки от полку паспорт, отставка же последовала с чином подпоручика 1795 года, генваря 1-го дня.

Следует засим дополнить, что сын мой Андрей, получа отставку с чином армии подпоручика, в дом возвратиться не пожелал, а старался определиться в штат управы благочиния; не скоро же мог он сего достигнуть, имев многих ходатаев; наконец, по усильному старанию блаженной памяти преосвященного Иннокентия, архиепископа Псковского и Рижского, который вместо себя ходатаем употребил преосвященного Иринея, епископа Тверского, что ныне Псковской[83], к господину обер-полицеймейстеру Павлу Михайловичу Глазову[84], почему августа 4 числа [1]795 года определен Санкт-Петербургской части в 4-й квартал.

Во время сего происшествия вознамерился он, сын мой Андрей, жениться и по собственному своему изобретению избрал себе невесту, прачечного императорского дому девицу Прасковью Никитину, дочь бывшего при дворе в давних годах пудреного мастера в обер-офицерском чине Никиты Мартинова. Чрез письма просил от нас на то позволения. Мы с женою, посоветовав, что ежели воспрепятствовать ему в том, то более угрожает опасность в невоздержности холостой, и потому также чрез письмо беспрекословно позволили, вследствие чего он сентября 9-го дня, в воскресенье, обвенчан в церкви на Петербургской стороне, что у Троицкой пристани, о чем уведомлял нас от 10 сентября письмом, что венчальным отцом зван был генерал и Преображенского полку подполковник Николай Алексеевич Татищев, но за невыздоровлением отказался, а пожаловал для невесты карету, запряженную в шесть лошадей, с кучером, форейторами и лакеем, да госпожа Елена Ивановна Любимова карету же в четыре лошади. Венчальным отцом был частный пристав майор Михайла Козьмич Кублицкой, а у невесты венчальная мать подполковница Костылянша, певчие были псковские весь хор. Сие я вместил в постыждение сыну моему, что он, будучи не ремень сапогу, стал утруждать знатных персон, а между тем издержал лишнее, вступя в долг, пользы же никоей.

Сентября 29-го 1796 года уведомил нас сын Андрей, что родился ему сын Александр с 26-го на 27-е число, в 10-м часу пополудни, а от 15 октября повторил, что крещение младенца было 5 октября в воскресенье, пополудни в 6-м часу. Восприемником был частный пристав Иван Ильич Дмитриев, восприемницею майорша Катерина Андреевна Окольцова. Потом, от 16 ноября, при различных уведомлениях уведомил, что государыня императрица Екатерина Алексеевна скончалась 1796 года от паралича в четверток вечером, ноября 6-го числа, в 10-м часу. Напредь же того, сентября 28-го, в воскресенье после вечерен, зашла туча с сильным громом и с весьма страшною, почти беспрестанно сверкающею молниею, особливо при двух жестоких ударах, которая проходила не более три четверти часа. Вреда никакого не причинила, кроме что по улицам наполнила лужи водою. Такого происшествия в позднее осеннее время никто не запомнит.

Хотя пропущено в своем месте упомянуть о предприятиях сына Гаврилы, который нетерпеливо домогался определиться к должности; слышав, что в Польше открываются присутственные места[85], почитал себе выгодою туда ехать; к тому ж самому согласен был вревский попович, достигнувший в Петербурге при отставке чина армейского поручика, Мина Антонов сын Рышковский. Они обое, согласясь, поехали в мае месяце 1796 года и в 23-й день были приехав в город Полоцк. Получа от благодетеля моего помощь Дорофея Тимофеевича Харина, советника губернского правления, то есть подорожную ехать в Минск, оттуда 24-го выехали и прибыли туда 27-го числа мая, в котором хотя городничим Григорьем Сергеевичем Пастуховским приняты благоприятно, но к определению мест не обрели, то не мешкав и оттуда выехали в Гродню, где пребывал для открытия новых губерний князь Николай Васильевич Репнин[86].

От 13 июля 1796 года сын Гаврила и Мина Рышковский уведомили письмом из Гродни, что по Божьему промыслу определены в казенном отделении Литовского верховного правления приватно и получат до открытия губерний Виленской и Слонимской денег вроде положенного жалованья серебряною монетою по 225 рублей, и дана обывательская квартира, в число коих по 40 рублев уже и получили; находятся же в покровительстве у назначенного в Вильне быть вице-губернатором господина полковника Ивана Григорьевича Фризеля и надеются от него определения к лучшим местам.

Недолго сын мой Гаврила с Миною Рышковским были в согласии. Не могу я точно заключить, кто из них на то причиною, только от 1 сентября 1796 года письмом жалуется Рышковский, что Гаврила не послушал его советов в Гродне в невоздержности, вовсе заблудился, спознался с мотами, а за отговаривание его от того пьяный ухватился за саблю и хотел его рубить. Напоследок, когда промотался и нечем содержать данного ему от меня слуги, порукмакара Федора Егорова, то он, Рышковский, взял его к себе на содержание. Еще ж познакомился Гаврила с полевыми офицерами, кои, обманывая его, покупают того слугу за 450 рублей, а он-де просит 600 рублей, каковое уведомление огорчило меня до крайности, напротив чего я того ж сентября 21-го числа, в воскресенье, писал к нему, Рышковскому, прося христиански употреблять способы к его спасению от погибели, а слугу просил его, в случае нужды, отправить его при своем пропуске ко мне; а чтоб не мог Гаврила продать, то о взятии того человека в полное свое ведение, к нему, Рышковскому, особо верющее письмо послал, к сыну же 24-го того ж сентября в среду писал я, всячески объясняя слабой его поступок, угрожал, чтоб он себя исправил; он, осердясь на то, перестал к нам писать, и не было об нем известия по 20 марта 1797 года.

Между тем сын Андрей от 8-го числа февраля 1797 года уведомлял, что по силе именного Его Величества генваря 11-го дня указа переименованы из военных в штатские классы штата управы благочиния 61 человек, в том числе и он в коллежские протоколисты, находится ж при той же должности; а от 9 марта писал, что за болезнию его от оной должности исключен, и советуют ему определиться в другую службу; но я в 17-й день марта, во вторник, писал к нему, укоряя, что он уклоняется и избирает самовольно на чужой стороне толкаться, изнурять при том свое здоровье, пренебрегает же домоводственное хозяйство; настоял, чтоб он старался приехать домой; вследствие того, на случившихся господина Вындомского подводах, к самой Пасхе, которая была в [1]797 году апреля в 5-й день, в Русаново с женою и сыном Александром приехал.

Сын же Гаврила от 20 марта 1797 года из Слонима писал, извиняясь, что он с 18 декабря был болен и потому будто к нам не писал, и что он в город Слоним был назначен уездным стряпчим; но, по уничтожению в Литве сих мест, объявил желание в дом и ожидает повеления об отпуске, надеясь, что по крайней мере на Святой неделе[87] непременно приедет. Оным же письмом признавался в погрешностях, свойственных по несовершенству и по ветрености, но не важных, не так как-де Рышковский доносил, будто я хотел продать и человека; клялся, не только-де сие сделать не желал, но и мыслить никогда не думал; хвалился, что он тамошним поветовым начальником, подполковником и кавалером князем Щербатовым во время болезни был доволен; обещал с нами вскоре увидеться. По письму Мины Рышковского, Гаврила выехал из Вильны домой 8 апреля 1797 года, но, опасаясь по приезде от меня прискорбия, просил, чтоб, по обещанию моему в письме (коим я его вызывал домой посланным от 21 февраля, а он получил 10 марта), до оного не доводить. Самым делом он с человеком около Святой недели приехал, и я принял его с восторгом при родительских объятиях.


Выше сказано, что сын мой Андрей, по приезде в дом с женою и сыном в начале апреля 1797 года, жил до осени, а тогда от герольдии требовалось доказательство о дворянстве, и были толкования, что должно лично оные в герольдию представлять. Потому рассудилось отправить его в Петербург, куда он в сентябре и отправился. При том желательно ему было приискать место определиться к должности, и для того испросил он у Святогорского игумена Моисея, яко носящего отличность князя Куракина[88], бывшего генерал-прокурором, просительное письмо. Однако ж в сей поездке ничего в пользу не получено; о дворянстве доказательство велено представить в губернское правление, а князь Куракин, получа письмо, замолчал, почему сын мой возвратился домой единственно с убытком из Петербурга, на попутных лошадях секретаря Николая Алексеевича Соколова, ноября 17-го дня 1797 года.

До сего места все было хорошо по 1799 год, и я радовался во всех моих успехах, как о записке в службу сыновей моих наряду с дворянами, по аттестатам, полученным старанием моим от господ дворян, а потом к отставке и от предводителя; напоследок лестно мне было, что дети мои получили офицерские чины. Все утешало меня и льстило надеждою, что дети мои возвратятся в дом, будут мне на старости подпора и помощь в домоводстве, к спокойствию остатних дней моих. Но ах! Как обманулся в надежде моей!

Дети мои, взяв в голову, что они уже офицеры, обратили внимание свое не то чтоб входить в домоводство и заботу, но уже мало стали помнить, что они имеют отца. Их попечение было получше одеться, втесниться между дворянами, показать себя, будто они нечто значат, а что наигорше — сводили не только с благородными, но и с мещанами пьянственные компании, от которых хотя старался я отводить, но они старались от родителей утаивать и так привыкли к пьянству, что уже теперь и отстать не могут, и тем уничтожили себя перед прочими в благородном обществе, а родителям навели при старости лет пребезмерную печаль. По той-то причине молчал я от 1799-й по сей 1806 год, июня по 19-е число, не отписывая чрез семь лет ничего, ожидая, не обратятся ли к поправлению жизни своей, но еще и поныне не дождусь. Молю Всещедрого Бога, да ими же весть судьбами исправить судьбы их! Сколько ж потерпел от них грубых и укорительных досад, единому Богу сведущу, а я теперь исчислить не могу. Наслышался неисповедимого злословия!

В то течение времени, в 1802 году, ноября в последних числах, выдал в замужество дочь свою Татьяну за поручика Андрея Егорова сына Затеплинского, а в 1804 году, ноября 2-го дня, последнюю дочь Пелагею, да прежде того, в июле месяце, внуку свою Пелагею за красногородца, записавшегося в рижское купечество, Ермолая Михайлова сына Крикунова. Дочь же Пелагея выдана за приказного протоколиста Ивана Михайлова, сына Макеева.

Праведен еси, Господи, и правы суды Твои. Наказание Твое я чувствую и признаюсь в безумном своем желании прославить детей своих. Не знал я, чего искал. Узнал, да уже поздно, когда не возмог удержать от развратных поступок. Раскаялся, но исправить не мог. Итак, старший сын мой Андрей жалостным образом окончил жизнь.

Он в 18-й день августа, в субботу 1806 года, вышел в сад косить траву и вскоре найден женою его мертвым, в яме, из которой выкопана глина и в которой, от дождей накопившись, была вода небольшое количество. А как он туда и отчего упал, никто не видал, единому Богу сведущу. Ох, как жалостно! Таковым безвременным и страшным скончатием оставил родителям, жене и младенцам своим неоплаканную скорбь и печаль! Молим Всемилостивого Бога Спаса Нашего Иисуса Христа о помиловании и о прощении грехов по неисчетному милосердию Своему!

Прежде таковой его ужасной кончины, недели за две или три, было ему явственное уповательно от Бога предвещание, о котором он изустно нам, в бытность нашу с женою в Русанове за одну только неделю смерти его, рассказывал. Несколько крат и в нескольких местах, то наверху покоев, то на дворе, то в саду, слышал он поющие гласы: Господи, помилуй раба твоего Автонома, раба твоего Леона, раба твоего Андрея и прочих, все семейство, даже и зятей… Не мог он понять, что оное есть предвещение, а искуситель, враг рода человеческого, вложил ему мысль, якобы таковое смущение от духа нечистого; то призвал священника Федора Воронецкого, святил воду, кропили оною везде по дому. Сие свято и угодно Богу. Но, как и потом такие ж гласы слышны были, к великому сожалению, обратился он искать поможения от волшебников и призывал порознь двух мужиков, кои уверили его, якобы от неприятелей его насланы нечистые духи. И они действовали свои богомерзкие шепты, даже один из них выдумал закопать живую кошку в землю. Потом уже таковых гласов слышно не стало; я уповаю — прогневанный ангел Господень умолчал. В течение времени от 1799 по 1807 год, чрез семь лет, сколь много было в жизни моей разных перемен и приключений, но в суетах и скучном провождении печальных дней остались неописанными и погрузились в вечное забвение, а я еще жив, слава Богу о всем.

И так теперь-то продолжается жизнь моя прискорбная от ветхости дней и припадающих попечений. Я надеялся, что дети мои похоронят нас с женою, а сами будут управлять своими семействами и домами; но судьбы Божии определили, что уже первого сына похоронил, а другой жив, да безнадежен к помощи моей. Оскорблены мы в жизни нашей от детей, весьма много претерпели досад и убытков, а теперь излишне озабочен попечением об оставших сиротах, в коих числе умершего жена, три сына и две дочери; большему сыну уже девять лет, но к ученью весьма ленив, прибавляет мне сует и попечения сверх всего. Год от году увеличивается неурожай хлеба, на покупку коего употребил в 1804 году на девяносто пять рублев, в 1805 году на сто семьдесят восемь рублев, в 1806 году на триста девятнадцать рублев, всего на пятьсот девяносто два рубли. Крестьяна оскудели, подати увеличились. До сего времени вышло платежа за крестьян собственными моими деньгами двести девяносто один рубль шестьдесят пять копеек. Вот какова отрадна моя жизнь!


Кончил описание генваря 18-го дня 1807 года в понедельник, но не окончилась суетная моя жизнь. Я еще пребываю 1808 года августа по 1-е число. Между тем имел попечение пропитать свое семейство и крестьян, купил у генерала Неведомского ржи десять четвертей по 10 рублей, итого 100 рублей, у Андреяна Сумороцкого 8 четвертей по 12 рублей — 96 рублей; за крестьян рекрутских заплатил 155 рублей подушных с почтовыми на [1]807 год, также при отдаче человека в милицию[89] употреблено 83 рубля 98 коп. В 1808 году куплено ржи у Арбузовых крестьян восемь четвертей, по четырнадцати рублев, на 112 рублей, подушных и почтовых 40 рублей. Итак, в полтора года, кроме других многих домашних издержек, употреблено 588 рублей 58 копеек, а с прежде описанными в четыре года шесть месяцев 1474 рубля и 3 копейки. Вот как весело проводил время! А далее еще горестнее: марта 30-го числа, в понедельник Страстной недели, жена моя Афимья Фомишна почувствовала небольшой озноб и с того времени от часу ослабевала в своих силах, лишилась пищи, жаловалась, что у ней болит сердце. Апреля 2-го числа, в великий четверток, исповедана и приобщена Святых Тайн протоиереем Петром Васильевичем и в тот же вечер им же с двумя священниками, соборным Михаилом да Успенским Григорьем, соборована елеосвящением, и по тяжести болезни весьма отчаянна была до дня Святой Пасхи. Потом хотя несколько было малейшее облегчение, но к выздоровлению не видно было надежды, и продолжалась тяжкая ее болезнь апреля по 23-е число, до дня святого великомученика чудотворца и победоносца Георгия, бывшего в четверток. В той день, по приходе моем из Опочки, после литургии, в половине одиннадцатого часа, застал я ее оканчивающую жизнь, и не более как чрез десять минут зрел с умилением расставающуюся душу ее с телом. Ох, жалостно! При всем том считаю за удовольствие святейший промысел Божий, что определил мне любезную мою супругу, бывшую утешением во всей моей с нею жизни, предать христианскому погребению, которое хотя с трудом по разлитию вод в 26-й день в воскресенье, препровождено было своими, с помощью сторонних, при присутствии двух священников, в Спасителеву соборную церковь, а по отпетии обычного правила, возвратно препроводили во облачении оной же протоиерей со священниками Михайлом, Петром и Григорьем в сельцо Павлихино, к часовне, где и предано тело земле, и я довольствуюсь почасту посещать ее могилу и поминать душу усопшей рабы Божией Ефимии. Слава Вседержителю Всевышнему, устроившему все во благое по Своей святой воле, аминь.

Засим я, прожив на свете семьдесят пять лет, пять месяцев и девятнадцать дней, по долгу естества ожидаю кончины дней моих.

А. Г. Хрущова. Воспоминания

Печатается по: Рус. архив. 1901. Кн. 1. Вып. 4. (Под заглавием «Воспоминания крепостной старушки А. Г. Хрущовой».)


Воспоминания Авдотьи Григорьевны Хрущовой (1786–1872) записаны с ее слов ее воспитанницей и госпожой Варварой Николаевной Волоцкой, урожденной Нефимоновой (1831 —?).

К публикации воспоминаний А. Г. Хрущовой в «Русском архиве» приложена заметка В. Н. Волоцкой под заглавием «Характеристика Авдотьи Григорьевны и конец её жизни»:

«На этом обрываются воспоминания Авдотьи Григорьевны, записанные мною кратко, продолжением их когда-нибудь явятся мои собственные записки. Теперь же добавлю несколько строк о положении в нашем доме, характере и остальной жизни Авдотьи Григорьевны. Сам глава дома, отец мой, относился к ней с полным почтением. Мать моя искренно ее любила и уважала. Мы же, дети помещичьи, ей, крепостной, иногда целовали руки и смотрели на нее почти так, как если б она была нам родной бабушкою. Против последнего названия старушка постоянно протес-говоря: „Что это? Ведь я девушка; как же у меня могут быть внучата?“ Когда одна из моих сестер вышла замуж и, живя с мужем в столице, в 1844 году со страхом ожидала первых родов, то наша Дунинька, как мы ее называли, сказала моим родителям: „Она еще такой птенчик, и на чужой стороне, при мне было бы менее страшно. Отпустите-ка меня в Петербург!“ Ее отпустили. Железных дорог тогда еще было. Чтобы не причинить господам большого расхода, она поехала на долгих, тащилась пятнадцать дней и вытерпела прямо мучительную езду. Возвратясь домой, она говорила: „Ну, слава Богу, хотя я много натерпелась дорогой, но зато насмотрелась на мою голубушку и ее ребеночка, обрадовала ее и сама успокоилась, что ей живется недурно, а на прощанье все-таки поклонилась в ноги ее мужу, чтобы он ее любил и берег!“»

После освобождения крестьян Дунинька осталась в нашем доме, но, к сожалению, уже в качестве инвалида, так как к этому времени она успела постепенно ослепнуть. Поневоле оставив свои обязанности домоправительницы, она заплакала. «Вот уже я стала никуда не годна!» Однако и слепая, она не оставалась праздною: попросит завязать чулок или шнурочек на рогульке и работает. Несмотря на слепоту и престарелый возраст, она осталась чистоплотною, деликатною и тактичною. Нравственная чистота ярко отпечатлевалась на ее лице, оставшемся до конца девственным, благородным и миловидным. Окружавшая ее тьма изредка освещалась яркими и приятными видениями, то светского, то религиозного содержания. Так, однажды представился ей Спаситель, благословением поощрявший ее к терпению; она протянула к нему руки и радостно говорит мне: «Как будто я не слепая: вот-вот Он стоит передо мной!» Во время болезни ее барыни (моей матери) Дунинька пыталась ощупью приблизиться к ней, чтобы оказать посильную помощь; но, случалось, иногда при этом сама натыкалась на мебель и стены. Когда же барыня скончалась, слепая няня сперва всю ее обшарила, чтобы убедиться, что умершую одели как следует, а потом трижды перекрестила ее и сказала. «Ну, слава Богу, теперь и я умру спокойно. Прощай, моя матушка, скоро увидимся!» Действительно, верная няня ненадолго пережила свою бывшую воспитанницу. Она кончалась с молитвою на устах через пять месяцев, в возрасте свыше 80 лет, в 1872 году, в Ярославле. По начитанности и развитию она стояла выше большинства своих современников даже из помещичьего класса. К ее добрым качествам бедует добавить и бескорыстие: около 40 лет распоряжаясь хозяйством в зажиточном доме, она ничего не нажила. Было ею сбережено только 86 рублей, полученных от членов нашей семьи в виде подарков на именины и праздники. Но и эти последние ее деньги она отдала одной девушке, которой нужна была шуба по случаю наступающей зимы, и, отдавая, говорила: «Зачем мне деньги? Я, слава Богу, сыта и одета».

Детство Авдотьи Григорьевой

Я, Авдотья Григорьева, уроженка Калужской губернии, родилась в 1786 году. До десяти лет жила я в своей родной крестьянской семье, счастливая, беззаботная, бегала по улице босая, в одной рубашонке. Однажды вся наша большая семья собралась в избу обедать. Отец, почтенный старичок, и дети, окружая его, усердно помолились Богу и сели за стол. Мать хлопотала у печи. Вдруг отворяется дверь, и входит староста. Помолясь на иконы, он кланяется хозяевам и, почесывая затылок, говорит: «Ну, дядя Григорий, недобрую весть я принес тебе. Сейчас получен мною от барина приказ: немедленно привезти к нему твою Дуняшку. Там, слышь, бают, что он проиграл ее в карты другому барину». Одно мгновение все смотрят на него, разинув рты. Потом подымается горький плач, сбегается вся деревня, и начинают причитать надо мной как над покойницей. Судьба сразу дала мне понять, что я не батюшкина и не матушкина, но барская и что наш барин, живя от нас за сотни верст, помнит всех своих крепостных, не исключая и ребятишек. Но барской воле противиться нельзя, от господ некуда убежать и спрятаться, и потому, снарядив меня бедную, отдали старосте. Оторвали меня малую от родителей и насильно повезли в неволю. Дорогою я плакала, а встречные с нами сильно негодовали на господ.

Приехав в Ярославль, мы узнали, что я проиграна господину Шестакову, Гавриилу Даниловичу, жившему на Духовской улице в собственном доме. Вот я стою пред страшным барином; староста толкает меня в бок, говоря: «Кланяйся господам в ножки и целуй у них ручки». Барин же, указывая на молодую женщину, говорит: «Вот, Дуняшка, твоя барыня; слушайся ее». Барыню мою звали Феофания Федоровна. Она приказала мне идти за собой к ней в комнату и посадила на скамеечку у своих ног. Я со страхом поглядываю на нее исподлобья. Она же то погладит меня по голове, то вдруг вскочит со стула и быстро заходит по комнате, браня своего мужа. Кушать приносили ей в ее комнату, и остатки обеда она отдавала мне. Я же была у нее на посовушках[90]. Барин почти не бывал у нас, только изредка к ночи приказывал принести из кабинета свои подушки, и тогда я уходила из комнаты.

Барыня моя была добрая; однако я ее боялась и постоянно тревожилась, чтобы разом уловить и исполнить приказание, если она его сделает. Даже и сны мои были полны такой же заботы. Я осмыслила, что нет у меня никаких прав, а все мое положение зависит от воли госпожи, и чтобы заслужить ее милость, я старалась быть внимательной, расторопной и безропотной, но вместе с тем навсегда утратила охоту к забавам и стала как бы взрослая. О родителях я не имела никаких известий, по их неграмотности и неимению денег на пересылку писем: в те времена даже господа писали и получали письма раза два в год или реже.

Однажды вызывают меня во двор, говоря, что там меня спрашивает незнакомая женщина. И какова же была моя радость, когда я увидала пред собой мою матушку! Мы так и замерли в объятиях, обливая одна другую слезами. Материнское сердце не выдержало неизвестности о моем житье: она отпросилась у мужа и старосты и пошла пешком меня проведать. С дозволения моих господ, она временно поселилась в нашей людской, но видалась со мной только урывками, так как обе мы были заняты. Она добровольно помогала в работах нашей прислуге, чтобы избегнуть упрека в дармоедстве и выказать себя отличною работницей, в надежде этим соблазнить моих господ на покупку ее с семьею. Когда о трудовых ее подвигах и кротком нраве доложили барыне, та высказала именно такое желание; но, к несчастью, наш барин запросил такую огромную цену, что поневоле пришлось отказаться от надежды вновь соединить нашу семью под одною властью. Когда не сбылась эта ненадолго нам блеснувшая надежда, мать моя простилась со мной навсегда, успокоенная уверенностью, что я живу у хороших людей.

Прощаясь, она благословила меня и сказала: «Не плачь, мое дитятко, молись Господу Богу и Царице Небесной. Люби своих господ и служи им верой и правдой. Строго соблюдай целомудрие; не выходи замуж, если будет возможно, ради того, чтобы и тебе не пришлось разлучаться с детьми».

Божьею помощью я свято исполнила ее завет. С тех пор я не получала никаких известий о моих родных; но почти утешилась в разлуке с ними, покорясь неизбежности и отдав все сердце моей старшей барышне, которую не любить было невозможно.

Шестаков и Панов

Гаврила Данилович Шестаков происходил из дворянской семьи[91], но очень бедной, и родители его сами работали в поле. Детей у них было много; мать младшего ребенка посадит к себе одного «на закукры»[92], как говорят в деревне, двоих ведет за руки, и со всех сторон окружена была детьми постарше, которые шли и бежали с нею. Гавриле Даниловичу необходимо было самому о себе постараться; он поступил на государственную службу и дослужился до чина бригадира[93]. Это был важный чин, почти генеральский; людям этого чина дозволялось употреблять при выездах генеральскую упряжку: шестерку лошадей с форейтором впереди[94]. Слыхала я, будто он некоторое время служил и в Сибири, откуда вернулся в собственной карете, с гербами на дверцах и с моржового сбруей, а с собою привез немало драгоценных камней, более всего аметистов. Последнее время службы он провел в Москве в тамошнем сенате[95]. Приехав на родину в сельцо Дворянкино, Любимского уезда Ярославской губернии, повидать родителей, он был ими сосватан.

В соседстве с бедными Шестаковыми жил богатый помещик Панов, Федор Федорович, которого земли тянулись верст на тридцать в длину[96]. Панов был женат на знатной особе, бывшей фрейлине при царском дворе, и была у них одна только дочь Феофания, красавица собой. Рано она вышла замуж тоже за красивого помещика Андрея Андреевича Мыльникова[97]. Жили они душа в душу, любовались на своего первенца Федю[98], утешались его детским лепетом. Но счастье земное так непрочно: спустя немного лет неожиданно для всех умирает Мыльников, и молодая вдова с сыном возвращается в дом родительский. Мать у нее, болезненная женщина, помешалась в рассудке. Дочь начинает замечать, что она становится обузой для отца и что он начинает соблазнять ее молоденькую няню. В это время ей сватают бригадира Шестакова, и она решается за него идти по совету отца и всех родных, хотя немолодой, суровый и гордый Шестаков не мог внушить ей любви.

Панов же, выдав дочь замуж, стал решительно преследовать ее скромную няню, свою крепостную девушку, которая долго ему сопротивлялась, но в конце концов подчинилась его власти и силе. У них родился сын Петр. Она была прекрасная, добрая, кроткая, сердечная женщина. Всю ее родню Панов отпустил на волю и устроил им в Ярославле гостиницу. Когда же умерла его поврежденная в уме жена, он объявил, что сын его Петр законный[99]. (К сожалению, этот сын впоследствии оказался мучителем крепостных девушек и был сослан в Сибирь, оставив после себя красавицу жену и троих детей[100].) Но зять Шестаков не мог примириться с последними действиями тестя. Заговорила в нем дворянская гордость. Каково! Женился на своей крепостной девке и усыновил ее сына, лишил наследства законную дочь. Через несколько времени Панов приехал в Ярославль и остановился в гостинице у родных своей второй жены. Узнав об этом, Шестаков явился к тестю и имел с ним горячее объяснение, вероятно, по поводу его недворянского поведения. Оттуда сильно взволнованный вышел он в общую залу гостиницы и потребовал чашку кофе. Быстро ее выпив, он вдруг почувствовал себя дурно и начал так громко икать, что перетревожил всех находившихся в доме. Панов распорядился немедленно отвезти заболевшего зятя домой. Домашняя прислуга сочла Шестакова умирающим и без его распоряжения позвала к нему священника, но больной отказался от услуг последнего и крикнул прислуге: «Зачем пустили сюда жеребцов? Гоните их!» Все думали, что ему почудились жеребцы в комнате, но, может быть, он так назвал членов церковного причта (нередко слышишь, как семинаристов называют жеребячьей породой)[101]. Вслед за тем несчастный Шестаков умер без покаяния, в страшных мучениях и ни с кем не простившись. Поговаривали, будто он был отравлен родными второй жены Панова, за свою угрозу возбудить дело о подлоге в метрических книгах; но возможно, что тут от гнева сделался сильный истерический припадок с громкою икотою.

После Шестакова осталась вдова, моя барыня Феофания Федоровна в тихом помешательстве, и две дочери (опекуном был у них Алябьев). Мать и меньшую дочь Александру Гавриловну взял к себе в усадьбу Мыльников, но держал их в подвальном этаже и в черном теле. Этот молодой человек, обладатель 500 душ и прекрасной усадьбы, по примеру прежних помещиков, завел псовую охоту, окружил себя приятелями, с которыми кутил и безобразничал. Бывало, запрется в спальню со своей любовницей, а бедная малютка Саша бегает без всякого призора в беспятых башмаках и худом платьице. Голодная, стучит она потихоньку в дверь его спальни и кричит: «Акулина Ивановна, мне есть хочется». Не скоро отворится дверь, и та с бранью сунет ей кусок черного хлеба; ребенок же ловит руку и с жаром ее целует. Малютка Саша заглядывает в переднюю: там так весело, собралось много дворовых мальчиков; играют в три листика и, заливаясь смехом, колотят друг друга по носу. Как ей хочется поиграть с ними, но боится братца; если он увидит, то наденет на нее овчинный тулуп, посадит на стул и привяжет ниточкой. О, как страшно ей такое наказание! Сидит, бывало, боясь пошевелиться.

Мария Шестакова

Старшую дочь Шестакова, Марию Гавриловну, а с нею и меня, как ее няню, взял в Москву ее родственник и опекун Алябьев, важный генерал, чуть ли не сенатор, прежде бывший, кажется, вологодский губернатор[102]. У него даже и лакеи были такие важные, расфранченные, в шелковых чулках, что я сначала почтительно вставала перед ними, принимая их за господ; ну, а потом, как узнала, кто чего стоит, стала посмелее. Однажды у Алябьевых было много гостей; а мне, по приказу барышни, нужно было пройти через переднюю, где сидели свои и чужие лакеи; один из них, подскочив ко мне, дотронулся до моей груди со словами: «Ах, какая грудь-то лебединая!» Я вспыхнула и дала ему звонкую пощечину, сказав: «А ты не забывайся и рукам воли не давай». — «Ну, как вы меня озадачили, — сказал он, — легче было бы мне провалиться сквозь землю». Зато после он сам да и другие всегда относились ко мне с почтением и уважением.

Алябьев отдал мою барышню в пансион к мадам Дельсаль. Когда же в 1812 году французы двинулись на Москву, то и Марья Гавриловна уехала со мною в свою усадьбу, в Любимской уезд. Она перевезла к себе мать и сестру и водворила в доме порядок и приличие. Первый ее выезд был сделан в приходскую церковь. Она всегда выезжала парадно: в коляске, на шестерке лошадей, с форейтором. На запятках стоял старый лакей. Узнав о ее приезде, стали наш дом посещать хорошие господа. По болезни матери, вынуждена была принимать гостей сама барышня. Она не затруднялась занимать их, но так скромно, что как говорит с мужчиною, то глазки все вниз опускает и только немножечко улыбается губками. Я любуюсь на нее в дверную щелку, а сердце-то мое так и прыгает от радости. Что за прелесть барышня! Недаром мужчины в нее влюбляются. А женихов-то сколько было! Один даже на коленях со слезами умолял выйти за него замуж. Она всем отвечала одно: «Не могу; Господь меня накажет, если я брошу больную мать и маленькую сестру». Бывали у нас и пленные французские офицеры; она играла им на фортепьяно и разговаривала по-французски. Она была милостива к подвластным, со мной же беседовала, как с подругой, и читала мне книжки. К несчастью, недолго пришлось ей пожить. На семнадцатом году она захворала и в постель слегла. Я от нее не отходила и спала возле нее на полу. Раз я уснула и сквозь сон слышу, что-то стукнуло. Глядь, а она, моя голубушка, стоит на постельке, с иконою в руках, да пошатнулась и упала бы, если бы я не успела ее поддержать. Она мне говорит:

«Сейчас приходила какая-то женщина и сказала мне: снимите икону Божьей Матери и прикажите маменьке благословить себя, как невест к венцу благословляют, повторила она и скрылась». Я тотчас позвала барыню, которая, несмотря на свою болезнь, как следует дала дочери просимое благословение. Барышня плакала. А на мой вопрос: «Об чем же вы, матушка, плачете?», она отвечала: «Как же не плакать, когда благословляют?» Видимо, прощалась с жизнью, но не хотела меня заранее опечалить прямым ответом. Сама пожелала приобщиться и пособороваться. Вскоре после этого говорит мне: «Авдотьюшка, что же отец Исайя стоит у дверей? Проси его в гостиную!» Я потихоньку ей отвечаю: «Матушка, перекреститесь: никакого отца Исаии здесь нет!» — «Что ты, разве я не вижу? Вот он где стоит!» Вскоре тихо скончалась моя добрая, безупречная и незабвенная барышня. Горько тогда я плакала, да и теперь не могу о ней вспомнить без слез. (При этом Авдотья Григорьевна, вынимая из-под подушки косу и целуя ее, говорила: «А вот ее коса, которую я берегу на память об ней. Когда же я сама умру, то прикажите эту косу положить со мной в гроб».)

Александра Шестакова и её суженый

По смерти незаменимой барышни я сделалась нянею ее младшей сестры, Александры Гавриловны, а когда эта стала круглой сиротой, то я старалась заменить ей и мать. Младшая барышня уступала старшей в разуме и красоте, но все-таки немного напоминала мне умершую. Она более ее нуждалась в моих заботах и была ко мне ласкова. Когда ее отдали в Ярославский благородный пансион[103], там же, по тогдашнему обычаю, поселилась и я. Там всего больше учили французскому языку, музыке и танцам. В свободное от занятий время воспитанницы читали книги, чаще всего французские романы. Моя барышня также была страстною любительницею чтения. Читала же она внимательно, а из чужих книг даже делала выписки, и при хорошей памяти научилась хорошо излагать свои мысли. Однако чтение романов приучило ее мечтать о герое, представляющем совершенство по красоте и благородству души. Судьба же готовила ей в мужья человека, не вполне подходившего. Верстах в двадцати от Ярославля есть село Волково, родовая усадьба ее суженого, Нефимонова. Они причисляли себя к старинному дворянству и подтверждали то милостивою грамотою от царей Иоанна и Петра Алексею Евтифеевичу Нефимонову[104].

Я сама видела эту грамоту, она длиною около двух аршин, и в ней сказано, что Нефимонову пожалованы земли в Юрьев-Польском и Ярославском уездах, за службы его и предков в прибыльных войнах, в течение которых из Польши и Литвы вывезены в российские пределы, кроме костельных и военных вещей, многие тысячи пленных всякого состояния, в том числе и шляхетского, кои обращены в крестьян, задворных людей и холопов[105].

Один из потомков Алексея Евтифеевича Нефимонова жил в сельце Волкове. Этот, Петр Герасимович, имел только 30 душ крестьян, но был обременен большой семьей. Когда его дети-погодки, мал мала меньше, вели себя неспокойно за обедом, то он усмирял их, стукая о стол ложкой, и от такого употребления эта ложка, большая и полукруглая, наконец совсем измялась. Жена Петра Герасимовича, Надежда Васильевна, была из гордого рода Палицыных. Должно быть, по ним он считал себя сродни князьям Голицыным и пользовался их расположением. Один из Голицыных, живший в Москве, взял к себе его старшего сына Николая и воспитывал в своем доме. Когда же умерла мать Николая, еще молодая женщина, а вскоре после нее и отец, то Голицыны пристроили его на полицейскую должность частного пристава в Ярославле[106] и на прощанье подарили ему две золотых табакерки с портретами князя и княгини, рисованными на слоновой кости.

Николай Петрович Нефимонов, по общим отзывам, был человек степенный, трезвый, дельный и честный. В его пользу надо сказать и то, что его двадцатилетняя сестра и он, восемнадцатилетний юноша, вполне заменяли умерших родителей своим младшим братьям и сестрам. По наружности он был очень недурен. Одна почтенная барыня, знакомая начальницы нашего пансиона, говорившая «ты» всем младшим ее летами, однажды сказала ему: «Имея бедных родных, нуждающихся в помощи, ты не можешь жениться на бедной девушке. Я присмотрела для тебя невесту Шестакову, у которой более 200 душ крестьян и дом в Ярославле. Она еще дитя 12 лет, но ты можешь подождать. Приходи в пансион на танцевальный класс и следи за мной: которую барышню я посажу к себе на колени, та и есть твоя невеста».

Так Николай Петрович увидел мою барышню, был ей представлен и похвалил ее за ловкость в танцах. Когда дама-покровительница указала ему на меня, смотревшую на танцы из соседней комнаты, то он и мне, как няне, сказал несколько слов о ней и ее доме, находившемся в подчиненной ему части города. После того он не являлся в пансион, но когда мы ездили на лето в усадьбу, он каждый раз подстерегал нас на дороге. В платье не то охотника, не то разбойника, с ружьем в руках, выскакивал он из леса на дорогу и останавливал нашу коляску, будто желая нас ограбить, но затем с поклоном подносил моей барышне коробку конфет и исчезал в чаще. Такими выходкамион явно применялся к мечтательным вкусам барышни. То же проделал он и тогда, когда, окончив курс ученья на четырнадцатом году, она поехала в свою усадьбу Мартьяново, Любимского уезда, на постоянное жительство. Но на этот раз он добавил обещание, что появится в наших местах при первой возможности.

Поселясь в усадьбе, мы нередко развлекались чтением романов. Барышня читала их вслух, а я слушала, и обе мы над ними плакали. Да и книжки-то прежде были такие чувствительные, каких нынче не найдешь. Почитайте-ка «Мортимера и Аминту» или «Дельфину»[107], так и сами расплачетесь! Она ставила себя в роль главной героини и хотела верить, что благосклонная судьба, в надлежащее время, уже недалекое, сама приведет к ней ангелоподобного героя. Я же не увлекалась романом, как чужою жизнью, не мечтала ни о чем для себя, а для нее желала только доброго и хорошего мужа. Тогда в нашем соседстве даже вовсе не было порядочных холостых кавалеров. Только раз в приходской нашей церкви появился приезжий офицерик, Каратыгин, молоденький и хорошенький. Он бросил на нашу барышню несколько умильных взглядов, но тем и ограничился, вопреки разглашенному его и нашею прислугою слуху о его намерении заслать к нам сваху и к обидному разочарованию барышни, сразу неосторожно поверившей этому слуху.

Я не могла говорить ей о безбрачии. Муж ей был нужен и для того, чтобы прекратить дурное опекунское управление ее имением, допустившее расхищение родственниками половины драгоценностей ее матери, на сумму 6000 рублей. Поэтому я искренно внушала ей, что она должна выйти замуж за такого человека, заведомо хорошего и опытного, как Нефимонов, и притом поспешить это сделать. Опекуном ее был двоюродный дядя, Николай Яковлевич Скульский, у которого был сын Василий Николаевич[108]. Они-то с Мыльниковым и решили выдать ее за Скульского. После разочарования относительно офицерика барышня моя стала поддаваться моим советам. Пока мы занимались чтением, Нефимонов действовал. Он съездил к Мыльникову и просил руки его сестрицы, Александры Гавриловны. Тот наотрез ему отказал, а сам, приехавши к нам, строго-настрого наказал дворовым нашим, что если, Боже сохрани, кто из них услышит, что Нефимонов близ Мартьянова, то сейчас же присылали к нему верхового. Но Николай Петрович действовал осторожно. Он сам избрал старушку-помощницу быть между нами посредницей. Она приносит письмо от Николая Петровича. Он объясняется в любви к Александре Гавриловне, просит ее руки и пишет: «Хотя ваш братец и отказал мне, но я не думаю, что это он сделал с вашего согласия. Если же, паче чаяния, вы откажете, то знайте, что мне остается только пуля в лоб».

Прочитав такое письмо, мы обе расплакались. «А что, если он застрелится, свою душу погубит, братья же и сестры, которым он заменяет отца, станут проклинать вас?» — сказала я ей. Этот довод на нее подействовал, и она дала свое согласие. Через эту же посредницу она написала Нефимонову, чтобы в ближайшее воскресенье он приехал в нашу приходскую церковь к обедне. Нужно было действовать как можно осторожнее. По ночам я шила ей подвенечное платье, 24 октября 1820 года, по окончании обедни, неожиданно для всех выходит из алтаря жених и одновременно с невестой подходит к аналою, и начинается венчание. Лакей наш, старик, бежит к кучеру и говорит: «Ничего-то ты не знаешь, что у нас деется». — «А что?» — «Да ведь нашу-то барышню венчают!» — «Врешь?» — «Какое вру: поди, посмотри сам!» — «Как же теперь быть-то? Ведь надо скакать к барину!» — «Вот еще что выдумал, за двадцать-то верст скакать! Да пока ты думаешь, то их уже обвенчают!» И вот тридцатилетний жених и четырнадцатилетняя невеста стали муж и жена[109]. Это не один такой случай: прежде рано можно было венчать и без всяких оглашений, тем более у помещиков.

Было бы не худо, если бы Нефимонов после своей свадьбы, хотя недели две, невинно забавлялся со своей молодою женой и продолжал ухаживать за нею, как бы за невестою. Вместо того, привезя ее в свою усадьбу Волково, он сразу сбросил маску кавалера и расхалатился по-деревенски, что ей не понравилось. Кроме того, молодой барыне было неприятно, что он не постарался обеспечить для нее вполне почтительное отношение со стороны домашних, чего добиться личными усилиями мешала ей детская наружность. А в доме жило много его родных, и случалось, что кто-нибудь из них посмеется над нею или даже скажет ей что-нибудь обидное; барин же если и заметит это, то пропустит мимо ушей, как пустяки, не стоящие внимания. Придет ночь, и барыня начнет со слезами жаловаться мужу на все претерпенные днем обиды, а тот ей в ответ: «Полно, матушка, плакать о пустяках; видно, тебе делать-то нечего. Женские слезы — вода!» А сам с этими словами отвернется от нее, да и захрапит. Она же не спит и плачет еще более, огорчаясь таким невниманием мужа к ее жалобам. На другое утро соберутся к завтраку (прежде чай-то пили мало, и то только по праздникам, в обыкновенные же дни, вместо нынешнего чая, подавался завтрак). Все веселы и едят, а она сидит с опухшими от ночных слез глазами и ничего не кушает. Старая тетка барина, жившая тогда у него в доме, взглянет на барыню, да и скажет: «Это еще что за капризы? Да, впрочем, губа толще, так брюхо тоньше!» От этих слов старухи барыня опять в слезы, а барин опять молчит и ее не защищает. Бывало, соседи позовут их в гости в праздник или на именины. Барыня с радостью собирается, и барин соглашается, но с тем, чтобы ему дали соснуть часок. Вот она уже одета, и лошади стоят у крыльца; а он, услыша нетерпение в ее зове, говорит, зевая и потягиваясь: «Велите лошадей отложить, мне что-то нездоровится». Ну, понятно, барыня плачет и сердится. Барин же как будто не замечает ни того ни другого.

Конечно, она была почти дитя, и потому ее слезы иногда бывали детские. Но не всегда так бывало. Раз приходит к ней какая-то женщина и, показывая на свою девочку, говорит: «Вот, матушка, не оставьте мою Любу: она дочь вашего мужа». Барыня опять в слезы. Всякий господин согрешает до свадьбы, но ей хотелось бы, чтобы ее муж был получше других, и ей он сделался противен. Случалось, что он начнет ее целовать, а она плюется. Может быть, вследствие какой-нибудь гневной вспышки с его стороны, она начала его бояться; пойдут, например, они в лес гулять, а она думает: «Как бы он меня не убил». Родив первого мертвого ребенка, она просит мужа: «Отпусти меня в монастырь, возьми себе все мое имение, а я не хочу жить с тобой. Не отпустишь, то сама уйду!» А он отвечает не столько гневно, сколько добродушно-насмешливо и наставительно: «Ну, куда же ты уйдешь от меня? Ведь я тебя везде достану!» Только в разговоре со мной она отводила душеньку и успокаивалась немного. Однако наконец их семейная жизнь стала улучшаться, к моей великой радости. Бариновы сестры повыходили замуж, а братья встали на свои ноги, устроившись вне усадьбы, отчего барыня сделалась единственною госпожою в доме, и в нем ей стало покойнее. Мы переехали жить в ее собственную, любимую ею усадьбу, Мартьяново. Здесь некая барыня втерлась к нам в дружбу, да и стала смущать всех. Барину говорит: «Что ты смотришь, да ничего не видишь? Жена твоя еще ребенок и будет к тебе ласковее, если прогонишь няньку, подучивающую ее против тебя». Нам же она говорит: «Не поддавайтесь барину; не то он няню прогонит, а имение себе заберет». На самом же деле ни я не возбуждала жены против мужа, ни муж не пытался овладеть имением жены, хотя управлял им почти неограниченно. Наговоры посторонней дамы тревожили нас и оказали влияние на барина, который однажды сказал жене: «Дай Авдотье вольную. Мы ее наградим, и пускай она живет, где захочет!» Узнав об этом, я с горькими слезами бросилась им в ноги и говорю: «Ничего мне не надо, только не гоните меня от Детей ваших: очень уж я их люблю!» У барыни каждый год рождались дети[110]. В последовавших за этим объяснениях выяснилось, как та старушонка нас мутила. Барин рассердился на нее, топнул ногой и приказал ей убираться, куда хочет, с тем, чтобы нога ее никогда более не переступала нашего порога. После этого пошла у нас мирная жизнь. В этом столе лежит черновое письмо, в котором сама барыня глаже меня говорит о перемене ее чувств к мужу.

Крепостные и господа

Я охотно нянчила бы детей барыни, если бы твердая господская воля не возложила на меня почетной, но тяжелой и хлопотливой должности ключницы и домоправительницы. Моя обязанность была разливать чай, приготовлять варенье и соленье, выдавать повару провизию, назначать горничным работы и смотреть за их поведением, иногда ночь придет, а я долго не ложусь: то белье крою, то пересматриваю, все ли оно в порядке. Кроме того, много гостей к нам ездило, а особенно в приходские праздники или господские именины, не только из соседних усадеб, но даже из Любима, знакомые и родственники наезжали к нам на тройках, с лакеями и горничными; мне же приходилось распорядиться размещением и угощением их всех. Несмотря на все эти обязанности, я успевала наблюдать и за барскими детьми. У каждого из них были мамушки и нянюшки, которые также все состояли под моей командой. Кормилиц для барских детей брали из крестьянок; но существовало у нас такое обыкновение, что, отпуская кормилицу домой, по окончании срока кормления, господа в то же время, в награду за благополучное и добросовестное окончание этого дела, давали вольную ее дочери[если же новорожденный был мальчик, то освобождался от рекрутчины]. Это была великая награда, так как в других случаях девица, желавшая выкупиться на волю, должна была внести помещику 500 рублей ассигнациями (тогда серебряный нынешний рубль считался за 3 рубля 50 копеек), а в тогдашние времена такую сумму почти невозможно было приобресть обыкновенным крестьянским земледельческим трудом. Нянюшки же были из дворовых и за окончание своего дела награждались только сравнительным почетом и покоем, по усмотрению господ. Нянчанье, однако, не всегда проходило благополучно. Так и у нас был несчастный случай, когда няня, идя по лестнице с барышнею Сонечкою на руках, упала сама и уронила девочку, у которой от того впоследствии сделался горбик. Конечно, такая нянька была навсегда удалена от должности. Остальные господские детки росли благополучно и становились красавчиками. Я мало их ласкала и целовала, но много любила, и пока они были малютками, всех их собственноручно мыла, так как признавала, что здоровье детей сильно зависит от полной чистоты их тела.

Дмитрий и Надежда, как первенцы, кушали чай с сахаром и белым хлебом; в 20-х и начале 30-х годов чай еще не успел сделаться ежедневным и общим для всей семьи напитком. Остальные дети в то время довольствовались молоком и черным хлебом. Впрочем, черный хлеб так нравился мальчикам, что они часто добровольно крошили его с луком и квасом и славно уплетали эту «тюрю». Наконец, стали для вас нанимать учителей и гувернанток. За этими людьми присмотреть приходилось мне же. Бывали из них такие, что били детей; ну, я это уж живо сама прекращала. Некоторые любили гулять парочкой и целоваться в потемках. Это дурной пример детям, и о таких случаях я поневоле докладывала барыне на ушко, а ей самой где же все усмотреть! У меня глаза были зоркие, да и из прислуги некоторые добровольно помогали мне в наблюдениях. А наблюдать было за чем, так как одних дворовых людей при нас жило около 40 душ. Отчасти благодаря надзору все в нашем доме шло чинно и благородно.

К чести барина скажу, что он старался избегать ухаживания за своими крепостными женщинами, между которыми были и красавицы, и воспрещал это сыновьям, когда те подросли. Не позволял он детям своим и наказывать прислугу, говоря: «Сам наживи собственных людей и тогда распоряжайся ими, а родительских не смей пальцем тронуть!» Сам же наказывал прислугу нередко, а строже всего преследовал неуважение к помещичьей власти. Иногда он казался до того грозен, что некоторые из подвластных, заслышав его приближающиеся шаги, начинали ощущать страх и старались, если возможно, найти другой путь, чтобы избегнуть встречи с ним. Крестьян своих барин не разорял и по-своему заботился о них, соблюдая и свои интересы. У вашей замужней сестры сохранилось его письмо, в котором он сам описывает свои отношения к жениным крестьянам. В этом письме, написанном к зятю в 1859 году, сказано: «Любезный друг! Любушка пишет мне, чтобы владимирским крестьянам, Судогодского уезда, дать лесу на постройку. Верно, они на меня жаловались, не сказав о том, что у них прежде было 250 десятин строевого леса, который они, без всякой надобности, вздумали разделить по участкам, не берегли нимало, торговали им, употребляли его кому куда вздумалось, а некоторые пропивали вырученные за него деньги. Когда провели мимо наших деревень Шоссе, крестьяне стали просить позволения выстроить постоялые дворы, но о лесе ничего не говорили. Я, не ездивши к ним, не осмотрев местности и леса, позволил им выстроить. Они сами по себе распорядились лесом: выстроили 8 постоялых дворов, употребив на каждый около 2000 дерев. Узнав о том, я поехал к ним, и когда увидел, сколько уничтожили прекрасного леса, ахнул от удивления! Скоро ли дождешься такого леса? Это веками достается. Им было на руку, что я к ним не ездил более 20 лет, не ожидая от них такой смелости; не считал необходимым бывать у них, получая оброк своевременно и не имея нужды в деньгах. Делать было нечего, возвратить потерю леса невозможно; побранил и, чтобы сберечь остаток леса строевого, в количестве не более 50 десятин, запретил, чтобы никто не смел его рубить более. Хотя в другой стороне и есть много леса, но он еще молод, на постройку не годится. Я и этот запретил рубить. Чрез несколько лет после того вся деревня Плохово выгорела. Мужики стали просить лесу. Как отказать? Я дал им из того участка, в котором осталось 50 десятин. Когда деревню выстроили, то лесу осталось не более 15 десятин. Как же после этого не запретить порубку? Иначе, избави Боже, село выгорит, и они должны будут покупать для необходимой постройки лес на стороне. Теперь они уже поправились. Имея средства, могут покупать на постройку бревна, потому что оставшийся лес необходимо беречь на крайний случай. Оброк получается с них небольшой; у меня платят по 15 рублей с тягла, у вас еще менее. Вы их очень балуете. Мои, смотря на ваших, не будут платить, и с них ничего не получишь без принуждения. У них славный способ добывать деньги возкою камня на шоссе. По 60 копеек ассигнациями сажень, только вози; а камней так много, что в 20 лет не вывозят. Имение лесом дорого, а когда выведут лес — будет беда. Народ продувной, на всяком шагу стараются обмануть помещика. Я слышал от ваших крестьян, они вам жаловались, что я их изнурил во время постройки этапа[111], что они помогали моим крестьянам возкою леса. Я об этом не знал, возят ли они, а когда узнал, то приказал моему старосте сказать им, чтоб их никуда не наряжали. Все это отдаю на ваше распоряжение. Если хотите давать им леса, то прошу меня уведомить. Я прикажу им выделить на четвертую часть, а свой буду беречь. Лучше бы поберечь его вообще, целее будет. Впрочем, как вам будет угодно».

Были у нас две семьи крестьян, находившиеся на оброке в Петербурге и нажившиеся торговлею[112]. Они откупились на волю за 5000 рублей ассигнациями, и на эти деньги барин, в 30-х годах, отстроил два больших дома в Ярославле. Казалось бы, что люди, так дорого заплатившие за свою свободу, не могли любить своих бывших помещиков. Однако когда барыня, в начале 40-х годов, привезла своих сыновей в Петербург для определения в корпуса, то эти самые вольноотпущенники поместили ее в своем доме и оказали ей великий почет и большое расположение. Барин, к счастью своему, не дожил до великого дня освобождения всех крестьян. Я же лично, как вы знаете, почти за 40 лет до этого дня добровольно отказалась от свободы, из любви к моей барыне и ее детям, а день освобождения застал меня дряхлою, негодною для свободной жизни.

С. Д. Пурлевский. Воспоминания крепостного. 1800–1868

Печатается по: Рус. вестник. 1877. № 7. С. 320–347; № 9. С. 34–67.


Незавершенные воспоминания крепостного ярославского крестьянина Саввы Дмитриевича Пурлевского (1800–1868) литературно обработаны и опубликованы Николаем Васильевичем Щербанем (1844–1893). Им же написано и послесловие, рассказывавшее о дальнейшей жизни автора воспоминаний. Публикация «Русского вестника» снабжена и его предисловием:

«Предлагаемая статья не есть литературное произведение в собственном смысле этого слова, то есть это не вымысел и не записанный рассказ. Это — подлинная автобиография крепостного из зажиточной, потом обедневшей семьи, автобиография крестьянина, мыкавшего горе бедным парнем, бегавшего за Дунай, возвратившегося по Всемилостивейшему манифесту, окончившего свою жизнь в Москве купцом 2-й гильдии, агентом одного большого завода, человеком, известным всему биржевому и торговому кругу и всеми уважаемым; подлинная хроника, писанная им самим на склоне дней. Если из крепостного крестьянского быта у нас выходило немало заметных в том или другом отношении людей, то, кажется, ещё не было примера, чтобы вышедший из крепостного состояния, но оставшийся в крестьянской или примыкающей к нему мещанской, промышленной, торговой среде оставил по себе собственноручные записки. Уже в этом отношении помещаемые ниже строки заслуживают внимания. Всякий оценит в них, конечно, кроме исторического и бытового значения и довольно любопытных подробностей, еще две черты: независимость отзывов как о „барине“, так и о своей крестьянской братье и вместе с тем полнейшую незлобивость и дельность суждений. К сожалению, рукопись не могла быть напечатана в своем сыром виде. Во-первых, она состоит из очевидно необработанных черновых набросков, во-вторых, она изобилует повторениями и, подчас, вдается в не оправданное потребностями изложения многословие, естественное со стороны человека умного, бывалого, читавшего на своем веку, но едва грамотного. Нужно было очистить эту кору, чтобы получить простой и складный рассказ, какой, вероятно, сам автор нанес бы на бумагу, если б имел большую привычку к письменности. Но, сокращая и устраняя лишнее, я ни одного почти слова не прибавил от себя и старался сохранить своеобразность речи везде, где она проявлялась.

Подлинная рукопись (112 страниц большого формата и очень мелкого письма; подарена мне моим добрым московским знакомым И. Д. Гвоздевым], большим приятелем покойного автора, который перед смертию передал свою автобиографию в его распоряжение».


Никаких иных документальных данных о жизни и личности С. Д. Пурлевского не обнаружено. В свое время он включен в число «писателей-ярославцев»; см. графический очерк в виде краткого пересказа публикуемых здесь «Воспоминаний крепостного»: Астафьев А. В., Астафьева Н. А. Писатели Ярославского края: До 1917 г. Ярославль, 1974. С. 87–91. Думается, однако, что зачислять Пурлевского в «писатели» нет достаточных оснований хотя бы потому, что даже и этот, единственный образец его литературного творчества, в сущности, является результатом литературной обработки «многословного» и «неграмотного» текста.

В начале 1960-х гг. было высказано предположение, что Пурлевский мог бы быть автором анонимной «повести в стихах» «Вести о России» (см.: Вести о России: Повесть в стихах крепостного крестьянина / Подгот. текста, вступ. статья и коммент. Y Г. Снытко. Ярославль, 1961). Но это предположение остается достаточно произвольным — хотя бы потому, что в публикуемых ниже мемуарах ни разу не указано, что их автор хотя бы интересовался поэтическим творчеством. Да и хронология появления «Вестей…» противоречит известным фактам биографии Пурлевского (см.: Астафьев А. В., Астафьева Н. А. Указ. соч. С. 90–91).

I

Великое село (Ярославской губернии, в 35 верстах от Ярославля, на востоке от большой дороги оттуда в Ростов)[113], место нашей родины, с незапамятных времен подлежало с окружными деревнями ведению дворцового государева приказа. Церковь, два базарные дня в неделю, производство крестьянской обуви, рукавиц, варежек, шерстяных чулок — остались памятниками той давней поры. Этими рукодельями и держалась искони базарная торговля. Летом она оживлялась добавочною продажей холстов и тонких носовых платков (многим, вероятно, и теперь более известных, чем самое село Великое), зимой льна, под названием «глинца», которого в окрестности издревле была порядочная запашка и который испокон века славился своим качеством. В XVIII столетии вся вотчина с двадцатью тремя деревнями и селом Плещеевом каким-то манером (не умею объяснить, кажется, подарила Екатерина) перешла во владение князя Петра Ивановича Репнина[114]. Вельможа любил село, поставил там деревянные хоромы, часто сам в них живал, дружил с тогдашним воеводой, содержал псарню, держал особой породы гончих, бегал с гостями за зайцем, ходил на медведя. Строиться, пристраиваться и перестраиваться он был большой охотник, и в прихотных его переменах крестьянам доставалось довольно работы. За то он не стеснял их много денежным сбором, а во всем прочем была им вольгота. Старики даже хвастались: «Вот была жизнь при князе! Мужики мелкой сошки сворачивали с дороги. Земские крючки и носу не показывали. Грешным делом подопьем и повольничаем, напроказим что — все с рук сойдет: приди наутро с повинною к князю, принеси гостинчик дворецкому, и концы в воду. А сунется какой смельчак на нас жалобы взводить, да будет резоны выставлять, — ну и попробует на конюшне арапника».

Точно, князь защищал своих крестьян и не тяготил оброком, но плохо то, что вовсе не занимался он хозяйственною экономией и не служил крестьянам хорошим примером, а из одной доброты вышла потачка злу. Люди стали негодяями, пьяницами, ленивцами, и полно разбирать, как досталась копейка! С того же времени завелось в селе два крестьянских каменных дома, очень примечательных: один тем, что хозяин его, мужик, сам для себя кирпичи выжег, другой — по иной причине. Этого хозяин был сыромятник. Случился раз скотский падеж; он драл с чумного скота кожи, выделывал их под защитой князя, продавал с большим барышом, тем из падали и палаты поставил. Толкуют, будто лишь одному еще человеку, кроме кирпичника, и доставался хлеб честным трудом: старику одному, который выводил голубей и несколько лет сряду возил их в Москву по приказу тогдашнего там большого вельможи (порода и теперь слывет знаменитою).

А запущенное хозяйство и дало себя знать. Зажиточных крестьян не было, напоследок же князю вдруг понадобились деньги. Он прежде всего обратился к своим, назначил выкуп их свободы со всею землей и угодьями за две тысячи пятьсот душ — шестьдесят тысяч, значит, по двадцать четыре рубля за душу; крестьяне и того не могли собрать! У них и подати: коли не поможет князь, частенько приходилось стоять на правеже.

Чем кончилась денежная надобность князя? Разумеется, продажей вотчины. В ту пору людей сбывали без дальних затей, как рабочий скот. Нужны помещику деньги — несколько человек крестьян на базар. Покупать мог всякий свободный, формальных крепостных записей не было, требовалось только письменное свидетельство помещика. И целую вотчину тоже можно было поворотить на базар. На это водились люди вроде маклеров (они же занимались ябедами в судах, водя знакомство с богатыми). Чрез одного такого дельца продана была и вся наша вотчина, не помещику, а богачу из купцов, бывшему тогда в Петербурге откупщиком[115] питейных сборов, Савве Яковлевичу Собакину (впоследствии с переменой фамилии Яковлеву)[116]. Слышно было от стариков, что этот Савва Яковлевич вышел из осташковских мещан, служил в Петербурге работником у придворного поставщика зелени, мужчина был красивый, кровь с молоком, здоровый, видный. Умел выйти в люди и пользовался благосклонностью тогдашнего века такого лица, которое имело способ из бобыля сделать богача. Не знаю, счастье ли или способности и природная сметливость, но Савва Яковлевич имел расположение многих знатных господ. Только раз, по одному важному случаю, допущена была в Петербурге на один день безденежная расписка вина по всем питейным заведениям, вроде как бы угощение народу. Откупщик, в надежде на покровителей, и поставь в расчет с казной непомерно уж много будто бы израсходованных им питей, что-то вдвое, чем был у него весь годичный запас: хватил через край, а главное — не поладил с кем следует. Вышел донос, и у Саввы Яковлевича откуп отобрали, а самого выслали из Петербурга.

Неприятно, конечно, но с деньгами везде жить хорошо: вот он и купил нашу княжескую вотчину, да еще приобрел себе в Сибири у Демидова[117] железные заводы, а потом еще в Ярославле полотняную мануфактуру с мастеровыми людьми до тысячи душ. В Петербурге же и Москве было у него много домов.

До этого времени или после, не знаю, родилось у него пять сыновей и одна дочь: Петр, Иван, Гаврило, Михаил, Сергей. По тогдашнему обычаю богатых людей, сыновей записали на службу, они получали чины, впоследствии вышло им и дворянство. После смерти родоначальника пять сынов (все неженатые) разделили имение на пять частей. Сергею, по службе уже подполковнику, досталось наше село, без окружных деревень (1130 десятин[118] пахотной земли, 180 лесу и 600 лугов), кроме того, в Сибири железные заводы с душами.

С той поры, как богатый откупщик купил вотчину, жизнь крестьянская пошла иначе. Буйная свобода заменилась рабскою покорностью, за прежнее ото всех посыпались укоры, земские крючки стали беспрестанно наезжать в село по делу и без дела, жить там и кормиться; нет уж былой барской защиты: за все откупайся деньгами! Новый владелец устроил при реке близ села бумажную фабрику, и на работу туда поставил всех, кто неисправно вносит положенный оброк, то есть чуть не всю вотчину. Тогда только старики догадались, что для избавления от тяжкой барщины нужно изыскивать средства приобрести копейку, но пересолили и в другую сторону против прежнего: всякий стал думать только о себе, а предприимчивость новых способов добычи денег ограничил мелочным расчетом, прибегая к тому же ко всяким средствам. С этого, кажется, времени и начали постепенно изменяться нравы наших предков. Старики, сознавая прежнюю ошибку, говорили: «Господь прогневался, и жизнь наша безотрадная за грехи наши». А другие и то прибавляли: «Не за то Бог на нас гнев положил, что при князе вольничали, а за то, что отступились от веры по старым книгам, погубила нас Никоновщина[119] и сожительство с табачниками». Домашние грамотеи затолковали даже о последних временах, о печати антихристовой и о близком появлении зверя с титлом 666[120]. А как тогдашнее духовенство не только не обратило на это состояние голов никакого внимания, но еще приводило крестьян в соблазн своею жизнью, то невежественные толки укрепили раскол во всех почитавших важность христианских обрядов. Суждениями о двуперстном сложении креста и о чтении церковной службы по старым книгам увлеклись все слабые рассудки, особенно женщины, и стали жертвой Пахомыча, который был одним из главных тогдашних наставников раскола (хотя втихомолку придерживался чарочки) и завел в селе моленную[121].


Все это происходило, хотя неизвестно мне, в каких именно годах, но знаю, что в бедственном барщинном положении предки наши находились около пятнадцати лет, до самого раздела наследников богатого откупщика. Следовательно, это было до тысяча восьмисотого, потому что в 1790-м молодой владелец-подполковник письменным приказом всем нашим сельчанам объявил волю своего повеления, что отныне впредь крестьяне нашей родины (1250 душ) освобождаются от фабричной работы, и владеть им всею пахотного землей, сенокосными лугами и дровяным лесом, а за все то вносить годичный оброк 15 000 рублей ассигнациями. Казенного сбора платили полтора рубля с души. Господский налог по тогдашнему времени показался довольно тягостным; притом и пахотной земли пришлось меньше, чем десятина на душу, только и есть, что скот попасти, а посевы-то хлебные и не затевай[122]. Наши старики и всплакнули было, что когда князь хотел со всей вотчины взять шестьдесят тысяч, и быть ей вечно вольною, так не могли собрать по своей той разгульной жизни.

Однако что делать, прошлого не воротишь! Пошли речи: «Слава Богу, что хоть избавились от барщины. Дела-то, авось, торжишки справлять. Оброчному крестьянину хоть и тяжело, все-таки лучше зашибеть копейку, тут и бабы помогут: они у нас мастерицы ткать тонкие новинки; нарочно в село приезжают купцы, платят дорого и хвалят, лучше-де нет таких новин. Да еще спасибо молодому барину и за то, что в управление вотчиной назначил выбирать нам самим бурмистра[123]. Свой человек, какой ни есть, лучше чужого. Вот хоть заводский управляющий, толстый немец: сколь ни будь исправен на работе, а как не принесешь к празднику яичек, маслица, или жена полотенец да холста, так и гляди, что придерется ни к чему, проклятый, да и отдерет тебя, — куда пойдешь жаловаться? А коли не к чему прицепиться, позовет тебя к себе в покой; идешь себе попросту, ну чуточку и замараешь пол; вытер бы хоть кафтанишком, так нет: велит слизать языком, а то бородой вытереть, и не отстанет, супостат, пока не вытрешь начисто…».

В молодости моей эти пересказы стариков слабое имели впечатление. Потом уже вспомнилось, и укрепилась во мне мысль, что да, горькая была крестьянская наша зависимость!

II

Новый владелец наш, подполковник, не злой человек, но с детства распущенный, не так-то охотно держался солидного круга знакомых своего семейства, даже тяготился приличием визитов и жил по-своему, так что прежние связи расстроились и даже родные не хотели с ним знаться. Вместо их нашлись ему угодники, люди неказистые, но с отличным достоинством: попить, покутить готовы один за троих, да восхвалить добродетель хозяина и ум его Соломонов, да посплетничать, или и познакомить с красивеньким личиком. Жизнь шла как по маслу. Сытный стол ежедневно готовился на тридцать и более особ разного звания и пола. В шесть часов кончался обед, потом окна на Невский (жил подполковник в самом Петербурге) закрывались ставнями, и начиналась потеха. Музыканты, песенники, буфет. Перед попойкой обыкновенно хором кант: «Братья, рюмки наливайте, осушайте в рюмках дно!»[124] Потом песни и пляски. Наскучит — врассыпную, в зале настелют мягких ковров, сядут на них чинно рядышком и затянут любимую «Вниз по матушке по Волге»[125]. Когда и это надоело, готова другая забава: в теплой комнате можно щеголять в адамовом костюме…

Втерлись в расположение нашего барина также и люди, имевшие цель не только покутить, но в доме богатого хозяина открыть карточную игру. Коноводы этой «золотообрезной компании», как их называли, народ тонкий, хитрый, повели свое дело с уменьем: они залучили несколько человек, пристрастных к банку из знатной молодежи. Хозяин сам не имел большой охоты к картам, но, увлекаясь фамильярностью знатных посетителей, случалось, тоже «примазывался» и поплачивался: что ему значило потерять несколько тысяч! Только раз получил он от одной иностранной конторы значительный куш за проданное железо. Пронюхали об этом приятели. Одни явились к обеду, привезли мешок червонцев и дали хозяину на сохранение, не считая. Другие приехали, когда подполковник, уже сытый и пьяный, взяв рюмку, провозглашал обычный стих: «Ну, друзья, Бог вино нам дал на радость. Старость в нем находит младость и всем горестям конец»[126]. Подтянули, выпили хорошенько, затем открыли игру. Привезенные деньги разложили по столам. Сперва пробавлялись все мелкими ставками, так что хозяину, хотя и не игроку, досадно сделалось, зачем никто не рискует покрупнее. В поощрение он сам ставит карты на всех столах: три выигрывают, одна убита, еще несколько даны, всего получил около десяти тысяч. Богачу это не находка, он лишь рад, что расшевелил гостей. Оставил их, в другой комнате еще подкуражился, а тут ему кричат:

— Сергий Савич! без вас игра опять затихла.

— Ну, — говорит, — так я же им дам!

Входит, ищет стол, где куча денег побольше, берет шестерку, «ва-банк!».

Убита…

Нечего делать, надобно расплатиться. «Сколько», спрашивает, сосчитали, и в груде золота оказалось банковыми билетами двести тысяч… Приказал управляющему заплатить сполна, только в этот вечер сильно нарезался.

Кроме бахвальства и замашки кутнуть, барин наш имел еще охоту к лошадям, не зная в них толку, а хотел всех перещеголять. Такие охотники — большой клад для барышников, они его и оплели. Поладили с лакеями, чтобы вовремя доложили, повели дружбу с кучерами, сперва продавали хорошо, честно, а потом и повалила всякая кляча. Такими покупками битком набились барские конюшни в городе и на даче. Когда же увидели прошлецы, что лошадей девать больше некуда, тогда пошла иная манера. Приходят, бывало, и который поречистей докладывает:

— Эх, батюшка, Сергий Савич, лошадки-то ваши хороши, только позастоялись, да и давненько изволили в стойла поставить; нужно бы свеженькими обзавестись. Вот нам с Битюга ведут коньков Масоловского завода[127], и свидетельство имеем: вот бы вам уж как к руке!

А он:

— Что, ребята, купить бы купил, девать некуда. Разве меняться?

— Изволь, отец, лишь бы угодить твоей милости…

И велит трех за одну отдать, да еще с прибавкой наличными (без чистогану барышник не отойдет).

Так и все шли дела домашние. Исключительно доверенностью нашего барина пользовался управляющий, Иван Савич Сквозник, человек из тех, что знают, где раки зимуют. Он в десятилетнюю службу при подполковнике хорошо проник барина, приноровился ко всем его прихотям, да всем и ворочал. Аккуратности он по счетам был неимоверной. Днем ли, ночью захочет барин проверить деньги, все налицо до копеечки. А того и невдомек, что с каждой продажи железа, меди, с каждой покупки вещей для дома Ивану Савичу большой процент от купцов и поставщиков, чтобы продал подешевле, купил подороже. Сильно наживался. Бывало, вышли все деньги, железо еще не сбыто, оброк не получен, нужно перехватить на текущие большущие расходы. «Похлопочи, любезный Савич, — приказывает барин, — где хочешь достань, что нужно заплати». Он будто и достает за жидовский рост вперед: деньги из своей шкатулки в барскую на время перекладывает. А прикидывался бедняком, и в доказательство своей худости, в угоду барину, женился на нашей же крепостной девушке, говорят, не чужой барину, который дал ей вольную и двести рублей. Сквозника, конечно, деньги не интересовали, но женщина была сподручна. Она смотрела в доме за всем вроде ключницы: вместе удобно было работать.

Еще был молодец, главный повар, какой-то «мусье». Ему была поручена покупка провизии и вин, одним словом, буфет, господский стол и продовольствие дворни, и он почти ничего не делал, как только каждое утро в белой куртке и колпаке придет к барину поклониться, потом зайдет на кухню сказать ребятам, что готовить, после пойдет к земляку в погреб выпить и закусить, походит по поставщикам за своим барышом, к обеду явится посмотреть в столовой, за особым столиком покушает и отправится в буфет сидеть до полуночи, курить кнастер, потягивать мадеру и грог. Это ничего: он вел порядок. Плохо то, что многонько выгадывал на провизии дворни. Было ее всякого возраста и пола больше сотни человек, и многие из них просто нуждались куском хлеба. Лакеям и поварам еще доставалось кое-что с барского стола, бедные же музыканты и песенники частенько орали и трубили с голодным брюхом.

И нам на селе было нелегко. Оброк-то подавай сполна, а кроме того, для дворни посылай лучших молодцов. В один год сорок человек взято было в музыканты, в лакеи, в гайдуки за каретой стоять, да после потребовалось двадцать девушек.


Наскучила наконец барину безалаберная жизнь; вдруг он бросил кутить и открылась в нем охота к театру: нанял ложу, почти каждый вечер там бывал. Сотрапезником его сытного обеда остался только тот, кто тоже любил театр. Дом затих, пирушки прекратились, компания игроков лишилась теплого приюта. Барин стал даже чистоплотен, каждое утро переменял белье, одевался щегольски, ездил куда-то с визитами…

Вдруг приказано переделать дом на даче, купить туда новую мебель. И на дачу переехали раньше обыкновенного. Стали толковать, будто барин женится на какой-то актрисе. Так оно и случилось. В доме явилась хозяйка, Настасья Борисовна, которая на другой же день первым делом призвала всю прислугу, расспросила, кто чем занимается, не имеет ли в чем нужды, все ласково, приветливо. Не знали, как благодарить. И завелся порядок. Сквознику велено искать другое место, повара тоже рассчитали, для всей отчетности открыли домашнюю контору, главную кассу поставили в кабинет барина, вместо управляющего взяли дворецкого из своих крепостных, доброго и хорошего человека. С этого времени все люди в доме были сыты и довольны. Добрая молва пошла и по городу, дошла до братьев, родственная холодность их начала понемножку исчезать, начинали, сперва изредка, будто мимоходом, посещать барина и прежние знакомые. И барин с молодою супругой тоже стал ездить по господским домам. Так все и пошло ладно.

Девять лет продолжалось семейное счастие. Тогда всем было хорошо. Дворни убавилось наполовину, некоторые получили свободу; о рождении каждой дочери (сыновей Бог не давал) извещалось в вотчинное правление, а священникам высылалось по ста рублей на молебен. Случился в нашем селе большой пожар, — с крестьян не взяли оброка за год и сверх того дали им вспоможение на постройку. На десятом же году замужества Настасья Борисовна, родив барину седьмую дочь, чрез две недели скончалась… Похоронили ее в Лавре, под мрачным памятником, где наверху гнездышко с птенцами.

С ее кончиной дочери поступили под надзор гувернанток, в доме хоть и не был водворен прежний содом, однако исчез и заведенный порядок, знакомства стали редеть, разве кто заглянет навестить сирот. Барин тоже свой дом почти покинул и частенько заглядывал в чужой, где, говорят, у хозяйки немецкой фамилии стали рождаться малютки, на него похожие, и куда постоянно поступало полное продовольствие, прислуга, экипаж. Слышно было, что это семейство впоследствии обеспечено полумиллионом рублей в билетах Сохранной казны[128].

Так шло до 1808 года, когда по случаю разрыва с Англией прекратился отпуск туда железа. Цены на него чрезвычайно упали, и заводские наши доходы до того уменьшились, что барин едва был в состоянии содержать крепостных заводских людей. Тут вдруг умер его старший неженатый брат, известный скряга, о котором можно судить из того, что он своих металлов никогда не продавал, а все копил, так что после его смерти найдена груда железа, вросшая на три аршина в землю. Деньги он тоже собирал. С железом тогда некуда было деваться, но как четвертая часть всего огромного наследства скупца перешла к нашему барину, то дела и поправились, так что в двенадцатом году он мог сделать крупное пожертвование, за которое получил чин статского советника. Впоследствии за другое дали ему и действительного[129]. С генеральским титулом он охотнее стал вести знакомства и сам принимать гостей. Вскоре две взрослые дочери были выданы, тоже за генералов.

Барин скончался в 1817 году. Наследницами его остались две замужние дамы и пять взрослых девиц, тоже вскоре сочетавшихся браком. По общему совету, не деля имения, учредили над ним контору общего управления под фирмой «наследниц такого-то».

III

Предки наши, быв крепостными одного лица, платя определенный оброк, лишь временно выполняя какие-либо особые приказания помещика, не изнурялись (как одно время было) фабричного работой и, живя без притеснений посторонних управляющих, имели полную свободу в развитии своих промыслов. Им способствовали центральное расположение села, двухдневные каждую неделю базары, двухнедельная ярмарка в сентябре месяце, собственная сметка. Только недоставало при ней честности и добросовестности, оттого немногие из наших крестьян разживались, и быт тогдашний вообще был некрасив. Самая наружность жилищ явно показывала бедность, так что из шестисот с лишком домов села только десять было каменных, и не более десяти деревянных отличались своим видом от лачуг.

Из числа этих немногих каменных домов один принадлежал нашей семье, которая издавна пользовалась уважением и доверенностью даже посторонних окружных и городских жителей. О родоначальниках своих я ничего не знаю, кроме того, что в незапамятные времена они жили в одной из двадцати трех одновотчинных нам деревень, называвшейся Пурлево, почему когда переселились при князе Репнине в село, то и были названы Пурлевскими. Много же я был наслышан о дедушке своем Петре Петровиче. Покойный родитель мой Дмитрий Петрович имел великую почтительность к делам его и часто рассказывал, чему из них сам был очевидец. Всего живее осталось в моей памяти обстоятельство, что когда дедушку избрал мир в бурмистры, то, помолившись Богу, он собрал в правление все общество и сказал:


«Православные, созвал я вас не для того, чтобы сделать раскладку оброка: дело это должно идти своим порядком и каждый сам должен о нем заботиться. Моя же теперь обязанность присмотреть, чтобы вообще все было лучше. Должно без утайки показать вам бедственное ваше положение, которому вы сами причиной. Дела хоть и малые, честно исполняемые, сами за себя говорят и открывают путь. Чистосердечно себя поставляю вам в пример. Довольство моего состояния основано на добросовестном труде. Меня никто не упрекнет в лености или в обмане. Если мы Всевышним Промыслом обречены быть крепостными, то не совсем лишены средств устроить свой быт: хотя земли нашей пахотной и недостаточно к прокормлению, мы свободны в выборе заниматься каждый чем кому сподручнее, а место нашего жительства сугубо заменяет недостаток земли, потому что дает средства торговать и иначе промышлять как кому вздумается. Мы и расторопны к домашнему торгу, но многие ли из нас умеют хорошенько им пользоваться? На базар-то все выедут, да целый день и хлопочут — из алтына! И ремеслом тоже мы не вышли: работаем, как при царе Горохе. Притом ни порядочного калача нет в селе, ни пряника приезжему полакомиться, ни кузницы лошадь подковать. Окружные жители, продав свой привоз, что могут у нас купить, кроме вязи и обуви? Все берут у посторонних! У нас в доме чужие пользуются!»

Деду на это отвечали:

— Да мы не можем ничем обзавестись, мы люди бедные…

Он повел другую речь.

«Слушайте, — говорит, — я вам скажу. Не бедность причиной плохой нашей жизни, а нет между нами согласия. Раскол у нас в вере, и между собой, и несправедливости, и обман, — оттого недоверие одного к другому. Будь мы бедны, да честны и правдивы, нашлось бы и пособие. Ведь и дурная слава о нас пошла, никто на нас не полагается, потому что мы промеж себя пререкаемся. Давайте постановим приговор, что с этого дня все ручаемся один за другого в таких-то деньгах, по способности и поведению каждого. А кто какой поруки заслуживает, пусть разберут выборные люди и выдадут открытые на год листы. А на кого жалоба, долг заплатить, самого же из поруки вон, и взыскивать своим манером. Буде же кто злостный расточитель чужого добра, того считать вредным миру и сдавать в царскую службу».

Для начала дела дед первый предложил две тысячи рублей из собственного капитала на десять лет, без процентов, в общий склад для раздачи бедным на торговлю, а платить им по шести копеек в год с рубля в возврат собранных денег. Приговор состоялся единодушно и хранится в правлении. Всего сейчас было собрано шесть тысяч пятьсот рублей, которые впоследствии процентами и другими сборами увеличились до тридцати тысяч.

С того времени (это было в 1794 году) наши крестьяне точно переродились и один пред другим стали хлопотать. Не далее как через три года на пустой прежде площади выросли лавочки, не только с мелочным, даже с красным товаром[130] и всем нужным для крестьянского обихода. О кузницах и говорить нечего. Вместо прежней обуви стали работать немецкие сапоги с вострыми носками и со скрипом (их охотно покупали и соседние помещики). Понемногу завелись маслобойни, устроилось несколько небольших кирпичных заводов, торговля льном и холстами увеличилась. С продажей своих изделий стали выезжать и на посторонние базары.

Оставался дедушка бурмистром с 1794 по 1802 год и старался во всем завести порядок. Так он ввел письменную отчетность по книгам, для чего два молодых парня были обучены счетному делу. Умер же дед Петр Петрович в октябре 1802 года, шестидесяти лет. Как он такой у нас вышел? А вот как. Старший брат его много лет жил в Москве приказчиком у одного купца, взял туда и брата, который провел в Москве двадцать два года мальчиком, потом тоже приказчиком очень умного человека и почерпнул от него московский навык к торговле и прочему. Возвратившись в село, сам торговал. Когда же приобрел себе во взрослом сыне, моем родителе, надежного помощника, мог на досуге вникнуть в положение односельчан, понять их нужды и обдумать средства.

Торговля дедушки состояла — зимой в покупке льна сланца и ручной крестьянской пряжи. Первый продавался отчасти на месте приезжающим из разных мест покупщикам, большею же частью вологодским купцам для архангельского порта, а впоследствии и прямо архангельскому дому Поповых. А крестьянская пряжа доставлялась на полотняные фабрики в Ярославль, Кострому, для полотен фламских, равендука и тиков[131]. Летними базарами покупались тоже пряжи, более узкие крестьянские холсты, крученые и гладкие: те и другие продавались московским купцам, — крученые для украинской торговли, гладкие для Москвы и для казенных поставщиков. Оборот был довольно порядочный: собственный капитал дедушки считался в двадцать тысяч, — большая сумма по тогдашнему времени!

В семейной жизни дедушка славился хлебосольством. Запасу было довольно: пироги разные не переводились, домашняя брага, липовый мед. Чаю тогда почти не употребляли, но дед имел уже медный чайник и весь к нему прибор, который всегда красовался в голубом за стеклами шкафе и вынимался только после бани, или с дороги в холодную пору, или когда в праздники после обедни приходил священник с матушкой и близкая родня. Когда бывали по делам городские гости, медный чайник выходил на первый план. В этой компании выпивалась чарка наливочки, но во всю жизнь никто не видал дедушку пьяным. Себя и домашних держал он в строгой дисциплине. Едва ли не всех более доставалось моему покойному родителю, который, быв уже женатым, в присутствии отца все-таки держал руки по швам. «Идеже страх, там и благочестие», — говаривал дедушка. И никто не роптал, только после матушка при случае поминала, что «кормилец свекрушко был строгонек, и чуть заметит что, так что задрожишь, хоть и не дерзок был на руку». Наружности дед был красивой, речист: «Под веселый час как станет говорить, так бы все и слушал», — рассказывал мой родитель.

Незадолго до своей кончины был дедушка в Москве, молился в Кремлевских соборах и у Троицы-Сергия и привез с собою маленький самовар, из которого ему, кажется, не довелось и чайку попить: вскоре он захворал. Пред смертью дед велел подать икону Божией Матери Казанской, благословил отца моего и сказал торжественно:

— Ну, любезный сын, от сего времени ты полный хозяин своей жизни. Будь христианин и сын православной церкви. Почитай мать и поминай меня, люби жену с сыном, защищай правду. Все имение предоставляю тебе, но платье мое праздничное сохрани для внука, пусть помнит дедушку. На церковь сто рублей, и попам сто рублей на поминки, а отцу Семену мою камышовую трость и пуховую шляпу. Таков мой последний сказ в присутствии Невидимого Бога.

Слова эти буквально были записаны моим родителем, и бумажка передана мне матушкой после его смерти. Скончался же дедушка, приняв Святых Тайн, простившись с домашними, в полном сознании: так рассказывали об его смерти.

IV

Родителю моему было тогда уж около тридцати лет, и имел он давнишний навык к торговле. При собственном капитале и посторонней доверенности ему нетрудно было вести дом. Кроме его и матушки моей Дарьи Егоровны, нас было: бабушка Прасковья Ивановна да я, от роду двух лет (родился я 5 января 1800). Твердо себя я помню с четырехлетнего возраста. С тех пор память моя все сохранила. Знал и хорошо помню наружность своих, помню свои тогдашние удовольствия, неприятности и наклонности, помню строгое преследование шалостей покойным родителем, иногда лишь делавшим мне снисхождение в уважение бабушке, которая одна могла доставить отпущение грехам моим. Матушка, бывало, говорит: «Ну что это у тебя за манера такая стращать дитя, он и так уж напуган, что боится всех». Ответ короткий: «Молчать!» С бабушкой иное дело. Говорит, бывало, отцу: «Ну уж, Митя, я натерпелась и тогда страху, как тебя школил наш покойник, так теперь не дам тебе воли. Ведь только и есть одно детище. Ну захворает и умрет…».

Отец не возражал, а только улыбался и отходил в сторону.

Одну мою тогдашнюю шалость никогда не забуду. В день сошествия Св. Духа отец с матерью поехали на храмовый праздник в другое село. Я остался с бабушкой домовничать. То-то было раздолье! Все утро земли под собою не слышал, будто по воздуху летал, и пришел мне на мысль давнишний замысел. Товарищи часто хвалились: один то нашел, другой иное, показывают, бывало, старый грош или ржавый пятак, откопанный в земле, а мне никогда не доставалось откопать и полушки: нечем похвастать. Как набегался я в тот день, пришло мне в голову: под кроватью отца лежат мешки с медными деньгами, по двадцати пяти рублей в каждом… Вытащил я один, развязал, вижу: пятаки и гроши екатерининские, все ржавые. Ладно, думаю, и беру сколько захватить могу, стараясь набрать их штук побольше. Рядом с нашим домом был пустырь, где в старину стоял дом одного зажиточного бездетного старика. Я туда, зарываю в разных местах пятаки и гроши, на каждой клаже кладу метки и иду к товарищам. Те в бабки играли. Прихожу и говорю за секрет: нашел, мол, на пустыре нашем два пятака и грош, которые налицо и показал. Те сейчас бабки бросили, все марш на пустырь, и я тоже с ними. Один там копается, другой в ином месте, все без успеха; я что ни копну, то грош или пятак: всех привел в изумление и сам пришел в какой-то безотчетный восторг. Бабушка в это время сидела на лавочке у нашего дома с другими крестьянками. Я несколько раз приносил ей свои «находки», и поднялись в этой компании толки о бывшем хозяине пустыря, который-де в самом деле мог зарыть в землю деньги. Между тем день пошел к вечеру; приехал отец. Бабушка давай хвалиться моим счастьем. Отец выслушал как-то холодно, посмотрел на меня и, должно быть, сейчас смекнул, в чем дело. Он приказал работнику убрать лошадь, а сам пошел в горницу и прямо под кровать. Потянул один мешок, другой, видит: сомнительно в завязке; сосчитал. Недочету до двух рублей. Я стою в соседней комнате ни жив ни мертв. Вдруг слышу зов. Вхожу. Отец грозно спрашивает, говорит:

— Так-то находишь деньги! Молод еще мошенничать! Сказывай, кто научил?

Слезы у меня брызнули, пал я на колени: «Тятенька, голубчик! виноват! сам сделал, никто меня не учил». И рассказал, как давно уже мне досадно было, что товарищи все что-нибудь находят, а я ничего. Но родитель мой, выслушав признание, только к бабушке обратился: «Вот, матушка, что значит без надзора дети».

Так розги и не были пущены в дело, а велено лишь положить пред образом несколько земных поклонов.

V

Бабушку тогда больше всех я любил, но недолго пользовался ее опорой. В 1805 году она крепко захворала и чрез несколько недель скончалась. Горько я плакал, не о том, кажется, что она померла, а о том, что без нее некому будет меня оборонить: мать хоть втихомолку меня и жалела, но отцу не смела сказать ни слова. Однако не знаю, я ли сделался осторожней или отец снисходительней, только редко случалось мне быть битым, разве иногда оплошаешь, заиграешься в бабки и упустишь время обеда. Да и тут выглянет, бывало, в окошко или выйдет за ворота: «Саушка!» Бросишь все и бежишь, станешь как вкопанный: «Чего изволите?» Посмотрит, если все исправно и не замаран, только скажет полусердито: «Полудничать время». А если испачкан, задаст трепку волосам.

Раз только мне жестоко досталось. Сижу я на завалинке, покачиваюсь и в лад приговариваю одно нехорошее слово, которое, где-то слышав, заучил не понимая. Отец и услышал. Подкрался, да как вытянет меня ремнем по спине: «Не смей, говорит, болтать таких слов». Матушка едва водой отпоила, а за что побит, не сказано, и я уже много после разобрал.

Так рос я до седьмого года. Любил слушать сказки, особенно когда рассказывала тетка Данильевна, да чтобы самому вычитывать их из книги, где, сказывала она, их много, втихомолку стал учиться грамоте, выучил азы и несколько даже мог складывать, но не смел говорить об этом отцу. Он сам заметил, что я все роюсь в его книгах, которых у него было немало. Как-то в веселый час он вдруг и спрашивает: «Ты, может, хочешь учиться?»

Я молчу.

— Что же ты язык прикусил?

— Да, — говорю, — тятенька, я бы желал.

— Молод еще.

Однако из первой своей поездки в Ярославль привез Часовник[132] и Псалтирь. «Ну, — говорит, — Саунька, теперь молись Богу, книги готовы, скоро поступишь к мастеру». И точно, дождавшись декабря, в день Святого пророка Наума[133], отслужив молебен, прямо из церкви отец сам повел меня к приходскому дьячку Ивану Петровичу. Дали мне азбуку церковной печати и костяную указку. «Мастер» мой (так называли у нас учителя), в присутствии отца, взяв мою руку с указкой, провел первую линию букв с произношением каждой, я повторял за ним, потом несколько раз сам громко выговорил «аз, буки» и так далее до «живете». Тем и кончился начальный урок.

Выучить все буквы и даже двойные и тройные склады большого труда мне не было, потому что я уже видел их дома (азбучка, хоть и новенькая, была мне старою знакомой). То и другое скоро было окончено. Но когда дошло до слов под титлами[134], это как-то не клеилось. Я вовсе не понял, для чего оно и к чему, и с помощью только привычки звуки остались-таки в моей памяти, и я одолел эту премудрость. Предстоял еще подвиг: выучить грамматические знаки, звательства[135], кавыки, двоеточия, точки; тут хотя решительно ничего не понял, однако же памятью усвоил. Потом взялись за Часослов и Псалтирь. Я хорошо вытвердил все показанные учителем места и читал исправно выученные зады[136], а «мастер» наш, Иван Петрович, лежа на печи, поправлял, никогда не смотря, по книге читают или на память. К году курс моей словесности был окончен; начался курс скорописанья: черточки, кривульки, потом буквы и самые слова, например: «Кто имеет Бога, тот все имеет». С полгода чертил я и портил бумагу…

В продолжение всего моего учения отцу как-то не доводилось проэкзаменовать меня. Вдруг, помню, в осенний вечер, приказывает он написать что-нибудь. А у меня нет под рукой прописи… Взял я перо, не знаю, что писать и как.

— Что ж ты не пишешь?.. — И видит, что я мнусь. — Ну, пиши: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

— Я, — говорю, — таких слов не учил.

— Как не учил? Склады учил, ну и складывай.

А я без книги складывать не могу, уставился на перо, не шелохнусь.

Как теперь гляжу, родитель мой встал, выпрямился, воззрел на меня.

— Э, любезный, так-то вас обучают. После этого знаешь ли ты и читать? Тащи сюда Псалтирь.

Раскрывает как раз начало шестой кафизмы: «Господи, да не яростью Твоею обличиши»[137], — подходящий текст, и мне знакомый, но на этот раз память изменила от страха, в глазах зарябило, так что давно выученные буквы никак я не мог привести в порядок слогов… Вот тогда-то мне досталось, с приговоркой: «А еще сам зазывался учиться» — и с наказом в три дня быть исправным чтецом, иначе ожидать еще большего наказания.

После этого дело пошло моими собственными стараниями, Иван же Петрович, несмотря на жалобы отца, продолжал слушать зады с печи. Так родитель, положив шесть рублей медными в аккуратненький мешочек, приказал вручить их «мастеру» с поклоном. Учение же мое продолжалось дома. Родитель мой, хотя тоже ограниченного учения, был любитель чтения, не ограничиваясь одними духовными книгами. Увлекала его и гражданская словесность того времени, так что после него осталось несколько периодических изданий: «Вестник Европы», «Почта духов», «Живописец»[138], а из книг, помню, были: «Сочинения» Карамзина, «Кадм и Гармония», «Золотой осел»[139], много разных романов и театральных пьес, между прочим Фонвизина. На получаемые в подарок деньги я тоже составлял свою библиотеку, которую прятал на полатях: «Еруслан Лазаревич», «Бова Королевич», «Илья Муромец», «Емеля Дурачок», «Семь Симеонов»[140], а блаженством моим было бойко читать все это по вечерам домашним, только без отца. Ему это мое упражнение было неприятно, завел он другое: не позволил читать без его назначения гражданские книги и заставил ежедневно упражняться в Священной Истории, Четьи-Минеи и кафизмах, требуя в прочтенном изъяснения и награждая за то чашкой чая. И как он в разговорах жалел, что не в состоянии выучить меня правилам начальных предметов грамматики, арифметики и правописания, потому что сам был не обучен, на селе способных к тому людей не было, а в городе в училище крепостных тогда не принимали! Он мог лишь приучать меня под своим наблюдением к торговле и к счетоводству по счетам.

VI

Чтение под надзором родителя и разговоры с ним, кажется, способствовали к развитию детского моего понятия, и я уважал его не только как отца, но и как знающего человека. Одно только крепко меня огорчало. Родитель мой, к несчастью своему, имел гибельную слабость, или, можно сказать, непонятную болезнь. Обыкновенно он никогда не употреблял хмельных напитков, даже по целому году и больше, но иногда, случалось, был своей болезни подвержен две и три недели сряду, до того, что все просит вина, а кушать хлеба не может. Если, бывало, ему откажут или не усмотрят, то выбежит из дому в одной рубашке, и всякому встречному готов в ноги поклониться, дай только ему на вино. Такой солидный человек за рюмку водки готов был тогда отдать последнее! А после двухнедельного запоя слабел, тощал, делался совершенно больным вроде горячки; чуть встанет с постели, с ним припадок такой, что с трудом приводили в чувство, и все были в страхе и трепетали за его жизнь. Кожа с тела и даже с языка лентами сдиралась! Как только выносило здоровье!

Правда, по сложению и по всему отец был чисто русский богатырь. Ростом два аршина восемь вершков[141], не толстый, но плотный, темно-русые волосы, недлинная окладистая борода, серо-темные большие открытые глаза, вся наружность под стать его всегдашней поговорке: «Будь важен без гордости, а низок без подлости». Одевался он всегда прилично своему крестьянскому званию и соответственно кругу знакомства: рубашка красная навыпуск, плисовые штаны, суконный камзол, сапоги козловые (натягивались крючками) и халат были его домашним костюмом. В праздничные дни, в летнее время он носил тонкого светло-синего сукна кафтан и пуховую шляпу, зимой — тулуп суконный на калмыцком меху, опушенный бобром, опоясанный золотистым шелковым персидским кушаком, и высокую круглую бобровую шапку. В доме он любил порядок, чистоту и опрятность. Их соблюдала мать моя, Дарья Егоровна, красивая и добрая женщина, которая сама трудилась готовить кушанье и вести в доме обиход, но при всем том занималась и работой, зимой тонкою пряжей, летом ткачеством полотен и платков, поэтому имела свои деньги на праздничное платье. Тогда носили в праздники, летом, ферязи шелковые с позументом[142] или кружевом, шелковый полушубок, на голове остроконечный жемчужный кокошник, покрытый наметкой или платком; на шею надевали жемчужные нитки и на цепочке серебряной крест; зимой надевали шубейку заячью из парчи или штофа[143], покрывались платком, а если слишком холодно, то сверху натягивали шубку бархатную с куньею опушкой. Обыкновенное же платье было: белая рубашка, красный кумачный и китайский[144] сарафан с пуговицами, голова же покрывалась сначала повойником[145], потом бумажным или шелковым платком. Дом наш был в селе из первых: каменный, полутораэтажный, пять больших окошек по лицу, с двумя чистыми комнатами, а чрез сени на двор кухня с чуланом, внизу две кладовые со сводами для складки товара. В одной чистой комнате принимали гостей, другая служила нам спальной. При доме всегда были работник и работница; первый жил у нас около тридцати лет, работницы иногда переменялись, но одна провела у нас тоже лет пятнадцать.

Кроме знакомства по торговле, отец пользовался большим расположением окрестных помещиков. Особенно семейство Карновичей[146] и сам старик Степан Степанович часто посещали наш дом, угощаясь чаем и мягкими пирогами, которые матушка мастерица была печь. Вообще мы ели хорошо: в скоромный день холодное заливное (студень), вареный окорок, потом русские щи или лапша, жаркое баранина или курица, часто готовился гусь, утка. Осенью молодые барашки почитались лучшим кушаньем. Гуси, утки, куры были всегда домашние; что покупали, обходилось очень дешево, начиная с хлеба, который хотя был не местного урожая, а привозный водой из Тамбовской губернии, но весной по приходе судов продавался: мука ржаная за куль[147] в 9 пудов от 6 до 7 рублей, рожь такого же веса от 5 до 6 рублей; горох кульковый лучший 80 копеек четверик, пшено кульковое отборное тоже; крупа гречишная четверть в 8 пудов 4 рубля; говядина 3 копейки; баранина 2 копейки за фунт; гусь кормленый 30 копеек; утка 15 копеек, курица еще дешевле; яйца 4 копейки десяток; масло коровье 15 копеек фунт, постное 5 копеек; привозная красная рыба, осетры и белуга 7 и 10 копеек фунт; икра паюсная 15 копеек; мед лучший казанский от 6 до 10 рублей пуд. Все это не на серебро, а на медные деньги или ассигнации[148]. При виде этих цен продовольствия за шестьдесят лет и сравнивая их с ценами настоящего времени[149], можно думать, что тогда люди были в лучшем довольстве.

Утвердительно скажу: нет. В народе было тогда больше нужды. Простонародье северных губерний кормилось почти одним черным ржаным хлебом и серыми щами, калач почитался редким лакомством, пряник — богатым подарком. В крестьянском быту от своего скотоводства все молочные скопы[150], лишняя скотинка, барашки, ягнята, яйца, все продавалось по необходимости, а питались горохом, толокном да репой пареной. Наше село не в счет. Промыслы доставляли нам средства не в пример лучше других мест.

VII

Дела по торговле нашей хотя шли заведенным порядком, но не так удачно, как при дедушке. Потонул груз пшеницы, кое-какие должники не заплатили, и капитал наш значительно уменьшился. При всем том, отец не был поставлен в затруднение по своим оборотам. Крепостным состоянием своим он не тяготился, но частенько скучал, когда приходилось исполнять прихоти помещика, который раз, например, вызвал его в Петербург и держал там почти год только для того, чтобы показать гостям: «вот какие у меня крестьяне»! Отношения, впрочем, между помещиком и моим родителем были самые лучшие. Отцу даже поручено было управлять вотчиной и ходатайствовать по делам в судебных местах, где подполковник затеял какую-то тяжбу с племянниками, что стоило нам больших хлопот и упущений по торговле, а главное, приказные пиявки часто вводили отца в искушение выпить.

В августе 1811 года родитель мой после запоя крепко заболел. Случилось это так. Поехал он по своим делам в Москву. Там, привыкнув уже гулять с приказными, в веселой компании загулял, да и продолжал потом с неделю пить один. Дошли до села слухи, послали родственника выручать. Человек он был, видно, не так-то опытный в этом деле, схватил отца и помчал домой на перекладных-почтовых, не давая дорогой ни отдыха, ни водки. Привез в село такого, что с повозки не мог сойти. Кровь, говорят, запеклась, и на этот раз натура не выдержала. Сентября 4-го родитель мой скончался на 42-м году. Духовным завещанием он предоставил все в распоряжение матушки, поручая меня попечению всех приятелей и родственников, а служащему у нас работнику писал: «Михайло, не оставляй сына и будь его руководителем в торговле».

С этого времени началась трудовая полоса моей жизни. Матушка моя, хотя добрая и хорошая хозяйка, в торговле ничего не понимала, оттого что покойник не допускал ее до дела. На беду, в этот год почти весь капитал наш был по счетам за вологодскими купцами, которые понесли значительные убытки при архангельском порте. Матушка заботилась, хлопотала, несколько раз сама ездила в Вологду, но плохой имела успех и выручила всего, помнится, тысячи две ассигнациями. Мне было тогда одиннадцать лет, и я тоже не имел настоящей опытности. Руководитель мой Михайло был только верный человек, сам по себе ни на что не способный. Матушка не доверяла нашему уму и держала деньги у себя: только пятьсот рублей дала нам, чтоб я привыкал к делу. С таким капиталом обороты сделались мелкими; кончили зиму, прибыли не оказалось. А тут наступил двенадцатый год… Повсеместно упала торговля; что же могло быть с нашей! В селе Великом тогда не о торговле думали, а о спасении, молились Богу, зарывали и прятали имущество, готовились выезжать. Мужеский пол от десятилетнего возраста до шестидесяти годов весь был вооружен пиками и по ночам ходил патрулем настороже. Все жизненные припасы подорожали, заработков у нас не было, прежний денежный запас каждодневно тратился на необходимые потребности, так что едва осталось у нас и пятьсот рублей, платить же нужно было казенные подати и господский оброк неукоснительно, всего до ста рублей. Матушка плакала, что деньги выходят. Насилу кое-как держались, грустя и скорбя о себе и при виде идущих и едущих из Москвы, спасших только свою жизнь. Вздохнули лишь, когда Наполеон вышел из столицы по прежней дорожке и Светлейший стал поколачивать его сорванцов.

Впрочем, всего тогдашнего я не могу передать, потому что местность наша имеет расстояния от Москвы около двухсот верст, следовательно, на долю моей любознательности мало пришлось видеть замечательного. Помню только, что тела мертвых неприятелей, считаемых служителями ада, не предавались земле, а кострами положенные сожигались.

VIII

К исходу осени все затихло, и в Москву начали постепенно возвращаться жители. Они встретили на своих пепелищах большой недостаток в продовольствии и нужных вещах к обзаведению начального хозяйства, и эта общая потребность повсюду стала известна. Я решился просить у родительницы позволения ехать мне с Михайлом в Москву с товарцем. Долго не соглашалась, наконец отпустила. На двести рублей своих купили, да на триста одолжились сапогами, чулками, рубашечным холстом, мелочью для обихода чернорабочих людей. В шесть дней наш обоз благополучно доехал и остановился на постоялых дворах у Креста. Наутро же явились покупатели, и разом все начисто разобрали. Получив деньги с хорошею пользой, пошли смотреть Москву. Крайняя часть, где мы пристали, не имела почти признаков разорения, но когда пошли дальше за Сухареву внутрь, повсюду опустошение. В самом Городе Китае ужасно было глядеть: обгорелые дома, развалины, без стекол окна, везде по лавкам пустота. А как увидели разрушенный Кремль, дрогнуло сердце и слезы полились ручьями. За полтора-два года с покойным родителем я видел Кремль во всей его красе!

В тот же вечер мы отправились домой. Матушка чрезвычайно обрадовалась нашему возвращению и удаче, когда, сосчитав деньги, увидела пользы за всеми расходами более двухсот рублей наличными, я же был в настоящем самоуслаждении. Но когда рассказал ей виденное, все мы навзрыд заплакали и забыли полученные барыши…

Однако корысть всегда останется для людей приманкой. Через месяц мы пустились по той же дорожке, с тем же запасцем, только на этот раз не согрешили выгодною продажей, а едва кое-как выручили свои деньжонки, даже с небольшим убыточком, потому что нашего товару было навезено из разных мест видимо-невидимо. В Москве же уже начиналась жизнь и заметное движение. А как помещения, по недостатку еще жителей, были очень дешевы, то можно было с небольшим капитальцем приискать местечко для торговли. Стоило только завести где-нибудь возле рынка сбитенную лавочку. Такая пришла мне мысль в голову, и денег на это своих хватило бы, Михайло же наш был в старину сбитеньщиком и готовил его на славу.

С этою мыслью я и уехал в село. Подумал, подумал. Михайло одобряет, говорит: «С тобою пойду на это дело»; решился сказать матушке. Она ужасно осердилась, закричала, что я с ума сошел, и запретила поминать о такой глупости, приказав: «Дед твой и отец здесь вели торговлю, веди и ты».

Был у меня тогда один любимый товарищ, Никита, немножко постарше меня; вместе мы учились у Ивана Петровича, и по праздникам он всегда приходил к нам поиграть, сказку почитать. После отказа матери я рассказал ему свой московский план. Он сметил это дело, возьми да скажи своему отцу. Тот понял. И отправился Никита с отцом в Москву, дорогой наняли они в одном селе сбитеньщика, а недели чрез две открыли на Моховой лавочку. Чрез месяц отец Никиты возвратился: привез мне спасибо за совет. Чрез год навернул на село Никита: привез сайку, пряников и говорит по секрету, что у него теперь три тысячи рублей. Взял с собою брата (их было трое сынов у отца), того поставил в сбитенную, сам открыл бакалейную, и эти два брата (Лебедевы по фамилии) лет в десять нажили сто тысяч, выкупились на волю, женились, к тридцатому году имели большой капитал и два каменных дома. В первую московскую холеру[151] вся семья их вымерла.

Когда доходили до нас слухи, что Никитушка богатеет, я не досадовал, напротив, в душе гордился, что план мой и совет пошли ему впрок, и доволен был тем, что получал от него письма, иногда кое-какие подарки. Сам же я все проживал в селе Великом, торгуя льном и пряжей на копейки, больше по окрестным селам. Лошадки не на что было купить, поэтому я пешочком ходил себе по базарам и ярмаркам в окружности. Что где успеешь купить, там и продашь, что возьмешь барыша, с тем и возвратишься в село. Труды мои были тяжкие, а едва хватало на наше пропитание с матерью.

Время идет, впереди нет ничего. Этак в году восемьсот семнадцатом родительница стала намекать на женитьбу. «Ты, — говорит, — на возрасте, я нездорова, домик у нас порядочный, дадут невесту богатую».

Не хотелось мне огорчать мать отказом, попросил я только, чтобы позволила мне пред тем сходить пешочком в Москву, помолиться угодникам, может и найти что полезное. Родительница на этот раз как-то скоро согласилась меня отпустить. Думка же моя была та, что теперь Никита разжился: неужели не одолжит мне на мою торговлю рублей триста или двести хоть на один годок? Я бы с этими деньгами нашел дело.

В такой надежде прихожу в Москву, отыскиваю приятеля, смотрю: Никита уж не тот. Поздоровался, однако, позвал в трактир, напоил с дороги чайком, расспросил о житье моем, как и что. Я откровенно говорю: «Живем по-прежнему, трудов много, денег мало, почти что ничего. Будь у меня в руках сотня-другая, можно бы и в селе нажить копейку, а то и всего в обороте рублей с полсотни. На них чего купишь? Возьмешь барыша рубля три, да и бежишь с этим за тридцать верст домой».

Хотел было по старой памяти прибавить, «не одолжишь ли, брат, на торговлю», но язык не поворотился: ожидал, что старый товарищ сам скажет, «а много тебе надо на нужду?».

Но мой Никитушка сметил, зачем я пришел, и давай жаловаться, что он хоть имеет капитал, а в деньгах тоже нуждается, товару-де много, наличных почти нет, а вот подходит время, что надо оправдать свой кредит.

Не ожидал я такой отговорки, скрепил сердце, замолчал. Никита и спрашивает:

— Долго ты в Москве проживешь?

— Сегодня же домой.

— Да, — говорит, — в Москве харчи дорогие; не шутка и денек продневать.

В то же время вынимает из бокового кармана бумажник полнехонек ассигнаций. Полез, вынул синенькую пятирублевую и говорит:

— Возьми-ка себе на дорогу, да захвати с собою московскую саечку, нашему учителю Ивану Петровичу: он, поди, еще здравствует?

Я отвечал, что «слава Богу, жив-здоров», сайку взял, от бумажки отказался. «Благодарю за приязнь и угощение, прощайте, будьте здоровы», — и стремглав выскочил из трактира.

Не помню, как я прошел Москвой, как очутился за восемнадцать верст в Мытищах. Там из громового колодца[152] выпил ковшик воды, посидел немножко, у Троицы-Сергия заночевал, спал крепко, утром помолился Угоднику, на третий день явился домой. Матушка не ожидала меня так скоро, удивилась даже и спрашивает:

— Да был ли ты полно в Москве?

— Был, матушка, только она на этот раз мне не понравилась.

Мать не стала много расспрашивать: рада была, что воротился.

IX

Вскоре после возвращения моего из Москвы наш помещик вдруг пишет приказ в вотчину, чтобы немедленно собрать оброк за два года вперед и деньги внести полностью в Московский опекунский совет[153], пожертвованием на какое-то, уж не помню, благотворительное дело; а кто не уплатит сполна, того сдать в солдаты, с тем, чтобы за такого уплатил другой, кто побогаче, и тем освободил себя и семью от будущей рекрутчины.

На сходке прочитали приказ, потолковали, померекали и сделали раскладку, сколько с кого взять: как ни плохо житье крестьянское, никому не хотелось тогда быть солдатом, всякий тянулся, тащил свою долю. На меня наложили сто рублей. Наличных было у меня рублей семьдесят; матушка дала тридцать из своих, а чтобы было чем продолжать торговлю, продала свою жемчужную нитку за сто двадцать и отдала выручку мне. Эти деньги меня как будто оживили. Повел я дело бойче, так что приобрел даже посторонний кредит и купил себе лошаденку. Зимой по обычаю возился я со льном и пряжей, на лето же снял сад с яблоками. И так удачно это вышло, что в два месяца заработал с товарищем, с которым был пополам, восемьсот рублей чистыми.

Тут помещик опять пишет бурмистру: выбрать четырех человек самого высокого роста, не старше двадцати лет, способных ездить на запятках за каретой, да четырех красивых девушек не старше восемнадцати, и всех сих людей лично привезти к барину в Петербург…

Приказ, как водится, прочитали сходке; перечить никто не посмел, хотя все были огорчены, особенно у кого молодые сыновья и красавицы-дочери. Родительница моя, тоже испугавшись за меня, заворчала: «Старый греховодник! по летам ли ему так баловаться! А что, если и тебя, Саушка, по сиротству возьмут в эти проклятые гайдуки?.. Я не вытерплю, брошу дом, поплетусь с тобою в Питер, буду кланяться, просить, чтоб отпустили тебя ради отца твоего, которым барин хвалился пред своими лизоблюдами. Коли же не сжалится, кошкой кинусь ему в глаза. Суди меня Бог и Царь! Я мать!»

В таком азарте никогда не видал я матушки. Не мог выдержать, заплакал и стал потихоньку утешать ее, говоря: «Бурмистр, старый приятель покойному тятеньке, не обидит нас, не выдаст; а притом на селе много молодцов выше меня ростом».

— Эх, Саушка, — возговорила матушка, — помнят люди приязнь! Разве вот что тебя спасет: у бурмистра племянница; слышно, прочит ее за тебя…

Бурмистр между тем сетовал в доме вотчинного правления со старшинами, из каких семей взять молодцов и девушек. Сказывали потом, что и я был назначен, но он своеручно вычеркнул меня из списка. Других же молодцов и девушек отцы сколько его ни угощали, некоторым пришлось поплакать при расставанье, особенно матерям за участь девичьей красы.

В обычных хлопотах время шло своим чередом до 1818 года. Подходила весна. Тут матушка опять стала говорить о женитьбе, требуя уже настоятельно, и хотя предоставляя выбор мне, однако намекая, что связь родственная для нашего сиротства необходима. В мои лета я не имел еще наклонности к женитьбе; все же обещал, а о невесте просил дать мне подумать.

Чрез малое время приехал в село Великое один тоже наш крестьянин, Петр Иванович, но который около тридцати лет уже был главным караванным приказчиком при сплаве на барках из сибирских заводов к Петербургу до полумиллиона пудов господского железа ежегодно, и проживал в своей семье не более месяца в году. Петр Иванович слыл добрым человеком и честным; подчиненные служители любили его как отца, сам помещик уважал его и величал всегда лично и в письмах не иначе как «Петром Ивановичем», а в селе все кланялись ему в пояс. Покойный мой родитель дружил с ним, и как была у него дочь, всего одна, то часто говаривали: «быть нам сватами, если Бог благословит». На девушку эту, годом помоложе меня, я сам частенько засматривался, вместе мы гуляли летом, зимой катались на горах: но в теперешнем моем состоянии не смел надеяться на согласие ее стариков…

А все-таки думалось…

В бытность тогда на селе Петра Ивановича иду я раз мимо их каменного дома, вдруг отворяется окно и меня зовут. Вхожу, глядь — там матушка, и Петр Иваныч говорит, что все уже ими замечено и решено, что по моей робости, а ее вдовству сам он предлагает упрочить старое знакомство родством.

Так мы веселым пирком да за свадебку… Тесть мой, добрый человек, кроме приданого, тогда же дал мне тысячу рублей ассигнациями на торговлю.

X

Женитьба в восемнадцать лет по местному тогда нашему обычаю была ничуть не диво, но странно кажется мне теперь то, что, с малолетства быв скромным и покорным мальчиком, вдруг я почувствовал в себе противоположную перемену, точно получил какое-то особое право. То ли было причиной, что я имел в своих руках тысячу рублей, а под боком богатого тестя, или так уж это в порядке вещей, что когда человек женился, значит, сам стал на ноги, — только я очутился совсем в другой колее, и началась в моей голове работа. Одна думка сменялась другою, каждый день рождались новые планы, в воображении моем рисовалась будущность такая отрадная и гладкая, как будто все от одной моей воли зависело. Одно слово: во что бы то ни стало я решил непременно добиться той степени, на которой стояли мой дед и родитель. Пример их до той поры хранился в моей памяти неподвижно, тут же вдруг послужил начальным поводом к развитию природного честолюбия, которое тогда, как погонялка, вынуждало меня без оглядки бежать вперед.

Правда, не было и большого труда расширить круг своей торговли; все выгодные условия были на моей стороне, практика минувшего времени дала достаточные познания в качестве товаров; я знал хорошо, когда и где что лучше купить, а при продаже взял за правило пользоваться самым малым барышом, лишь бы расположить к себе покупателя и тем достигнуть частого оборота.

Увеличив свою деятельность, при скромном поведении, я добыл себе кредит, так что если бывало иногда при покупке товара нет наличных, — разве половину требуют, остальную охотно доверяют на срок без накладки. И до того возросло ко мне доверие, что наконец о деньгах и речи не было при уговоре. Я же всегда хранил слово, вес и меру держал справедливо и при расчете не прижимал.

Так успешно продолжалось до 1820 года, однако наличный мой капитал увеличился лишь немногими сотнями, оттого что понадобились кое-какие перестройки в доме и прибавка домашних вещей. Матушка сначала крепко на меня взъелась: все ей казалось, что я расширяю торговлю не по силам, и притом гневалась на излишний против прежнего домашний расход, особенно когда случалось угощать нужных посторонних людей. Упреки ее само собой были не так-то приятны, но я удерживался от противоречия и продолжал вести дело по-своему, как наладил.

В ту пору наехал к нам на село муж одной из наследниц покойного помещика, военный генерал А. с супругой. Приняли их как следует, а они собрали сходку, и барин держал речь:

— Надо нам, ребята, впредь быть исправнее. Пора переговорить с вами. Например, со всего села получается нами оброку в год только двадцать тысяч. Покойный батюшка, отец жены, много лет давал вам льготу, да и мы после него продолжали поблажать вам два года: ожидали, что вы будете признательны и сами увеличите платеж по теперешним ценам. Бог с вами за прошлое, но вы должны чувствовать нашу ласку, и за нее вперед нам постараться.

Бурмистр и старшины все с поклоном отвечают, что-де очень вам благодарны за все, молим Бога о вашем здравии и чтим память вашего папеньки.

На это барин, улыбнувшись, сказал:

— И это, старики, не худо. Спасибо за память. Но не забывайте, что нам нужны теперь деньги. Мы не хотим увеличивать оброк, а вот что сделаем. Соберите нам единовременно двести тысяч рублей, мы же в течение десяти лет не будем ничего с вас требовать. Как вы люди все зажиточные, исполнить наше желание вам нетрудно. А? Что скажете?

И с таким неожиданным вопросом обернулся к сходке.

Все до того были озадачены, что ни слова не выговорили. Барин, принимая молчание за знак согласия, говорит:

— Так вы исполните как сказано? да?

И тут никто не отзывается.

Барин снова повторяет:

— Смотрите же, мужички, чтобы внесено было исправно!

— Нет, батюшка, мы не можем!

Этакое слово вдруг само сорвалось с моего языка, и в ту ж минуту из разных мест посыпалось, как из мешка. Один говорит: «Нет, кормилец, шутка ли собрать двести тысяч! Где мы их возьмем!» Другой кричит: «Мы какие зажиточные, часто нуждаемся в рубле».

— А дома-то, смотри, какие настроили, — усмехнулся барин.

Тут ему загалдели:

— Дома, что дома. Это наш корм. Мы не хлебопашцы. Земли у нас на тысячу триста душ тысяча сто тридцать десятин. Питаемся промыслом, платим оброк бездоимочно. Чего еще!

И поднялся шум.

Услышав такой решительный отказ, барин, должно быть подумав, «что мне с этими дураками толковать», посмотрел на нас, опять улыбнулся, повернулся, взял барыню под ручку, приказал бурмистру, изготовив карету, подавать лошадей и сейчас уехал в Ярославль.

У нас было отлегло, но недолго порадовались. Наследники получили из гражданской палаты свидетельство, что такое-то их имение не состоит под запрещением, и вся вотчина была заложена в Опекунский совет, а получено денег за тысячу триста ревизских душ по двести пятьдесят рублей за душу, всего триста двадцать пять тысяч ассигнациями, на двадцать пять лет. Чрез два месяца вновь собрали сходку, и тогда уж без околичности прочитан господский приказ, в котором начистоту сказано:

«По случаю займа в Опекунском совете трехсот двадцати пяти тысяч на двадцать пять лет, процентов и погашения долга требуется около тридцати тысяч в год, которые поставляется в непременную обязанность вотчинного правления ежегодно собирать с крестьян, кроме прежнего оброка в двадцать тысяч; и весь годичный сбор пятьдесят тысяч разложить по усмотрению нарочно выбранных людей, с тем, чтобы недоимок ни за кем не числилось, в противном случае под ответственностью бурмистра неплательщики будут, молодые — без очереди сданы в солдаты, а негодные на службу — отосланы на работу в сибирские железные заводы».

XI

В безмолвной тишине, прерываемой вздохами, окончилось чтение грозного приказа…

На этот момент в первый раз в жизни почувствовал я прискорбность своего крепостного состояния! Тогда-то в неопытном моем понятии в первый раз представился ужасный вопрос: «Что же такое мы?!» Крепко рвалось мое сердце, понуждая меня высказаться, но, посмотрев вокруг на грустные лица и слыша один только робкий шепот, я успел удержать и затаить в себе свой порыв.

Нечаянность эта и не одного меня ошеломила; такой огромный налог всех устрашил до крайности. Казался он нам и незаконным. Но что же было делать? В то время подавать жалобы на господ крестьянам строго воспрещалось; самовольно отказываться от платежа значило только опозорить себя званием бунтовщиков; заупрямившись — подвергнуться тяжкому наказанию и военной экзекуции, которая разорит вконец. Сходка окончилась тем, что в платеже требуемого мы составили на самих себя по форме приговор, согласно полученному приказу, возлагая надежду на помощь Божию. Никому ведь не хотелось лишиться родины: лучше отказаться от праздничного куска, лишь бы избавиться опалы. Утешением послужило то, что не стесняется хоть свобода наша в промыслах.

При всей общей тяжести наша семейная жизнь, благодаря Всевышнего, не впала в крайность; торговля моя шла своим порядком, не было нужды в продовольствии, и наложенный на меня оброк, около двухсот рублей ассигнациями, всегда я платил своевременно. Только все раздумывал: как же это барин с нами поступил? И стал приглядываться, чего доселе не приходило в голову, к окрестному крестьянскому быту.

XII

Вышло, что нам еще ничего.

Был у нас не очень дальний сосед, Иван Иванович **, кутила первой руки, охотник до красоток из города. Жил он постоянно в деревне, деньги с крестьян брал без счета и без определенной меры: как потребует — неси, не то порка.

Так этот пожилой уже барин своих крепостных обирал да порол за дело и без дела, пока те наконец взбеленились и полезли на стену… Иван Иванович видит, что дело плохо, и поладил с мужиками: выкатил им два бочонка водки, побожился, что впредь не обидит. Народ тому и рад. Только как был Иван Иванович большой волокита, то в шутку и приударь он поблизости за одною барышней небогатого семейства. Там смекнули, что гуся этого хорошо бы, заманув, изловить, до поры до времени смотрели на его шалости сквозь пальцы, да потом застукали молодца и принудили жениться. А как в молодости своей Иван Иванович успел наделать столько долгов, что никогда не мог их уплатить, дела его экономии были плохи, с крестьян же взять Уже нечего, то по совету тестя занял он в Опекунском совете под залог тысячи двухсот душ не знаю сколько-то, что-то много.

Дым пошел коромыслом: гости да в гости, нужно и в городе пожить, экипажи, вечера, экипировка, — на все подавай деньги; только на хозяйство их не хватает: хозяйство и осталось по-прежнему. За пять лет проценты и погашение выплатили, потом весь долг и сел, как у нас, на шею крестьян, не имевших наших промыслов.

Это еще человек не злой, а только баловень, беспечный ветрогон и дрянной хозяин. Другой сосед иного цвету, Лев Петрович ***, древнего боярского рода, владелец трехсот душ и многих отхожих лесных дач[154]. В молодости он где-то служил, дослужился до провинциального секретаря, терся около знати, искусно передергивал карты, такими проделочками нажил себе порядочное количество билетов Сохранной казны, женился и поселился в своем сельце *. Несчастная жена его, измученная жестоким обращением, на третий год померла, оставив сына Леонида Львовича, который в подростках еще не поладил с отцом, уехал в город к тетке и там впоследствии нашел себе невесту.

После смерти жены Лев Петрович мало того что все полевал и выгонял мужиков своих на облаву, но вынуждал всех молоденьких крестьянок чередоваться у него ночным дежурством, за ослушание же наказывал розгами или на целый месяц надевал на шею железную рогатку.

Крестьяне вышли наконец из терпения и чрез близких барину псарей объявили, что им невмоготу и что если грех будет продолжаться, то найдут на него свою расправу.

Сначала Лев Петрович было погорячился, хотел всех передрать, но раздумал, что нет под рукой надежных людей и, чего доброго, самому достанется, как был пример в Переяславльском уезде, где мужики, втихомолку добравшись до барина с барыней, оставили их еле живых. Ночные дежурства прекратились, а женился он во второй раз не на дворянке: никто не выдал бы за него свою дочь, невзирая на капитал его, и ни одна благородная девица не позарилась бы на него, черномазого, у которого всего разговору было только, что любимая его поговорка: «Ох, дела деланские, земля землянская, народ все христианский».

За деньги через услужливых негодяев обвенчался он на городской мещаночке. Эту жалкую жертву привез в свою усадьбу, засадил в тесный флигелек, и несчастная томилась там около пятнадцати лет, подарив мучителю двух сынов.

Лев Петрович между тем, оборвавшись на дежурствах, допекал своих крестьян по хозяйству. Экономическая запашка[155] его была не так-то велика и мужикам не лиха беда ее обработать, но он изнурял их другими тягостями: рубкой в лесных дачах дров и отправкой с лишком за двадцать верст в город; побором деньгами и льном; каждой бабе определил зимой — спрясть столько-то талек[156], летом — выткать и выбелить столько-то аршин полотна, набрать столько-то фунтов грибов и вишен; каждой семье — принести столько-то яиц и масла. Сверх того, ни одна свадьба не могла состояться без разрешения Льва Петровича, за которое — особая подать деньгами, льном и домашним холстом. И такой он был мастер своего дела, что увидит у крестьян удачный всход льна, заметит себе, а когда продадут — у всех поодиночке отберет полученную выручку, под предлогом, что «на сохранение», приговаривая: «Ты, дурак, пропьешь, у меня целы будут». Иной ломается, выставляет нужду — лошаденку купить или что-нибудь для домашнего обихода: «Потеряешь деньги, каналья, — говорит Лев Петрович, — а понадобится лошадь — я дам». Или просто скажет: «Болван! видно, захотелось березовой каши».

Ну, словом, крестьяне дошли до того, что уж не радели о своем домашнем хозяйстве, «потому что все равно — Лев Петрович узнает и себе возьмет». Ябедник тоже был он исправный, так что его опасались и посторонние люди. Из многих штук приведу одну.

Был у него немолодых лет крестьянин-бобыль. Этот человек держался раскола, часто ходил «странником»[157] и проживал иногда поблизости в одном селе у своих одноверцев. Взять с него было нечего, так вот какую придумал Лев Петрович канитель. Подал он в земский суд явочное прошение[158], что «такой-то его крестьянин Иван Кондратьев такого-то числа и месяца скрылся неизвестно куда», тогда как ему очень ведомо было, что он то дома по избам таскается, то гостит у своих одноверцев, которые, принимая его, не могли считать беглым, так как знали его родину в шести всего верстах от себя и ведали, что он ее не покинул, а бродит себе промеж ней и ими. Прошло после явочного прошения немало времени. Иван Кондратьев все ходит взад и вперед, из села к одноверцам; вдруг подает Лев Петрович в тот же земский суд прошение, что «беглый его крестьянин такой-то укрывается там-то», и просит «произвести обыскное следствие».

Командировали чиновника, схватили Ивана Кондратьева в самом молитвенном доме. Улика налицо; забрали несколько человек «укрывателей», да вместе с Иваном в город, к суду. Лев Петрович потребовал с крестьян две тысячи рублей, однако как членам суда была тут своя большая пожива от раскольников, то они крутили-вертели и свели на мировую в шестьсот…

Вот тебе и Иван Кондратьев! Долго его помнили; а Лев Петрович только посмеивался, приговаривая: «Мужика надо учить, чтоб умнее был». Зато, бывало, приедет он к нам на базар: соседи-помещики, встречаясь, ленятся поклон ему отдать…

Однако и он за год до смерти подобрел, дворовым людям выдал вольные, с мужиков перестал делать прежние поборы, даже некоторым беднякам выдал со скотного своего двора кому лошадь, кому корову, а кому дал лесу на постройку и немножко деньжонок.

Хорош Лев Петрович, но были образчики и почище. Один старый вельможа с ватагой дармоедов переселился на жительство в свою усадьбу и завел псовую охоту. Раз крестьянский мальчик (у него там было три тысячи душ) зашиб по глупости камешком ногу борзой собаки из барской своры. Барин как увидел, что его Налет хромает, разгневался: спрос, «кто изувечил собаку?»

Псари должны были указать. Привели мальчика, тот сознался.

Велено наутро быть готовым к охоте в полном составе. Выехали в поле, около лесу остановились, гончих пустили, борзых держат на сворах. Тут привезли мальчика. Приказано раздеть и бежать ему нагому по полю, а вслед за ним со всех свор пустили вдогонку собак: значит, травить его.

Только борзые добегут до мальчика, понюхают и не трогают… Подоспела мать, леском обежала и ухватила свое детище в охапку. Ее оттащили в деревню и опять пустили собак. Мать помешалась, на третий день умерла.

Говорили, что об этом всем узнал император Александр Павлович и повелел судить барина: но тот, сведав, что дело дошло до государя, сам наложил на себя руки[159].

Или вот еще вспомнил двух братьев А. и И. Б[аташевых], правда, не нашей местности, но слухом земля полнится, о них дошло и до нас.

Эти два брата, т[уль]ские помещики, были основателями, в 1755 году, знаменитых впоследствии Ш[епелев]ских заводов, имевших громадные владения и доставлявших чрезвычайный доход. Особенно способный из них был И[ван], человек предприимчивый, зато же и в высшей степени корыстный и великий мастер присваивать себе чужую собственность, не разбирая средств. Людей своих он всех вооружил и сам был как бы их атаманом, всегда разъезжая с шайкой в двенадцать отборных молодцов и распоряжаясь как разбойник. При начальном устройстве заводов много смежной земли и лесов принадлежало касимовским татарам, которые не соглашались продать их: так он самовольно рубил и жег леса и многих при этом перебил. Доставалось и соседним помещикам, чья земля понадобилась или приглянулась. Сторгуется, не жалея цены, совершит запись, зазовет к себе для получения денег, вручит все сполна и угостит на славу: а вечерком, как сытый и пьяный гость с казной отправится домой, нарочно поставленные молодцы дорогой его ухлопают, деньги же назад барину, который награждал за это щедро. Противиться ему или вывести наружу самоуправство никто не смел: в городских судах на него не было управы, доходило до сената, и там тоже куплена была сильная протекция. В заводской конторе должно храниться до сих пор письмо сенатора Л*, который, предостерегая И. Б[аташева], писал: «Ванька, твои дела поганы, перестань проказничать, а то тебе худо будет, да и нам несдобровать, попадем в опалу».

А тот все-таки не унялся, и свидетелями его зверства — те скелеты, которые потом найдены были однажды в стенах при ломке старого заводского строения.

Однако и то скажу, это злоупотребления: но из помещиков много было умных, полезных и заслуживающих уважения господ, а в других званиях тоже творилось лихое.

Вот тому пример из тех же Ш[епелев]ских заводов.

В 1783 году все имение было разделено между братьями Б[аташевыми]. Ивану досталось четыре завода, полтораста тысяч десятин земли, в том числе около ста десяти тысяч лесу, восемнадцать тысяч душ крестьян, из которых девять тысяч мастеровых, производство в миллион двести тысяч оборотного капитала и двести тысяч рублей чистого дохода. После его смерти все это перешло к единственной его дочери, выданной замуж за генерала Д. Д. Шепелева], который сначала хорошо принялся за дело, но скоро наскучил хлопотливым занятием, так что при нем уже денежная часть расстроилась и потребовался заем восьмисот тысяч рублей из Опекунского совета[160]. Почти вся эта сумма пошла на постройку в заводе громадного театра и на содержание труппы заграничных актеров. Дела же заводские очутились исключительно в руках крепостных людей, причем над ними не было правильного наблюдения и надзора, а одна бестолковая строгость. Порядок заводского производства соблюдался только по наружности, скрытно допускались всякие недобросовестные проделки и расхищение. После смерти генерала наследство приняли в свое личное заведование два его сына, Иван и Николай, господа образованные и в чинах, которые тоже не обратили надлежащего внимания на хозяйственную часть. Меньшой, Николай, не захотел даже лично участвовать в управлении и доверил его брату и зятю. Деятельность их по заводу ограничилась подписью конторских бумаг безо всякого рассмотрения.

Вот тут-то и показал себя один мужичок. В главном заводе много лет был в питейном доме целовальником один елабужский мещанин С*. Он приохотил к себе заводских рабочих приемом краденых вещей, тем составил себе хорошее состояние и стакнулся с управляющим, из заводских крепостных, обмануть хозяев. Тогда был неурожай на хлеб, цены ржаной муки доходили до рубля серебром за пуд, железо, напротив, подешевело. С* с управляющим и состряпали контракт, который подсунули к подписи и который давал С* поставку муки в завод на три года, по пятидесяти тысяч пудов в год, с тем, что за муку уплачивать С* железом пуд за пуд, таких сортов, какие ему понадобятся. В первый год завод потерял немного, но в следующие два, когда хорошие урожаи понизили муку до двадцати пяти копеек за пуд, а железо поднялось, пришлось терять на нем почти по девяноста копеек на каждом пуде.

Заметив ошибку, хозяева пошли было на попятный двор, но С* по суду заставил заводское управление исполнять контракты: уголовное следствие открыло грехи за управляющим, и его, наказав плетьми, сослали в Сибирь на поселение, но гражданская сделка осталась в своей силе. Другие дела С* тоже были кляузные, что не помешало ему выйти в люди и при могучем посредстве тогдашнего воротилы 3* получить сначала медали, потом и Анну на шею[161].

Однако Бог его ждал и покарал: как он собрался ехать к своему покровителю с поклоном за орден, вдруг из гортани хлынула кровь, и он в тот же час скончался. Имение, нажитое, как сказано, после смерти грешного приобретателя растаскали, кто как властен, а семья осталась в Москве почти что в бедности.

О заводах этих, кстати, прибавлю: чем дальше, тем было хуже. Таким манером масса долгов увеличилась до того, что пресекся всякий кредит и с трудом уплачивались проценты по займу Опекунского совета. Кончилось тем, что это богатейшее имение, где леса и рудники для заводской потребности были под рукой, с заводами в центре России и близком расстоянии от Москвы и Нижегородской ярмарки, при доставке туда и сюда водой, оказалось несостоятельным, и в 1846 году все поступило в опекунское управление.

XIII

В этих примерах выведены помещики и крестьяне; а из купцов, что дворян хают и на мужиков кричат, разве нет тоже уродов?

Передам сведение об одной бывшей московской знаменитости, суконном фабриканте П.М. А*. Качеством его производство было безукоризненное и пользы ему доставляло весьма хорошие, но жадность корысти не удовлетворялась честным трудом. Захотел А* разбогатеть вдруг: ни с того ни с сего — объявляет себя несостоятельным.

Сошло с рук, тем легче, что сделка не была слишком убыточна для кредиторов и всякому известная деятельность должника подавала надежду иметь от него выгоду в будущем. У А* же иное на уме. Увидев удачу первого опыта, при пособии двоих помощников, он повел свои конторские книги в двух видах: в одном писал настоящее, в другом — с выводом мнимых убытков, и с таким коварством вел свои дела около десяти лет, в течение которых успел везде добыть себе свободный кредит. Когда он хорошо им попользовался, он и приглашает циркулярными записками всех своих кредиторов пожаловать к нему на вечер. Те, ничего не понимая, однако чуя недоброе, все налицо, кто жил в Москве, явились. Видят, готовится какое-то неприятное угощение, потому что принимают гостей два приказчика (те самые сообщники), а сам хозяин показался, лишь когда все съехались. Прикидываясь полубольным и с личиной душевного прискорбия, начал он сцену поклоном, потом с притворною робостью смиренно объяснил, что по затруднительности своего положения не может очистить вдруг своих долгов, простиравшихся до двух миллионов, в доказательство чего представил книги: дефициту выведено миллион…

Кредиторы пошумели, посмотрели, поворочали листы, походили по комнатам, померекали так и сяк и кончили тем, что согласились рассрочить уплату на четыре года.

Ладно. Дело опять пошло, а в первый же срок — ни шиша. Думали, толковали, решили: А* точно не в состоянии отвечать полным рублем, так через год получить с него по полтине. Один небогатый кредитор так был поражен бессовестным грабежом, что, возвращаясь домой, бросился с Каменного моста и утопился.

С нашего молодца это как с гуся вода. Он не выполнил и новых обязательств, хитростью вымучил у кредиторов учреждение над его делами администрации, сам втерся в главное распоряжение по фабрике, долги уплачивал доходами с нее и в конце концов почти ничего не заплатил: миллион остался в кармане.

Да, нечего сказать, ловко провел людей: но обманул ли Бога? Правосудие Его вдруг поразило А* мучительною болезнью; семь лет был он живым мертвецом, никакие врачебные пособия не помогли, три года сряду не мог он ничего есть, кроме ложки бульона, искал спасения по монастырям, один Даже обогатил своими щедрыми приношениями — и умер в адских страданиях. А после его кончины миллион достался частью сообщникам его воровства, частью отдаленным родственникам, потому что А* был не женат и своей семьи не имел.

Другой еще случай припоминаю из купеческого быта.

Два брата были богачи и радушные хлебосолы, что делало им честь: только хлебосольство их не ограничивалось радушным гостеприимством, а состояло в увлечении барскими прихотями, — не для себя по вкусу: для того только, чтобы после роскошного обеда щеголять пред гостями антиками[162], в которых ни тот ни другой ничего не понимали. Кроме того, одному из братьев вздумалось блеснуть оранжереей, которая обошлась в пятьдесят тысяч, другой выстроил при фабрике стотысячный дом, не для постоянного житья, а на время своего туда приезда, да маменька их, из суетного тщеславия, поусердствовала: в монастыре возвела на свой счет огромную пятиглавую церковь — тысяч тоже более чем во сто серебром.

Так мотали, мотали, когда дела были уже сильно расстроены, кредиторов и оставили на бобах.

Или еще был в Москве один первой гильдии купец П. И. Кж., который вел большую торговлю чаем. Он через приказчиков разменивал в Кяхте[163], а здесь лично производил оптовую продажу, не доверяя никому отпуск ни одного цибика. Такой был подозрительный и скупой, что сам каждодневно ходил на рынок за провизией для семейного продовольствия, которое в будни ограничивалось расходом меньше рубля ассигнациями. Стряпня и все в доме исполнялось одною кухаркою, в праздники пироги готовила сама хозяйка, беспрекословно исполнявшая наказы своего благоверного, который тогда только был доволен, когда урывал где из самого нужного копейку экономии. Скаред был неимоверный! Кяхтинские его доверенные возвращались в Москву всегда в апреле месяце с личною отчетностью. В этой отчетности нельзя было писать расход в настоящем виде: съест! Нужно было лукавить и сокращать все цифры на показ строжайшей во всем бережливости, иначе самый честный и действительно бережливый человек полетит с места.

Поневоле усваивалась привычка обманывать, наверстывая передержку против показанного стороной. Один из приказчиков сам мне говорил, что когда они возвращались из Кяхты в Москву и проживали в Москве за покупкой для Кяхты товаров, то секретно получали с продавцов верховые проценты, которыми и покрывали не выставленные по счету хозяйские расходы; то же и в Кяхте делали при размене, так что и на их долю оставались частицы, равные всему их жалованью. А в три месяца, что жили они в Москве в хозяйском доме, должны были дров наколоть на целый год, двор и конюшни вычистить, пред домом мостовую починить, все черные работы лично исправить и тем доказать свою рачительность о соблюдении хозяйских интересов. Не то — расчет, с ласковым присловьем: «Ну, любезный, я рассчитываю вас за то, что вы при моих глазах не хотели потрудиться: посудите сами, как же я могу надеяться на вашу заочную службу?»

Так скаредничал Кж. не для обеспечения семейства и будущего потомства, а только для того, чтобы, раскрыв сундук, полюбоваться на мешки с золотом и посчитать билеты Сохранной казны. От него не перепадало ни церкви, ни страждущим, ни благотворительным заведениям. Даже в общих пожертвованиях никогда он не участвовал. А семейство! Он не допускал домашним пользоваться самыми скромными удовольствиями, ворота всегда на запоре, вечером ни входа, ни выхода ни своим, ни посторонним, и единственного своего сына и наследника лишил образования, ограничив его умением читать, писать, выкидывать на счетах. На семнадцатом году от роду женил он сына на дочери любимого своего приказчика В.И. Ш., для того только, чтоб избежать расходов на свадьбу, и потому, что невестка из небогатой семьи послушнее привыкнет к заведенному в доме порядку… Одно слово, семейство смотрело на него как на притеснителя и ждало его смерти, как праздника.

В 1819 году кривая и пришла. Оказалось, товаров и билетов на шестнадцать миллионов ассигнациями, да четыре миллиона в Сохранной казне на особом условии, чтобы наследник получал с них одни проценты, а самый капитал оставался (тоже из процентов) для будущего потомства. Все это досталось единственному и совершеннолетнему сыну, который при жизни отца не смел одним рублем распорядиться. И вдруг у него миллионы!

У опытного даже человека закружилась бы голова, что же у купеческого сынка, в отцовской зависимости не знавшего даже о театре?..

Тут подвернулся один тоже молодой купчик Кв., избалованный малый, которому не много стоило труда расположить к себе недалекого Кж. Он в короткое время свел его с компанией кутил и постепенно вовлек в распутство. Началось с того, что торговля была поручена тестю, верейскому[164] купцу В.И. Щ., который, видя лишь свой интерес, не позаботился поддержать зятя, а даже сам принимал участие в гульбе. В два года Кж. и Кв. прославились своими проказами. Раз они, напоив одного архимандрита, прокатили его по городу с тыквой на голове вместо клобука.

За эту дерзкую шалость Кв., как главного зачинщика, отдали в солдаты. Кж. отделался деньгами и оттого вошел в такой форс, что даже имел потом наглость, будучи почетным членом Московской коммерческой практической академии[165] и узнав, что она нуждается в средствах, в 1824 году предлагать тридцать пять тысяч рублей с тем, чтоб ему исходатайствовали Владимира 4-й степени или хоть Анну 3-й. Разумеется, ему не удалось, так он ограничил свое пожертвование только двумястами рублей.

Однако глупое честолюбие его пошло на пользу. Задетый за живое отказом, богач захотел во что бы то ни стало иметь орден. Для этого он выстроил образцовую суконную фабрику, которую расчетливый хозяин ни за что бы не поставил: купил С., загородную дачку в семи верстах от Москвы, возвел там фабричные корпуса, для жилья дома в готическом вкусе, выписал тайком из Англии паровые машины и все фабричные принадлежности, которые тогда весьма трудно было иметь (потому что вывоз их из Англии безусловно был запрещен, и Кж. добился их лишь за большие деньги); пустил фабрику в ход. Сукна оказались лучшего качества; тем прославился и добился-таки Владимира, а государству принес выгоду.

Сам же Кж. не вывез. Может быть, при поддержке тогдашней тарифной системы и получил бы барыш, но лично он делом не озаботился, а поручил управление фабрикой человеку беспорядочному и корыстолюбивому, так что к 1830 году десять миллионов здесь ухнуло. Фабричное движение остановилось. По просьбе Кж. завещанный неприкосновенный капитал, четыре миллиона, из Опекунского совета разрешено было правительством выдать для дальнейшего производства сполна. Но при беспечности распоряжений и кутежах ненадолго их хватило. Потом пошли займы за высокие проценты, и несостоятельность. Фабричные заведения после многолетнего секвестра обратились в развалины, едва выручили за них тридцать тысяч на уплату долгов, а ведь устройство их стоило более трех миллионов. Сам хозяин остался уж в каком незавидном положении!

Жаль, потому что с его-то почину сукна для китайского размена работаются на московских фабриках и минула надобность выписывать для кяхтинской мены сукно под названием Мизирицкого из-за границы, да и другие сорта, какие требуются для внутреннего употребления, стали изготовляться в России, особенно как поразводили у нас испанских овец и заграничные машины начали получаться без затруднения, дешевле против выписки Кж. на восемьдесят процентов.

Однако я заболтался и перескочил из двадцатых годов в тридцатые и сороковые, притом затесался в хоромы именитого купечества. Возвращаюсь к своей тогдашней крепостной доле.

XIV

Я уж упоминал, что с детства имел большую охоту к чтению, но до женитьбы начитанность моя ограничивалась преимущественно книгами священного содержания и очень немногими гражданской печати. После свадьбы я начал знакомиться с настоящею литературой, и до такой степени увлеклась моя любознательность, что целые ночи, бывало, просиживал за книгами. Особенно прельщен был я поэзией того времени, так что до сих пор держатся в моей памяти многие фантазии и целиком пьесы избранных поэтов. Разумные выводы талантливых писателей всегда побеждали односторонний мой крестьянский взгляд и многие предрассудки, свойственные быту простолюдина. Ясно обличалось мое невежество почти во всем.

При всем том как-то страдало мое самолюбие, и хотя я соглашался с мыслями, несколько доступными моему понятию, и постепенно уничтожались во мне толки старины, но взамен того в голове моей поселились какие-то перепутанные и разнородные мысли, которых я не только что не мог сообразить, но из которых возникло даже ко всему читанному недоверие. Конечно, тому причиной — без разбору чтение.

Может быть, то было, однако, и к лучшему, оттого что я осторожнее соглашался с теми смелыми мыслями, которые не могли быть применяемы к порядку действительной жизни моего крепостного звания. Да и был я не один, нужно было подумать по возможности обеспечить участь своего семейства…

Так и решился я вести свою жизнь по знакомой тропинке промышленности, хотя она, доставляя средства к домашнему обиходу, не совсем удовлетворяла нравственные стремления. Книги, однако, взяли свое, и жизнь подтолкнула. Прежде, когда не тяготились мои понятия крепостным положением, желания мои ограничивались тем, чтобы стать в уровень с почетными людьми села из зажиточных или по крайней мере не уронить памяти отца и деда. Но после того события, как насильственно был увеличен наш платеж, власть помещика и унизительное рабство целого общества тяжело Дали себя почувствовать.

А как выпутаться из этой вековой сети и вытащить своих? Много пришлось передумать, много поседело волос на голове… Что может сделать семейный человек, ограниченный мелкими познаниями, без денег, без связей знакомства, без случая и протекции, и наконец — крепостной крестьянин?.. При тогдашней моей раздражительности чувств, при расстроенном воображении, признаться, угрожала мне большая опасность. Всего более мучил меня соблазн живых примеров людей, разными лживыми изворотами наживших огромные капиталы. Но Всемогущий Бог сохранил чистоту моего намерения, натура моя не могла усвоить низких путей, и рассудок мой одобрял только честный заработок.

С этим должны были согласоваться мои действия, ограниченный же круг моей деятельности не мог обещать в будущем капитальных средств для выкупа.

Тогда-то решился я расширить свою торговлю. Внимательно рассмотрев и обсудив все знакомые и сподручные дела, остановился я на местных продуктах, покупаемых значительными партиями к архангельскому порту, и возымел счастливую мысль, рассчитав сообразить излишек цены от перехода товара через несколько рук.

Результат оказался, на мой взгляд, довольно убедительный. Вследствие того я дерзнул представить обо всем в Архангельск совершенно незнакомому мне торговому дому Бранта, — предлагая ему свои личные услуги быть исполнителем его поручений. Конечно, все мною изложенное было добросовестно и сообразно с обстоятельствами действительности.

Однако можно ли было мне надеяться на успех? Я не представил ни обеспечения, ни даже простой рекомендации!

Несмотря на то вдруг получаю (помню, утром 1822 года) письмо от Вильгельма Ивановича Бранта, которое коротко и ясно поручает мне покупку льняного волокна. Вслед за тем, по следующей же почте, высылается мне тридцать тысяч рублей… Потом, смотрю, шлет своего завода рафинад на комиссию…

И пошло это дело до 1830 года. Раз только в течение восьми лет побывал я сам в Архангельске и лично познакомился с моим доверителем, обыкновенно же годичные обороты и отчетность вершилась письменно. Трудно поверить, а это истинно так! И это событие моей жизни послужило мне поощрением к новой предприимчивости, не менее удачной и замечательной. Через год после Бранта, в 1823-м, безо всякой протекции и рекомендации, возьми я и обратись к управляющему Императорскою Александровскою мануфактурой генералу Александру Яковлевичу Симпсону…

Что же! И он тоже охотно согласился сделать мне порученность относительно покупки льна, которую исправно и исполнял я в течение нескольких лет. Деревенская же моя торговля продолжалась своим порядком. Петербургское наводнение 1824 года затопило мне в убыток товару на семь тысяч. За всем тем, в 1826 [году] в обороте у меня было собственного капитала пятнадцать тысяч. С такими средствами можно бы уж мне выйти из крепостного состояния, нравственно всегда принижавшего меня в кругу свободных людей.

Но как-то эта заветная мысль от времени слабела… Оттого ли, что свободу моей торговли и самый кредит не стесняло крепостное положение, оттого ли, что по ходу оборотов неудобно было взять из капитала нужную для выкупа часть, уж не знаю. Только я все откладывал да откладывал, пока в двадцать шестом году произошедшее на моих глазах сильно дало мне почувствовать горькую мою крепостную долю.

XV

Я уже говорил, что окружные деревни были с нами одной вотчины и что в старину при первом после князя Репнина владельце-откупщике все мы гонялись на фабричную работу. По второму разделу двадцать три деревни с бумажною фабрикой, всего около тысячи шестисот ревизских душ, достались племяннику нашего барина, который в 1818 году продал все имение одному князю по фамилии *. Впоследствии времени, находясь даже в крепостном еще звании, крестьяне тамошние имели довольное благосостояние.

Не то было тридцать — сорок лет назад. Тогда они управлялись наемным фабричным немецким начальством, которое притесняло их всячески, кроме поборов, прибегая и к нравственному насилию, так что понемногу начинал искореняться порядок добровольных брачных союзов, а почти все они заключались по наряду заводской конторы. Назначали для этого одно время в году и по особому списку вызывали в контору женихов и невест. Там по личному указанию немца-управляющего составлялись пары и под надзором конторских служителей прямо отправлялись в церковь, где и венчались по нескольку вдруг. Склонности и желания не спрашивалось.

По долгом времени такой горести, из общего продолжительного ропота возникли письменные жалобы крестьян к самому помещику, который на беду не обратил на них внимания, а вверился управляющему и, не разобрав, Дозволил ему «проучить» всех просителей домашним образом.

И пошла потеха: каждодневная жестокая порка. Терпение наконец истощилось. В 1829 году почти все деревни без зову собрались к заводской конторе спросить этого басурмана, за что такое тиранство? Хитрый немец, увидев большую толпу, сметил, в чем дело. Объяснился бы он да показал господский приказ самого барина, тем и прекратил бы негодование.

Нет, он велел прислуге сказать, что потолкует с мужиками вечером, ввечеру под предлогом болезни отложил разговор до другого утра и тут же отпустил всем по стакану вина и по краюхе хлеба на ужин, а сам между тем ночью махнул втихомолку в губернский город за тридцать верст, да и явись сейчас к губернатору с жалобой, что крестьяне князя вышли из повиновения, с неистовством кричат и бунтуют, и будто он сам едва спас жизнь бегством. Мужики в ту пору, совсем не думавшие о бунте, в простоте душевной не подозревая такого коварства, — ласковый ответ, чарку водки, кусок хлеба приняли за знак особой милости и за лучшую надежду на будущее, преспокойно разошлись кому куда ближе, а наутро, как приказано было, опять собрались к заводской конторе в твердой уверенности, что вот услышат милостивое решение.

Не тут-то было! Вдруг на нескольких тройках подкатили чиновники с военного командой и управляющим, который видом собравшихся по его же распоряжению мужиков мог подтвердить свою клевету, да, вероятно, и подмазал кого следует. Начальство громко крикнуло:

— Чего притащились, бунтовщики! По домам, не то десятого отдерут!

Сходка, пораженная такою неожиданностью, хотела было рассказать дело, но не посмела, и молча все стали один по другому уходить. А из тех, кто позамешкался, приказано солдатам нескольких человек схватить и скованными отправить в город как зачинщиков. Составили и протокол об усмирении неповиновения, формально подписанный всеми чиновниками. Только стряпчий[166] не только не подписал, но подал протест, где изложил, что крестьян не спросили о причине их сбора и что при всем том они по первому слову покорно стали расходиться. Хотя этот протест скрыли от губернатора и схваченных, как зачинщиков, предали суду, однако уездный суд немедленно освободил арестованных, как невиноватых.

Казалось, к лучшему дело, а вышло еще хуже: потому что хотя нарекание в бунте с крестьян сняли, однако жалоб их не обследовали и все осталось по-прежнему, а управляющий со злости на свою неудачу стал мстить и хуже теснить, притом представил князю, что мужики бунтуют, а суд им повадку дает. Вельможа, опять не разобрав и усомнившись в последствиях мнимой потачки, вопреки судебному решению, своею законною помещичьего властью приказал: всех оправданных крестьян без зачету отдать в солдаты или сослать в Сибирь на поселение. Мужики между тем, как-то не доверяя благополучному окончанию и предчувствуя с иной стороны грозный исход, приготовили прошение на Высочайшее имя, с прописанием всего, и со всех деревень приложили к нему подписи грамотных людей. Как только дошло до заводской конторы строгое распоряжение барина и прошел о нем слух, тот же час четыре выборных человека отправились в Петербург к самой государевой защите. Эта депутация подала прошение самому императору Николаю Павловичу лично и получила от министра внутренних дел открытый лист для свободного следования на родину.

Но пока она странствовала, в деревнях стали брать крестьян по господскому приказу, как велено. Ожидая возвращения своих выборных, мужики решительно отказывались выдать обреченных на погибель односельцев, говоря, что если угодно барину, так они все готовы идти в солдаты или в Сибирь, не иначе… Тут управляющий, именем князя — к губернатору; и поставлена по всем деревням военная экзекуция, а министру отправлено донесение о возмущении.

Пошла страшная кутерьма. Целый батальон поселился у крестьян, властно распоряжаясь их хозяйством. Потом, помню, в июне месяце, в ближайшую к нашему селу деревню согнали всех окрестных жителей и оцепили. Я сам был свидетелем. Сделали круг посторонних зрителей, посредине начальство, поодаль — два палача. И более ста человек, кто помоложе, наказаны плетьми. Все, осенив себя крестным знамением, безропотно терпели истязание. Крепкого сложения люди, охраняя слабых, сами выступали вперед. Бабы жалобно кричали, дети плакали. Не имею способности передать виденное… Само начальство (кроме одного только исправника) отворачивалось и смотрело вниз.

Но, должно быть, безвинное страдание не пропадает втуне: этот день был Для крестьян последним испытанием, из которого возникло начало нового порядка. В скором времени немец-управляющий был сменен другим, русским, более снисходительным и добрым человеком, который нашел средство заменить барщину фабричных работ машинами и вольнонаемным трудом своих крестьян: одни стали платить оброк, другие добровольно работали на Фабрике за плату в зачет своих повинностей. И в несколько лет все поправились, даже многие оказались зажиточными людьми.

Примечания достойно, что по некотором времени князь в своем доме посреди своего семейства был убит из пистолета в Петербурге каким-то докучливым просителем, финляндцем. Не совершилось ли это правосудие Всевышнего за истязание крестьян, которые, в свою очередь, не послужили ли очистительного жертвой за грехи своих предков?

XVI

До этого несчастного случая я, говорю, все еще полуравнодушно смотрел на крепостное свое состояние, но впечатление виденного возобновило прежнее мое желание освободить от неволи себя и семью, хотя бы ценой всего своего наличного капитала. С этой целью два года хлопотал я, употреблял разные средства, заходил с подарками куда надобно было, к домашней приближенной челяди барина, и все-таки получал лишь кое-какие надежды, а под конец и те уничтожились усердным, но неосторожным ходатайством добрых моих приятелей, которые слишком уж меня захвалили, полагая тем послужить моей выручке. Особенно старались за меня мои знакомые по торговле.

Вдруг один из них уведомляет, что господа не хотят слышать о моем увольнении, добавляя: «Имея вас на примете, кажется, они намерены употребить вас по своим делам».

Действительно, вслед за тем предписано вотчинному правлению: «объявить такому-то нашему крестьянину и обязать его подпиской под строгою ответственностью правления, чтобы впредь не дерзал беспокоить домогательствами о выкупе, тем более что за него хлопочут известные люди, которые, вероятно, имеют его в виду по своим коммерческим делам: почему берем его теперь на особое замечание впредь до нашего распоряжения».

Скрепя сердце выслушал я господский приказ и дал подписку, что впредь не стану тревожить помещиков…

XVII

До 1828 года, платя исправно определенную повинность, мало участвовал я в общественных делах села, которые не касались меня лично. Все мое время занимала своя торговля. Однако жалобы односельцев на злоупотребления бурмистра частенько до меня доходили. Как я был ему сродни и жил с ним в ладу, то приятельски много раз говаривал ему, исправился бы он в своих обязанностях. Читал я мораль эту так, по дружбе; а он на дыбы, обиделся и давай придираться. То выдачу мне паспорта на мои разъезды приостановит под тем предлогом, что я самим господам нужен, то тем, другим доезжает. Насчет паспорта обходилось хорошо. Не уважая его прихотей, я прямо обращался к барину, который, не стесняя моей промышленности, всегда приказывал выдавать мне вид, а подчас даже давал сильный нагоняй бурмистру.

Вдруг вместо паспорта приказано объявить мне, чтоб я был готовым к продаже господских заводов железа на Нижегородской ярмарке!.. Исполнилось слово, что господа держат меня на примете.

Эта честь доверяемой порученности крепко была мне неприятна, не потому, чтобы боялся я дела, а потому, что страшился наших бестолковых правил продажи, стеснявших ее так, как будто торговля тоже принадлежит к крепостному состоянию или как будто заводский наш продукт до того обязателен для потребителей, что они должны безусловно соглашаться на произвол инструкции, выдаваемой посланцу на ярмарку. О дельности ее можно судить из следующего. В ней, например, назначалось:

1) Продавать железо, все сорта, по ценам выше других заводчиков, и отнюдь не дешевле такие-то сорта такой-то цены: за всякое же упущение в этом ты ответствуешь.

2) Продажу производить за наличные деньги, не отпуская без платы вперед ни одного фунта.

3) Непременно продать все отправленное на ярмарку количество, и затем столько-то отослать с почтой в сибирские наши заводы, столько-то перевести через банк нам в Петербург, столько-то оставить впредь до распоряжения.

4) Если паче чаяния нельзя продать по назначенным ценам, то доносить и ожидать на уступку разрешения…

Так ли ведут торговлю, и кто из людей свободного состояния согласился бы принять на себя подобную порученность, когда в оптовой торговле не существует обычая требовать от покупателя все деньги пред отпуском, а всегда приходится довольствоваться задатком, запиской и честным словом?.. Положение мое было довольно опасное; но что делать! не спорить же с барином.

На первый случай в мое распоряжение предоставлено было около полутораста тысяч пудов железа — количество хотя значительное, но не представившее мне большого затруднения в продаже. Нижегородская ярмарка и тамошние приемы были мне известны с начала основания, то есть с 1817 года. Нетрудно было познакомиться с главными торговцами железом, и, не стесняясь мелочными ограничениями владельцев, я действовал свободно, сообразуясь с общим ходом дела на ярмарке. Таким образом с Божьею помощью начальную операцию я кончил весьма удачно и за успех свой получил от господ благодарность и пятьсот рублей награды.

Это так приятно подействовало на мое самолюбие, что я почти бросил мысль о выкупе.

XVIII

Между тем в нашем общественном управлении беспорядки постепенно увеличивались и жалобы крестьян на бурмистра до того наскучили господам, что внезапно последовало предписание вотчинному правлению быть бурмистром мне, принять все дела по селу в свое ведение, а по прежним потребовать от старого бурмистра подробный отчет.

Вот эта почетная порученность хотя также польстила мое самолюбие, но нимало не порадовала, а просто перепугала, потому что в сельском управлении я не имел никакой опытности. По такому чистосердечному своему сознанию я усердно просил господ уволить меня от налагаемой обязанности. Они не согласились, а подтвердили, милостиво присовокупив, что, дабы не стеснялась моя промышленность, вольно мне взять себе в помощники благонадежного и сведущего человека.

Такое распоряжение несколько меня успокоило и ободрило обычную мою деятельность на новое поприще. Стал я вникать. При разборке дел минувшего времени сами собою оказались явные злоупотребления, таковые, что привели даже прежнего бурмистра к добровольному взносу растраченных им общественных сумм. На мою беду, под наружною покорностью судьбе таилось его недоброжелательство, замеченное мною, но оставленное без внимания. С своей стороны я старался окончить ревизию снисходительным домашним образом, не разводя дрязг.

Покончив с прошлым, пришлось заняться теперешним своим уже управлением. Сделавшись общественным человеком, хоть и не добровольно, все же я должен был по совести пытаться понять общественные нужды и из первых заметил тот недостаток, что в таком значительном и торговом селе нет училища. Никто о нем не позаботился!

Я немедленно доложил обществу, которое охотно согласилось с моим мнением об этой потребности. Составил я проект; разумеется, потребовалось согласие помещиков, которые отнюдь не препятствовали, напротив, мне самому поручили дальнейшее ходатайство по учебному округу.

Утвердили! Законоучителем назначили протоиерея нашей церкви и дали штатного учителя грамматики, арифметики и правописания… Ко времени открытия нашлось желающих до семидесяти мальчиков, в течение годичного курса их умножилось до ста, и на экзамене, в присутствии директора гимназии, многие показали хорошие успехи, все вообще умели читать и писать, тогда как в мое детство мальчик, даже способный, просидев у дьячка такое же время, едва только мямлил по складам Псалтирь, да и то больше памятью, что испытано и мною.

Потому-то успех чрезвычайно меня обрадовал и до такой степени заинтересовал, что я решился предложить в дополнение к нашему училищу ремесленную школу, которая в селе Великом была необходима по той причине, что все мы занимались не хлебопашеством, а торговыми промыслами из рода в род. К сожалению, это мне не удалось. Помещики не согласились пожертвовать единовременно на обзаведение пять тысяч рублей, а сельское общество не посочувствовало и даже явно воспротивилось моему намерению, считая его какою-то барщиной…

Потом заметил я, что в месте нашего селения (ныне уже с тремя тысячами душ обоего пола) нет домашних средств врачебного пособия больным, которые пользуются лишь случаем приезда уездного врача, и то одни зажиточные, в крайности болезни, а прочие умирают без пособия или довольствуются бабьими снадобьями. Это обстоятельство крепко меня обижало. Однако я не посмел предложить его обществу, оттого что знал закоренелость его предрассудков, а прямо представил господам.

Они тотчас одобрили и вместе с тем распорядились сами прислать из Петербурга вольнопрактикующего врача Михаила Логиновича, с назначением ему от себя жалованья и предписав мне дать ему приличное помещение, прислугу и топливо. Этот добрый человек оказал нам большие услуги, можно сказать благодеяния: устроил в небольшом виде домашнюю аптеку, выучил нескольких мальчиков фармацевтике и фельдшерскому искусству, — все это благодаря помещикам, без малейшей тягости для общества, которое впоследствии убедилось в пользе сделанного и было признательно своему врачу, тоже умевшему ценить простодушную расположенность наших мужиков. Этой взаимности радовался я сердечно, и Михайло Логинович всегда был в моем доме первым гостем.

Наконец пришло мне в голову предположение об улучшении местной сельской промышленности или домашнего ремесла. Вся торговля и ремесленность должны быть основаны на чистой добросовестности. Правда, тут нужно иметь терпение до того времени, как из положения дел сделается известна честность; зато когда упрочится ею твой кредит, всякий охотно и преимущественно будет иметь с тобою дело. Ремесленность, кроме добросовестности, должна не ограничиваться стародавним исполнением, а следить за потребностью времени и выгоды свои извлекать не из дешевизны худых материалов, употребляемых фальшиво на выделку вещей, а их искусного мастерства и прочности.

Теперь надобно повторить уж отчасти сказанное, что на моей родине, в Великом селе, с незапамятных времен усвоено женским полом искусство работать тонкие полотна, которые по качеству своему везде славились. Бабий труд этот весьма достаточно вознаграждался до того времени, как за границей технические усовершенствования удешевили и улучшили это производство. Встретив конкуренцию, наши женщины не могли уже пользоваться прежними выгодами, а вместо того чтобы стараться сколь возможно поправить свою работу, они в угоду своей корысти начали в уток полотна употреблять бумажную пряжу. Сначала и выгадалась таким манером большая польза, потому что при продаже фальшивую подделку трудно было заметить и опытному покупателю.

Но, разумеется, подмесь сама собою оказывалась при употреблении. Стала теряться репутация наших полотен, до того даже, что их опасались покупать![167] Вот и составил я проект и предложил обществу, чтобы зло этой фальши воспретить. Никто того не понял, не понимая настоящих своих выгод. Я свою мысль — на рассмотрение главного правления. Там не только не обратили внимания на дело, а даже с выговором возвратили мне бумагу назад, строго воспретя на будущее время беспокоить «подобными затеями, могущими быть препятствием в сборе оброчной суммы»…

XIX

Так шло с моими «затеями» по бурмистерству. В общем — благополучно, и все были мною довольны. Железо тоже должен был я продавать на Нижегородской ярмарке: с этою частью до 1830 года все оканчивалось удачно, так что я всегда получал похвалу и денежные награды. И в тридцатом году наше железо было продано успешно, ценами даже свыше назначенных.

К несчастью моему, открывшаяся в это время эпидемия холеры погубила дорогой двух караванных приказчиков, которые, приняв товар на сибирских заводах, были обязаны сдать его по моим продажным запискам покупателям, как то всегда водилось. При сдаче и оказался недочет в тысячу двести пудов, стоивших по тогдашней цене четыре тысячи пятьсот шестьдесят рублей ассигнациями. Дело приемки на заводах и сдачи покупателям нисколько меня не касалось.

Однако правление обшей конторы от меня потребовало объяснения. Вслед за тем оно прислало в Великое село ревизора. Тот ни по делам вотчинным, ни расспросом товарищей умерших приказчиков — по железу не только чего-либо явного против меня, но даже сомнительного не мог отыскать. При всем том по этому делу целый год тянулась переписка… Очевидно, что со стороны господ ко мне не было претензии, иначе не стали бы со мною долго церемониться. Орудовал тут главный правитель дел, да под рукой прежний бурмистр, которого заменили мною. И нетрудно было бы мне склонить правителя в свою пользу, что и видно было из нескрываемого письменного его вымогательства.

На беду, почитая себя по совести правым, я не хотел унизиться до продажной протекции, а был даже рад, что авось теперешнее неблаговоление окончится избавлением меня от тяжелой порученности.

В 1831 году желание мое и сбылось, только не так, как думалось: на ярмарку к продаже железа назначен приказчик из сибирских заводов, а мне велено явиться в Петербург для личного объяснения…

Такая нечаянность не обещала ничего доброго. Неприятность была еще и та, что в то время по своим делам нужен был личный надзор и распоряжение. Однако должен был повиноваться, и в ноябре месяце вотчинные дела приведя в порядок и сдав своему помощнику, в первых числах декабря приехал я в Петербург.

Немедленно являюсь к управляющему главною конторой. По прежнему личному знакомству принят довольно вежливо, но очень сухо, лишь с неопределенным обещанием о явке моей доложить при случае господам, которые-де раз в неделю бывают в конторе. Между прочим, по-прежнему дозволено мне занять комнату в господском доме. Проходит две недели — все нет мне вызову.

Так решился я без зову отправиться к самому барину, генералу А., тем более что до сих пор всегда пользовался личною его благосклонностью. Не трудно было это исполнить: камердинер, наш земляк, тотчас доложил генералу, и тогда же позвали меня в кабинет. Здесь решилась участь моей будущности, поэтому передам разговор подробно…[168]

Н. Н. Шипов. История моей жизни и моих странствий

Печатается по первой публикации: Рус. старина. 1881. № 5. С. 133–148; № 6. С. 221–240; № 7. С. 437–478; № 8. С. 665–678; № 9. С. 137–162. Автограф не обнаружен.


Публикация сопровождалась примечанием редакции, в котором раскрывались обстоятельства ее появления:

«1 декабря 1877 г. бывший крепостной крестьянин, ныне херсонский мешанин Н. Н. Шипов представил, через посредство А. Н. Труворова, в редакцию „Русской старины“ автобиографию, в рукописи, под заглавием „История моей жизни и моих странствий“, которая выше и напечатана. Рукопись Шилова, убористого писарского почерка состоит из 175 листов обыкновенной писчей бумаги и заключает в себе рассказ о жизни автобиографа со дня его рождения по 1862 год включительно. События своей жизни автор излагает в хронологическом порядке, год за годом, местами — день за днем, так что рассказ его представляется в виде хроники или дневника.

В конце 1863 года Шипов представил свою рукопись в Императорское русское Географическое общество, которое присудило за нее автору серебряную медаль. Член-сотрудник этого общества А. Н. Труворов в отзыве своем об автобиографии Шипова, указав на главные ее достоинства, в заключение говорит, что „рукопись Шипова заслуживает внимания и сама по себе, как произведение крестьянина-самоучки, передающего всё виденное и испытанное им без малейших прикрас всеми достоинствами и недостатками, свойственными умному и наблюдательному простолюдину“ (Отчет Императорского Русского географического общества за 1864 г. Прил. III. С. 101–103).

В громадной рукописи Шипова наряду с рассказами, не лишёнными интереса и значения для знакомства с тяжкими условиями быта русского крестьянства пережитого времени, содержится довольно много подробностей, не имеющих значения ни в историческом, ни в народно-бытовом отношении или по их общеизвестности, или по сомнительной достоверности, или же потому, что касаются фактов частной обыденной жизни автора; при этом изложение событий страдает растянутостью, излишними подробностями, повторениями и т. п. Ввиду этого редакция „Русской старины“ сочла необходимым значительно сократить рукопись Шипова, каковой труд, с согласия автора, и поручен был Н. М. Востокову. В таком сокращенно-исправленном виде автобиография Шипова и напечатана.

Как видно выше, рассказ Шипова оканчивается 1862 годом. Из последующей за тем жизни его следует упомянуть о том, что он, будучи уже преклонных лет, совершил в 1866 году вторичное путешествие в Иерусалим; в 1868 году отправился в Ташкент, где прожил до 1876 года, когда возвратился к родным своим в Нижегородскую губернию. Во время печатания автобиографии, в 1881 году, Николай Николаевич Шипов находился в С. Петербурге.

Ред.»


Воспоминания были переизданы: Шипов Н. История моей жизни // Карпов В. Н. Воспоминания; Шипов Н. История моей жизни / Подгот. текста к печати П. Л. Жаткина; предисл. Н. В. Яковлева. М.; Л.: Academia, 1933. С. 363–523.

1802–1813

Печатая на страницах «Русской старины» «Историю моей жизни», я надеюсь, что встречу искреннее сочувствие у всякого человека, кому только на пути его жизни досталось испытать какие-либо превратности и треволнения. В продолжение моей многострадальной и скитальческой жизни я претерпел много несчастий, но всегда переносил их благодушно и хладнокровно, — никогда не терял присутствия духа, даже в самых тяжких и горестных обстоятельствах. События моей жизни, от самого младенчества, я передаю в том самом виде, в каком сохранила их моя память. Отдавая на суд читателям повесть о моих похождениях, я всецело вверяюсь их благосклонной снисходительности.

Николай Шипов
Родился я в 1802 году в слободе Выездной, близ города Арзамаса[169], Нижегородской губернии. Отец мой был помещичий крестьянин; имел хорошее состояние; занимался торговлею скотом, для чего ежегодно ездил в Симбирскую и Оренбургскую губернии за баранами. Он был человек грамотный, начитанный; пользовался почетом и уважением.

На шестом году от рождения меня отдали в ученье грамоте местному священнику. Как могу теперь припомнить, бабушка повела меня в церковь; отслужили молебен пророку Науму. Так обыкновенно делалось в старину. Читать я выучился скоро, и в какой-нибудь год или два «мы прошли» уже Псалтирь; но письмо мне не давалось; как ни бились, я все-таки писал старинным почерком, сходственно с родительским.

Так прошло года четыре. Наступил достопамятный 1812 год. Тут пошли разные толки о войне, а в июле месяце распространилась молва, что французы идут в Москву. Хоть и при глупом, детском разумении, но я понимал, что нам грозит какая-то беда. В последних числах августа тронулась наша матушка-белокаменная; день и ночь не умолкала большая дорога: ехали жители из Москвы. В сентябре месяце дошла до нашей слободы весть, что Москва занята французами. Народ упал духом; торговля прекратилась, а в том числе и моего отца. Наступили большие холода. Приходило много войска; солдаты размещались по избам жителей, человек по 20 и более в каждой, отчего происходила теснота ужасная. Гнали пленных французов, которые были в старинных смешных костюмах: смесь русской одежды с французской, и притом в изорванном, очень неприглядном виде. Мы, дети, немало смеялись над таким потешным одеянием несчастных галлов. За пленными французами шли обозы раненых; везли полуживых, даже мертвых, которых хоронили человек по 50 вместе.

Зима была ужасно холодная; морозы стояли жестокие. Я очень хорошо помню, что когда мы с товарищами делали снеговую гору, то трудно было поливать ее водой — тотчас замерзала; бывало, бросишь из ковша вверх воду — она падает в виде града. Поневоле приходилось сидеть в избе, а здесь были солдаты с пленными французами.

Скажу о своем доме: он был в двух жильях с пристроенною сбоку маленькою горенкою. Весь дом занимали солдаты и два офицера; семейство же наше, состоящее из четырех душ — отца, матери, меня и 15-летней сестры моей, теснилось в горенке. О каких-либо удобствах, разумеется, тут не могло быть и речи; особенно доставалось бедной моей сестре. Дело в том, что тогда существовал в крестьянском быту старинный обычай, сходный с татарским: девушка на возрасте, особенно невеста, не могла в родительском доме видеть лицом к лицу чужого мужчину, а была обязана, как скоро завидит гостя, идущего к ним во двор, или закрыться платком и выбежать в другую избу, или к соседу, или же, в случае невозможности бежать, скрыться под кровать, или даже запрятаться под перину. Моего отца посещали разные лица, и сестра каждый раз убегала к соседу, у которого не было постоя, потому что он был в ратниках, — простудилась, получила чахотку и скоро умерла. — Впрочем, и без того в слободе за это время смертность была большая; умирали от 5 до 10 человек в день. Да, тяжелое было тогда житье для нас, а в других местах и того хуже.

Но вот прошла жестокая зима; наступил май месяц 1813 года. В слободе стало тихо, — войска не было; только вновь сформированные ратники продлили. Отец мой начал производить прежнюю торговлю. Он отправился в степи Симбирской и Оренбургской губерний для покупки скота. Взял и меня с собою. Это была моя первая поездка в степи наших северо-восточных губерний. Потом он часто возил меня в Оренбургский край, приучая мало-помалу к производимому им промыслу. Считаю, по этому случаю, не лишним рассказать здесь мною слышанное, виденное и испытанное.

1814–1819

Поездки наши в уральские степи производились в разное время года, но обыкновенно мы отправлялись из дому в марте месяце или в первых числах апреля. Это для того, чтобы заблаговременно купить скот, а потом удобнее было гнать его летом. Почти от города Симбирска, по ту сторону Волги, начинались степи и тянулись до города Уральска и далее, а отсюда — к Каспийскому морю. Степи обширные, раздольные. По ним протекают небольшие речки, изобилующие всякого рода рыбой. Разной дичи пернатой водилось здесь весьма довольно, и мы с отцом никогда не пропускали случая поохотиться. К северу, по отраслям Уральских гор было множество диких уток; но охота на них трудна и небезопасна. — В степях, на значительном друг от друга расстоянии, находились небольшие селения уральских казаков; по реке Уралу, на так называемой «линии», построены были казачьи форпосты, вроде маленьких земляных крепостей, для защиты от набегов немирных киргизов[170]. (Эти киргизы причиняли немало вреда: угоняли скот, иногда и людей, которых обыкновенно продавали в Хиву.)

Казаки занимались преимущественно скотоводством и рыбною ловлею; сеяли дыни, арбузы и разные овощи, но в незначительном количестве. Они были грубы, однако довольно гостеприимны; русского православного крепко недолюбливали, с ними вместе из одной посуды не ели, а всегда давали особую; впрочем, вино и водку пили из одной рюмки. Казачки — добры, милостивы и богомольны. На огромном пространстве от Уральска до Юрьева Городка[171] все жители от мала до велика говорили по-киргизски; это происходило от близкого соседства и частых сношений с киргизами.

Город Уральск стоит на реке Урале и притоке его Чагане. В то время он был необширен, с тремя храмами и одной старообрядческой часовней; населяли его преимущественно казаки, и находился он под управлением войскового атамана. Урал — река быстрая, многоводная и обильная рыбою, которой здесь, близ Уральска, бывало особенно много. Объяснить это можно таким образом: весной, во время разлива Урала, рыба, большими партиями, шла с низовьев реки, от Каспийского моря, вверх по течению. К этому времени по издавна заведенному обычаю, казаки забивали близ города поперек реки большие бревна наподобие свай; эти бревна тесно приходились одно к другому и таким образом представляли род прочного забора (по местному названию «учуг»). При такой преграде рыба уж не могла идти далее вверх по реке, разве разлив реки был необыкновенно велик. Прибавлю к сему, что когда происходила постройка описанного забора, то собирались все городские казаки, присутствовал сам атаман и войсковые чиновники. По окончании постройки бывала закуска, так что день этот почитался веселым, праздничным. — Рыба в Уральске была очень дешева, например, в 1817 году осетрина стоила 15 и 12 копеек асс. за фунт; свежая икра — 25 и 30 копеек.

Теперь скажу о покупке скота и о пригоне его к месту назначения — в слободу Выездную. Скот мы покупали обыкновенно у разных лиц: у казаков, у кочующих киргизов и у русских купцов, занимающихся, подобно нам, этим промыслом. В Оренбурге или чаще в Уральске покупали лошадей, повозки и провизию; нанимали человек 18–20 работников из крестьян Нижегородской или Симбирской губернии, приходящих сюда весною на заработки, — и отправлялись в степи. Скот покупался в различных местах, на дальнем между собою расстоянии, небольшими сравнительно партиями или гуртами, которые рабочими и сгонялись к определенному месту в степи.

Цены на скот существовали неодинаковые. Отец мне говорил, что в начале нынешнего столетия баран стоил 1 рубль 70 копеек асс., а вскоре после 1812 года платили уже по 3 рубля 50 копеек асс. за штуку, и даже по 5 рублей. Случалось и так, что в один год скот покупали дороже, а в другой дешевле. Это происходило от многих причин; бывало, как наедет в степи много русских купцов, — ну и набьются цены. Если стояла слишком суровая зима, то скот непременно дорожал, так как его много погибало от морозов. Но главное, при покупке скота обращалось внимание на то: так называемый зауральский это скот или букеевский[172]; первый был мельче, особенно бараны, а последний крупнее и жирнее. Поэтому мы покупали в разные годы неодинаковое количество скота, — обыкновенно несколько тысяч голов, приблизительно пять, восемь, десять тысяч и более.

Купленные в разных местах гурты баранов сгонялись главным образом к Общему Сырту — на речки Чуган, Деркул и Ембулатовку; это с форпоста Сорочика[173][174]. Тут за прогон скота по степи никому ничего не платили. Зато нередко бывали случаи, когда казаки или башкиры нападали на приказчиков и рабочих при гуртах, били их нагайками и силою вымогали дань за то будто бы, что при прогоне скота испорчены луга, которых казаки никогда не косили. Если рабочие останавливали стада для пастьбы по хребтам гор, то казаки и башкиры на то не сетовали. Одному приказчику давалось обыкновенно два гурта, каждый по 900 баранов, и при них 6 человек рабочих: два передовых или гуртоправов и четверо так называемых задних; был еще кашевар. Давалось им три повозки с тремя упряжными лошадьми для клади и провизии, да сверх того 4-я лошадь — верховая. Бывало, ранним утром, когда солнце только что обогреет степи, баранов поднимут и погонят со стану. Гуртовой, идя впереди баранов, помаленьку начинает разгонять их, чтобы они шли реже, не скучиваясь; задние рабочие подгоняют отставших от гурта, но делают это осторожно, с известной сноровкой, чтобы не испугать весь гурт, который расходится иногда, особенно по хорошей траве, в ширину более полверсты. При этом гуртоправ старался приучить баранов идти рядами, стройно, в порядке. Опытные гуртоправы весьма скоро достигали того, что бараны слушали их, как солдаты своих командиров. В течение дня несколько раз давался скоту отдых. В это время гуртоправ быстро осматривал баранов, отыскивая, нет ли между ними больных; если таковой находился, его тотчас отделяли от гурта, чтобы другие не заразились, и лечили. Пастбища выбирались, понятно, с хорошей, сочной травой.

Вообще, в продолжение всего пути приказчик, гуртоправ и рабочие заботились всеми мерами о хорошем продовольствии скота, чтобы бараны были жирные, шерсть на них чистая и мягкая. Вечером, с закатом солнца, гурты останавливались на ночлег; для этого место избиралось такое, чтобы и пастбище было тучное, и водопой обильный. В этих именно видах заблаговременно нанимались некоторые степи, с платою по уговору. Так шло дело до города Бугуруслана, куда приходили гурты никак не позднее второй половины июля месяца. Здесь стригли с баранов шерсть и отправляли ее в Выездную слободу. От Бугуруслана гурты прогонялись или на Симбирск, или к Бугульме и Казани.

Здесь также случалось не без препятствий и задержек от чуваш и калмыков. Чуваши народ зловредный. Зная, что в известное время по их дачам и лесам прогоняются гурты баранов, они вырывают в лесу ямы и ставят в них петли; проходящий скот падает в эти ямы и таким образом делается добычею чуваш. Если же такая уловка им почему-либо не удавалась, то они прибегали к другому средству. Со мной был такой случай. Прогнали мы свои гурты близ одной чувашской деревни (Имуткиной), по проселочному пути, минуя чувашские степи верст 5. Желая попользоваться от нас за проход какой-нибудь добычей, чуваши, более ста человек, догнали нас и остановили, говоря, что скот наш потоптал их луга. Я понял, что при сопротивлении могут быть для нас худые последствия, и поэтому, приказав своим приказчикам гнать гурты далее — на дачу Обошную, сам поехал с чувашами в их деревню на отличной верховой лошади. Дорогою, как ни зорко наблюдали за мною чуваши, как ни стерегли, но я перехитрил их и прискакал на моем резвом коне к своим гуртам, которые я догнал близ Шалашниковой степи, у мельницы, на речке Сохе. Отсюда шли мы на Сергеевское, Ормянку, Хилково, Тростянку, Хорошеньку, Килянку, на Новый Буян и Узуково. Далее пролегали, верст на 50, калмыцкие степи, которые примыкали к Волге, и я почел за нужное спросить позволения у калмыцкого начальника, проживающего в Ягодном улусе, пройти по этим степям. Послал к нему с этою целью одного из приказчиков; чрез несколько времени явился ко мне сам начальник, из калмыков, с двумя драбантами[175]. Я его почтительно принял, достодолжно угостил и на дорогу снабдил бараниной; за это он позволил мне свободно прогонять гурты по степи и беспрепятственно пользоваться пастбищем. Придя к Волге, я договорил климовских крестьян перевезти на другой берег баранов, по 5 копеек за штуку. Переправа эта очень хлопотлива. Отсюда мы погнали гурты обыкновенным путем — на Боинск, Курмыш и домой, в слободу, куда скот обыкновенно приходил около 20 сентября или к половине октября месяца, и тут же, немедленно принимались его резать в особо устроенных при доме бойнях и салотопнях.

Кроме указанных мною неудобств, встречающихся при прогоне скота, приходилось еще ведаться с разбойниками, которые властвовали в тех местах поистине беспрепятственно. Например, по эту сторону Волги, близ села Собакина (Симбирской губернии), грабил и разбойничал отставной солдат Безрукий со своими удалыми товарищами. В 1816 году отец отправил домой нашего приказчика Баранина, верного и надежного человека, с двумя гуртами и семью рабочими. Гурты остановились на ночлег, в четырех верстах от Собакина, близ леса. Рано утром выезжает из лесу этот Безрукий со своими молодцами и требует от Баранина денег. Рабочие оробели, приказчик на коленях перед разбойником говорил, что у него нет денег более 10 рублей. Получив десятка два ударов нагайкой, Баранин отдал все имеющиеся при нем деньги и лучшую лошадь. Разбойники удалились в лес, а верный приказчик, приказав рабочим гнать гурты далее, сам тотчас же отправился верхом в село Собакино и заявил о случившемся с ним происшествии сельским властям. И что же услышал?

«Эх, любезный, — сказали ему, — эти разбойники ограбили не тебя одного, а многих лиц, и не на столько. Мы тебе не можем оказать никакой помощи: ведь они теперь, может быть, гуляют уже по пензенской столбовой дороге. Ступай себе с Богом». Так Баранин и ушел.

На той стороне Волги, по Общему Сырту, где пролегают дороги в Оренбург и Уральск, разбойничал борской казак Иван Григорьев Мельников с товарищами. Этот разбойник был страшен для всех проезжающих; о нем и его подвигах ходили в народе разные рассказы, в которых быль перемешивалась с небылицею. Например, говорили, что он имел заговор от ружья, т. е. что его нельзя было ни убить, ни ранить пулей. В течение нескольких лет земская полиция не могла поймать его; а если это случалось и Мельникова сажали в острог, то он уходил отсюда, как бы ни была бдительна стража и крепки запоры. Мельников никого не убивал, разве только в каком-нибудь редком и исключительном случае; любил послушание и покорность; ослушников же его приказаний и требований строго наказывал нагайкой и брал больше дани.

Однажды крестьяне нашей слободы в количестве более 20 человек на десяти повозках отправились в Оренбург за баранами. Подъезжая к Общему Сырту, они условились между собою, что в случае нападения разбойникам не поддаваться. Чрез несколько времени крестьяне заметили шибко едущих им навстречу вооруженных людей: то был атаман Мельников с своими товарищами. Поравнявшись с обозом, атаман закричал передовому крестьянину: «Остановись!»; но этот не послушался и продолжал ехать. Тогда атаман приказал одному из своих товарищей бить непослушного по спине нагайкой. Крестьяне перепугались, забыли о своем уговоре — не поддаваться разбойникам. После того Мельников приказал подать для себя кошму[176]; когда разостлали ее, он сел. — Крестьяне же молча стали перед ним; их окружили разбойники. Атаман обратился к перепуганным крестьянам с такою речью:

«Я знаю, вы едете в Оренбург за покупкой скота и у каждого из вас есть деньги; я мог бы вас совсем обобрать. Но так как вы оказали мне послушание, то я беру только по 5 рублей ассигнациями с повозки. Когда будете ехать обратно, я с вас не спрошу тогда ничего, разве дадите баранины на кашицу». Один из крестьян тотчас же вынул свой бумажник и отдал атаману деньги. — «Как тебя зовут?» — спросил Мельников. — «Иван Григорьев Минев», — отвечал тот. — «Ты, братец, мне тезка, — сказал разбойник. — Сними с себя крест и дай мне, а мой возьми себе, — и мы будем крестовые братья». Поменялись крестами. После этого Мельников, возвращая деньги Миневу, сказал: «Возьми, брат, свои деньги назад: мы с тобой породнились. А вы, ребята раскошеливайтесь». Получив со всех деньги, атаман потребовал вина и закуску — велел пить всем. Заплатив за угощение 2 рубля, Мельников уехал. Крестьяне были очень довольны, что так дешево отделались.

Минев рассказывал, что после того, прогоняя гурты из Оренбурга, он встречался с Мельниковым, который никогда денег с него не брал; вместе угощались и бражничали, а однажды Мельников, пригласив Минева к себе в стан, подарил ему лошадь и 25 рублей медными деньгами.

Приобщу к сему, что Мельников был пойман исправником верст за 50 от города Самары, куда повезли его, заключенного по рукам и ногам в деревянные колодки. На шею также надели колодку, которая в дороге и задушила его. Так память о нем погибла с шумом!

Производя торговлю скотом, мой отец торговал также салом, мехами, кожами и вообще пушным товаром. Этот товар продавали мы в разных городах, но главным образом в Ростове на Макарьевской ярмарке[177] и в Москве.

Моя первая поездка по этим торговым делам была в апреле месяце 1816 года, когда отец отправил меня с одним из старых и опытных наших приказчиков. Перед отъездом отец и бабушка (в это время мать моя была уже умершею) приказали списать мне из Псалтири псалом: «Живый в помощи Вышнего»[178], выучить его наизусть и каждый день читать. Мне внушили, что при чтении этого псалма можно миновать нападения разбойников и всякого лихого человека. Ехали мы на города Муром и Суздаль, где ходили чуть ли не по всем церквам и прикладывались к св. мощам. В Ростове, распродав весьма выгодно товар, мы пошли помолиться великому русскому чудотворцу — Димитрию Ростовскому[179] и попросили отслужить святителю молебен. Потом всходили на колокольню и слушали звон по нотам. Скоро мы оставили Ростов и отправились в первопрестольный славный град Москву.

Как я ни был мал и несведущ, но уже за три года перед сим довольно наслышался о матушке-белокаменной. Двенадцатый год крепко запечатлелся в моей памяти. По приезде в Москву я купил по совету приказчика новомодный картуз и красивый шелковый кушак. Пошли осматривать Москву и ее Достопримечательности. Здесь все меня поражало и удивляло: длинные, извилистые улицы, наполненные идущим и едущим народом; большие высокие дома, из которых иные были обгорелые, неотстроенные — печальный след пребывания в Москве французов; множество церквей; златоглавый кремль с его соборами, дворцами и палатами; высочайшая ивановская колокольня, при которой лежал огромный колокол. В Вознесенском девичьем Монастыре меня очень удивляли печи, в которых французы пекли для себя хлеб. Так как мы пробыли в Москве около трех недель, то я довольно хорошо познакомился с нею. Расхаживая по городу, я был очень доволен и думал: «Вот и я побывал в Москве; все видел и о всем расскажу, как приеду домой». Действительно, рассказам не было конца.

В мае месяце этого года мой отец неожиданно женился во второй раз; взял нашу соседку, девушку лет 14, с которою до сего времени я занимался детскими играми. После свадьбы отец приказал мне, чтобы я не называл его молодой жены матерью. Так и было.

1820–1823

Через четыре года после женитьбы отца, когда мне минуло 18 лет, отец задумал и меня женить. Из арзамасских купцов каждый охотно отдал бы за меня свою дочь с большим приданым и деньгами; но помещик позволил нам жениться только на крепостных. У нас в слободе было три невесты, дочери зажиточных крестьян. По заведенному обычаю отец мой созвал на семейный совет близких родственников; призвали меня и спросили: «Которую невесту сватать?» Отвечал, что как ни одной из них не знаю, то и сказать ничего не могу. Решили сватать дочь довольно богатого крестьянина Ланина, 2 ноября, поутру, дядя мой, купец Феоктистов, отправлен был в дом Ланина для переговоров. Выслушав предложение Феоктистова, Ланин сказал, что он теперь не может дать никакого положительного ответа, потому что предварительно должен сходить в церковь и отслужить молебен, — потом созвать всех родственников на совет, и просил Феоктистова пожаловать через день, вечером. Дядя передал это нашему собранию; решили ждать.

На совете у Ланина, как мне потом рассказали, происходило следующее: некоторые из родственников были против того, чтобы выдать за меня дочь Ланина; порочили мое поведение и указывали на то, что у меня молодая мачеха, с которою жене моей худо будет жить. Большая же часть Ланиной родни была того мнения, что дочь Ланина выдать за меня следует, потому что дом наш богатый, один из первых в слободе. 4 ноября родственники наши снова собрались у нас в доме и того же дядю Феоктистова вновь послали к Ланину. Здесь приняли дядю с уважением и посадили на почетное место[180]. Священник прочитал молитву. Потом, как бы в виде задатка, вынесли дяде 5 платков и полотенце с богатым кружевом, да кроме того дали хороший платок для самого дяди, и начали угощать его как почетного гостя. Мой же отец и родственники ожидали его возвращения. Дядя пришел с платками и навеселе. Призвали меня, начали поздравлять и показывать платки, в числе которых был один и для меня, т. е. я должен был носить его в своей шляпе; потом приказали мне поклониться отцу и дяде в ноги; я это исполнил. Затем началось веселье и продолжалось до глубокой ночи.

На другой день, 5 ноября, мы ожидали к себе рубашечницу, т. е. женщину из дома отца невесты за моей рубашкой, по образцу которой у невесты должны были нашиваться для меня рубашки. Этою женщиною бывала обыкновенно одна из близких родственниц невесты; она почиталась гостьею почетною; ее должны встретить ближайшие родные жениха и угостить как можно лучше. В 3 часа пополудни приехала рубашечница, которая оказалась женой брата моего будущего тестя, т. е. родная тетка невесты. Тотчас мои родные вышли к ней навстречу, привели в горницу и начали усердно угощать. Она пробыла у нас до 6 часов вечера. Условились, когда должно быть смотренью, запою, девичнику и свадьбе. Положили смотренью быть сегодня. После того эта новая сваха взяла мою рубашку и поехала в дом Ланина. Дорогою она непременно должна петь песни. Невеста встречает ее на дворе и приглашает войти в комнату.

По отъезде рубашечницы мы собрались к невесте на смотренье. Со мной поехали дядя Феоктистов, называющийся с этого времени дружкой, и его жена. Мы взяли с собой фунтов 20 гостинцев, каждый фунт в особом свертке; кроме того, отец дал мне два полуимпериала[181], завернутые в бумажку, 5 рублей серебром в свертке и 5 рублей по одному рублю — в бумажках. Эти деньги предназначались для того, что когда невеста станет меня дарить, то я должен полагать их на поднос и целовать невесту три раза. — Приехали мы во двор к Ланину. Навстречу к нам вышли: нареченный мой тесть, его жена, сын и близкие родственники. Сначала они целовались с моим дядею и теткою, а потом со мной. Поцеловавшись, все вошли в горницу, где уже находился священник. Меня посадили за стол, впереди; рядом со мною, по правую руку, сел священник и дядя, а по левую — тетка; далее поместились за столом родственники Ланина. На столе поставлен был сладкий пирог с разными украшениями. Несколько минут посидели молча; потом тетка моя начала: «Время нам посмотреть и пирожницу, которая для стола пирог готовила», т. е. невесту. При этих словах я будто оробел.

Тотчас же родственница Ланина вывела из другой комнаты нареченную мою невесту. Она была в шелковом, вышитом золотом сарафане и в белой, как снег, рубашке; на шее было ниток 40 разной величины жемчуга, в ушах жемчужные серьги, на голове жемчужная повязка и в косе целый пучок алых лент. При входе женщины с невестой все встали. Они помолились Богу, приняли благословение от священника и поцеловались с моим дядею и теткой. После сего невеста взяла поднос, на котором лежал для меня подарок — жилет, подошла ко мне и в полпояса поклонилась. Я принял подарок, положил взамен его на поднос два полуимпериала и также поклонился в полпояса; затем три раза поцеловались и вновь поклонились друг другу. Тогда священник спросил меня и невесту: «Желаете ли сочетаться браком?» Мы отвечали, что желаем с охотою. Священник благословил нас и прочитал молитву. После этого меня посадили с невестою рядом и началось угощение всех гостей, кроме нас; мы только сидели. Чай же подавали и нам. В особой комнате девушки — подружки невесты пели свадебные песни и с разными веселыми прибаутками выговаривали дружке, что он скуп для них на гостинцы. После чаю невеста начала дарить меня платками, а я дарил ей деньги, — и при этом каждый раз мы троекратно целовались. Так продолжалось несколько часов. Уже за полночь подали ужин, после которого гости поразъехались, а я остался с невестою и девушками; занимались разными играми, пели веселые песни. Я просидел до света.

7 ноября положено быть запою. К этому дню отец мой пригласил к себе близких сродников, несколько почетных гостей и священника с супругой. Всех съехалось человек 15. Напитки и закуски должны быть привезены от жениха. Отец на это не поскупился, дал мне 10 рублей, завернув каждый в бумажку, и один полуимпериал. Поехали мы вечером на семи санях, из коих одни были с разной провизией. У будущего тестя моего, Ланина, кроме родственников, знакомых и девушек, собралось множество народа из любопытства. Приехавши во двор, все вышли из саней. Впереди шел священник, за ним — отец мой с мачехой и я, потом родственники и почетные гости. Нас встретил тоже священник, за ним невестин отец с матерью и т. д. Все мы приехавшие целовались с хозяевами и их гостями; после сего нас пригласили в горницу и сажали за стол по известному порядку. Стол был накрыт человек на 40. На столе стояли четыре окорока и белый большой круглый сладкий пирог с разными украшениями и фигурами. В комнате стало тихо; за столом сидели безмолвно минут 5. После этого моя мачеха, обращаясь к Ланину и его жене, сказала: «А что, сватушка и свашенька, где у вас пирожница, которая готовила такой прекрасный пирог?» Ланин отвечал, что если угодно, то можно позвать ее сюда. В это время вышла из другой комнаты моя невеста, разряженная и богато украшенная; ее сопровождала ее родная тетка-прежняя рубашечница. Помолились они Богу, всем низко поклонились, подошли под благословение к священникам и начали целоваться, сперва с моим отцом, мачехой и далее, по порядку. Когда целованье кончилось, невесте дали в руки поднос, на котором лежал красивый шейной платок; она подошла ко мне и поклонилась в пояс. Я взял платок с таким же ей поклоном, положил на поднос полуимпериал и, поддерживая одной рукой подбородок невесты, поцеловал ее 3 раза из стороны в сторону, после чего опять поклонились друг другу. Потом невеста начала дарить всех моих сродников разными подарками, а ей отвечали в благодарность деньгами. После этого невесту посадили со мной рядом. Пришло время угощенья. По первой рюмке всем гостям поднес отец невесты, а затем угощением распоряжались уже наши сродники. В это время мы с невестой очень часто целовались по требованию гостей: один говорил: «Не видал, как наши молодые целуются»; другой: «Вино очень горько, надо подсластить», третий еще что-нибудь придумывал. Так прошло не менее часа. Затем начали подавать чай; девушки запели веселые песни, и — пошел пир горой. Около полуночи начался ужин и продолжался часа четыре. В половине ужина меня с невестой вывели из-за стола к девушкам поиграть, попеть и повеселиться. В 6 часов утра веселье кончилось; гости разъехались по домам. С рассветом и я пошел домой; невеста и девушки провожали меня за ворота с песнями.

Начали приготовляться к свадьбе, которая должна была совершиться 10 ноября. За день до этого от невесты пришли к нам вечером девушки с брагой, которую станут поддавать в бане на каменку, когда они последний раз будут парить невесту с прощальными песнями. Потом приехали к нам из дома невесты коробейники и постельницы — четыре мужчины и две женщины с родственником моего будущего тестя. На трех парах лошадей они привезли имение и постель невесты. Сундуки поставили в особо приготовленную в сенях палатку, а постель внесли в спальную, где постельницы и принялись убирать ее. Этих лиц мы хорошо угостили. В этот же день отец мой разослал гонцов к своим родственникам, друзьям и приятелям с приглашением их пожаловать к свадебному столу, который приготовлялся на 80 человек. Отец мой почитался настоящим русским хлебосолом, а потому распорядился, чтобы всего было в изобилии. Накануне свадьбы около полуночи поехал я на кладбище проститься с усопшими сродниками и испросить у покойной родительницы благословения. Это я исполнил с пролитием слез на могиле. 10 числа, к вечеру, собрались к нам все наши родственники и знакомые; священник с диаконом и дьячками тоже пришел. В это время, по обычаю, двое наших холостых сродников посланы были к невесте с башмаками, чулками, мылом, духами, гребешком и проч. Посланных у невесты приняли, одарили платками и угостили. Между тем отец начал меня обувать и в правый сапог положил 3 рубля, для того что, когда моя молодая жена станет разувать меня, то возьмет эти деньги себе. Когда я был одет, отец взял образ Божией Матери, в серебряном окладе, благословил меня им и залился слезами; я тоже прослезился: недаром старики говорили, что свадьба есть последнее счастье человека. Потом благословили меня своими иконами отец крестный, мать крестная и посадили меня в переднем углу, к образам. Все, начиная с отца, со мною прощались, после чего, помолившись Богу, священник повел меня в церковь; за нами следовало несколько человек, называющиеся провожатыми. В церкви народу было множество. Между тем сваха и дружка с хлебом-солью поехали за невестой. Здесь на столе находился также хлеб и соль. Сваха взяла эту соль и высыпала себе, а свою отдала; хлебами же поменялись. Потом невесту, покрытую платком, посадили за стол. После благословения невесты от родителей иконами все с невестою прощались и дарили ее по возможности деньгами. Затем священник вывел невесту из комнаты и поехали в церковь с свахой, дружкою и светчим, который нес образа невестины и восковые свечи. За ними ехали на нескольких повозках мужчины и женщины, называющиеся поезжанами. По окончании таинства брака мы, новобрачные, по обычаю несли образ Божией Матери из церкви в дом моего отца. На улице было совершенно темно; шел большой снег. Народ прорекал, что новобрачные будут счастливы. (Увы! пророчество это не вполне исполнилось.) В доме встретил нас отец с иконою и хлебом-солью; мы приложились к образу и поцеловались с отцом. После этого начался Божией Матери молебен. По окончании молебна сваха нас, молодых, привела в спальню, посадила рядом и дала нам просфору. Так как в настоящий день я и новобрачная постились, то после чаю нам дали немного закусить. Потом сваха убрала голову молодой так, как это бывает у замужних. После этого мы вышли к гостям, и вскоре начался стол или брачный пир. Кушаньев было перемен десять; все в чисто русском вкусе, без всяких супов и соусов. К концу стола подали сладкий пирог, который должны были подносить гостям мы, молодые. Перед этим надели на мою молодую жемчужный кокошник, и я с нею и свахою разносили пирог, а каждый из гостей поздравлял нас с законным браком. Стол окончился далеко за полночь. После того сваха с дружкою увели нас в спальню, убрали постель и заставили мою молодую жену меня разувать; уложили в постель и, пожелав нам доброй ночи, удалились. На другой день встал я рано; дверь оказалась запертою снаружи. Делать нечего, приходилось ждать. Наконец сваха отперла спальню и вместе с дружкою повели нас в баню; дверь за собою опять заперли. Из бани привела нас сваха в спальню, где уже приготовлен был стол. Чрез несколько времени пришла к нам от моего тестя женщина, называемая блинницею, принесла горячие блины и разное пирожное. Мы покушали. После блинницы явилась к нам родственница моей жены с подарками, которыми моя жена должна была дарить моего отца и мачеху. Отец и мачеха, получив эти подарки, отблагодарили ее деньгами. В этот день отец мой пригласил родных и знакомых к себе на вечер; а я с молодою, свахой и дружкою отправился в гости к тестю. Потом попеременно бывали то Ланины у нас, то мы у них. И тем вся церемония нашей свадьбы кончилась.

Я упоминал, что мы были помещичьи крестьяне и платили барину оброк. Сам помещик по фамилии Салтыков в нашей слободе не жил; сам проживал он в Петербурге, а летом в подмосковном своем имении — Сергеевском; к нам приезжал редко. У нас в слободе был управляющий и бурмистр, которые творили расправу с крестьянами и заботились о взыскании с них помещику оброка. Мой отец, как человек богатый и уважаемый, неоднократно бывал бурмистром. Эта должность, завидная для других, ни мне, ни отцу моему не нравилась: во-первых, потому, что наши торговые дела требовали частых отлучек отца из дому, а тут надо было постоянно находиться в слободе; во-вторых, потому, что при взыскании оброка невольно приходилось входить в неприятные столкновения с крестьянами и наживать себе врагов. К тому же отец постоянно опасался, как бы не подпасть под гнев помещика и не подвергнуться какому наказанию. При нашем помещике, человеке довольно взбалмошном, это случалось нередко.

Например, однажды в 1820 году, — не припомню, по какому случаю, — помещик прислал к моему отцу из Другой вотчины крестьянина с приказанием посадить его на цепь и кормить однажды в сутки по фунту черного хлеба, впредь до нового распоряжения; при этом было объявлено отцу, что если узник убежит или его будут лучше кормить, то с отца строго взыщется. Приковали мужичка цепью к стене в нашем старом доме и одного человека приставили его караулить; есть же из человеколюбия отец приказал давать узнику довольно. Прошло с полгода. Отец отлучился ненадолго из дому по торговым делам. В это время узник бежал. Донесли помещику, который немедленно и приказал взять с отца 7000 рублей штрафу. Чрез несколько времени бежавший крестьянин был пойман; но деньги остались, разумеется, у помещика.

А то, бывало, неожиданно шлет барин строгий приказ, чтобы отец явился к нему и представил оброк, примерно тысяч тридцать или сорок. С крестьян деньги еще не собраны; а не исполнить приказания помещика — опасно. В этих случаях отец поступал так: если у него были под руками свои деньги, то он прилагал недостающее количество; если же таких денег не было, то занимал у арзамасских купцов, уплачивая проценты собственными деньгами. Таким образом дело сходило с рук, хотя и не без ущерба для отцовского кармана. Но однажды именно в самый год моей свадьбы (1820) отец не мог представить помещику всего оброка, указывая в свое оправдание на то, что все торговцы и ремесленники понесли в этот год большие убытки и потому платить оброк затруднялись. Помещик и слышать этого не хотел; грозил посадить отца в смирительный дом или сослать его в Сибирь на поселение. Однако дело кончилось тем, что помещик приказал сменить отца с должности бурмистра. Мы были весьма этому рады, тем более что количество оброка, зависевшее от произвола барина, год от году не только не уменьшалось, а напротив — увеличивалось.

Странные бывали у нашего помещика причины для того, чтобы увеличивать оброк. Однажды помещик и с супругою приехал в нашу слободу. По обыкновению, богатые крестьяне, одетые по-праздничному, явились к нему с поклоном и различными дарами; тут же были женщины и девицы, все разряженные и украшенные жемчугом. Барыня с любопытством все рассматривала и потом, обратясь к своему мужу, сказала: «У наших крестьян такие нарядные платья и украшения; должно быть, они очень богаты и им ничего не стоит платить нам оброк». Недолго думая, помещик тут же увеличил сумму оброка. Потом дошло до того, что на каждую ревизскую душу падало, вместе с мирскими расходами, свыше 100 рублей асс. оброка. Помещик назначал, сколько следовало оброчных денег со всей вотчины; нашей слободе приходилось платить 105 000 рублей асс. в год. У нас в слободе числилось до 1840 ревизских душ. Но не все одинаково были способны к платежу, например, крестьянин богатый, но ему приходилось платить за одну или две души; а другой бедный, и у него 5 или 6 ревизских душ; были престарелые и увечные, отданные в рекруты и беглые, которых налицо не состояло, но за которых следовало платить оброк. Помешик всего этого не хотел знать и требовал, чтобы назначенный им оброк был ему представлен сполна. Тогда делали раскладку оброка на богатых и зажиточных плательщиков. Таким образом выходило, что, например, мы с отцом платили помещику оброка свыше 5000 рублей асс. в год; а один крестьянин уплачивал до 10 000 рублей.

Казалось бы, при таких распорядках состоятельным крестьянам следовало бы откупиться от помещика на волю. Действительно, некоторые и попытались это сделать; но без всякого успеха. Один крестьянин нашей слободы, очень богатый, у которого было семь сыновей, предлагал помещику 160 000 рублей, чтобы он отпустил его с семейством на волю. Помещик не согласился. Когда через год у меня родилась дочь, то отец мой вздумал выкупить ее за 10 000 рублей. Помещик отказал. Какая же могла быть тому причина? Рассказывали так: один из крестьян нашего господина, подмосковной вотчины, некто Прохоров, имел в деревне небольшой дом и на незначительную сумму торговал в Москве красным товаром. Торговля его была незавидна. Он ходил в овчинном тулупе и вообще казался человеком небогатым. В 1815 году Прохоров предложил своему господину отпустить его на волю за небольшую сумму, с тем, что эти деньги будут вносить за него будто бы московские купцы. Барин изъявил на то согласие. После того Прохоров купил в Москве большой каменный дом; отделал его богато и тут же построил обширную фабрику. Раз как-то этот Прохоров встретился в Москве с своим бывшим господином и пригласил его к себе в гости. Барин пришел и немало дивился, смотря на прекрасный дом и фабрику Прохорова; очень сожалел, что отпустил от себя такого человека, и дал себе слово впредь никого из своих крестьян не отпускать на свободу. Так и сделал.

В конце 1823 года отец мой вновь был назначен бурмистром; при этом помещик приказал брать с нашей слободы вместо 105 000–61 000 рублей асс. оброка. В то время я находился в Оренбургском крае и об этом ничего не знал. Когда я приехал и отец рассказал мне о случившемся, мы стали советоваться, каким бы образом уволиться отцу от ненавистной для нас должности бурмистра? В слободе временно находился тогда камердинер нашего господина, его любимец, который иногда устраивал крестьянские дела к обоюдному для нас и помещика удовольствию. Отец и обратился к этому камердинеру с просьбой — походатайствовать перед господином об увольнении его от бурмистерской должности, за что и дал ему 1000 рублей. Камердинер написал барину, от которого получен был следующий ответ: «Если Шипов станет даже помышлять об увольнении, то я сделаю с ним то, чего он никогда не ожидал: его самого сошлю в Сибирь на поселение, а сына его отдам в солдаты». Прискорбно было нам слышать это известие, и в порыве горести я сказал отцу, что лучше мне идти в солдаты: за Государем служба не пропадает. «Нет, — с грустью возразил мне отец, — такой разлуки с тобой я не перенесу. Будем жить вместе. Какое бы горе и страдание ни случилось с нами, будем терпеть и творить волю господскую. Хорошо бы было, — продолжал отец, — если бы новое положение господина насчет 61 000 оброку было навсегда; но я знаю хорошо нашего барина: он будет недоволен и скоро снова увеличит оброк. Боюсь, чтобы против моей совести я не сделался крестьянам ненавистен». Потом, после некоторого раздумья, отец сказал: «Да, я буду править дела крестьянские; а ты занимайся торговлею и распоряжайся, как знаешь. Ты теперь уже можешь». Скрепя сердце, я выслушал это решение отца и ничего не возражал, зная, что уж если что решил он, то так тому и быть.

1824–1827

С 1824 года я очень часто начал отлучаться из дому по торговым делам. Торговля была по-прежнему уральским скотом и пушным товаром. После 1822 года, когда в Оренбургском крае стояла жестокая зима, баранов там много поубавилось, и цены на них были не совсем подходящие. И вот я задумал отправиться для покупки скота к букеевским киргизам в барханы[182]. Хотя во время прежних моих поездок я неоднократно имел дело с киргизами и мог немного говорить по-киргизски, но счел за нужное нанять толмача. Таковой скоро нашелся, один из уральских казаков, и я подрядил его за 100 рублей асс. ехать со мной. Мы с этим толмачом и несколькими моими работниками отправились на повозках в киргизские аулы верст за 40 от линии, где киргизы кочевали в своих кошомных кибитках.

Приехали в аул, к старшине, который назывался Бек-Мухамедом-Утемисом. Он нас принял. Я подарил ему чаю и сахару; Мухамед же дал нам особую палатку, угостил меня аряном (кислым молоком) и вареной ягнятиной. Арян мне не понравился, вероятно потому, что он содержится киргизами обыкновенно в сырых кожаных мешках. Скоро мы с Мухамедом сделались хорошими знакомыми. Он пригласил меня с толмачом в гости к своему двоюродному брату, Ковдобаю, который находился в другом ауле, верст за 5 от нашего. Я, разумеется, не отказал. Хозяин нас встретил радушно; мы посидели, покуда не было все прибрано в кибитке для приема гостей. Потом нас пригласили в кибитку. В ней были развешаны ковры: разноцветные сундуки стояли открытыми; на полу тоже разостланы ковры и положены подушки, на которые мы и сели. Хозяин спросил, что мы будем есть: старого барана или ягненка? Мы согласились на последнее. Жена хозяина была в шелковых штанах и рубахе; голова покрыта платком, на ногах надеты красные киргизские, с большими каблуками, сапоги: это для удобства при верховой езде. Она начала раскладывать из тезека[183] огонь посреди самой кибитки; потом поставила на четырех ножках таган, а на него большой котел с водою. Принесли кожаный мешок, из которого хозяйка вытаскивала говядину или кобылятину и клала в котел. Когда говядина сварилась, она вынимала ее из котла вилкой и накладывала в красную деревянную чашку; хозяин же мелко разрезывал ее ножом. После того хозяйка варила ягненка; хозяин и его разрезал на мелкие кусочки. С нами обедали 6 человек киргизов. Хозяин брал всеми пятью пальцами кусочки говядины и угощал ими прямо в рот; гости подползали к нему на коленях, причем старались, чтобы кусок не выпал изо рта, так как в противном случае им было бы стыдно.

Для меня хозяин положил говядины и ягнятины в чашку. Затем хозяйка изготовила еще два кушанья: жидкую молочную кашу с сорочинским просом и жаренную в масле сметану, что по-киргизски называется «ремчук». Обед продолжался довольно долго. Разговаривали о баранах, о лошадях. Хозяин предложил мне свои услуги: завтра он объедет свой род и объявит, чтобы киргизы приходили ко мне для продажи баранов; при этом будет стараться о выгодной для меня покупке, — только я должен ему что-нибудь подарить. Поблагодаривши хозяина, я в свою очередь пригласил его к себе на чай. Он не отказался. Приехали в мою палатку; пили чай. У меня были мягкие булки и пшеничные сухари; я дал их моему новому знакомцу. Он положил их в свою кожаную сумку, Такие сумки киргизы всегда носят при себе на ремне, а русский гостинец раздают понемногу своим женам, детям и приятелям. Настал вечер, и мы отправились к старшине ужинать. На другой день я встал утром рано. Начали собираться киргизы: одни на лошадях, другие на верблюдах, а иные на быках.

Богатые киргизы были в шелковых бухарских халатах, лисьих шубах, в синем или красном чекмене[184], в лисьих бархатных шапках. У некоторых лошади были в серебряных уборах. Через толмача я стал торговать у киргизов баранов; но они объявили дорогую цену и, не сторговавшись, разъехались по своим аулам. Вечером приехал ко мне мой новый знакомец из киргизов, Ковдобай, и, узнав, что мы не сторговались с его единоплеменниками, обещался завтра уговорить их быть уступчивее. Мы расстались. На следующий день киргизов собралось в мой табор множество; иные приезжали просто посмотреть на русских людей. Прибыл и Ковдобай. Он просил меня некоторых почетных киргизов напоить чаем и дать им сухарей. Это я исполнил. После того, при киргизах, Ковдобай спросил меня: «Почем даешь, купец, за дюнана, кунана, буйдака?» Дюнан — это самый старый баран, кунан — средний, а буйдак — молодой. Через толмача я ответил, что за первого — 9 рублей 25 копеек, за среднего — 8 рублей и за буйдака 6 рублей 25 копеек. Тогда мой знакомец закричал: «Я согласен на эту цену и завтра же пригоню своих баранов; а другие как хотят». Это подействовало на киргизов, и они разъехались с обещанием пригнать баранов. В продолжение двух дней я купил около 3000 штук, расплатился серебряными деньгами; славно угостил старшину Бек-Мухамеда с Ковдобаем, простился с ними и отправился в Уральск. Здесь я купил еще до 7000 баранов, поручил их приказчикам и рабочим, а сам отправился домой, где мой отец встретил меня с моею новорожденною дочерью. Сердце мое забилось радостно.

Впоследствии мне каждый год приходилось иметь дело с киргизами по покупке баранов на всем пространстве их кочевья до Нового Узеня и далее. Я даже завел особую торговлю с киргизами красным товаром, который покупал в Москве и в первых месяцах каждого года отправлял его с приказчиками к Уральску, а потом в барханы. По-киргизски я научился говорить недурно. Поэтому мне представлялось возможным довольно хорошо познакомиться с жизнью киргизов.

Киргизы — народ очень любопытный; обыкновенно расспрашивают: кто едет, куда и зачем? Разъезжая по барханам, мы обыкновенно останавливались ночевать близ аулов; это — для безопасности, потому что у киргизов существует обычай оберегать своих гостей. На степи рек почти совсем нет; во многих местах вырыты колодцы, к которым пригоняется скот для водопоя; ведра везде кожаные, а корыта сделаны из досок. У некоторых киргизов были большие стада баранов, лошадей, рогатого скота и верблюдов. Я знал одного киргиза Танинского рода: у него было более 7000 лошадей. Киргизы питаются главным образом овечьим и коровьим молоком; употребляют и верблюжье.

Летом они приготовляют молоко для зимы: сушат его на солнце до того, что оно делается твердым, и хранят в кожаных мешках[185]. Такое молоко называется по-киргизски «крут»; его растворяют в воде и едят.

Если в дороге киргизу путь лежит аулами, то он ничего не берет с собою съестного, потому что киргизы имеют обычай путешествующего родича накормить и напоить безмездно. — Киргизы никогда долго не остаются на одном месте; как только скот поест траву, они перекочевывают на другое место, отыскивая тучные и привольные пастбища. Зиму они проводят обыкновенно близ Каспийского моря, к западу, с мелким скотом; лошадей же пасут на степи, под надзором старого опытного киргиза. Случается, что во время бурана скот замерзнет, но это беда небольшая: киргизец, у которого это случилось, отправляется в отдаленные аулы, где бурана не было; здесь родичи дадут ему вдоволь скота, с тем, что если и у них случится такое же несчастие, то он должен помочь им. — Киргизские свадьбы совершаются таким образом: невест засватывают в малом возрасте, лет 10; при этом отец жениха дает родителям невесты «калым», т. е. будущее приданое скотом; количество калыма зависит от богатства или состояния дающего. Когда придет время отдавать невесту жениху, то приданое возвращается, и с приплодом; кроме того, отец невесты дает близким родственникам своего зятя разные подарки. В известное время женихи на хороших резвых лошадях и невесты на иноходцах скачут по степи. Каждый из женихов старается догнать свою невесту и схватить ее за грудь. Впрочем, только та невеста позволяет жениху брать себя за грудь, которая жениха любит; в противном же случае бьет его плетью. — Когда для женщины-киргизки наступает время разрешиться от бремени, то все ее домашние принимаются отыскивать христианские волосы. На вопрос мой — для чего эти волосы? — мне отвечали, что их должно сжигать во время родов в кибитке роженицы, от чего облегчаются и ускоряются роды. Вскоре после родов муж режет баранов, созывает гостей и происходит пиршество.

1828–1831

В 1828 году, вскоре после Пасхи, я отправился, по обыкновению, в Уральский край, на реку Узень, где с моим приказчиком находились гурты баранов. Здесь я получил известие, что от жестокой зимы погибло до 1000 штук. Два табуна я отправил к Уральску, приказав купить там еще баранов; а сам вознамерился отправиться степями в Астрахань с красною юфтью[186], которой у меня было более 100 пудов. Хотя меня и отговаривали ехать степною дорогою, где кочуют киргизы, калмыки и трухменцы, но мне непременно хотелось узнать эту дорогу. Я взял две повозки, 7 лошадей и 5 верблюдов; при мне находились два приказчика, два работника и один киргизец — опытный по этой дороге вожак. 17 мая мы выехали. Дорога была жесткая. На третий день встретили ужасные пески, называемые рынами, где кочевали киргизы. Этими местами мы ехали несколько дней, совершая не более 15 верст в день. Жара была нестерпимая; лошади уморились и не могли поспевать за верблюдами. В седьмой день нашего путешествия мы получили известие, что невдалеке от нас стоит лагерем букеевский хан и покупает верблюдов по случаю войны с турками. Из любопытства я с вожаком отправился туда. Хан сидел в палатке с киргизскими старшинами и казачьим майором; конвой его составляли 60 донских казаков. Отдав хану надлежащее почтение, я объявил ему, кто я. Он несколько времени разговаривал со мною по-русски о нашей торговле и предложил мне купить у него баранов. Распростившись с ханом, приехали к своему каравану. На девятый день нашей езды песку стало меньше, дорога становилась легче и удобнее, но трава повсюду совершенно засохла, воды нигде не было. Ехали еще два дня, и вожак сказал нам, что скоро будет колодезь. Мы с усилием и нетерпением подвигались к этому колодцу; однако воды в нем не оказалось. С досады я начал выговаривать вожаку, что он повел нас такой скверной дорогой, где нет вовсе воды; вожак уверял, что в прошлом году здесь воды было достаточно, а ныне она от необыкновенной жары высохла. Нечего делать: двинулись далее. Мы и лошади выбивались из сил, да и верблюды изнурились. Наконец я послал вожака отыскивать воду, а сами медленно подвигались вперед. Скоро бывшие при нас собаки, должно быть, почуяли воду и побежали; мы за ними. Спустя немного времени мы действительно увидели воду. Но что это была за вода? — темно-белого цвета, густая, негодная к употреблению не только для людей, но и для животных. Я велел вскипятить эту воду к чаю; но, устоявшись в чае, она превратилась в тесто и чай нельзя было пить. Тогда я приказал залить воды в котлы и насыпать туда соли; вода приняла обыкновенный цвет и хотя стала соленою, но годною для питья. Мы утолили жажду и отправились далее по назначенной вожатым дороге. Отъехавши верст 10, мы встретили нашего вожака, который объявил, что в недалеком расстоянии находится колодезь с хорошей водой. При нашей усталости и истощении лошадей, мы едва достигли до этого колодезя. Здесь мы отдохнули с истинным удовольствием, дав волю и скоту насытиться кормом и водою. Вода нам показалась особенно вкусною и прекрасною, хотя на самом деле она, быть может, вовсе не была такою. При дальнейшем отсюда путешествии в воде мы не нуждались; но у нас истощались съестные припасы. Дорога стала твердая, жесткая, и мы ехали скорее. Чрез несколько времени мы увидели калмыцкие аулы. Я послал вожака купить в этих аулах муки и крупы; сами же расположились на удобном месте отдыхать. Это был 14-й день нашего странствия. Солнце склонялось к западу; наступил и вечер, а вожак не возвращался. Я подумал, что одно из двух: или калмыки взяли его в плен, или же он изменил нам и решился предать нас в руки калмыков. Поэтому на ночь я приказал рабочим взять ружья и пистолеты и не спать. Около полуночи послышался топот лошадей и голос каких-то песен. То были калмыки, которые скоро прискакали к нашему табору. Я спросил по-киргизски: «Кто едет?» Один из них отвечал: «Калмык, толмач барма», то есть калмыки, есть ли переводчик? Я сказал, что нет, и просил их не подъезжать к нашему табору близко, так как в противном случае мы будем стрелять из ружей и пистолетов; если же что им нужно, то они могут переговорить с нами завтра днем, а не ночью, когда ездят одни разбойники. Моя ли угроза подействовала или что другое, только калмыки, поговорив о чем-то между собою, удалились, не причинив нам никакого вреда. Спустя немного времени возвратился вожак. Я ему рассказал о случившемся; он заметил, что, если бы мы пустили калмыков в табор, они непременно разграбили бы нас. В эту ночь спать мы не ложились. Вожатый уверял, что до Сентовской пристани осталось не боле 35 верст, что скоро калмыцкие аулы кончатся и начнутся кочевья трухменцев или волжских ногайцев. Это народ смирный и безопасный. Действительно, верст через 15 мы увидели ногайские аулы; они очень отличаются от киргизских. Почти при каждом из них стоят для перевозки небольших тяжестей арбы, или телеги на Двух колесах. Убранство в кибитках мне не понравилось. У молодых женщин и девушек в ноздрях повешены серьги. Оставив караван с рабочими и вожаком, сам я отправился вперед; доехал до реки Бузана. Отсюда оставалось до Астрахани 60 верст водяного пути. Плавание по реке Бузану и Волге на лодке было непродолжительно, и я прибыл благополучно в Астрахань. Через два Дня пришли сюда с товаром и приказчики, которых я оставил в ногайских степях. Юфть я разменял на бухарские товары — бумажные и шелковые халаты и кумачи.

Из Астрахани я опять отправился в Уральск, но не степной дорогой, а Другой, гораздо лучшей и удобной. Отсюда поехал в Оренбург. Здесь, однако, не пришлось мне купить баранов по случаю дороговизны цен. Так как наступило время Макарьевской ярмарки, то я через Казань отправился в Нижний Новгород. Прожив три дня и оставив в лавке с пушным товаром приказчика, сам поехал домой.

Здесь я услышал от отца, что к нему в помощники по управлению слободой назначен помещиком дворовый человек Тархов. Это известие было для меня крайне неприятно, потому что Тархов, по какой-то злобе к отцу, а также в видах, может быть, занять его место бурмистра, старался всеми мерами навредить отцу и всему нашему семейству. В настоящее время он распустил слух, что на моем отце состоит большой начет по управлению вотчиною и что поэтому наш скот и все товары будут арестованы. Слух совершенно ложный; но он дошел до купцов, с которыми мы имели торговые дела, как правдоподобный. На Макарьевской ярмарке, куда я вскоре приехал из дому, купцы мне в долг не доверяли, во внимание именно к этому нелепому слуху. Мне стоило больших хлопот и усилий, чтобы поддержать наш кредит. Хотя мне и удалось этого достигнуть, но мы в 1828 год понесли убытку около 18 000 рублей асс.

В следующем году Тархов продолжал свои коварные происки против моего отца; некоторых из крестьян он подговаривал подавать управляющему Рагузину на отца разные жалобы. Был у нас родной племянник отца и его крестный сын Раев, которого отец очень любил, чуть ли не больше меня. По наущению и подговорам Тархова этот Раев подал прошение Рагузину о том, будто бы мой отец не выдал ему всех денег, оставшихся после смерти его матери. Эта неприятность так подействовала на отца, что он сделался нездоров. — Торговля наша пошла плохо. Мы получили опять значительный убыток. Оброк с нас не умаляли. За право торговли платили по-прежнему 800 рублей асс. в год. Я видел, что если и впредь так пойдет дело, то мы совершенно разоримся. Надо было что-нибудь придумать к улучшению своего положения. Но что именно? Мы попробовали обратиться с просьбой к управляющему Рагузину, чтобы он исходатайствовал у помещика мне свободу за 50 000 рублей асс., с тем, что отец мой останется крепостным. (Моей мачехи в это время уже не было в живых.) Но управляющий наотрез отказался даже докладывать об этом господину. Тогда я задумал бежать из дому и более не возвращаться к отцу. Хотелось попытать счастия на чужой стороне. Это было в конце 1830 года.

Не говоря ни отцу, ни жене о своем намерении, я собрался в дорогу. Взял с собою 13 000 рублей денег. Отцу сказал, что еду в Уральск купить сала и рыбы. Когда я расставался с отцом, сердце мое сильно тосковало; на глаза навертывались слезы, как я ни старался удержать их. Прощаясь, отец твердил мне: «Приезжай скорее». Жена проводила меня до Арзамаса. При прощании я взял у ней ее обручальное кольцо, а свое отдал ей. Мне было грустно. Я поехал в Уральск, а отсюда на Узень, чтобы устроить некоторое дело по торговле. 10 января 1831 года я прибыл в Самару. Здесь встретил одного из наших приказчиков, от которого узнал, что отец мой очень болен и его лечит доктор. Это известие меня поразило. Разные мысли кружились в моей голове. «Если я не приеду скоро домой, — думал я, — и обо мне не будет никакого слуху, отец непременно пошлет отыскивать меня в Уральск; здесь меня не найдут, отцу скажут, что я пропал без вести. Он — больной — не перенесет такого удара и умрет; тогда я должен считаться его убийцей». При этой мысли сердце мое обливалось кровью. Жаль было моего доброго отца, не говоря об оставленной жене и шестилетней дочери. Выехал я из Самары с помянутым приказчиком. В дороге я долго боролся с своими мыслями и заливался горькими слезами. Я снова спрашивал приказчика: «В каком положении остался отец?» Он твердил одно и то же, что отец очень слаб. На третьей станции находился поворот дороги: одна была на Сызрань, а другая в Симбирск. Тут я приказал ямщику остановиться. Сердце мое сильно билось; во мне не было решимости: ехать ли направо, по дороге в дом родительский, или налево — почти неизвестно куда? — Наконец, я сказал самому себе: «Твори Господи волю свою! Я не оставлю отца в его тяжкой болезни. Бог даст, он выздоровеет, и тогда свершу задуманное мною дело». Я велел ямщику ехать направо по симбирской дороге.

Дома я застал отца лежащим в постели. У него была водянка. Он сердечно обрадовался моему приезду. В первые дни после этого болезнь стала легче; отец начал поправляться. Но тут неожиданно приехал к нам управляющий Рагузин, по поводу новых жалоб на отца, которые были поданы некоторыми крестьянами по наущению Тархова. Это сильно подействовало на отца: с ним приключилась горячка, а через 9 дней моего незабвенного родителя не стало.

Я не буду описывать горести, обуявшей мое сердце. У меня была одна только мысль, что более нет моего дорогого отца — руководителя и советника в моей жизни. Теперь живи, как знаешь; поступай, как умеешь. В то же время я предчувствовал, что враги покойного отца, во главе с Тарховым, не оставят меня в покое и будут вредить мне. Предчувствие не обмануло меня.

Отдавая последний долг покойному, я устроил пышные и богатые ПОХОРОНЫ: пригласил архимандрита арзамасского Спасского монастыря, настоятеля Высокогорской пустыни Антония[187][188] и 16 священников с принтами. Народу собралось множество. Во время литургии и панихиды пели певчие; священники говорили проповеди и надгробные речи. На обеде, после погребения, присутствовало более 100 человек родственников и друзей покойного. На могиле был поставлен гранитный памятник, под балдахином с крестом, вызолоченным червонным золотом. Некоторым бедным должникам я простил их долги; роздал нищим и убогим более 100 рублей; выкупил на волю двух бедных девушек. Потом я отправился к управляющему Рагузину и донес, что за покойным отцом не осталось никакого начета по управлению им вотчиной в должности бурмистра. Вскоре Тархов назначен был преемником моего отца.

Еще за несколько дней до смерти родителя я, в видах предосторожности, отдал арзамасскому купцу Подсосову 15 000 рублей под векселя, а движимое имущество, наиболее ценное, отправил в 14 сундуках к своим родственникам — дяде Феоктистову и Потехину. Теперь я рассудил не торговать более скотом и салом. Поэтому 13 котлов из своей салотопни я продал помянутому купцу Подсосову на завод и велел своему приказчику туда их перевезти. Это было 1 марта. В тот же день я приехал к Подсосову. Через несколько времени пришел ко мне приказчик и рассказал, что когда он с рабочими повез котлы, то на дороге несколько человек крестьян, по распоряжению Тархова, их остановили и возвратили ко мне в дом. Я немало этому подивился. Вслед за тем пришел сельский староста, приятель мне и кум, Павельев, с требованием, чтобы я сейчас же явился в контору к Тархову. Контора помещалась у меня в доме, занимая одну из угловых комнат. Я приехал домой, но в контору не пошел, хотя присылали за мной неоднократно.

К вечеру этого дня последовало такое распоряжение: приказчиков и рабочих согнали со двора моего вон; дверь у одного крыльца заперли замком, а к другому крыльцу приставили караул, так что я не мог выйти. На ночь около дома находились тоже караульщики. На другой день Тархов потребовал от меня паспорт; я отдал. Родственников и знакомых ко мне не допускали. Прошло недели две. О таком несправедливом заключении меня я писал помещику и управляющему Рагузину; но никакого ответа или распоряжения от них не последовало. Наступил 40-й день после смерти отца; я хотел помолиться на его могиле. Но мне не позволили исполнить и это. В грусти и унынии проходили для меня дни и ночи.

Ровно через месяц, именно 29 марта, утром, я увидел в окно, что караула у моего дома нет. Это было для меня непонятно. Но скоро все объяснилось. В комнату вошел сельский староста Павельев, отдал мне паспорт и письмо от управляющего Рагузина на мое имя. Рагузин писал: «Слободское начальство заметило за вами какое-то сомнение, по которому сделали над вами арест. Я предписал Тархову снять оный и куда вам угодно отлучаться, распоряжайтесь своею торговлею, как и прежде». Я сейчас же пошел осмотреть двор, кладовые, амбары; везде замки были сбиты и много товару расхищено. Написал об этом объявление и послал его в земский суд, а сам отправился в Петербург для личных объяснений с Рагузиным и помещиком.

По приезде в Петербург я остановился в господском собственном доме; здесь жил и Рагузин. Он принял меня ласково; сожалел о моем отце и о случившемся со мною происшествии; обещался взыскать с виновных причиненные мне убытки и восстановить мой кредит. Я плохо верил в обещания Рагузина; но приходилось ждать и надеяться. Притом же еще раз я решился попробовать откупиться у помещика на волю. Как-то за чаем я начал говорить об этом Рагузину, указывая на то, что если теперь господин не сделает меня свободным, то жить в Выездной мне будет невозможно. За свое освобождение я предложил 25 000 рублей асс. Рагузин с недовольным видом сказал мне, что надобно повременить докладывать об этом помещику; потом прибавил, что я по-прежнему прекрасно могу жить в нашей слободе и, может быть, буду на отцовском месте бурмистром. Я решительно возразил Рагузину, что от должности бурмистра навсегда отказываюсь: чрез то и отец мой умер, не получив от господина за свою службу никакой милости. Тем разговор наш и кончился. Идти к помещику для личного объяснения по моему делу я не посмел, так как это было совершенно против желаний Рагузина. В Петербурге я пробыл дней пять. Ходил в Казанский собор, Александро-Невской монастырь и в Петропавловский собор, где поклонился всем в Бозе почившим императорам и императрицам. Я уже собирался ехать обратно на родину, как прошел слух, что 15 мая должен быть на Царицыном лугу смотр войск, на котором будут присутствовать Государь Император, Наследник[189] и только что приехавший из Тифлиса граф Паскевич-Эриванский[190]. Я дождался 15 мая и утром отправился к павловским казармам. Войска на плацу было множество, а народу смотреть собралось еще больше. Около полудня приехал Государь с Паскевичем верхами и начался смотр. Наследник в парадной гусарской форме командовал взводом. По окончании смотра народ побежал на плац, где находился Государь с Наследником и Паскевичем. Мне удалось попасть вперед толпы и довольно насмотреться как на Государя с Паскевичем, так и на Наследника. У Государя взор был строгий, повелительный. Мне показалось, что видевший раз эти взоры не мог забыть их во всю свою жизнь. На Наследника я долго и пристально смотрел и не мог вдоволь насмотреться. Как сейчас вижу: премилый — беленький, круглолицый, румяный, как наливное красное яблочко; улыбка добрая и невыразимо приятная, на лице выражалось что-то важное, царственное. Предчувствие у меня тогда было, что этот царь будет великий и покровитель всем угнетенным. — На другой день я отправился домой.

В это время мои торговые дела шли плохо; но прекратить торговлю мне было нельзя. Поэтому, приехав из Петербурга домой, я отправил оставшийся у меня пушной товар на Коренную ярмарку (Курской губ.)[191] с приказчиком. Потом, чрез несколько дней и сам уехал туда же, как будто для продажи этого товара. На самом же деле цель моего отъезда была та, чтобы разыскать шурина моего Степана Ланина. Этот Ланин лет пять тому назад бежал из дому в Бессарабию; потом находился в Валахии, состоял во время похода русской армии маркитантом[192]. Шурина мне надо было отыскать потому, что он своими указаниями и содействием мог помочь мне в осуществлении моего намерения — скрыться из дому, так как это дело ему было хорошо известно по опыту. Где находился мой шурин, я не знал; но мне был известен адрес одного купца в Одессе, через которого Ланин получал письма от родных и знакомых. Так как, по случаю холеры, торговля на Коренной ярмарке была очень плохая, то я с товаром и приказчиком поехал на Ильинскую ярмарку в Ромны (Полтавской губ.). Здесь продал товару тысяч на 8; оставшийся товар препроводил с приказчиком в Харьков на Успенскую ярмарку. Сам я отправился в Одессу, где чрез известного купца скоро отыскал моего шурина Ланина: он недавно прибыл сюда с вином из Константинополя и торговал в погребе на Рыбном базаре. Я объяснил шурину свои обстоятельства и просил его помочь мне бежать из дому. Он согласился с радостью. Тогда я дал ему 2000 рублей асс. на расходы; он обещался приписать меня с женою в Кишинев или где окажется более удобным, и паспорта лично мне доставить в Харьков на Крещенскую ярмарку следующего 1832 года. Разумеется, все это должно было оставаться в секрете.

Из Одессы я поехал в Харьков, а отсюда домой, куда и прибыл в первых числах сентября месяца. Свое продолжительное отсутствие я объяснял родным и знакомым тем, что по дороге из Ромен, в Полтаве, заболел холерою и долго лечился. — На другой день после моего приезда ко мне пришли за оброком на последнюю треть года и требовали 1150 рублей асс. Тогда я послал к управляющему Рагузину слезное письмо, в коем просил его сбавить с меня хотя сколько-нибудь оброка, по той именно причине, что в настоящий год я понес большие убытки и разорение. На это письмо мною получен был от Рагузина ответ, чтобы требуемый оброк я заплатил беспрекословно; а когда он сам приедет в слободу, то дело разберет и оброк сбавит. Нечего делать, отдал оброк. После этого, чего я мог ожидать от Рагузина по тем обещаниям, которые он дал мне в Петербурге относительно взыскания убытков с виновников моего ареста и разорения и относительно восстановления моего кредита? Разумеется, ничего. Мало того. Стороною до меня начали доходить слухи, будто бы все мое имение скоро будет арестовано, а меня самого если не отдадут в солдаты, то, наверное, сошлют в дальнюю вотчину. Быть может, эти слухи были преувеличены, не верны. Но ведь кто знает? Все может случиться с крепостным рабом. Так мне в то время думалось.

В декабре месяце я начал приготовляться к побегу и сделал последние распоряжения. Решено было ехать мне с женой; семилетнюю же дочь нашу оставить до поры до времени на попечении ее бабушки Ланиной. Наступил новый, 1832 год. Не радостно привелось мне встретить его…

1832–1835

1 января, ночью, выехал я с женою на почтовых в Харьков. Здесь встретился с шурином моим Ланиным, который привез мне и жене годовые паспорта под именем кишиневских жителей Григорья и Елизаветы Кисловых. Отсюда втроем отправились в Могилев, что на Днестре[193]. Тут с шурином мы условились, что он немедленно поедет в Кишинев, выхлопочет там мне с женой заграничные паспорта и отправит их в местечко Бричани Бессарабской области, где мы должны уже быть и дожидаться. Сказано — сделано. Шурин уехал. На другой день я подрядил одного жида везти нас до местечка Бричани. Санная дорога уже рушилась, а на колесах ехать было еще нельзя; словом, стояла распутица — так что мы с трудом добрались до Бричани. В этом местечке не оказалось ни одного русского, все евреи. Нечего делать: наняли квартиру у еврея. Комната оказалась весьма неприглядною, с каким-то особенным тяжелым запахом. Жена моя не видала таких скверных покоев; ей и было противно. Прожили мы тут более недели. Скука была непереносная. Наступила Масленица. Жена каким-то манером ухитрялась печь блины — и это составляло для нас большое удовольствие. В субботу на Масленице получен был от шурина заграничный паспорт, и на другой день мы отправились на молдавскую границу. По переезде границы, ночевали у одного молдавана. Потом наняли у него две повозки, уложили на них свое имущество и двинулись в путь по неведомой для нас стране в главный город ее — Яссы. Ехали то горами, то долинами, останавливаясь в корчмах, где ничего нельзя было найти, кроме вина и водки. Молдаванского языка я не знал, да и в деньгах не понимал счету; денег тогда находилось при мне около 14 000 рублей. Впрочем, кое-как я изворачивался и понемногу привыкал. Наконец мы прибыли в первый молдавский город — Баташаны[194]; остановились на постоялом дворе в жидовской корчме. Из повозок мы перенесли свое имущество в большую комнату и сложили в углу. В этой комнате находилось множество жидов и молдаван полупьяных; тут же продавали водку и вино. Я оставил жену при имении, а сам пошел на базар. В некоторых лавках торговли чисто русские мужички, с бородами. Я обрадовался; вступил с ними в разговоры. Оказалось, что они закоренелые старообрядцы, давнишние молдавские подданные: отцы и деды их пришли сюда из России еще во времена Петра I[195]. По их словам, в Молдавии много русских; живут своими селениями, занимаются хлебопашеством и садоводством, особенно же торговлею. Жить им очень привольно, податей платят мало; в рекруты их не берут. Старообрядцы, в свою очередь, расспрашивали меня про Россию. Я им рассказывал, что для свободных у нас житье хорошее; но господским крестьянам жить очень худо: бедность, барщина да оброки совсем их измучили. Старообрядцы об этом не мало жалели.

В Баташанах мы пробыли менее суток. Отсюда я нанял большой фургон на четверке лошадей до Ясс, куда приехали 1 марта. Остановились на постоялом дворе, в отдельной от других комнате. Наш хозяин умел говорить несколько по-русски. Это мне пригодилось. Я послал о своем местопребывании письма в Москву, Кишинев — к шурину и в Арзамас к родственникам. Потом объявил свой паспорт русскому консулу.

Яссы — город обширный и многолюдный, улицы кривые, узкие и грязные. Окружен фруктовыми и виноградными садами. В городе много церквей; есть митрополия, в которой живет митрополит. В церкви Иоанна Предтечи почивают мощи св. Парасковии. Старообрядцев, вышедших из России, здесь было довольно. Жили и скопцы. Молдаване употребляли больше хлеб, под названием мамалыга[196]. Чай, сахар, хлеб, особенно фрукты и вино были дешевы. Например, фунт обыкновенного чаю стоил 50 копеек, а цветочный — рубль серебром. Достоинством этот чай хуже кяхтинского; жиды в большом количестве тайно провозили его в Россию.

Перед Пасхою я получил от одного арзамасского родственника письмо с известием, что гонитель мой — бурмистр Тархов — наконец понял, что я бежал, о чем и подано объявление; мой дом со всем находящимся в нем описали. Моему тестю и теще начали делать относительно меня строгие допросы, с разными угрозами, и при доме их поставили караул, чтобы я не увез как-нибудь своей дочери. Это известие сердечно нас опечалило. Наступила Пасха. В Светлое Воскресенье ходили к заутрене в русскую церковь, а к обедне — в митрополию, где Евангелие читали на 12 языках. Скучно и грустно проводили мы этот великий праздник. Молдаване находились более в корчмах, пили вино, плясали, а цыгане играли на каких-то инструментах: музыка выходила странная. При корчмах были качели, где жиды продавали разные фрукты. Но все это не веселило нас. К довершению горя, я получил из Арзамаса известие, что слободское начальство послало троих крестьян нас разыскивать. Тогда мы отправились в город Галац, стоящий на берегу реки Дуная, где находится пристань морских судов, приходящих из Греции и Турции. Здесь мы встретились с шурином Ланиным, который задумал ехать в Константинополь для покупки товаров. Я хотел последовать его примеру, но моя жена боялась морского плавания, а оставить ее было не с кем. Поэтому мне не пришлось ехать. Тогда мы условились с шурином таким образом: я дал ему собственных денег 6000 рублей, под расписку (которую не нашли нужным засвидетельствовать у русского консула), и он купленный в Константинополе товар пришлет в Одессу; а я отправлюсь в Ромны на ярмарку, чтобы получить, по доверенности от шурина, с некоторых купцов деньги около 4000 рублей. При этом я надеялся разведать: действительно ли посланы из Выездной слободы за мной сыщики, и буде посланы, то кто именно? После этого мы возвратились с женой в Яссы. Здесь я оставил жену у одного знакомого скопца — Дубровина; купил 6 фунтов розового масла, по 100 рублей за фунт, надеясь выгодно продать его в России, и отправился через австрийскую границу в город Черновиц[197]. Я думал провезти масло тайно, не платя никаких пошлин; но это мне не удалось, масло мое таможенные чиновники открыли, арестовали и вместе со мною препроводили в Черновиц. Я смекнул, что дело может быть худо, и потому, через переводчика Ламиковского, показал комиссару всю правду. Масло свесили, выдали мне в принятии его расписку и отпустили меня с миром. Так как Ламиковский уверил меня, что масло будет мне возвращено, только не скоро, то я выдал ему доверенность хлопотать по этому делу, а сам поехал через Каменец-Подольск в Ромны. Здесь денег, по доверенности шурина, получить мне не пришлось; но я узнал достоверно, что меня разыскивают. За поимку меня Тархов обещал 1000 рублей. Я стал осторожен; переменил свой костюм, бороду сбрил, волосы остриг по-немецки, выходил только по вечерам. Но все-таки долго оставаться здесь мне не безопасно; поэтому, сделав кое-какие распоряжения, я поспешил в Яссы.

Чрез несколько времени я получил из Константинополя от шурина письмо, в котором извещал, что он купил бакалейного товару на 7000 рублей и отправил его в Одессу на имя одного тамошнего купца. Почти в то же время дошло до меня известие от арзамасского родственника Потехина, что на остававшиеся у него мои деньги, около 5000 рублей, он купил 100 пудов юфти и препроводил ее в Одессу к известному мне купцу. Кроме того, Потехин уведомлял меня, что Тархов послал крестьянина нашей слободы Павельева меня разыскивать, уполномочив его особой доверенностью, в которой было сказано, что я ушел с большим имуществом и деньгами; но чьи эти деньги и имущество — помещичьи или мои собственные, — того в доверенности не значилось. Получивши такие известия, я начал думать о моей поездке в Одессу, так как присутствие мое там было необходимо. Однако эту поездку пришлось мне на время отложить. — Был у меня знакомый, прежде меня бежавший из нашей слободы, крестьянин Кожевников; он также скрывался, как и я. Время от времени мы с ним виделись, вели между собою секретную переписку по моим делам; за услуги и хлопоты я платил Кожевникову хорошо. В то время он находился в Одессе. Вот от этого-то Кожевникова я и получил письмо, в котором он извещал, что крестьянин Павельев приехал в Одессу с целью непременно разыскать меня или его самого. Я немедленно известил Кожевникова, чтобы он приехал в заграничное местечко Скуляны для личного со мною объяснения. Тут мы условились, что Кожевников будет, в свою очередь, следить за Павельевым; потом наблюдать за моим товаром, присланным из Арзамаса, а также и относительно дел моего шурина, — и обо всем уведомлять меня без замедления. Я дал Кожевникову 25 червонцев, и он уехал в Одессу.

Скоро я начал получать от Кожевникова известия, одно за другим, но не радостные, а грустные и печальные. Так, я узнал, что приказчик, с которым прислана была моя юфть из Арзамаса, тайно продал ее и с деньгами скрылся неизвестно куда. — В одесском городском правлении было получено из русского консульства в Константинополе сведение, что шурин мой Ланин помер от свирепствовавшей там чумы; а так как в бумагах покойного не найдено никакого распоряжения об оставшемся после него имуществе, то положено его продать и деньги отдать в Приказ общественного призрения[198]. Это известие меня очень опечалило, потому что главная моя надежда была на шурина. Я не знал, что делать. Думал немедленно отправиться в Константинополь сам; но многие причины тому воспрепятствовали: и дальность пути, и дороговизна, и тамошняя чума. К тому же жена моя ходила последнее время беременности. Словом, ехать в Царьград мне оказалось невозможно. Наскоро выхлопотал я на имя известного мне одесского купца доверенность, послал ее, вместе с распискою покойного шурина на 6000 рублей, в Одессу к этому купцу и просил его хлопотать о получении денег. Затем все дело это предоставил воле Божией.

Тяжело у меня было на душе… 19 января 1833 года у меня родился сын, которого назвали Николаем. Этому я очень обрадовался, но радость моя омрачилась печальными думами. Незадолго перед этим мой арзамасский родственник прислал мне письмо, в котором извещал, что по приказанию слободского начальства нашу дочь взяли от ее бабушки и отправили в ту вотчину, где проживал управляющий Рагузин. Какая цель имелась в виду при таком распоряжении — мне было неизвестно; но я живо представлял невеселую жизнь дочери и ничего не мог сделать к облегчению ее участи. И новорожденного сына моего что ожидало в будущем? Правда, я надеялся устроить как-нибудь жизнь свою к лучшему; не век же я буду находиться в гонении и преследовании от моих недругов. Но когда настанет это дорогое времечко?..

На Масленице я получил из Одессы от Кожевникова известие, что сыщика моего Павельева там нет и, вероятно, он отправился в Кишинев. Полагая, как бы не пожаловал этот неприятный гость ко мне в Яссы, я переговорил об этом с своим хозяином Дубровиным, дал ему 2000 рублей денег и просил его, буде окажется нужным, оградить меня от поисков Павельева. Тот согласился. Прошло несколько дней. Однажды Дубровин прибежал ко мне в комнату встревоженный и сказал, что он видел Павельева с каким-то неизвестным ему мужчиною и консульским служителем; они идут, вероятно, сюда. Надо было куда-нибудь скрыться. Тотчас же снарядили жену с ребенком, посадили ее на дрожки и приказали ехать к одному нашему знакомому скопцу. Затем мы условились с Дубровиным, чтобы он говорил Павельеву, что я уехал в Константинополь, а имущество заложил у него за 4000 рублей. Я запер комнату, отдал ключ Дубровину, а сам спрятался в сарай на сено. Спустя немного пришел на двор Павельев с несколькими лицами. Дубровин к ним вышел навстречу. (Я наблюдал чрез небольшое отверстие в стене сарая.)

— Где Кислов[199] и его квартира? — спросил Павельев Дубровина.

— Он уехал в Царьград, — отвечал Дубровин, — а квартира его здесь. Ключ от комнаты у меня. Имущество свое он оставил у меня в залог за 4000 рублей.

— Я сегодня сам видел Кислова, — говорил Павельев, — он должен быть здесь.

— Если ты видел его, — сказал Дубровин, — то почему же не взял его и не представил в консульство?

— А где жена Кислова?

— Я почем знаю. Спроси у мужа.

Тут кто-то сказал Павельеву, что жену мою отвезли к одному скопцу. Пошли искать жену, но ее, разумеется, не нашли. — Когда Павельев ушел, я вылез из сарая и на своей квартире не остался, а отправился к знакомому скопцу Александровскому. — Скоро многие из скопцов узнали об этой нашей истории, приняли в нас участие и всячески старались скрыть меня и жену с ребенком от Павельева. Так, у скопцов, у того или другого, мы и скрывались несколько времени. Но потом это оказалось неудобным по той причине, что у скопцов в домах детей нет; а у нас был ребенок. Тогда мы решились оставить Яссы. При помощи и содействии знакомых скопцов мы скоро собрались в дорогу: они выхлопотали у прусского консула паспорт на имя прусского подданного Петра Иогана с женою Александрою и сыном Николаем, т. е. теперь я стал уже прусским подданным; купил для нас фургон и пару лошадей; снабдили провизией и дали рекомендательное письмо к игумену Пунгарацкого монастыря Константину; в провожатые нанят был молдаван, верхом. 2 марта мы распростились с гостеприимными скопцами и отправились в путь.

Ехали мы на город Тыргофармос[200]; отсюда отъехали еще верст 50 и ночевали в молдаванской деревушке. Утром мы увидели Карпатские горы, вершины которых покрыты снегом, а ниже клубились облака. Вид был величественный и прекрасный; мы любовались довольно. Потом проехали через город Кятр, и за него верст 20; дорога пошла в гору; мы подвигались вперед медленно. Наконец увидели церковь и вокруг ее разбросанные молдаванские небольшие домики. Это — монастырь Пунгарацы.

Игумен монастыря, о. Константин, принял меня ласково. Я ему по-молдавански объяснил, что со мною жена и малое дитя, что мы приехали сюда говеть и что поэтому нам нужно где-нибудь поместиться. О. Константин приказал приготовить для нас особую келью, или комнату, и мы стали жить. — Через неделю я с женою начал говеть; исповедались и приобщились св. Тайн. Странно: просфоры были из черной муки, должно быть потому, что белой муки здесь вовсе нет или трудно ее достать. Наступила Пасха. В первый день после обедни в 10 часов утра о. Константин прислал к нам монаха просить нас на обед. Мы пошли. Обед был скоромный, с мясом; приготовлен хорошо и со вкусом. В Молдавии не так, как у нас: монахи едят скоромное и мясо, разумеется, кроме постов. Праздник проводили довольно скучно. Впрочем, скуку разгоняли тем, что выходили из монастыря на прогулки по окрестностям. Тогда была там уже настоящая весна, с ясным солнышком, теплым, приятным воздухом; цветы расцвели, деревья покрылись зеленью. Вид окрестностей монастыря был прелестный; особенно мы любовались Карпатскими горами, которые на необъятных пространствах высились к небесам. В этих горах находится много камней, употребляемых на мельницах. Иногда прогуливались и вместе с о. Константином; он любил ходить на реку Быстрицу, которая протекает в трех верстах от монастыря; она впадает в Дунай. Вода в этой речке так быстра, что вполне оправдывает данное ей название. На берегу реки живет постоянно рыболов, который собственно для монастыря и ловит рыбу, называемую здесь ласташ. Эта рыба видом похожа на нашу лососину; но вкус имеет другой, особенный. Если ласташ попадался крупный, например, более аршина, то о. Константин посылал его в Яссы митрополиту.

На Фоминой неделе[201] встретилась надобность о. Константину съездить в Яссы. Я воспользовался этим случаем и известил скопца Дубровина с товарищами, чтобы сообщили мне о Павельеве и выхлопотали другой паспорт Для проезда в Россию через австрийские владения. Спустя несколько дней, Константин возвратился из Ясс; привез мне денег 330 червонцев (с небольшим 4000 рублей) и письма с паспортом на проезд Николаю Николаеву через австрийскую границу в пределы России. Деньги 4000 рублей были присланы на имя Дубровина одним моим приятелем из Москвы, для передачи мне; они получены от купца Подсосова, у которого я оставил перед бегством из дому 15 000 рублей. Дубровин писал, что Павельева в Яссах нет; ему кто-то сказал, будто я нахожусь в Бухаресте, и он уехал туда. Это известие для меня было как нельзя более кстати. Немедленно мы собрались в путь; 1 мая распростились с монастырем Пунгарацы и с его добрым игуменом о. Константином.

Переехав благополучно австрийскую границу, мы остановились в городе Сычаве[202] и прожили здесь около месяца. Город небольшой, но красивый и приятный. В одной молдаванской церкви покоятся нетленные мощи Иоанна Сычавского. Недалеко от этого города находится известное у наших раскольников селение Белая Криница (по-молдавански Фонтын-альба); тут живет старообрядческий митрополит, с разрешения австрийского правительства. Житье здесь раскольникам было привольное, льготное. — Из Сычавы мы поехали через город Серет в Черновиц. Этот последний город мне был известен по случаю моего пребывания в нем в прошлом году. Здесь я узнал от переводчика Ламиковского, что дело о моем арестованном розовом масле будто бы поступило в высшую инстанцию и скоро решится в мою пользу. Я был рад и этому.

Из Черновиц мы поехали Бессарабиею в Могилев-на-Днестре и через Балту в Одессу. Здесь я узнал, что оставшийся после шурина моего Ланина товар продан; деньги 7100 рублей асс. положены в Приказ, и получить их можно только по истечении годичного срока публикации о вызове кредиторов и наследников. Денег у меня оставалось мало, а получение их в скором времени не предвиделось. Тут я вспомнил, что бежавший из нашей Выездной слободы лет 30 тому назад крестьянин, дедушка жены моей, Марков, живет ныне в Симферополе. Недолго думая, мы отправились туда. Ехали через Николаев в Херсон. Этот последний город, по своему красивому виду и местоположению, мне очень понравился; впоследствии, много лет спустя, он сделался как бы второю моею родиной. Из Херсона отправились в Бреславль[203], а отсюда в Перекоп и Симферополь, Здесь я скоро разыскал дедушку Маркова. Он был очень рад нашему приезду. Оказалось, что он знал историю моего бегства из дому: трое крестьян из нашей слободы разыскивали меня в Симферополе и расспрашивали обо мне самого дедушку; разумеется, он не мог сообщить относительно меня никаких сведений. Я занял у дедушки 500 рублей асс. и выдал ему открытое письмо — получить эти деньги от моего московского приятеля. В Симферополе мы прожили недели две и поехали опять в Херсон. Здесь мы расположились перезимовать, ввиду того что этот город стоит как будто в стороне и Павельев, мой неутомимый преследователь, мог сюда не заглянуть; притом же я ожидал денег от московского приятеля и известий из Ясс от Дубровина. Наконец из Херсона мне удобно было следить за делом моего шурина, производящимся в Одессе. В Херсоне мы прожили спокойно и благополучно до весны следующего, 1834 года. Потом мы поехали в Бессарабию, к австрийской границе; но это путешествие оказалось совершенно бесполезным; только в одном селении мы чуть было не встретились с Павельевым, который проезжал из Черновца через Кишинев в Одессу. Из Бессарабии мы отправились в Дубны (Полтавской губернии) на ярмарку. Тут я решил ехать на Кавказ. Накупил некоторых товаров, особенно кожевенного, и препроводил это с приказчиком, при обозе донских казаков, в город Новочеркасск. Здесь купил я 1000 бутылок черкасского вина и со всем товаром отправились на волах далее, до Ставрополя. Ехали степями; дорога была трудная; подвигались по ней медленно. В Ставрополе я выправил у губернатора паспорт для проживания на Кавказе. Затем мы отправились через Георгиевск в Пятигорск, где я намеревался пожить подольше, заняться торговлею или вообще чем придется. Еще далеко не доезжая до Георгиевска, мы увидели гору Биштау[204], а за нею — хребет Кавказских гор наподобие облаков. Гора Биштау была видна нам на расстоянии с лишком 170 верст. Название ее — татарское и означает пять гор, т. е. 1) собственно Биштау, 2) Верблюд, 3) Лысая, 4) Змиева и 4) Машук, из которой вытекают минеральные горячие воды. В конце октября месяца мы прибыли в Пятигорск. Я явился с паспортом к коменданту и полицеймейстеру, которые приняли меня вежливо и обласкали. Потом я нанял на базаре лавку с квартирою, сроком на год. Перебрались мы в это помещение и, с разрешения коменданта, начали помаленьку торговать.

1835–1836

Прошел год. Во все это время ни слободское начальство, ни преследователь мой Павельев меня не тревожили, и я спокойно занимался торговлею: ездил в Моздок и Кизляр для покупки местного вина, под именем чихиря, и так называемой кизлярской водки[205], а также свежей рыбы шаман, которую солил и коптил по способу, употребляемому армянами; приготовлял «шашлык»[206]; прочий же товар для лавки выписывал большею частию из Москвы. Торговля моя шла довольно успешно, так что я заявил уже желание приписаться в пятигорские купцы и представил соответствующий капитал; но дело это почему-то затянулось в Ставрополе, в областном управлении.

Благодаря моей торговле я познакомился со многими лицами и в том числе с сотником донского полка Васильем Сухоруковым. Это был человек умный, ловкий, предприимчивый и пользовался большим уважением. Он снимал на Кавказе почтовые станции, брал казенные подряды и вообще пускался в разные коммерческие предприятия. Вот этот-то Сухоруков предложил мне быть у него как бы комиссионером с жалованьем по 1000 рублей асс. в год и, кроме того, 2000 рублей для торговли по моей лавке. Это предложение было как нельзя более мне по сердцу, и я согласился. — В это время объявлены были торги на казенные нефтяные колодцы, находящиеся в горах близ крепости Грозной. Сухоруков пожелал снять эти колодцы и поручил мне сначала съездить на торги в Ставрополь, а потом на самые колодцы и заняться нефтяным делом. Это было в начале 1836 года. Для своей лавки я нанял приказчика и его, вместе с моею женою, оставил торговать, а сам отправился исполнять приказания Сухорукова.

На торгах нефтяные колодцы остались за Сухоруковым, и я поехал в Грозную крепость; здесь принял от полковника колодцы, распорядился с рабочими по переливке нефти из колодцев в бочки и приказал отправить ее в склад на станцию Наур, куда чрез несколько времени прибыл и я, для следования с нефтью на ярмарки — в Моздок, Екатериноград и Егорьевск. На этих трех ярмарках мною продано было нефти довольно много и выгодно. После того я возвратился в Пятигорск с отчетом Сухорукову, который остался мною доволен и просил меня найти мастера для выгонки из черной нефти белой. Мастер скоро отыскался, и он принялся за дело при нефтяном складе в станице Наур.

Спустя немного времени, именно в мае месяце, Сухоруков послал меня в разные южные города России и на австрийскую границу для узнания цен на белую нефть и для запродажи как ее, так и черной нефти. Ехал я на почтовых через знакомые мне города — Ставрополь, Ростов-на-Дону, Таганрог, Херсон и Одессу; отсюда — на Скуляны и Каменец-Подольск, а потом через Староконстантинов и Дубно в Радзивилов[207].

Здесь я нашел одного еврея-фактора[208] и послал его с пробной нефтью за австрийскую границу, в местечко Броды, разведать не требуется ли там нефть? Между тем я узнал, что верст за 30 отсюда находится Почаевский монастырь, с явленною иконою Божией Матери, известной под именем Почаевской[209]. Недолго думая, поехал я в Почаев. Монастырь стоит на горе, окружен большим лесом. Явленная икона Божией Матери поставлена в алтаре, за престолом; посреди храма находится камень, на котором, по преданию, Пресвятая Богородица стояла своими св. стопами. Из камня вытекает каплями вода, которую собирают в особый большой сосуд; при молебнах с водосвятием вливают несколько капель этой воды и раздают богомольцам, чего удостоился и я.

Из монастыря я возвратился в Радзивилов и от еврея-фактора узнал, что в Бродах нефть никому не требуется. Тогда я отправился через Кременчуг в Киев, а отсюда на Роменскую ярмарку и в Харьков; здесь продал нефти достаточное количество и прибыл в Ставрополь, где находился в это время Сухоруков. Я отдал ему отчет о моей поездке, после чего он отправил меня покупать житную муку по пятигорскому округу, для взятого им казенного подряда. Скоро я прибыл в Пятигорск и через три дня собрался ехать в Кисловодск. В это время пришел ко мне один из хороших моих знакомых, бывший полицейский письмоводитель в Пятигорске, Кастыченко. Узнав от него, что он едет в Кисловодск, я попросил его купить там ржаной муки, четвертей 200, так как самому мне для такой малости ехать туда не хотелось: я рассчитывал купить муку в Егорьевске и в селениях по реке Куме. Кастыченко согласился. Я дал ему 200 рублей на задаток и свою верховую лошадь черноморской породы. После этого мы расстались, и я отправился на Куму. Купив значительное количество муки в селениях, я прибыл в Егорьевск, где услыхал, что несколько дней тому назад (дело было в половине октября месяца) на Кисловодск напали ночью черкесы, казаков на посту порубили, Разграбили и сожгли станицу; несколько человек взяли в плен. Этот слух сильно поразил меня и встревожил: что сталось с Кастыченком? Ведь так возможно было мне самому быть на его месте! — Я немедленно поехал в Пятигорск, а отсюда в Кисловодск; здесь узнал, что слух о побеге сюда черкесов был справедлив, Кастыченку с моею лошадью черкесы увели в плен. И то сказать: набеги разных горских хищников на мирных жителей в тех местах и в те годы случались нередко.

В это время Сухоруков получил из Тифлиса, от почт-инспектора Клемента, письмо с известием — не желает ли он принять участия в торгах на снятие почтовых станций во всей Грузии. Сухоруков призвал меня и сказал, чтобы я ехал в Тифлис на торги, но не для того, чтобы действительно снять станции, а с тою целию: не удастся ли мне взять с почт-содержателей сколько-нибудь денег в его пользу? Эта задача была для меня трудная, да и дорога предстояла неизвестная для меня, а главное — опасная. Однако раздумывать мне было некогда: Сухоруков торопил меня отъездом. Я взял денег у Сухорукова, простился с женою и сыном и 17 октября отправился в путь по эстафету. На закате солнца я приехал в Екатериноград[210]. Так как у меня было рекомендательное письмо от Сухорукова к тамошнему почтмейстеру, то он немедленно дал для меня верховую лошадь и вытребовал в провожатые мне десять казаков с урядником и столько же солдат с унтер-офицером, — это для безопасности от нападения ночных хищников. С таким конвоем я отправился. Переехали реку Малку через мост. Ночь была лунная, ясная; звезды сверкали, как бриллианты; тут и там возвышались серебристые исполинские горы, между которыми резко выделялись Казбек и величественный Эльбрус. В левой стороне шумел бурливый Терек. Мы ехали тихо, молча, прислушиваясь к каждому шороху или малейшему звуку. Я невольно предался своим думам, думам грустным. Что делается на моей дорогой родине, там, где протекает Волга многоводная, где раскинулись уральские степи привольные? И где я теперь влачу жизнь мою? В Кавказских горах, в опасности от хищников, ежеминутно ожидая смерти… О, свобода, свобода! Где те люди счастливые, под какою планетою родились, которые не видели и не видят никакого гонения, никакого стеснения? Живут они по своей вольной волюшке и ничего не боятся. А я?.. Мне постоянно, во сне и наяву, представляется, что меня преследуют — в темницу сажают, деньги мои отбирают, жену с сыном и дочерью со мною разлучают, в доме моем повелевают и все по-своему распоряжают; из отчизны милой в изгнание посылают и на прах родителей пролить слезы не допускают… Незабвенный родитель! Встань и посмотри на сына своего, тобою столь много любимого. Что с ним?.. Вот-вот набег хищников — и разрубят меня горцы своими острыми шашками; тогда окровавленный труп мой не будет лежать возле твоего милого праха и никто не придет оросить родными слезами мою одинокую дальнюю могилу. Разве только какой-нибудь проезжий путник, подобно мне, увидит мой бугорок могилки и скажет: «Вот здесь лежит, верно, какой-нибудь несчастный, убитый хищниками». — Тяжело и грустно мне было; слезы невольно катились из глаз… Тут унтер-офицер прервал мои размышления, начав рассказывать, что дня четыре назад на этом самом месте, хищники убили одного ротного писаря и ямшика, ехавших из Ардона в Екатериноград. Я сказал унтер-офицеру:

— Может быть, и нам будет такая же участь?

— Да, — отвечал он, — если набежит на нас большая шайка горцев.

Я струсил не на шутку. Однако чрез несколько времени мы прибыли благополучно в укрепление Ардон. Здесь мне тоже дали конвой из 12 казаков, и я поехал далее. На рассвете прибыли в укрепление Манарет. Тут я немного отдохнул, подкрепил себя в духане пищею и опять-таки с казаками отправился до следующей станицы. Так я доехал до Владикавказа. Отсюда опасности от горцев не предвиделось, и потому мне посоветовали взять с собою только одного казака. Отправились мы, переплыли шумный Терек на плавучем мосте и въехали в самые горы Кавказские. Дорога неприметно повышалась, то извиваясь узкой полосой по берегу Терека, то пролегая между страшных каменистых утесов, нависших над головою путешественника. С непривычки кажется, что эти утесы вот-вот сейчас обрушатся: страшно становится, сердце сильно бьется, и творишь молитву, желая одного — как бы поскорее миновать эту скалистую дорогу. Доехали до селения Казбек, расположенного близ горы этого названия, которая возвышалась над селением несколько верст; на вершинах горы висели огромные сугробы снегов, как бы готовых обрушиться и задавить это небольшое селение. Отсюда я поехал уже в повозке, на тройке лошадей. Тут дорога изменилась к лучшему, только немного. Со станции Пасанаур она стала заметно скатистою с гор на обширную равнину, до самого города Тифлиса. С левой стороны стояли высокие утесы, а с правой — страшные обрывы с долинами внизу, где заметны были селения, пасущийся скот и люди. Все это казалось столь малым, как маленькие детские игрушки. По местам дорога была так узка, что мы с трудом проезжали по ней; я обыкновенно вылезал из повозки, так как упасть ей в обрыв было очень легко. Но вот мы спустились на станцию Ананур, дорога стала не так крута, и мы поехали рысью до города Душет, а отсюда прямо в Тифлис.

Нимало не медля, я отправился к почт-инспектору Клементу и подал ему письмо от Сухорукова. Он принял меня радушно, видимо был рад, что Сухоруков послал меня для снятия почтовых станций в Грузии, и между прочим разговором серьезно спросил меня: действительно ли найдутся у Сухорукова лошади, если станции останутся за ним, и может ли он содержать их? Я, помня приказ Сухорукова, отвечал на это утвердительно. Тогда Клемент обещался сделать для меня все от него зависевшее.

Между тем съехались в Тифлис почт-содержатели, повидались с Клементом и узнали от него, что я, как поверенный Сухорукова, приехал с непременным намерением снять все станции в Грузии. Они желали переговорить со мной и для свидания назначили дом одного почт-содержателя. Клемент, сообщив мне об этом, выразил мысль, что если бы почт-содержатели предложили мне порядочную сумму денег, то можно бы торги оставить и без хлопот возвратиться к Сухорукову. Я это замотал себе на ус и в назначенный день, вечером, отправился на свидание с почт-содержателями. Меня попросили в большую залу, где были армяне, грузины, татары — человек 30. Я раскланялся, и мне предложили сесть на диван. Тут находились какие-то князья, другие — с золотыми и серебряными медалями, словом, все лица важные, представительные. Некоторые из них знали Сухорукова лично, спрашивали об его здоровье, делах и потом повели разговор насчет предстоящих торгов. Я им решительно заявил, что приехал снять станции, так как у Сухорукова лошадей много и он ни в чем не нуждается. Подали чай, затем ром. Я сказал, что крепких напитков не пью. Все очень этому удивились и высказали: не может быть, чтобы русский ничего не пил. Потом разными намеками стали говорить мне, чтобы я не вмешивался в торги, за что предлагали денежную благодарность. На это я сказал: если вы хотите, чтобы я не мешал вам на торгах, то дайте мне 10 000 рублей серебром. Они положительного ничего не говорили и стали угощать меня разными европейскими винами, закусками и наконец шампанским. Увидев, что я упорно отказываюсь от их угощения, перепились сами и с тем все разъехались.

На другой день явился я к Клементу и рассказывал, что было на свидании с почт-содержателями. Он похвалил меня и сказал:

— Теперь я буду делать все в пользу Сухорукова и на то употреблю все свои силы. Если скоро он не вышлет тебе денег, то я могу дать тебе своих тысяч до десяти; на них ты пока будешь покупать здесь ячмень, сено и саман (ячменную солому). Только вот что: скажи мне откровенно — сдержит ли Сухоруков станции? Ведь к 1 января (1837 г.) надобно выставить на все станции 360 троек лошадей и 360 русских ямщиков. Если он этого не сделает, что я тогда скажу барону Розену?[211]

Я, видя такие добросердечные чувствования и расположение Клемента к Сухорукову, затруднялся в своих мыслях. Знаю, что Сухоруков послал меня только с обманом; но придется ли мне взять что-нибудь с почт-содержателей — неизвестно. А завтра торги; время коротко. Я сказал Клементу:

— Василий Михайлович! Я вижу ваши добрые намерения. Но если я вам скажу всю правду и Сухоруков о том узнает, ведь мне будет беда.

— Не беспокойся, — живо возразил мне Клемент, — я буду защищать тебя от нападок Сухорукова.

Тогда я признался Клементу, что у Сухорукова нет ни денег, ни лошадей и что он вовсе не намерен снимать станции. Клемент остался этим очень доволен, велел мне явиться на торги только для проформы и обещался взять что-нибудь с почт-содержателей в мою пользу.

На другой день состоялись торги, но барон Розен их не утвердил и отдал все почтовые станции в Грузии своему любимцу, грузинскому купцу Зубалову, впрочем, с большою уступкою в пользу казны.

В Тифлисе я прожил до половины ноября месяца. Денег у меня оставалось мало, а Сухоруков не присылает. Тогда Клемент дал мне денег на путевые издержки, и скоро я оставил Тифлис. В дороге пришлось пробыть довольно долго, потому что близ Екатеринограда я просидел 14 дней в карантине. По прибытии в Пятигорск явился к Сухорукову и отдал справедливый отчет о своей поездке. Сухоруков на этот раз худого мне ничего не сказал; но скоро обнаружились его худые против меня замыслы.

1837–1841

В январе месяце стали доходить до меня слухи, что Сухоруков вел переписку с своими тифлисскими приятелями относительно того: не взял ли я сколько-нибудь денег с почт-содержателей, будучи на торгах в Тифлисе? Пока слухи эти ничем не подтверждались. Но вот в половине апреля Сухоруков призвал меня к себе на квартиру и сказал, что я получил от почт-содержателей 4000 рублей асс. При этом он подал мне письмо, полученное им от отставного полковника Городинского. Разумеется, я утверждал, что Городинский написал обо мне неправду. Тогда Сухоруков предложил мне сделать сейчас же следующее: написать жене моей письмо, что будто бы я уехал по делу Сухорукова в Егорьевск и чтобы она прислала мне деньги с подателем письма — нашим общим знакомым, прапорщиком Гловацким. Ничего не подозревая, я исполнил это требование Сухорукова, и Гловацкий отправился с письмом к жене. Чрез несколько времени он возвратился и в другой комнате о чем-то переговорил с Сухоруковым. После этого Сухоруков вышел ко мне и сказал:

— Ну, Николай Николаевич, верно правда, что Городинский наврал про вас, потому что у вашей жены не оказалось никаких денег.

— Я это и без того знал.

Мы с Сухоруковым расстались друзьями. — Когда я пришел домой, то жена моя немало дивилась происшедшему и рассказала, что так как у нее денег не было, то она пошла к одному знакомому занять денег, а Гловацкого просила подождать ее; но знакомого не застала дома и вернулась ни с чем. После того Гловацкий ушел. Я посмотрел в столовый ящик, где обыкновенно хранились у меня разные бумаги и документы: многих из этих бумаг, особенно касающихся Сухорукова, не оказалось; пропал также и лежавший тут же бриллиантовый перстень. Тогда я понял проделку со мною Сухорукова и Гловацкого. На другой день мною подана была об этом жалоба коменданту Симборскому, с целию оградить себя от происков и притеснений Сухорукова. Но после я каялся, что подал эту жалобу. Дело в том, что Сухоруков, узнав о моей жалобе, сильно на меня разгневался и решился во что бы то ни стало сделать мне зло. Начальник Кисловодской линии, барон Ган[212], храбрый воин и человек во всех отношениях почтенный, был коротко знаком с Сухоруковым. Последний упросил Гана послать тому же коменданту Симборскому такую бумагу, что будто бы пойманы двое хищников, при коих найдено 10 фунтов пороху, и они показали, что порох этот куплен ими у меня в лавке, где его имеется достаточное количество, и что поэтому следует сделать у меня в квартире и в лавке надлежащий обыск, а затем — отдать меня под суд. В один несчастный день неожиданно явились ко мне комендант, полицеймейстер и стряпчий с понятыми для обыска. Однако пороху не нашли. Спросили хозяина моей квартиры и соседей о продаже мною пороху, но те сказали, что ничего подобного не видели и не слыхали. Тем дело и кончилось. Тогда Сухоруков воспользовался таким случаем. Мои родственники и знакомые адресовали свои письма на имя Сухорукова, с передачею мне. Сухоруков стал предварительно прочитывать присылаемые мне письма. Однажды он получил из Одессы письмо от Кожевникова, который писал мне, что преследователь его и мой — крестьянин Павельев — находится в Одессе и что ему, Кожевникову, верно, не укрыться от него и быть в остроге; поэтому Кожевников просил меня, чтобы я выслал ему денег, за что он не скажет Павельеву о моем местопребывании. Сухоруков представил это письмо полицеймейстеру, и меня посадили под арест при полиции. Прошло недели три, и я упросил письмоводителя, чтобы мне дозволено было хоть изредка навещать свое семейство. Тут я узнал, что Сухоруков подал на меня в полицию заявление, будто я должен ему 500 рублей асс. и просил описать мое имущество. Это было исполнено, лавка запечатана; должники по лавке отказались платить мне. Наконец Сухоруков добился того, что меня с женою и сыном отправили по этапу из Пятигорска в Ставрополь. Здесь препроводили меня из полиции в острог, а жену — в женскую тюрьму. Это было 1 августа.

Меня поместили в казарме, на дверях которой висела доска с надписью: «За бродяжничество». Началась для меня невыразимо горькая жизнь, столь горькая, что и теперь, при воспоминании о ней, из моих глаз катятся невольные слезы… Но буду продолжать рассказ.

Прошел месяц. Жену мою выпустили из тюрьмы на поручительство. Изредка она с сыном навещала меня; но мне от этого было не легче. Она поступила работницей к одному купцу, да притом же ходила последние дни беременности. Я ничего не мог сделать к облегчению ее горькой участи. Впрочем, 4-летнего сына нашего взял к себе в острог.

В октябре месяце прошел слух, проникший и в нашу камеру, что проездом из Грузии скоро будет в Ставрополе Император Николай Павлович и посетит острог. Все арестанты пришли в движение, и хотя нам было объявлено, чтобы мы не смели беспокоить государя ни письменными, ни словесными просьбами, однако многие запаслись прошениями, надеясь подать их лично Государю. Я также решился сказать незабвенному монарху о злоупотреблениях на Кавказской линии, в той уверенности, что он окажет мне какую-либо милость. В день приезда Государя, с раннего утра все начальство острога было на ногах. Везде чистили, выметали сор, полы усыпали песком. Арестантам выдали по новому полушубку; наварили говядины и каши, словом, для нас наступил настоящий праздник. В 12 часов приехал Государь. Я встал у самой двери нашей казармы. Лишь только отворилась эта дверь и я увидел Государя, как тотчас же пал на колена и произнес: «Ваше императорское величество!» Но в ту же минуту дверь затворилась; Государь не вошел в нашу казарму. Так я и остался влачить жизнь свою по-прежнему.

В соседней с нашей казарме посажены были раскольники, человек 35. С некоторыми из них я познакомился, и они рассказали мне про себя следующую историю. Все они государственные крестьяне селения Михайловки, отстоящей 15 верст от Ставрополя. Они были люди зажиточные, трудолюбивые. Несколько лет тому назад им пришло на ум разведать: какая на Руси Вера правая, истинная? С этой целию они отправили в Москву, в разные другие города и места двоих стариков. Когда старики возвратились домой, то рассказали, что лучшей веры, как старая поморская, не было и нет[213]; так говорили и в Москве, и на Унже, и везде. Тогда михайловцы избрали себе наставника, по имени Гаврила, начали жить по этой старой вере, и никто их не тревожил. В начале прошлого (1836) года пришел в Михайловку какой-то странник, по фамилии Липатов, и попросился у одного крестьянина пожить немного времени. Тот согласился. Скоро старообрядцы узнали о новоприбывшем страннике, стали навещать его и слушать его речи «от книжного писания». Липатов говорил: в слове Божием сказано: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение свое, и раздай нищим, и следуй за Мною»[214]. Поэтому слушатели должны были оставить дома свои с имуществом и бежать в горы далее немирных черкесов, в места пустынные и безлюдные, и там поселиться. На дорогу следовало взять с собою только самое необходимое. Если бы они пошли, то он, Липатов, всех их перекрестит, но имен им не переменит и будет во всем их главным наставником и руководителем; они станут называться братьями, а жены их сестрами. Если бы на дороге или где-либо они попались и их стали бы обращать назад в дома свои, то они не ходили бы и обличали антихриста. Такое учение Липатова прельстило михайловцев, и они решились ему последовать. Исподволь, понемногу они распродали скот, хлеб и другое имение, а в ночь на светлое Христово воскресенье (1837) на нескольких повозках выехали из своего селения. Отъехав верст 40, остановились близ какой-то речки кормить лошадей. Тут Липатов всех их перекрестил, и они стали называться «братьями», а жены их «сестрами». Прибыли на Кубань, где были расставлены казачьи посты из линейных казаков. Эти казаки оказались тоже какие-то старообрядцы, и михайловцы скоро сторговались с ними, чтобы они пропустили их за Кубань, да кстати нашли им одного черкеса в провожатые. Ночью наши странники переправились через Кубань, и вожак повел их далее в горы. День провели в лесу, а ночью вожак опять повел их; но чрез несколько времени скрылся, и они остались одни в совершенно незнакомой им местности. На рассвете невдалеке от себя они увидели черкесскую деревню. Вошли в большой лес и расположились тут передневать. Из деревни (она оказалась мирных черкесов) вышел один черкес в лес осмотреть капканы, расставленные для ловли диких коз и оленей; он заметил табор михайловцев и дал знать об этом начальнику своей деревни — офицеру русской службы из черкесов. Офицер, с вооруженными черкесами, немедленно прибыл к странникам и начал их расспрашивать: кто они, куда идут и проч.; но в ответ получал только грубости и бранные слова. Тогда офицер приказал гнать их в станицу, где находился полковой штаб. Полковник вышел к старообрядцам и спросил: «Кто у вас начальник?» — «Я», — отвечал Липатов и начал говорить разные грубости. Полковник тут же приказал дать ему 200 ударов казацкой плетью. Липатов под этими жестокими ударами не стонал, не охал, а произносил только слова: «Братцы мои! помолитесь за меня грешного». Товарищи его стояли на коленях и молились на восток. По окончании экзекуции Липатов встал, повернулся лицом к востоку, перекрестился и сказал: «Слава тебе, Господи, что снял с меня всю нечисть». Полковнику не понравились эти слова, и он приказал дать Липатову еще 70 ударов, после чего он уже не мог встать: его подняли товарищи. После Липатова наказан был еще Таврило 80-ю ударами. Потом на другой день всех их погнали в Ставрополь. Здесь им были разные допросы; ходили к ним священники, уговаривали, увещевали; но толку от всего этого выходило мало. Впрочем, человек десять из них возвратились в свои дома, а остальные были посажены в этот острог, где и я влачил с ними свою горестную жизнь. — Наставник их Липатов содержался от них особо, на гауптвахте, в тяжелых кандалах; он приходил только в острожную баню, где виделся с своими товарищами и говорил с ними. Я видел этого наставника. Он был роста среднего, широкоплечий и, казалось мне, очень неглуп. Впоследствии некоторые из этих старообрядцев скоро померли, другие возвратились в свои дома, человек 15 сослано было в Сибирь, а иные отданы в солдаты.

В конце этого (1837) года начали собирать обо мне справки из тех мест, где я получал заграничные паспорты. Вероятно, благодаря этому обстоятельству, сыщик мой Павельев в Бессарабии, в Одессе или в каком другом месте узнал, что я содержусь в ставропольском остроге и приехал в Ставрополь. Свидание мое с ним было непродолжительно, но крайне неприятно и тяжело для меня. Павельев говорил мне, чтобы я возвратился домой в Выездную слободу и помещик меня простит. Я отвечал, что так как теперь дело пошло по суду, то пусть суд и рассудит нас; я лучше буду жить в Сибири, а к помещику не пойду. Тем разговор наш и кончился.

Прошло более года. В это время губернским правлением собраны были обо мне справки из разных присутственных мест и дело мое поступило на рассмотрение уездного суда, а отсюда, как я слышал, скоро должно было перейти в уголовную палату, и, благодаря ходатайству за меня генерала Реброва, оно должно было решиться наконец в мою пользу. Так я ожидал и надеялся.

Но не дремали и мои недруги. Не припомню, в феврале или марте месяце 1839 года в Ставрополе получено было из арзамасского уездного суда отношение, коим требовалось, чтобы я выслан был в Арзамас, на мою родину, для очных ставок с крестьянином Кожевниковым, который содержался в арзамасском остроге. (Вероятно, все это сделалось по проискам и домогательствам Тархова с Рагузиным.) 19 апреля меня с женою и сыном отправили по этапу из Ставрополя на родину. Здесь посадили меня в арзамасский острог, обрили мне половину головы и бороды и заковали в кандалы, — а жена моя с сыном, по распоряжению Тархова, была отправлена на жительство в село Ларионово (100 верст от Арзамаса), где жил управляющий Рагузин и где находилась моя дочь. — Скоро родные, знакомые и слободские крестьяне узнали о моем печальном прибытии и положении; хотя всем им запрещено было навещать меня, но это не всегда соблюдалось. Поэтому жить мне в остроге было не особенно тяжело; я собрал даже с прежних моих должников порядочно денег, благодаря которым в октябре месяце и выпущен был из острога на поручительство.

Я поселился у дяди своего Феоктистова; ко мне приехала жена с сыном[215]. В декабре месяце родилась у меня еще дочь, и я, в память освобождения моего из острога на поруки, 10 октября, назвал ее Евлампией. Сын начал учиться грамоте. Мы стали жить не совсем худо, особенно по сравнению с только что пережитым временем.

Не прошло и полгода, как стали доходить до меня слухи, что Тархов, по приказанию Рагузина, хлопочет и домогается, чтобы вновь посадить меня в острог. Действительно, 30 июля 1840 года я призван был в уездный суд, где судья прочел мне указ из Нижегородской уголовной палаты о заключении меня вновь в арзамасский острог. Делать нечего: пришлось покориться необходимости.

Между тем дело мое рассматривалось в уездном суде, который решил: по наказании, сослать меня в Сибирь. Уголовная палата это решение утвердила. Но Сенат, согласно ходатайству нижегородского губернатора Панова[216], определил: водворить меня к помещику.

1842–1844

В январе месяце приехал в нашу слободу главноуправляющий Рагузин, и я упросил его выдать мне полугодовой паспорт на случай куда бы то ни было моей поездки из дому. Я постарался собрать с прежних своих должников кое-какие деньги, до 1000 рублей; получил от Тархова полугодовой паспорт и 15 мая выехал в Москву. Здесь отыскал я жену моего покойного друга, у которого некогда мною оставлены были деньги и часть имущества. Эта женщина оказалась уже вышедшею замуж; она сказала мне, что не знает никаких денег и имущества, которые я будто бы оставил у них, и в завещании покойного об этом ничего не сказано. Я прослезился и с тем ушел от нее.

В Москве нашлись некоторые старые мои приятели, сделали мне посильное денежное пособие, и я отправился через Коренную ярмарку в Херсон. Здесь служил двоюродный брат мой военным писарем у коменданта; он переведен был сюда из Брест-Литовска. С этим братом я не видался более 11 лет. Какая радость у нас была при свидании!.. Хотя он был и солдатом, но дышал свободно; за верную и добросовестную службу его любили начальники и давали препоручения, какие выпадают на долю не всякого. А я все еще находился под бременем своих гонителей и влачил жизнь свою, как в поле былинка, засохшая от бездожия. И за что же? За то единственно, что я желал вольности до последнего моего издыхания; искал не чести, славы и богатства, а только независимости себе и моему потомству от жестокосердого помещика. Но мне предлежало еще много перенести горя и лишений, пока не пробил для меня вожделенный час…

В Херсоне у брата я пробыл недели две; потом поехал на Одессу, а отсюда через Тирасполь в Кишинев. Тут я случайно узнал, что упоминаемый мною прежде Годунов[217] имел здесь собственный дом, неправедными делами воздвигнутый. Теперь мне нечего было страшиться, как прежде, когда он вместе с Павельевым разыскивал меня в Яссах. Поэтому я пошел к нему. Он знал меня только по портрету, бывшему в то время у Павельева. Придя к Годунову, я сказал:

— Когда-то вы с Павельевым задорого желали посмотреть на Шилова. Теперь можете даром его видеть и не стараться его разыскивать. Я — Шипов.

Годунов, по-видимому, обрадовался мне и просил меня остановиться у него в доме. Я согласился. В разговорах мы припоминали прошлые обстоятельства моей жизни, в которых Годунов принимал столь неприятное для меня участие. Между прочим, я узнал от него, что покойный шурин мой Ланин оставил часть наших денег и имения у одного кишиневского купца Эти деньги и вещи отданы были в полицию; но мне получить их не привелось: сказывали, что все они были раскрадены.

Из Кишинева я отправился в Яссы. Здесь я получил от кума моего, скопца Чукова, часть своих денег, золотые вещи и жемчуг. Вещи эти я распродал и думал было заняться в Яссах какою-либо торговлею. Но это показалось мне неудобным потому, что мое слободское начальство опять могло приняться меня разыскивать, и тогда уж мне несдобровать. Я распростился с Чуковым и возвратился в Кишинев, где случайно узнал, что одна купчиха сдает в наем свой клейный завод с шерстяною мойкою, стоящий на реке Бычке. Мне показалось это дело выгодным, и я снял этот завод на три года с тем, чтобы вступить в него 18 февраля следующего 1843 года. Задаток, материал для выгонки клею и проч. — все это стоило мне 1200 рублей.

12 декабря я возвратился на родину. Рагузин был в это время в Петербурге. Я пришел к Тархову и объяснил, что выгодно снял в Кишиневе клейный завод, употребив на то почти все свои деньги, и просил его дать мне паспорт. Тархов снесся об этом с Рагузиным, который чрез несколько времени писал ему, что помещик не приказал выдавать мне более паспорта. Тогда, желая, чтобы деньги мои не пропали, я в начале 1843 года нанял в Арзамасе мастера, приказчика с работником и отправил их на завод в Кишинев. Однако без меня они ничего не могли там сделать и возвратились ко мне ни с чем. Так погибло для меня это предприятие, а вместе с ним — и последняя надежда поправить свои денежные обстоятельства.

В апреле месяце 1843 года начали сватать мою дочь женихи — из хороших и богатых домов, с тем, чтобы отдать за нею в приданое мой дом, на что я был согласен; но от помещика разрешения на это не последовало. Видя, что зажиточные люди дочь мою не возьмут замуж, я решился выдать ее за одного небогатого слободского крестьянина — Пузакова, по ремеслу сапожника[218]. Свадьба у нас была самая бедная, и скоро молодые уехали в Нижний Новгород, на ярмарку, для занятия сапожным мастерством.

В это время я находился в бедственном положении. В услужение меня никто не принимал; меня боялись, как медведя. К тому же я должен был платить 400 рублей оброку, которых мне решительно негде было взять. В сих крайних обстоятельствах я решился обратиться к не раз упоминаемому прежде дяде моему Феоктистову, у которого все-таки оставалась часть моего имения; но он не хотел отдать мне его. Я подал об этом прошение в магистрат, который решил дело так, что имение мое принадлежит Феоктистову на основании десятилетней давности владения им. Я обратился с жалобою в гражданскую палату; но она рассудила, что по этому делу должен был хлопотать сам помещик или его управляющий. Я просил Тархова войти в мое положение; но он наотрез отказал мне. Тем дело и кончилось.

Ходя по этому моему делу, я познакомился с одним столоначальником, который давал мне читать законы. Однажды он принес мне IX том Свода Законов, и я нашел тут статью, в которой было сказано, что крепостные люди, бывшие в плену у горских хищников, по выходе из плена освобождаются на волю со всем семейством и могут избрать род жизни, где пожелают, в течение девяти месяцев. Тогда я решился испробовать и это крайнее средство, лишь бы избавиться от власти помещика. Затаив от всех такое мое намерение, я в декабре месяце выхлопотал кое-как у Рагузина полугодовой паспорт, собрал от добродушных людей 25 рублей на дорогу и 3 января 1844 года покинул свою родину…

Я не буду (да и не могу) описывать те чувства, которые наполняли и волновали в это время мое бедное сердце. Помню, чтобы губы мои шептали только одно: Всемогущий Боже! Вразуми меня и услышь вопль души моей, хотя не для меня, но для наследника сына моего. Творец милосердый! Дай мне крепость и терпение перенести все несчастия… Впрочем, да будет воля Твоя!..

С попутчиком поехал я на Тамбов, а отсюда в Воронеж, где отыскал одного старинного приятеля; он отдал мне немного прежнего долгу и свою лошадь с повозкой и упряжью. На этой подводе я отправился сначала в Харьков, а отсюда в Херсон — к брату, у которого провел Масленицу. Сделалась распутица, дорога стала ужасно трудная, грязная. Я купил себе маленькую, легкую повозку, на двух колесах, называемую по-малороссийски «беда» или «выгода». В этом-то экипаже я и поехал в разные города, как то: в Одессу, Кишинев, Яссы и Черновиц, с тою целию, не получу ли где денег. Деньгами хоть я и раздобылся, но очень немного — всего 250 рублей. Однако и этому я был рад. 3 апреля возвратился в Херсон, где с братом думали и советовались: что мне следовало предпринять? В то время генерал Лидере[219] выступил из Херсонской губернии с 4-м корпусом в поход на Кавказ. Я решился последовать туда же, с намерением поступить там к маркитантам в работники, или не примут ли они меня к себе товарищем. По приезде в Одессу продал я свою лошадь, взял пассажирский билет до Керчи и в конце апреля на пароходе «Наследник» отправился на Кавказ.

Погода была теплая, ясная; море тихо и спокойно. На поверхности его играло множество морских свинок, которыми я любовался. Севастополь оставался у нас в левой стороне, да к тому же мы проехали тут ночью. Но вот показалось издали имение графа Воронцова[220] — Алупка. Когда пароход поравнялся с нею, нам салютовали с гавани из пушки, на что с нашего парохода отвечали тем же. С моря вид на Алупку был очарователен: строения причудливой архитектуры очень красивы; кругом их, по горе, прекрасные сады, которые покрыты были свежей весенней зеленью; извилистые, как змеи, дорожки, и везде цвели цветы, как лучший персидский ковер; ветром доносило к нам ароматный запах и долетали песни соловьев. — Мы поплыли в Ялту, где пароход на два часа останавливался, — в Феодосию и Керчь, куда прибыли 1 мая. Отсюда проливом верст 30 я поехал в город Тамань на лодке. Этот город хуже деревни, но из него прекрасный вид — Керчи, Еникаля[221] и Евпаторийского госпиталя. Из Тамани я нанял извозчика до Екатеринодара, а отсюда в Ставрополь. Здесь я встретился с некоторыми из прежних своих знакомых, и они немало дивились моему приезду. Им было хорошо известно дело по заключению меня в Ставропольский острог, но они не знали, чем оно кончилось, и считали меня или сосланным на край света, или же умершим. Я рассказал им эту горестную историю.

Между тем срок моему паспорту через месяц истекал, и я стал придумывать — как бы мне получить новый паспорт? Думал я, думал и решился написать в Петербург главноуправляющему Рагузину следующее: «Проезжая через город Екатеринодар, я видел тут бежавших из слободы Выездной четырех крестьян, которые годны в солдаты. Я могу поймать этих крестьян и представить их в местную полицию для препровождения на родину. Но без доверенности этого сделать нельзя. Поэтому не угодно ли вам будет прислать мне эту доверенность, а вместе с нею пришлите и паспорт». Отправляя это письмо, я надеялся, что Рагузин с помещиком поверят моей выдумке. И не ошибся: через два месяца я получил и доверенность, и паспорт. Но, разумеется, для меня нужен был только последний.

Из Ставрополя я отправился в Пятигорск пешком, так как нарочно нанимать подводу было для меня не по карману, а попутчиков не находилось. Шел я этим путем-дорогою, придерживаясь старой поговорки: «Мне не привыкать куликать — где пришлось, тут и остановился». За станцией Александровской мне вновь открылись величественные Кавказские горы; я увидел знакомые места и дорогу. В одном месте я присел на камень отдохнуть, прослезился и подумал: «Господи! Еще раз Ты привел меня видеть эти исполины В виду их я претерпел самое горестное событие моей жизни… Но — где получишь несчастие, тут должно ждать и радости». Я вынул из мешочка кусок хлеба, закусил и пошел далее. К Пятигорску прибрел я поздно вечером и думал: куда мне идти ночевать? Знакомые в Пятигорске у меня, конечно, были; но не забыли ли меня? Пошел я к одному приятелю-армянину, по фамилии Аракчееву; он имел собственный дом недалеко от базара. Аракчеев не узнал меня и сначала не хотел пускать меня ночевать; но когда узнал, принял меня как родного и немало дивился моему прибытию: в течение семи лет ему ничего не было обо мне известно. В это время у Аракчеева находился упомянутый мною выше бывший полицейский письмоводитель Кастыченко, который в 1836 году взят был в плен хищниками. Велика и непритворна была радость при нашем свидании. Мы всю ночь провели в разговорах за стаканами чихирю. На другой день я вышел на базар, и скоро все знакомые и приятели узнали о моем прибытии.

В Пятигорске я прожил до июня месяца, а потом отправился через Екатериноград в Моздок. Здесь я пробыл всего одни сутки и пешком пошел далее. Солнце стало заходить за Кавказские горы, когда я приближался к станице Науру. Но вот и самая станица. Я вошел в один духан и сел на лавку отдыхать. Между прочим, я просил сидельца: кто у него хозяин? и в ответ услышал, что ростовский купец, еврей Осип Борисович Фавишевич. Эта фамилия мне показалась знакомой; я стал припоминать, что в 1836 году, когда я служил у Сухорукова, то тогда был у нас приказчиком по продаже нефти еврей Оська, как мы его называли, по фамилии Фавишевич. Я начал подробно расспрашивать сидельца об его хозяине и убедился, что наш бывший Оська теперь стал Осипом Борисовичем. (На Кавказе, да в некоторых и других местах, лиц бедных, особенно евреев, называют полуименем; если же кто-нибудь из таких лиц сделается богатым и влиятельным, то его уже величают по имени и отчеству.) Сиделец мне сказал, что его хозяин завтра Должен быть в Науре. Тогда я подумал: «В былое время я оказывал этому Осипу Борисовичу возможное пособие и добро, при его бедности, и он хоть еврей, но, верно, не забыл того, что я для него сделал», — и решился повидать Фавишевича. На другой день около полудня сиделец сказал мне, что хозяин его приехал с братом своим Леоном Борисовичем (прежде мы звали его Лейба). Я тотчас же пошел к Фавишевичам. На дворе их квартиры стояла коляска, запряженная тройкою отличных гнедых лошадей. «Вот тебе и Оська!» — подумал я. Придя в комнату, я сделал приветствие обоим братьям и сказал:

— Признаете ли меня, Осип Борисович и Леон Борисович?

— Нет, — отвечали братья в один голос, — мы вас совсем не знаем.

— Вы, вероятно, помните, Осип Борисович, Николая Шипова, — сказал я, — я рекомендовал вас по торговле нефтью, в 1836 году, в бытность мою у Сухорукова комиссионером.

Тогда они бросились ко мне и начали целовать меня, говоря:

— Ах, друг наш любезный! Какими судьбами ты сюда попал? Слух был, — продолжал Осип Борисович, — что негодяй Сухоруков вас обидел и довел до несчастия. Я жалел об этом, сердечно жалел; но пособить вам ничего не мог, потому что не знал, где вы тогда находились. Мы даже слышали, что будто бы вы сосланы были в Сибирь за какое-то важное преступление. Садитесь, пожалуйста, любезный Николай Николаевич.

Я сел и рассказал Фавишевичам о постигшем меня, по вине Сухорукова, бедствии. Выслушав меня, Осип Борисович сказал:

— Душевно сожалею о вашем несчастии и желаю помочь вам — потому, помню ваши для меня благодеяния.

Потом Фавишевич предложил мне быть с ним компаньоном по торговле, рассказав, что он с одним товарищем, белевским купцом Кузнецовым, заключил контракт с Кабардинским егерским полком на три года — доставлять полку жизненные припасы. Штаб этого полка находился в крепости Незапной, за Тереком, на реке Акташе, близ Андреева аула, а батальоны расположены по разным укреплениям, неподалеку от Незапной. Так как у Осипа Борисовича были еще другие дела, то он соглашался дать мне доверенность и я мог, по усмотрению, торговать или при полковом штабе, или же идти с полком в поход, который предполагался в этом месяце (июне). Разумеется, мне ничего не оставалось, как с радостию принять это предложение Фавишевича. На другой день я поехал с ним в Незапную крепость и немедленно вступил в отправление своих обязанностей.

Теперь скажу несколько слов об этой Незапной крепости и об Андреевском ауле, так как здесь совершилось одно из самых важных событий моей жизни. — Крепость стоит близ леса, на правой гористой стороне быстрой, каменистой речки Акташа. В крепости находятся казармы, церковь и дома каменные; кругом их — крепостной вал, на котором четыре бастиона с большими орудиями. Этот вал соединяется с форштатом, где живут в собственных домах женатые казаки. Здесь находится дом полкового священника, разные казармы, маркитантский двор и две обвахты, или заставы, из коих одна на реку Акташ, по дороге к укреплению Кастычам, а другая — в Андреевский аул, отстоящий от форштата не более версты. За дровами ездят из Незапной всегда с конвоем; это называется «оказией». Скот пасут за рекой Акташем тоже под конвоем, так как не редко случалось, что черкесы нападали на скот.

Андреевский аул — татарский, большой; в нем было более 5000 жителей. Улицы в ауле очень узкие, грязные и бестолково построенные, так что в них легко заблудиться. Дома или сакли деревянные, без заборов; крыши плоские, земляные; на них родится крупный красный лук, который на вкус сладковатый. Печей в саклях нет; только в одной из стен проведена труба, под которой разводят огонь и готовят кушанья. Виноградное вино татары пьют кипяченое или молодое; хлебную водку любят. Лошадей держат хороших, в поле работают с осторожностию и недалеко от своего аула, по которому ходят всегда вооруженными прекрасными кинжалами: Андреевский аул всегда славился этим оружием. Базар в ауле бывал по пятницам; народу сходилось множество. Торговлею занимались татары, евреи, а частию моздокские и кизлярские армяне. Говорить по-кумыцки я научился довольно скоро, так как этот язык сроден киргизскому. В Андреевском ауле мне приходилось бывать часто, и я хорошо познакомился тут с некоторыми татарами; они звали меня «Мекелей».

Итак, с половины июня месяца (1844 г.) я начал в Незапной крепости заниматься по торговым делам у Фавишевича[222]. Это занятие было нелегкое. Надобно было наблюдать интересы хозяина и в то же время ладить с разным полковым начальством, начиная от ротного фельдфебеля. — В укреплении Таскичах, при батальоне нашего полка, торговал у нас приказчик; там же находился и Кузнецов. Приказчик что-то не поладил с батальонным лекарем. Этот подал полковому командиру рапорт, будто приказчик доставлял для батальона нехорошую говядину, отчего солдаты болеют. Полковник вспыхнул гневом, призвал к себе Кузнецова и распорядился с ним так, что он прибежал ко мне в Незапную как полоумный, весь в слезах и просил меня поправить дело. Я пошел в Таскичи; повидался с лекарем, дал ему подаяньице, достодолжно угостил его — и с тех пор от него не было никаких подобных рапортов.

А таких случаев — что греха таить? — могло быть немало. То вот говядина нехороша, то сено гнилое, то водка уж слишком разбавлена водой — да мало ли что? Бывало, полковой квартермистр знает, что такого-то предмета у нас в лавке нет, а по контракту он должен быть. Квартермистр прибежит в лавку и начнет требовать чего нет к завтрашнему дню непременно; зашумит, раскричится, — так что и сам Фавишевич не показывается ему на глаза. Что тут делать? Обыкновенно вечером, незаметно для других, я отправлялся к разгневанному квартермистру на квартиру и умел сделать так, что он переменял гнев на милость; и потом с улыбкой говорил:

— Давно бы так делали; а то с вами одно только беспокойство и неудовольствие.

На другой день квартермистр присылал в лавку своего денщика за даровой провизией. Плац-адъютанту и адъютанту полковому у нас тоже шла дача немалая; а, например, ротным командирам так сам Фавишевич приказывал отпускать из лавки безданно-беспошлинно все, что им заблагорассудится…

Из Незапной крепости выходили несколько раз летучие отряды, которые скоро опять возвращались в Незапную. С этими отрядами я или отправлял приказчика при нагруженных провизиею арбах, или же присутствовал сам. Однажды в конце августа месяца из Незапной выступил отряд в 3000 пехоты и артиллерии, под командою полковника Козловского. Я снарядил две арбы с разными припасами. Отряд направился вверх по реке Акташу и, отойдя верст 6, встретился с хищниками. Завязалась перестрелка. На другой день черкесы заняли реку Акташ, заградив нам путь к воде, засели за большими камнями, в ущельях, и открыли огонь. Все усилия Козловского выбить черкесов из ущельев оставались тщетными, тогда как черкесы беспокоили нас сильно, потому что бивак наш расположен был на открытом месте. Мы даже с трудом могли доставать из Акташа воду. Кончилось тем, что на 4-ю ночь Козловский сделал беспорядочное отступление обратно в Незапную. При этой суматохе у меня у одной арбы изломалась ось, и весь бывший на ней товар достался в добычу хищникам. До арбы ли тут, когда только думы и заботы: как бы самому остаться целым и невредимым?

— Ох, ты жизнь и торговля маркитантская!..

1845

Из Незапной крепости в Андреевский аул я ходил довольно часто, как для учета сидельцев в двух духанах Фавишевича, так для покупки скота и разных припасов. По пятницам (базарные дни) я бывал в ауле непременно. Ходить приходилось большею частию одному, иногда довольно поздно. Некоторые знакомые татары предупреждали меня, чтобы я опасался ходить ночью. На такие предостережения я мало обращал внимания: я боялся только смерти; плена же у горцев хоть и страшился, но в душе желал его. Наступило 8 число февраля, пятница.

8 февраля
В этот день я, по обыкновению, был в ауле на базаре, купил что надобно и к вечеру возвратился домой в Незапную; отдал отчет и деньги Фавишевичу. Поблагодарив, он сказал мне:

— У нас в лавке совсем нет коровьего масла. Сегодня последнее взяли в полковую квартиру. А завтра утром опять потребуется, как полковнику, так и офицерам.

— Масло я сегодня приторговал у одного татарина, — доложил я Фавишевичу, — только не дал ему задатка.

Тогда Фавишевич стал просить меня, чтобы я шел в аул и дал татарину задаток и чтобы масло было доставлено завтра рано утром в лавку. Хоть мне и не хотелось идти, потому что весь день провел на ногах, бегая по аулу, — но я хорошо знал полкового командира и просьба Фавишевича мне показалась основательной. Я пошел в аул. Солнце закатилось за горы, с которых потянулся ужасно густой туман. Близ обхваты попался мне навстречу знакомый унтер-офицер и спросил:

— Куда так поздненько идешь?

— В аул, — отвечал я.

— Смотри, Николай Николаевич, — сказал мне унтер-офицер, — теперь ходить опасно: как бы тебя чеченцы где не схватили. Проклятые азиаты замысловаты; они знают, что при тебе всегда есть деньги. Подкараулят и отправят в горы, а то так прямо на тот свет.

— Вот вздор какой, — сказал я, — позже ходил, да с рук сходило. Авось и теперь ничего не случится.

Мы расстались. Когда я шел по улицам аула, было уже очень темно, и я с трудом отыскал саклю татарина, у которого утром сторговал масло; дал ему задаток и приказал привезти масло завтра пораньше. Отсюда я зашел в наш духан, где сиделец отдавал мне вырученные им деньги 200 рублей; но денег этих я не взял до завтра. Посидев немного в духане, я пошел домой. Темнота была ужасная, — хоть глаз выколи. При выходе за аульские ворота меня окликнул часовой: «Кто идет?» — «Маркитант», — отвечал я. От ворот дорога шла под гору; с левой стороны был утес горы, а с правой — к реке Акташу — крутой яр. Я шел близ самого утеса. Как раз на половине дороги от аула и форштата меня вдруг схватили неизвестные люди и потащили под гору к Акташу; вниз я скатился с ними по снегу. Я вздумал было кричать часового, но хищники обнажили свои кинжалы и приставили их к моей груди. Я обмер. Потом хищники надели мне на голову какой-то башлык — перевязали его так, что я не мог ничего уже видеть; руки мои тоже связали ремнем и повели. Мы прошли близ какой-то водяной мельницы, где я слышал разговор на кумыцком языке. Перешли вброд реку, вероятно Акташ; потом повели меня далее; но куда — я не понимал. Где-то вдали послышался лай собак. Тут спутники мои начали разговаривать между собой по-чеченски; этого языка я почти не понимал. Прошли по снегу так версты 4. Лай собак стал слышнее. Перешли еще раз реку по колено, и я полагал, что это опять-таки Акташ. Мы поднимались как будто на гору. Потом хищники остановились и начали кого-то окликать. Откуда-то сверху тихо отвечали, потом что-то сбросили. Хищники перевязали меня веревкой поперек живота, развязали руки и по-кумыцки сказали: «Уста аркан» (держись за веревку). Я это сделал. Меня потащили вверх, где сажени через три я был принят за руки двумя человеками, которые вели меня потом с четверть часа. Затем они связали мне руки назад, толкнули в какой-то чулан, хлопнули дверью и заложили ее цепью. Мое новое помещение оказалось не из теплых: в него со свистом врывался холодный ветер. На мне были тогда бешмет[223] и легкая на вате шинель; промокшие ноги холодели, связанные руки коченели. Я стоял на ногах, боясь ходить или двигаться. Так прошло довольно времени. Потом кто-то вывел меня в другое помещение и развязал мне голову. Тут я увидел большую саклю, которую освещало горящее на табуретке сало. Передо мной стоял кумык — высокий, стройный, широкоплечий, которого я никогда не видел. Он спросил меня:

— Танимсан менеке (знаешь ли меня?).

— Бельмейма (не знаю), — отвечал я.

Тогда кумык, указав мне на табуретку, сказал:

— Ултар (Садись).

Я исполнил это приказание. Кумык вынул из кармана нож и начал его оттачивать на бруске. У меня волосы на голове становились дыбом; сердце мое так сильно забилось, что, полагаю, и кумык мог слышать это биение моего сердца. Я мысленно прощался со своими родными и со всем светом, полагая, что настали последние минуты моей жизни… Кумык кончил точить нож, подошел ко мне, прижал к себе мою голову и, сказав: «Коркма» (не бойся), — принялся мылить мне голову. Я догадался, что он будет брить мои волосы. Сердце мое стало отходить. Кумык обрил мои волосы, подстриг бороду, надел на меня шапку, завязал тем же башлыком, отвел меня в прежний чулан и безмолвно затворил за мною дверь. Эту ночь я проводил очень беспокойно; от холода не мог сомкнуть глаз. Пропели в ауле петухи.

9 февраля
Вот я слышу: люди загалдели, буйволы заревели, арбы заскрипели, залаяли собаки. Должно быть, рассветало. Я то разминал свои коченевшие члены, то, сидя или стоя, прислонялся к стене и дремал. Какой-то человек отворил дверь и сказал: «Аман, Мекелей» (Здравствуй, Николай). Я очень обрадовался, что меня назвали по имени, и ждал с нетерпением, что пришедший будет говорить мне; но этого я не дождался: дверь захлопнулась. Вероятно, уже вечером меня опять привели в ту саклю, где вчера кумык обрил мне голову. Когда меня развязали, я увидел того же кумыка, который меня спросил:

— Ахча барма сенике (Есть ли у тебя деньги)?

— Иок ахча (Нет денег), — отвечал я.

Тогда кумык всего обыскал меня, но денег не нашел; только вынул из кармана в бешмете мою записную книжку с карандашом и сказал:

— Зжяс Осип кагас (Пиши Осипу записку).

— Не зжяздым (Что напишу)?

— Мень чебердым саган, берь ахча чус тюмень кумыш (Я отпущу тебя; дай десять десятков серебряных рублей).

Я вырвал из книжки чистенький листок и Фавишевичу (Осипу) написал: «Нахожусь в плену и не знаю где; а выкупу за меня просят 300 рублей. Ради Бога, выручи несчастного Н. Шилова». Кумык взял эту записку и снова запер меня в чулан. Эту ночь я провел как и прошлую.

10 февраля
В этот день ко мне никто не показывался. Уже поздно вечером, когда в ауле все смолкло, пришел татарин и повел меня из темницы. Чрез несколько времени мы остановились, и близ меня очутилось четыре человека; они развязали мне руки, которые обтерлись от ремня до крови; перевязали вокруг живота веревкой и, сказав по-русски: «Держись крепче», — столкнули меня с крутизны и начали спускать вниз. «Верно, в первую ночь меня здесь втаскивали», — подумал я. Внизу приняли меня два человека и о чем-то тихо поговорили с верхними. Потом, связав мне руки ремнем, повели меня вброд через речку; затем скорыми шагами пошли по снегу. Собачий лай оставался у нас назади. Дул не очень холодный ветер. Дорога шла то под гору, то в гору. Я стал догадываться, что теперь ведут меня к немирным черкесам в самые горы. Шли мы довольно долго. Ветер стал тише. Мы как будто подходили к лесу. Тут развязали мне глаза и руки. Передо мной стояли два, средних лет, татарина, которые имели при себе по ружью, шашки, пистолеты и кинжалы. Они глядели мне в глаза, а я на них смотрел; потом они спросили меня по-кумыцки — знакома ли мне местность, на что я отвечал отрицательно, — и стал осматривать окрестность. По обеим сторонам дороги тянулся небольшой лес; чем далее шли вперед, тем дорога делалась уже и уже. Ночь была пасмурная; на небе ни звездочки. Татары, насмехаясь надо мной, говорили мне:

— Согом саган керек, ахча бар (Надо тебе скотины; деньги имеешь)[224].

Я им сказал только, что теперь у меня нет денег.

Ветер дул мне в лицо; я освежился; мне стало легче и приятнее. Прошли лесом несколько верст. Татары свистнули, на что последовал тоже свисток; а спустя немного, подошел к нам молодой татарин, который сделал моим провожатым приветствие: «саламаликам», давали друг другу руки и говорили по-чеченски. Пришедший и мне сказал: «аманма» (здорово). Я сказал ему то же. Потом все мы пошли узенькою снеговою тропинкой. Лес становился крупнее. Тропинка стала извилистой, под гору. Впереди я заметил как будто татарское кладбище, на котором стояли разные каменные памятники. Когда мы поравнялись с этим местом, татары остановились и громогласно сказали: «саламаликам». Тогда я спросил:

— Не бу монда? (Что такое здесь?)

Один из них на каком-то странном кумыцко-русском языке отвечал: «Кардаш умрит, коп салдат убит, монда бардым аул» (Умерли братья, много убито солдат, здесь была деревня). Тогда я понял, что татары здравствовались с своими умершими родичами.

Мы пошли далее, и скоро послышался шум быстро текущей воды. Я спросил спутников — что это за река? Они сказали: «Эрак-су». Тут мне стало ясно, где мы идем, и я стал внимательно примечать местность. Перешли реку вброд и стали подниматься на гору. Потом вышли на ровную дорогу и шли довольно долго. Далеко впереди я увидел огонь и спросил:

— Кайда от-курнеда? (Что за огонь видно?)

Мне отвечали:

— Караул чечен-бар (Чеченский караул).

Подошли близко к огню. Для меня это было интересно. Я как будто позабыл, что я пленный и что могло со мной случиться. А могло случиться, как я слыхал, вот что: у горцев есть будто бы обыкновение, что когда ведут пленного и в это время навстречу попадется кто-нибудь из хищников же, то между ними происходит большой спор и распря: встречному хочется взять что-нибудь с того, кто ведет пленного; а тот ничего не дает, потому что встречный не участвовал в поимке пленного, всегда сопряженной с большим трудом и опасностью. Тогда, со злобы, встречный хищник убивает пленного: пускай, мол, никому не достается. Вот что могло со мной случиться. Но, слава Богу, нам навстречу никто из хищников не попался.

Наконец мы подошли к плетневым воротам, по обеим сторонам которых были вырыты небольшие канавы с земляным валом и наверху накладен колючий терновник. Мы отворили ворота; нас окликнул вооруженный чеченец и повел к плетневой караулке, близ которой ярко горел огонь. У огня спали 4 черкеса. Когда мы пришли, черкесы встали и приветствовали нас. Потом они сели возле огня и стали разговаривать по-чеченски, после чего все легли спать. Прикорнул у огня и я. Скоро мои товарищи заснули; но мне было не до сна. У меня в голове роились разные мысли. Бог даст, думал я, как- нибудь удастся мне бежать из плена; тогда я буду вольный человек и потомство мое всегда будет благодарить меня. А что подумают гонители мои, когда узнают, что я с семейством свободен? Они будут очень недовольны собой, что выпустили меня из своих рук, и притом ни за копейку. Они никогда не простят за это ни себе, ни мне. А может быть, мне уже более никогда не придется видеть ни родины, ни милого семейства… Тут часовой разбудил моих спутников, и мы пошли далее. Дорога шла под гору, и опять начался крупный лес. В правой стороне от нас в лесу, на возвышенном месте, виднелся огонь и шумели люди. На вопрос мой провожатые ответили: «алтмиш-кши караул бар салдат зжиберьма» (60 человек караульных солдат не пускают).

Почти тотчас же прибежал к нам с того караула чеченец, поговорил с моими спутниками и ушел обратно, а мы начали спускаться под гору. Светало.

11 февраля
Мы подошли к реке, о которой провожатые мне сказали, что это Яман-су. Перейдя реку вброд, мы пошли вверх по ее течению. На косогоре, по мелкому лесу, виднелись разбросанные сакли, из которых выбегали к нам злые собаки. Чрез несколько времени один из моих спутников простился с своими товарищами; потом он подал мне руку и также сказал: «Саубул» (прощай). Стало совершенно светло. По обеим сторонам ровной дороги возвышался большой чинаровый лес, в котором какая-то птица пела странным заунывным голосом, и я думал: не предвещает ли она мне смерть? Но вот под горою показался небольшой аул; из разбросанных саклей шел дым, который, мешаясь с туманом, расстилался по низменной равнине и чинаровому лесу. Из гор протекала в Яман-су маленькая речка. Когда мы спустились по извилистой дороге в аул, то вошли в саклю о двух трубах. Нас встретила очень хорошенькая молодая черкешенка, с грудным ребенком на руках, с прелестным видом смотрела на моих спутников, из которых один, как потом оказалось, был ее муж; время от времени и на меня обращала она свои быстрые, огневые, черные глаза. Сели мы в сакле на разостланные кошмы; я — возле камина, в котором горел небольшой огонь. Черкешенка с ребенком вышла из сакли и скоро возвратилась в шелковых шароварах и бумажном бешмете. Чрез несколько времени я прилег у камина и крепко заснул. Долго ли спал — не знаю. Меня разбудил хозяин, сказав мне: «Тур» (вставай). Тут я увидел полную саклю черкес и черкешенок разного возраста. Мужчины и мальчишки были вооружены кинжалами, а некоторые и пистолетами. Все смотрели на меня своими черными глазами с любопытством и неприязненно; а я, как невольник, глядел на них с унылым видом. Они между собой говорили по-кумыцки, чеченски и тавлински. Черкешенка-хозяйка вынимала из золы в камине небольшие круглые лепешки из пшеничной муки (чуреки) и, вытерев их грязной тряпкой, подавала моим спутникам; один чурек дала и мне. Я его с большим аппетитом съел, держа над горстью, как просфору: ведь трое суток я не принимал никакой пищи. Затем хозяйка, подложив в огонь дров, повесила над ним небольшой котелок с водой, всыпала в него ячменной крупы и положила немного соли. Когда это кушанье поспело, хозяйка разлила его в чашки, положила в чашки по ложке и подала моим хозяевам, а также и мне; при этом она дала мне еще один чурек. Я поел с удовольствием, отдал чашку хозяйке и стал сидеть безмолвно. Народ то приходил в саклю, то уходил, и дверь беспрестанно скрипела, как несмазанное колесо. Часа через три меня отвели в другую саклю; здесь по стенам висели ружья, пистолеты, шашки и седла; посередине стояла наковальня. Я своего провожатого спросил:

— Кэм дархан монда бар? (Кто здесь кузнец?)

— Кардаш маган (Брат мой).

Тут я понял, что меня вели два брата, из коих один был холостой, а другой женатый. И сюда начал приходить народ. Из пришедших один кумык сел со мною рядом и начал порядочно говорить по-русски. Оказалось, что он житель Андреевского аула, где у него был дом, жена и двое детей. Имя его — Мустафа. Как-то раз он купил в ауле Таскичах у неизвестного татарина пару лошадей. Лошади оказались крадеными, и Мустафа посажен был под арест с тем, что если он не разыщет татарина, у которого купил лошадей, то будет предан военному суду. Найти этого татарина было невозможно, и Мустафа из-под ареста бежал в здешний аул, где и жил уже более месяца. Тайно он ходил в Андреевский аул к своему семейству. Я был очень рад, что встретился с этим Мустафой, и подробно рассказал ему о своем плене. Выслушав меня, он заметил, что мне едва ли удастся отсюда вырваться скоро; вероятно, меня поведут к Шамилю в Красный аул (Дарго)[225], который в 40 верстах от здешнего аула. Тут вошел в саклю черкес, пожилых лет, рослый, стройный, красивый; одет он был в желтую черкеску, убранную серебряным галуном; на груди прекрасные патроны, на левом боку кинжал с дорогой рукояткой, сзади пистолет. Он сел возле меня, бросил на меня свой орлиный узор и сказал:

— Аман, салдат (Здравствуй, солдат).

Я ответил: «Аман» — и потом спросил Мустафу — кто это?

— Чеченец, — отвечал Мустафа, — этого и окрестных аулов начальник. Тысячным прозывается. В случае какого приказа от Шамиля к тревоге, он выгоняет из аулов вооруженных людей и представляет, куда следует.

После этого Мустафа разговаривал с тысячным минут 10 по-чеченски. Потом тысячный через Мустафу спросил меня — сколько у русского царя войска? Я отвечал, что два миллиона. Мои собеседники очень этому удивились; тысячный полагал, что в России только и войска, которое дерется с ними в горах. Тысячный сказал еще, что у них есть свой порох; делают его тавлинцы; он не так силен, как русский. При этом тысячный высыпал из одного патрона порох и показал мне. Порох похож на наш пушечный, только помельче. Русский порох черкесы доставали от мирных черкесов по 2 абаза (40 коп.) за фунт. По словам тысячного, у Шамиля пушки лили беглые поляки.

К вечеру черкесы ушли из сакли, а в том числе и тысячный. Остались только четыре молодых черкеса и один старик да Мустафа, который сказал:

— Тебе скучно; я принесу карты, и будем играть.

Он ушел; а один из черкесов принес ножные железы и сковал мне ноги. Скоро Мустафа возвратился с новенькими картами. Мы сели у камина, в котором ярко горел огонь. К нам присоединились два черкеса, и мы стали играть в дураки. Черкесы играли плохо; но я нарочно оставался дураком; они были очень довольны и смеялись надо мной, говоря: «салдат теньтяк» (солдат дурак). Часа через два хозяин принес мне чурек; я бросил карты и начал его есть с водою, которая была в чугунном кувшине. Эта вода служит черкесам для умыванья рук и лица, когда они идут в мечеть на молитву. Поевши, я начал опять играть в карты, и играли до позднего вечера. Потом Мустафа сказал мне: хочу спать — и стал собираться уходить. Я просил его прийти ко мне завтра, и буде услыхал бы в ауле какую новость, то поделился бы ею со мной: ведь так приятно было слышать хоть что-нибудь!.. Когда Мустафа ушел, молодые черкесы легли спать, а старик предварительно осмотрел на мне железы, привалил к двери стоящую посередине сакли наковальню и потом уже расположился спать. Я лег у самого огня под своей шинелью, но долго не мог заснуть от разных невеселых дум.

12 февраля
Проснулся я рано. Товарищи мои еще спали крепким сном. Я прозяб и стал разводить огонь в камине. Когда рассветало, загалдел в ауле народ, замычали коровы, заблеяли бараны, закричали петухи, кудахтали куры, ревели буйволы, в лесу кричали филины. Товарищи мои встали и выходили из сакли. Я тоже вышел подышать свежим утренним воздухом. Небо было пасмурно; с гор расстилался по аулу густой туман; на высоких чинаровых деревьях висел серебристый иней; вдали шумела по камням реке Яман-су. Я возвратился в саклю и сел у огня. Чрез несколько времени пришел ко мне хозяин с каким-то одеяньем и пантомимно объяснил, чтобы я переменил свой костюм; при этом он отпер мои кандалы. Я надел рубашку, столь грязную, как у трубочистов, овчинную, дырявую шубу, на ноги — худые «чевяки»[226], а на голову — рваную шапку. В этом наряде я, вероятно, похож был на пугало, что ставят в деревнях на огородах. Хозяин запер у меня кандалы, взял с собой мою одежду и вышел из сакли. Спустя немного, жена хозяина принесла мне кашицы с салом и несколько более обыкновенного чурек. Лишь только окончил я свою трапезу, как пришел Мустафа; он сказал, что был у тысячного, который ему передал, будто меня скоро поведут к Шамилю; только мой хозяин уговорил его повременить, обещаясь дать ему за это подарок. Тут мне пришло на мысль: не хлопочет ли Осип Фавишевич о моем выкупе. Кроме меня и Мустафы в сакле никого не было. Я его спросил: нельзя ли мне как- нибудь бежать отсюда? Мустафа отвечал, что он душевно рад бы мне помочь в этом деле; но одному ему тут ничего не поделать, а кому-нибудь сказать об этом он страшится. Впрочем, завтра ночью он отправится в Андреевский аул к своему семейству и, может быть, что-нибудь разведает там относительно моего освобождения. Тут пришли мои товарищи и некоторые другие черкесы. Мы стали опять играть в карты, и, как вчера, я умышленно оставался дураком, чем доставлял видимое удовольствие черкесам.

Вечером мы остались с Мустафой одни. Четверо моих молодых товарищей не показывались. Мустафа сказал, что они уехали на воровство.

— А куда? — полюбопытствовал я.

— Они и сами не знают, когда выезжают из своего аула, — отвечал Мустафа. — Обыкновенно ездят и бродят, как голодные волки, по разным дорогам и близ мирных аулов. Если кто встретится — ограбят; попадется скот — угонят. Они неустрашимы. Этим только и живут. Да вот еще — кого в плен возьмут; если не убивают — продают.

При этом Мустафа грустно взглянул на меня, а мне было грустнее его. — Он простился со мной. Хозяйка принесла мне чашку кашицы и чурек. Потом пришел старик, осмотрел на мне кандалы, не забыл привалить к скрипучей двери наковальню и расположился спать. В камине горел огонь. С тревожными мыслями заснул и я.

13 февраля
Проснулся рано. Старик встал, посмотрел мои кандалы, взял топор и Ушел из сакли. Я остался один и с горечью вспомнил этот незабвенный в моей жизни день: в этот день скончался дражайший мой родитель. Слезы Ручьем полились из глаз моих… Явился хозяин, поздоровался со мной и ушел. Хозяйка принесла кашицы и чурек. Спустя немного, забежал ко мне Мустафа, — сказал, что ему сегодня некогда и завтра, по возвращении из Андреевского аула, у меня будет. Я вышел из сакли и тяжелыми стопами Направился в гору. Хозяин прошел мимо меня, но не сказал ни слова. Сел я на приталинке, как жаворонок, возле огромного чинарного дерева и стал рассматривать окрестность. Солнце ясно выкатывалось из-за гор и своими лучами пригревало землю. С гор журчала вода; река Яман-су шумела. С деревьев осыпался иней. В лесу черкесы рубили столетние чинары, которые с треском валились на землю, и их возили на буйволах в аул. Жаворонки пели; филины кричали каким-то странным голосом. Черкешенки гнали на водопой скот; некоторые носили из протока на плечах воду в кувшинах. Ко мне подходили ребятишки; у них были кинжалы и небольшие пистолеты. Они садились возле меня и смотрели очень недружелюбно. Между собой говорили по-чеченски, и я не понимал. Но вот я остался один, стал смотреть в землю и тут заметил: что-то светится, вроде звездочек. Покопал щепкой немного в земле — звездочки умножались. Мне пришло на ум, что это, должно быть, какой-нибудь горный металл, я подумал: дай Бог нашему царю скорее покорить Шамиля с его хищными народами и завоевать эту мятежную землю, в которой можно найти немало богатства и изобилия; Бог даст, настанет конец этим постоянным браням и кровопролитиям, и наш царь овладеет этою прекрасною страной… В сих размышлениях я заметил — вдали с горы к аулу спускались какие-то два человека в белых чалмах, ведя оседланных лошадей. Хозяин мой, увидев этих людей, пошел к ним скорыми шагами и долго о чем- то с ними разговаривал; причем все трое посматривали на меня. Когда те отправились далее, хозяин подошел ко мне и, вздохнув, спросил:

— Сенике катан бар? (Есть ли у тебя жена?)

— Бар катан улу нике кыз (У меня есть жена, сын и две дочери).

Хозяин опять вздохнул и пошел от меня в свою саклю. Я совершенно терялся в догадках: для чего это он спросил меня о моем семействе? Я думал, что нет ли тут какой связи с моей запиской к Осипу Фавишевичу, у которого я просил для выкупа меня 300 рублей. Мне по опыту известно, что худо делается скоро, а добро творится медленно. И Фавишевич едва ли обратит внимание на мою записку. Вот если бы он хоть догадался и написал жене моей в Выездную слободу — другое дело: жена, может быть, как-нибудь собрала бы в Арзамасе от сродников и знакомых требуемую сумму. Но это дело могло очень затянуться. Я заплакал неутешно… Уже вечером, когда воздух начал чувствительно холодеть, я приплелся в саклю, поужинал известной кашицей с чуреком и расположился у огня. Пришел мой неизменный страж — старик с охапкой дров и, бросив их возле меня, сердито сказал: «Ма, салдат, от — сал» (На, солдат, клади в огонь). «Что ж, — подумал я, — от безделья и то рукоделье», и стал подкладывать дрова в огонь.

14 февраля
Рано утром пришел ко мне Мустафа и сказал, что он только что прибыл из Андреевского аула, где виделся с своей женой, которая передала ему обо мне следующее: на другой день моего плена (9 февраля), утром, Фавишевич будто бы заявил полковому командиру Козловскому, что ночью я не пришел домой из Андреевского аула, куда он, Фавишевич, послал меня по делу. Полковник полагал, что меня убили андреевские татары или передали в горы хищникам, и поэтому приказал солдатам искать меня по подозрительным в ауле саклям; но эти поиски, разумеется, оказались тщетными. На другой день найдена была по дороге в аул та записочка, которую я писал Фавишевичу о своем выкупе, и теперь будто бы полковник, по просьбе Фавишевича, хлопочет выкупить меня или сделать промен на хищников, содержащихся на обвахте. Но когда это будет — неизвестно. Разумеется, я был очень рад этим вестям. — После этого хозяин принес мне известный обед; я стал есть, а он разговаривал с Мустафой. По уходе хозяина, Мустафа передал мне свой разговор с ним. Хозяин говорил, что вчера мимо здешнего аула проезжали два черкеса из купцов, узнали, что у него есть пленный (то есть я) и покупали меня за 100 баранов; но хозяин на это не согласился и сказал, что он еще подождет — не будет ли лазутчика из Андреевского аула насчет выкупа меня за деньги: это для него удобнее, так как деньги всегда можно иметь при себе, а скот держать опасно, даже от набегов русских. Потом мы целый день играли в карты. Уходя, Мустафа сказал мне, что, кажется, его скоро простят, и тогда он будет в состоянии отсюда меня украсть. Обрадовало меня и это. Я заснул с приятными мечтаниями. Сон мне привиделся: будто мой покойный родитель, пришедши ко мне в эту саклю, сказал: «Что ты, Николай, здесь сидишь? Я тебя давно ищу. Пойдем скорее». И, взяв меня за руку, повел из сакли. Мы вышли на ровную, чистую дорогу; по обеим сторонам зеленелись обширные луга с сочной высокой травой и цвели цветы. Я был очень рад… и проснулся.

15 февраля
Я начал разводить в камине огонь. Старик проснулся, быстро встал, посмотрел на мне кандалы и взглянул на дверь: она была не завалена наковальней. Старик покачал головой и чуть слышно сказал: «Алла, алла». Чрез несколько времени хозяйка принесла мне обычную порцию кашицы и чурек. Поевши, я пошел из сакли на прежнее место к высокому чинару; сел на камень и, смотря как бы на знакомую местность, призадумался. — Ко мне подошел пожилых лет мужчина; в одной руке он держал деревянную необделанную ложку, а в другой — род топорика, которым ложку эту обделывал. Он поздоровался со мной, сел и изломанным кумыцким языком стал говорить; я с трудом понимал его. Мужчина объяснил, что он тавлинец, живет в здешнем ауле. При этом он указал рукою на одну из саклей. Потом говорил, что у него есть много всякого хорошего оружия, овец, лошадей и рогатого скота; имеет дочь. Вслед за тем совершенно неожиданно для меня он предложил мне, чтобы я взял дочь его в замужество и остался здесь навсегда. Я ему отвечал, как умел, что у меня есть жена и дети, и закон наш не позволяет жениться при живой жене. Тавлинец покачал головой, вздохнул и задумался. Потом он стал обделывать ложку, которую я похвалил. Он ушел от меня, не сказав более ни слова.

День был ясный, теплый. Я просидел до вечера, когда стало холодать: тут я возвратился в саклю; развел в камине огонь. Пришел Мустафа и сказал, что он был в мечети. Вслед за ним хозяин принес мне молочной кашицы с сорочинским просом и два куриных яйца, промолвив, что сегодня у них «бай- рам» (праздник). Потом он начал разговаривать с Мустафой, который разговор этот переводил мне. Хозяин говорил, что, по случаю давнишней брани с русскими, у них в горах все дорого; не будь этой брани — было бы совершенно наоборот: самый хлеб ничего бы не стоил, потому что почва здесь плодороднейшая. Житье им стало трудное и потому, что надобно бояться и Шамиля, и русских, которые всегда могут напасть на них врасплох и истребить до основания. Поэтому, если ему, хозяину, удастся продать меня в горы или получить выкуп от русских, то он оставит здешние места и примет русское подданство. Мы стали играть в дурачки. Чрез несколько времени вошел в саклю рослый, совсем вооруженный черкес, которого хозяин и Мустафа приняли благосклонно и с почтением просили садиться. Этот черкес посмотрел на меня очень свирепо, как зверь; казалось, своими быстрыми глазами он хотел съесть меня. Такой взгляд был для меня неудивителен, потому что редкий азиат смотрел на меня с улыбкой или сожалением. Это и понятно. Все горские народы от века своего жили свободно и не зависимо ни от кого. Только с русскими они вели давнишнюю беспрерывную брань. Во все это время много пролито русской крови; а из горцев, может быть, из десяти один найдется, у которого не был бы убит русскими дед, отец, сын — какой-либо родственник. Поэтому как же иначе, как не с ненавистью, должен был смотреть на меня азиат?

Пришедшего черкеса я еще не видал у себя в сакле и думал: не пришел ли он сюда покупать меня или вести к Шамилю? Сердце мое забилось. Я спросил о черкесе Мустафу, который отвечал, что это — здешнего аула житель, отважный храбрец, уважаемый всеми, даже самим Шамилем; он только сегодня приехал из гор. Я успокоился. Пришедший черкес не умел играть в карты; он только смотрел на нас. Потом вступил со мной в разговор, выражаясь по-кумыцки с изломанным русским языком.

— Сколько у вашего царя войска? — спросил меня черкес.

— Много, — ответил я. — А у вашего Шамиля сколько?

— Годных к ружью выйдет тысяч 60.

— У нашего царя в 30 раз больше.

Черкес подумал и потом сказал:

— Ваши четыре солдата не стоят нашего одного горца. У нас каждый приучен стрелять с малолетства. С малых же лет каждому внушается, что русские много убили наших и они наши враги. Потому черкес модничает убить русского и промаха не дает: дорожит пулей. Опять и то: мы хорошо знаем местность. Русский солдат всегда идет грудью: открыт для наших выстрелов, и мы стреляем то с дерева, то из-за камня. В нас нелегко попасть.

Потом, помолчав, он спросил меня:

— Когда выгоняют скот для питья из Незапной крепости на реку Акташ и бывает ли при нем конвой?

— Поят скот, — отвечал я, — когда взойдет солнце и туман совсем рассеется; если же есть туман, то скот на Акташ не гоняют: боятся черкесов. Да вам зачем это знать?

— Мне давно хочется угнать скот из Незапной, — сказал черкес.

— Но вокруг всей крепости расположены секреты, — возразил я. — Сейчас дадут знать на обвахту; забьют тревогу, и майор Кишинский в самых горах вас будет преследовать.

— Ох, уж этот Кишинский, — сказал черкес. — Много вреда он нам делает. Но когда-нибудь он попадется же нам. Тогда с живого кожу сдерем и вам пришлем чучело. Нам много еще вредит ваш толстый полковник[227]; и до него доберемся. Он прошлой весной много наших черкесов перебил.

— Да, правда, — заметил я. — Хоть меня в то время и не было, но я слышал, что 23 апреля приходил Шамиль к Незапной крепости и полковником Козловским был прогнан с большим уроном.

После этого разговора черкес ушел. Затем Мустафа рассказал мне новость, что Шамиль издал повеление по всей Чечне, чтобы его подвластные горские народы не курили табаку и не пили водки. Какой смысл в этом повелении — мне было неизвестно. Я спросил Мустафу:

— А что, исполняют это повеление?

— Да, — отвечал он, — в самой точности. Даже и я не могу курить здесь явно, а курю секретно; потому — как раз наживешь себе худо.

Мустафа просидел у меня до поздней ночи и потом ушел в свою саклю. Мы остались вдвоем со стариком, который скоро заснул. А я начал думать: нельзя ли бы мне убежать как-нибудь? Вот если бы можно было чем-нибудь разбить железы или отпереть их. До Незапной не более 40 верст; дорогу я помню. Но если навстречу попадутся хищники — что тогда? Положим, я могу взять со стены кой-какое оружие, но ведь все-таки я буду один в дороге… Вдруг собачий лай разнесся по всему аулу; люди начали громко кричать. Старик проснулся, выбежал из сакли и чрез несколько времени возвратился, сказав мне: «Кас кыр-кельды» (К скоту пришли волки). Шум в ауле продолжался не более полчаса, и затем все смолкло. Старик уснул, а вместе с ним и я.

16 февраля
Утром пришел ко мне хозяин и после приветствия «аман» рассказал мне, что ночью приходили волки и утащили много овец. Хозяйка принесла мне кашицы и чурек. Потом пришел ко мне Мустафа с известием, что поутру тысячного зачем-то потребовали к Шамилю. «Вот, — подумал я, — теперь, верно, скоро и меня поведут к нему». Между тем приехали четверо моих прежних товарищей, которые ездили на грабеж. Мустафа объяснил мне, что им на воровстве удачи не было никакой и что дня через три они отправятся за добычей на самый Терек. Весь день играли в дурачки. Вечером хозяйка принесла мне известное кушанье, к которому я стал привыкать. Товарищи мои, верно утрудившись в дороге, скоро легли спать, а за ними и старик.

На дворе был мороз; в сакле становилось холодно. Я прибавил в огонь дров и безмолвно грелся. Старик позабыл запереть дверь и завалить ее наковальней. Я задумал бежать. Вышел тихонько из сакли и направился к конюшне: она оказалась незапертой. Я также тихо вернулся в саклю и стал обдумывать следующее: оружие, развешанное по стенам, надобно вынести и спрятать; если черкесы мои и проснутся — не беда: у них не будет оружия. Затем возьму с собой два ружья, пистолет и кинжал; оседлав лошадь, отведу ее из аула сажен 40, разобью кинжалом свои железы, сяду на лошадь и ускачу Если попадется кто из хищников — у меня все-таки три выстрела. Да, — думал я, — надо бежать! Благослови меня, Господи! И начал кандалы свои обвертывать тряпкой, чтобы они не бренчали. Только что хотел достать седло и оружие, как один из черкесов заворочался, приподнял голову и, взглянув на меня, спросил:

— Не турассан? (Что ты сидишь?)

— Бек сувук (Очень холодно), — отвечал я и затрясся, как в лихорадке.

Черкес встал и вышел из сакли, а чрез несколько минут вернулся. Хотя

он и лег спать, но все что-то ворочался. Нет, — подумал я, — видно, не настал еще час моего побега, и начал развертывать с желез моих тряпку. После этого я лег у самого огня; но от сильного волнения и мыслей о дорогих родных не мог заснуть до самого рассвета.

17 февраля
День начался обычным движением в ауле. Рано пришел ко мне Мустафа и, вынув из кармана трубку и табак, сказал:

— Хоть Шамиль и запретил курить в горах табак, но — только своим подданным; а вы не подданные — пленные: сегодня здесь, а завтра у русских.

— Твоими бы устами да мед пить, — промолвил я.

Потом пришел хозяин с четырьмя моими прежними товарищами. Он спросил меня:

— Аман-ма, салдат? (Здоров ли, солдат?)

— Бек-аман (Очень здоров), — отвечал я. Хозяин улыбнулся.

Спустя немного хозяйка принесла мне обычное кушанье. Потом играли в карты. Около полудня я вышел из сакли и, сев на толстое сухое дерево, предался своим печальным думам… Тут пришел ко мне хозяин и сказал:

— Юр мень курсетеим ат-каисы урланда Андрев аул у салдат (Пойдем, я покажу тебе лошадей, которых украли в Андреевском ауле у солдат).

Действительно, я увидел великолепных четырех лошадей, принадлежавших батальону Замойского полка, расположенного в Андреевском ауле.

Вечером опять сели за карты. Правда, это — пустое занятие; но в моем положении — и за то спасибо: без этого развлечения обуяла бы меня скука смертная и дума горькая. К полуночи игра кончилась, и я, завернувшись в свою дырявую шубу, подложив под голову кулак, уснул. Мне привиделся сон, будто меня привели к Шамилю, который уже был немолод, с подкрашенною Породой, худощавый, в пестрой чалме, в белом шелковом бешмете, подпоясанный наборным серебром ремнем, с убранным драгоценными камнями кинжалом; он сидел на прекрасном персидском ковре, поджав под себя ноги Я ему поклонился, и он также, сказав: «аман, москов». Я сказал: «аман» — и проснулся. Да, — подумал я, — может быть, сон мой осуществится сегодня же. И что со мною будет? Я слышал, что Шамиль круто обходится с нашими офицерами, попавшими к нему в плен. А уж мне и думать нечего о какой-нибудь милости или снисхождении. Впрочем, и то: ведь я не сделал никакого зла повелителю горских народов; так за что же он меня будет тиранить? Но — чему быть, того не миновать.

18 февраля
Утром, по обыкновению, пришел ко мне хозяин и после обычного приветствия сказал:

— Монда турассан сигас кун (Ты здесь сидишь восьмой день).

После этого ушел. «Верно, — подумал я, — хозяин высчитывает цену меня».

Явился Мустафа и передал мне, что если не завтра, то послезавтра тысячный поведет меня к Шамилю.

Я ничего не сказал, а только вспомнил прошедший сон. Хозяйка принесла мне больше обыкновенного чурек и кашицы; она как будто знала, что мне предлежит нелегкий путь к повелителю горских народов. Когда я пообедал, Мустафа, подавая мне трубку, сказал:

— Кури и накуривайся. У Шамиля курить не дозволят.

Мы вышли из сакли и сели на пригорке.

— Ты очень изменился в лице, — промолвил Мустафа.

Я согласился, что это может быть, — и снова начал говорить ему о своей тоске, по пословице: «у кого что болит, тот о том и говорит». Потом Мустафа ушел.

Весь день и вечер провел я невыразимо скучно.

19 февраля
Когда я проснулся, в сакле было уже светло. Товарищи мои встали, надели на себя свои боевые доспехи, оседлали лошадей и уехали на грабительский промысел. Скоро пришел ко мне Мустафа, а за ним — хозяин, который сказал мне через Мустафу, что его тревожит тысячный относительно того, чтобы меня вести к Шамилю, и затем с огорчением оставил саклю. Думать надобно, что это огорчение происходило от того, что Фавишевич не присылал лазутчика с выкупом за меня, а при отправке меня к Шамилю хозяин мог ничего не получить; значит — труды его и какое ни на есть содержание мое пропали для него даром. Мустафа угостил меня трубкой, обещался прийти ко мне завтра пораньше проводить меня, как поведут к Шамилю, и обо всем поговорить. Он удалился.

Скушав чурек и кашицу, я вышел из сакли и, поднявшись в гору, сел на камне. Знакомые картины!.. Я стал смотреть в ту сторону, куда меня поведут: там синели высокие горы, на вершинах которых белелся снег и клубился густой туман, а там — облака неслись по направлению полуденного ветра к северу. Выглянуло солнце, но прискорбное сердце мое не находило отрады…

Ко мне подошел как будто черкес, невысокого роста; при нем был один кинжал. Подошел ко мне и чисто по-русски сказал: «Здравствуй, брат». Это меня удивило, и я полюбопытствовал узнать: кто он?

— Я, — сказал он, — Кабардинского полка солдат, татарин. Из полка бежал уж года три. Живу здесь, в ауле. Вон моя сакля. (При этом он протянул правую руку к краю аула.) Я видел, когда тебя вели два брата — кумыки. Говорят, из Андреева аула. У меня знатная собака; первая в здешнем ауле.

— Видел, брат, твою собаку, как вели меня в этот аул. Собака злая. Если бы ее в Россию — для гуртовщиков, то не пожалели бы и ста рублей, потому — не подпустит к скоту хищного волка. А какой ты губернии и уезда?

— Оренбургской, — отвечал он, — Каргалинской слободы житель.

— Я, любезный, очень хорошо знаю Оренбург и слободу Каргалу. Там у меня есть знакомые купцы и татары. Я покупал у них баранов. Да и на меновном дворе, в 1828 году, приказчик мой имел там лавку и обменивал баранов на красный товар у киргизов.

Солдат спросил:

— А как звали приказчика?

— Иван Семис[228], — отвечал я.

— Я служил у него четыре месяца в том году, — начал татарин. — Водил киргизов в его лавку, именно менять баранов на товар. За это получал от него хорошее жалованье. Но вас в лавке не видал. К вашему приказчику я поступил в августе месяце.

— В это время меня уж не было в Оренбурге. Уехал. Но вот что, любезный друг; какой странный случай видеть в горах, у хищников, своего работника! Как ты сюда попал?

— В солдаты я пошел за братьев; потому — у них дети. Назначили в этот самый Кабардинский полк. Пригнали на Кавказ. Но как я привык дышать свободой, то не хотел служить, ушел сюда и живу ладно: разве только при большой тревоге потребуют к Шамилю. Да и то отлыниваю. Что я за дурак такой — в своих стрелять? Это противно и грешно. Живу себе здесь, коплю копейку; завелся саклей; хочу жениться. Может быть, здесь и умру.

Тут он попросил меня рассказать ему мою историю жизни. Разумеется, я с удовольствием исполнил эту просьбу и свою печальную повесть заключил так:

— Ты видишь — я теперь пленный человек у хищников. У меня осталось милое, дорогое семейство. Мне его душевно жаль. А как ты ел мой хлеб и слышал обо мне, кто я был таков, — то, добрый работник мой, помоги мне в моем несчастии: помоги мне отсюда бежать. Я могу там дать тебе 200 рублей.

При этом я взял его за руки и сам горько заплакал.

— Я слышал, почтенный мой хозяин, — сказал татарин, — что завтра вас поведут к Шамилю. Вырваться оттуда трудно. Я бы помог вам, только… (Тут он задумался.) Знайте: из этого проклятого аула черкесы часто ездят на воровство или к родным и знакомым в Андреевский аул. Ведь попадешься — смерти не минуешь. А дорога не близка. Положим, до Незапной добежать можно. Все-таки…

Тут татарин опять задумался и потом сказал:

— Мне жалко вас, хозяин, и хочется сделать вам добро. А денег ваших мне не надо, да и трудно получить их: опасно… Когда бы вы вышли из плена, то, по крайней мере, сказали бы, что татарин освободил вас только из одного сердоболия.

Мой собеседник снова умолк. Затем он, оглянувшись кругом, начал говорить мне следующее:

— Да, так: я хочу только помочь вам. И вот что я сделаю: железы на ваших ногах отопру; провожу два караула; дорогу расскажу, а сам вернусь поспешно в свою саклю. Бегите до Незапной, как знаете. Если же на дороге вы попадетесь хищникам и будете живыми возвращены в этот аул или в другие немирные аулы, то никак не открывайте, кто вам отпер железы и выпроводил отсюда. В дороге не медлите.

В порыве радости я произнес:

— Ты — второй отец мой, покровитель и избавитель в гонениях моих и всего рода моего вовеки.

Татарин говорил мне:

— Теперь ступайте в свою саклю: нас могут заметить. Я буду у вас перед вечером, когда ваши хозяева будут в мечети, и принесу вам — чем можно отпереть на ваших ногах железы. Дайте взгляну.

Он посмотрел на ногах моих железы и, сказав «хорошо», молвил:

— Ужо, как выйдете из сакли, идите вон по той тропинке (он указал рукой) и ждите меня. Я свистну.

У меня был точно чад в голове. Неужели это правда? Ведь правда так несбыточна!.. Я утер кулаком катившиеся по лицу моему слезы и пришел в свою саклю. Растопил камин и стал смотреть на свои железы. Будет ли мне обещанный ключ отпереть их? Жду не дождусь своего благодетеля-татарина. Но вот он торопливо вошел в саклю и сказал:

— Давай отпирать ваши железы: скоро из мечети придут хозяева.

Он вынул из кармана какие-то четыре железки, из коих одной было очень ловко отпереть замок на моих кандалах. Эту железку я взял.

— Иди тихо, — сказал татарин, — как бы собаки не услыхали.

И поспешно ушел.

Хозяйка принесла мне чурек и кашицу. Я подумал: «Может быть, в последний раз угощаюсь этим кушаньем». — Покушавши, осмотрел свои чевяки: они были худые. Ни чулок, ни портянок нет. Я разодрал неприглядную хозяйскую рубашку, в торопливости, дрожащими руками обмотал свои ноги и надел худые чевяки. — Пришел мой страж-старик, сел возле огня и стал со мною греться. Потом он осмотрел на мне кандалы, завалил дверь наковальнею и лег спать. «Господи! — подумал я. — Может быть, этот старичок в последний вечер исполняет свой дозор: осматривает на мне железы и запирает дверь. Когда я уйду, он, вероятно, получит за меня жестокие побои». Мне стало его жаль (а себя — не скрою — больше). Я лег возле старика и притворился спящим. Через несколько времени, будто во сне, я толкнул старика ногой, но он лежал, как убитый. Тут я встал, перекрестился, отпер замок на кандалах железкой, которую мне дал татарин, взял небольшую палку и тихо, осторожно вышел из сакли. Собаки не почуяли меня. Выбрался я из аула и по указанной тропинке пошел на гору. Тут остановился близ толстого чинарового дерева и стал прислушиваться. Прошло минут 10. Слышу — кто-то идет ко мне по тропинке и, остановившись на минуту, тихонько свистнул. Это был мой благодетель-татарин, вооруженный по-черкесски. Мы пошли скорыми шагами. Я не чувствовал под собою ног — как перо на воздухе поднимался. Перешли вброд Яман-су и поднялись на гору в лес. Тут добрый сопутник мой сказал, что один караул надобно обойти лишнего версты на три, чтобы не попасться с этого караула возвращающимся в свои аулы хищникам.

— Ради Бога, веди, где знаешь, — сказал я. — Я теперь пройду не только что три лишние версты, а и двадцать.

Мы подошли далее в лес, без дороги, снегом, который под нашими ногами проваливался. Мои худые чевяки были полны снегом; но мои разгоряченные ноги того не чувствовали. Вышли из большого леса в маленький, на узенькую, чуть видную тропку. Потом спутник приказал мне сесть в стороне под куст; а сам пошел по тропинке к караулу разведать: спят ли часовые? Минут через 15 благодетель мой пришел ко мне с поспешностью, говоря, что все караульные спят. Мы пошли тихо, с осторожностью. Вот — и те ворота, через которые вели меня аульские хозяева в плен. Я взглянул на караулку, в которой горел небольшой огонь, и — сердце мое забилось. Пролезли в ворота очень осторожно; от них дорога пошла под гору, к речке Эраксу. Отсюда немного; добрый провожатый мой остановился и сказал:

— Я, хозяин, больше провожать тебя не могу. Вот тебе дорога. Вправо не сворачивай — попадешь в немирный аул Аухи. Если влево пойдешь, когда перейдешь Эраксу, то выйдешь в мирный Акташ-аул или на большую дорогу, которая идет с линии Акташ-аула, и тебе будет все равно бежать до Незапной ли крепости или до Акташ-аула. Если же не собьешься с прямой дороги, то прибежишь в Незапную прямо. Будь осторожен, прислушивайся. Чуть что заслышишь впереди — бросайся в сторону. В случае, поймают тебя хищники — не сопротивляйся; становись на колени и проси прощения: они это любят. Не теряй времени; оно для тебя дорого. Прощай. — Он крепко пожал мою руку и промолвил: — Если благополучно доберешься до Незапной, вспомни, что я сделал это для тебя из сердоболия. Прощай.

Я поклонился ему в ноги и поцеловал его.

Как стрела пустился я под гору. Добежал до Эраксу, перебрел ее по колена и побежал далее, опять под гору. По обеим сторонам был лес и небольшие каменные утесы. Мне мерещилось, как будто за мной бегут. Остановлюсь на минуту, прислушаюсь — и снова бегу. Дорога стала суживаться. Вот татарские кладбища; скорее — мимо их. Ноги мои начали путаться в наполненных снегом чевяках. Пот с меня лил градом; страшную жажду утолял снегом, который хватал пригоршнями. Так пробежал я примерно верст 20 и сел в изнеможении на снег. Как от лошади после долгой езды в морозную ночь шел от меня пар. Я заслышал: кто-то по тропинке едет. На голове мокрые волосы встали у меня дыбом. «Ну, теперь не миновать мне своей погибели» — мелькнуло у меня в уме. Я начал всматриваться вперед, откуда явственно слышался какой-то шорох, и увидел огромную дикую свинью. Как быть? Когда свинья приблизилась ко мне сажени на две, я крикнул что было мочи. Свинья шарахнулась с тропинки в сторону и, сделав несколько прыжков, в снегу завязла. Потом полезла далее. Я тихо пошел по тропинке, не спуская глаз с дикого животного. Отойдя сажен десять, пустился бежать, что называется, во все лопатки. Долго ли бежал, не помню. Тут и черкесов забыл. Остановился, посмотрел назад: не бежит ли за мной свинья? Нет, и рысью побежал далее. Взмокшая на мне шубенка стала тяжела; впору бы ее и сбросить. А снег беспрестанно бросал себе в рот, как воду на каменку. От свиньи отбежал приблизительно верст 10. Мои портянки и чевяки размочалились. Я пошел шагом. Начала заниматься заря. Дорога виднелась впереди шире и шире, и мне было очень способно бежать. Вот и лес стал реже. Потом — дорога санная, мне попутная: верно, в Незапную. Тут я, немного отдышавшись, тихо проговорил: «Господи! вынеси раба твоего грешного. Не попусти врагам или зверям растерзать мое нечистое тело на чужбине. И приведи мне быть у Твоего св. гроба в Иерусалиме, чтобы пролить чистосердечные мои слезы за столь щедрые и богатые Твои милости». — Светало. Мне подумалось, что откуда-нибудь, издали, хищники могут меня завидеть и мне будет невозможно укрыться от них. Я бежал, сколько осталось сил моих. Слезы лились от встречного ветра; но мне было не до них… Вот вдали, по правую сторону, я увидел башню Незапной крепости, а там — и Андреевский аул. Скоро лес совершенно кончился. Я побежал на большую дорогу, которая шла с линии от Терека. Вон часовой на крепостной стене. Я прибежал к форштадтским воротам и упал замертво…

Фавишевич ужаснулся, увидев меня в таком поистине плачевном виде, и был очень рад моему возвращению. Он по-прежнему взял меня к себе на службу. Хотя и искажена была моя голова, но в ней, благодаря Бога, ум не повредился. — Прошло близ месяца, и я начал хлопотать по делу о моем плене. Пришел к полковому командиру Козловскому, рассказал ему все дело и просил выдать мне свидетельство о том, что в плену у хищников я действительно был. Командир сделал мне строгий выговор за то, что я иногда поздно ходил в Андреевский аул; однако приказал отобрать от меня в полковой канцелярии подробное объяснение, выдать мне надлежащее свидетельство и отнестись к начальнику левого фланга генералу Гасверту.

После того Фавишевич дал мне поручение ехать на линию до Ставрополя для разузнания цен на скот. Это поручение мне теперь было как нельзя более кстати. 21 марта я отправился верхом, при «оказии», до Терека, а потом один, по большой дороге, на старое свое пепелище — Пятигорск. Здесь с старинными приятелями провел первые три дня Пасхи и двинулся в Ставрополь. По приезде сюда, на Фоминой неделе, в понедельник, я подал прокурору, с приложением свидетельства о плене, прошение, коим ходатайствовал «об освобождении меня от помещичьего владения». После того возвратился в Незапную крепость.

Помнится, в первых числах мая месяца у нас разнесся слух, что Незапную посетит главнокомандующий граф Михаил Семенович Воронцов. Он осматривал в горах все укрепления. Ехал будто бы из Тифлиса чрез Темир-Хан-Шуру и аулы: Казиюрт и Кустяки, а затем и Андреевский. В назначенный день мы все вышли за крепостные ворота встречать высокого гостя. Когда граф с многочисленным конвоем и свитою показался из Андреева аула, началась стрельба из крепостных орудий. Он, украшенный сединами, ехал на белой черкесской лошади. С лица его не сходила приветливая улыбка. Подъехав к нам, граф спрашивал: нет ли кому от кого обиды или притеснения? Тогда полковник Козловский представил меня пред лицом графа. Его сиятельство очень ласково со мной говорил и расспрашивал о моем плене. В заключение он с улыбкою сказал:

— Молодец! Скоро ушел от них. Верно, тебе там не понравилось.

И с тем поехал от меня. В крепости был развод, которым граф остался доволен и благодарил Козловского. На другой день граф оставил Незапную и чрез Баташ-Юрт отправился на линию в Кастыченское укрепление.

По отъезде графа войско из крепостей начало стекаться в сборный пункт — укрепление Таскичи. С своими нагруженными разного провизией арбами притащились и мы. Войска собралось тысяч до 30. Скоро прибыл граф Воронцов и выступил из Таскичей к Незапной[229]. В одном месте войско расположилось на отдых. Зной был нестерпимый, и потому всеми чувствовалась сильная жажда. От меня потребовали для графа портеру. Я взял с дюжину бутылок и с ними явился к графу. Он спросил: какого я полка маркитант? Козловский отвечал, что вверенного ему полка.

— Да это горский пленник, — сказал с улыбкою граф. — Сколько стоит бутылка портеру?

— Два рубля, — отвечал я.

Граф подивился, что так дорого. Я высчитал все расходы, во что обходится каждая бутылка маркитанту. Граф покачал головой и сказал:

— На тебе за десять бутылок (20 руб.).

Я поклонился и пошел к своему обозу.

29 мая войско под начальством графа Воронцова выступило из Незапной на Метлинскую переправу через реку Сулак. С этим войском пошел сам Фавишевич, а я получил расчет и 12 июня отправился в Ставрополь.

Здесь, в областном правлении известное дело мое затянулось разными справками, переписками да проволочками. Между тем я получил от жены письмо с известием, что там, на родине, прошел слух о моем плене и новый бурмистр (Тархова уже не было на свете) писал в Незапную крепость, в полк, чтобы я выслан был по этапу на родину. Но из полка отвечали, что меня там нет и потому все находятся в недоумении относительно моего пребывания. А я спокойно торговал в лавке знакомых купцов и ждал решения своего дела.

Наступило 16 число октября. Поутру пришел ко мне знакомый чиновник, поздравил меня с освобождением от помещичьего ига и просил идти в Областное правление за получением свидетельства. Выслушал я это и ни слова не мог вымолвить счастливому вестнику. Бывали в жизни моей радости, но такой, как в настоящую минуту, я не испытывал никогда… Господь праведный, как много я чувствую бесконечное Твое милосердие… Отселе начинается для меня новая жизнь…

Как на крыльях прилетел я в областное правление. Столоначальник вынес мне свидетельство, я расписался в исходящей книге в его получении и поклонился столоначальнику в ноги; больше мне нечем было благодарить его. Потом этот чиновник сказал мне, что на днях будет дано знать по сему делу Нижегородскому губернскому правлению для объявления моему помещику и жене моей с детьми. Я еще раз низко поклонился и вышел. Придя к знакомым, начал было читать свидетельство, но слезы радости застилали зрение, и я ничего не мог разобрать. Да, такие редкие, столь счастливые минуты не забываются во всю жизнь. Вот и теперь я стою уже на краю гроба, а вспоминаю их с неописуемым удовольствием.

Денег у меня в это время оставалось 3 рубля да незавидные серебряные часы, которые я разыграл в лотерею за 15 рублей, и я задумался над тем: куда Мне пуститься, где приписаться? Тут получил я от двоюродного брата из Херсона письмо, которым он приглашал меня ехать к нему. (Он был извещен мною, что я хлопочу в Ставрополе о своей вольности.) Я так и сделал. Приписался в херсонские мещане и известил жену, чтобы она приезжала с детьми ко мне. Ее старались задержать и притеснить (как она мне рассказывала); но против закона и права ничего не могли поделать местные власти, тем более что главные мои гонители — помещик и главноуправляющий Рагузин в это время отдали Богу свои грешные души. Жена с детьми приехала ко мне в Херсон, и мы начали жить по-новому.

1846–1852

Я занимался разными коммерческими оборотами. Купил себе в Херсоне небольшой домик. Главная моя забота теперь состояла в том: что делать со старшим сыном, который хоть и хорошо учился в Арзамасском уездном училище, но взят был из 2-го класса. Отдать его в р