КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Прекрасная Габриэль [Огюст Маке] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Огюст Маке

ПРЕКРАСНАЯ ГАБРИЭЛЬ

Глава 1

ГОЛОД В ЛАГЕРЕ

На пригорке, возвышающемся над Сеной, между Триелем и Поасси, рассыпаны, полускрытые под скалами или в лесу, несколько деревень.

Скалы кое-где покрылись виноградными лозами, и это, так сказать, последний виноград, который солнце Франции соглашается отогревать: как будто силу своих лучей оно истощило на Роне, Лоаре и верхней Соне, и только одна бесплодная ласка осталась у него для Вексена и холодный взгляд — для Нормандии.

Эти бедные виноградники, о которых мы говорим, могли бы возрадоваться на солнце 1593 года. Вот уже целое столетие, как не посещало их более жаркое дыхание. Без сомнения, в этот год виноград мог созреть и дать в изобилии меданского и брезольского вина, но то, что захотело сделать солнце, разрушила политика: в июне уже не было винограда на лозах. Небольшое войско короля французского и наваррского, короля беарнского, терпеливого Генриха, стояло лагерем в окрестностях целую неделю.

Уже четыре года, как Генрих, объявленный королем французским после смерти Генриха Третьего, оспаривал один за одним все города своего королевства, как будто Франция играла в шахматы между Лигой и своим королем. Арк, Иврий, Омаль, Руан и Дрё короновали этого государя, однако он не мог войти в Реймс, чтобы получить миропомазание. Он имел солдат, а не подданных, лагерь, а не дом, несколько городов или местечек, но ни Лиона, ни Марселя, ни Парижа! С величайшим трудом поселился он в Манте, с ничтожным двором, отчасти кавалерами, отчасти ландскнехтами и рейтарами. Его окружало благородное дворянство, а народа у него не было нигде.

— Пусть он сделается католиком, — говорили католики.

— Пусть он остается гугенотом, — говорили реформаты.

— Пусть он исчезнет, будь он католик или гугенот, — говорили лигёры.

Генрих, в сильном недоумении, в большом стеснении, воевал и хитрил, все поддерживаемый мыслью, что небо дало ему родиться на одиннадцать ступеней от трона и что если восемь умерших принцев устранили для него эти одиннадцать ступеней, то, стало быть, это входило в помыслы Провидения.

Для того чтобы обдумать новые планы, а также и для того, чтобы дать отдохнуть своим сторонникам, уставшим от неизвестности и ожидания, раздраженным войной, он принял перемирие, предложенное парижанами. Париж любит междоусобную войну, только бы она продолжалась не очень долго.

Между тем как де Майенн боролся со своими добрыми союзниками испанцами, которые душили его, обнимая, и по отдельности старался вешать своих шестнадцать друзей (и уже довел их число до двенадцати), Генрих, бедный, но сильный, голодный, но крепкий духом, без рубашек, но в кирасе славы, вел переговоры с папой о своем примирении с небом и велел чистить пушки, чтобы скорее примириться со своим народом. Он смеялся, постился, искал приключений, думал как король, действовал как кавалергард, и пока цеплялся таким образом за более или менее цветистые кусты дороги, его судьба подвигалась гигантскими шагами под непобедимой прихотью Всевышнего.

Итак, перемирие было подписано между роялистами и лигёрами, перемирие, горячо желаемое последними, которым нужно было залечить множество ран.

На три долгих месяца умолкнет перестрелка, завяжутся переговоры, вести пойдут из Манта в Рим, из Парижа — в Мант. Курьеры будут скакать, аббаты вмешиваться, проповедники размышлять, потому что самые рьяные, громогласно обрушивавшиеся во время войны на этого еретика, этого Навуходоносора, с наступлением тишины перемирия испугались звука собственного голоса. Лигеры чванились в своих больших городах, а роялисты, доведенные до роли охотничьих собак, на которых надели намордники, блуждали по Вексену, бросая жадные взгляды на замки и мызы, блестящие и смеющиеся, из кухонь которых вырывался дерзкий дым.

Это приятное препровождение времени явилось вследствие IV статьи перемирия, предписывавшей под страхом смертной казни неприкосновенность лиц и собственности, начиная с мадам де Майенн до последней жницы в поле, от казны Лиги до колоса, желтевшего в долине.

Король держал Мант и его окрестности, вот почему в Медане отчаянные роялисты во время прогулок собирали зеленый виноград или попросту портили его, пробираясь через лозы в поисках зайца или куропатки, слишком слабой, чтобы перелететь через Сену.

Но эти ресурсы скоро истощались, и все служащие в королевской армии, не получившие отпуска, начинали чувствовать то, что парижанам было так хорошо знакомо в прошлые годы, — голод.

Словом, в начале июля две роты гвардейского полка под командованием Крильона получили приказание стать лагерем и таким образом составить авангард армий между Меданом и Виленом. Чтобы не беспокоить жителей, корпус этот раскинул палатки под открытым небом. Крильон, большую часть времени отсутствовавший в лагере, возложил всю службу на своего первого капитана. Небольшой артиллерийский парк, расположенный на горе, привлек для осмотра в эти места Рони, будущего Сюлли Генриха IV, притязания которого на этот счет были весьма и весьма превеликие. Так как гвардейцев набирали из самых храбрых среди младших сыновей хороших домов, общество было отборное в этом поэтическом местопребывании. Однако тут умирали от скуки и нищеты. Прислонившись к пригорку, откуда был открыт прекрасный вид на спокойную зеленеющую Сену, которая шелковой лентой скользила и обнимала живописные острова, бедные гвардейцы, под палящими лучами сияющего солнца, в пышной зелени осин и ив, спрашивали друг друга, почему в то время как птицы носились по воздуху так весело, рыбы так радостно прыгали в воде, ягнята так грациозно резвились на пастбищах, роялистским солдатам запрещено прикасаться ко всей этой красоте, которую Господь создал для удовольствия и для потребности человека.

Между самыми отчаянными из этих блуждающих призраков был один, в особенности отличавшийся своим негодованием, которое сопровождалось пантомимой, более деятельной, чем движенье крыльев ветряной мельницы. Руки его непрестанно взмывали в воздух, прерываясь только затем, чтобы поправить шпагу, висевшую на левом боку, которая, подобно своему хозяину, потерявшему терпение, непослушно вылезая вперед, колотила эфесом по карману, где лежал небольшой ножик и светильня для ружья.

Этот гвардеец был молодой человек лет двадцати, смуглый, с длинными черными волосами, не знавшими масла парфюмера со времени осады Руана, то есть целый год. Так вот, этот молодой человек, наконец дав покой своим рукам и шпаге, пытливым взором орлиных глаз обвел огромный полукруг от Медана до Сен-Жермена, приложив ладонь ко лбу и глядя на эти прекрасные места, где Богу было угодно соединить самые богатые образцы своих творений.

— Ну, Понти, — сказал ему капитан, которому лакей пришивал новые ленты под тенью цветущей ивы, — что вы видите в облаках? Или отсюда виден замок ваших предков?

— Понти в Дофинэ слишком далеко, чтобы его можно было видеть отсюда, — отвечал молодой человек с принужденной улыбкой. — Притом я не думаю о замке Понти. Он принадлежит моему старшему брату, который вежливо выгнал меня. И я этому очень рад, — прибавил он, все принуждая себя улыбаться, — потому что если бы я остался в замке, я не имел бы чести служить королю под вашим начальством.

— Бесплодная честь, — проворчал глухой голос, раздавшийся из группы гвардейцев, гугенотских дворян, живописно расположившихся на склоне холма.

Ни Понти, ни капитан не показали вида, что слышат. Капитан разглаживал свои палевые ленты, а Понти снова устремил свой взор вдаль.

— Я смотрю не на облака, — сказал он.

— На что же? — спросили в один голос товарищи.

— Я любуюсь, господа, этим черным, красноватым и синим дымом, который поднимается из труб Поасси.

— Какое вам дело до дыма? — продолжал капитан.

Понти, погруженный в глубокую меланхолию, рассеянно отвечал:

— О! Синий дым представляется мне горячей водой, в которой могут вариться яйца, рыба и дичь, красноватый представляется сковородой с котлетами и сосисками, черный — печью булочника… В Поасси пекут такой хороший хлеб!

— Мы не в Поасси, — философически отвечал один из гвардейцев, растянувшись на траве, — мы на земле его величества.

— Сказать «христианнейшего»? — спросил другой чванным тоном.

— Нет еще, но скоро можно будет и сказать, я надеюсь, — с живостью отвечал Понти. — Король морит нас голодом, потому что он не католик.

— Эй, полегче, господин католик! — закричали несколько гугенотов, которых расшевелило это пожелание Понти. — Если вы не гугенот, пожалуйста, не трогайте других!

Капитан ушел, напевая, чтоб не компрометировать себя.

— Не придирайтесь, господа, — продолжал Понти, — ведь этот дым католический, Париж католический, окружающие нас замки католические. Пусть меня повесят, если все хорошее в жизни не принадлежит католикам! Вот почему мне хотелось бы, чтобы его величество сделался католиком. А! Ворчите сколько хотите, все-таки мой желудок будет бурлить больше ваших.

— Если король сделается католиком, — вскричал кто-то из гугенотов, — я оставлю его службу!

— А я оставлю, если он не сделается, — возразил Понти.

— Черт побери! — закричал гугенот, приподнимаясь.

— Вы еще имеете силы сердиться? А я сохраняю мой пыл для лучшего случая. Гугеноты и католики должны бы, вместо того чтоб ссориться, подумать о средствах к жизни.

— Какая мысль пришла королю, — продолжал осерчавший гугенот, — согласиться на перемирие с этим толстым Майенном! Мы были бы теперь около Парижа, так нет… Вместо того чтоб уничтожить Лигу, ее щадят… Все это кончится поцелуями.

— Отчего не начать сейчас? — воскликнул Понти. — По крайней мере, мы участвовали бы в празднестве, а теперь, если будут медлить, мы все умрем. Ах, как я голоден!

Новый собеседник подошел к группе. Это был молодой гвардеец Вернетель.

— Господа, — сказал он, — мне пришло в голову вот что: если есть перемирие, зачем мы не в Манте со двором? В Манте едят.

— Иногда, — проворчал гугенот.

— В самом деле, мысль Вернетеля хороша, — сказал Понти, — зачем мы здесь, где не делают ничего, а не с королем в Манте?

— Потому что короля нет в Манте, — сказал Вернетель, — вот доказательство тому.

Он указал гвардейцам на низенького человека, который проходил мимо, неся сверток, завернутый в саржу.

— Это кто? — спросил Понти. — И почему он заставляет вас думать, что король не в Манте?

— Видно, что вы у нас новенький, — возразил гугенот. — Вы не знаете Фуке ла Варенна.

— Кто это? — спросил Понти.

— Тот, кто бывает везде, где король должен появиться инкогнито; тот, кто отворяет ему двери, слишком крепко запертые; тот, кто получает удары, которые часто заслуживает король, — словом, это тот, кто носит любовные записочки короля.

— Эй! Честный человек! — закричал Понти. — Дайте нам покушать, нам больше хочется есть, чем королю.

— Какие неприличные шутки, молодые люди! — перебил строгий мужской голос, заставивший обернуться гвардейцев.

— Месье де Рони! — пролепетал Понти.

— Точно так, милостивый государь, — серьезно отвечал знаменитый гугенот, который проходил мимо, читая связку бумаг.

— У вас слух тонкий, — не мог удержаться, чтоб не сказать Понти. — Однако мы не можем, не имеем сил говорить громко.

— Уж лучше было бы молчать, — возразил Рони, продолжая идти.

— Мы сами этого желаем, но закройте же нам рот. — Понти окончил свою фразу, употребляя жесты, свойственные любому голодному человеку, вне зависимости от того, какому народу он принадлежит.

Рони пожал плечами и прошел мимо.

— Старый скряга, — пробормотал Понти. — Он обедал вчера и способен обедать сегодня!

— Как, старый?! — сказал гугенот. — Вы знаете, который Рони год?

— Семьсот лет, по крайней мере.

— Тридцать три года, господин католик, он семью годами моложе короля.

— Это странно, — сказал Понти. — В двадцать лет моей жизни я все слышал о Рони как о Мафусаиле. Поверьте, этот человек существует с сотворения мира.

— Это потому, что он давно стремится сделаться знаменитым, это одна из наших колонн, манна нашего духа.

— Жаль, что не желудка! Я, видите ли, не имею таких причин, как вы, обожать великого Рони. Вы такой же гугенот, как он, а я католик. Я вступил в гвардию из любви к нашему полковому командиру Крильону, который также католик. Вы ничего не смеете попросить у вашего кумира Рони, а я, если бы Крильон был здесь, я пошел бы занять у него экю. Я не горд, когда голоден. Черт побери! Как я голоден!

Когда он договаривал эти слова, прерывая их тяжелыми недовольными вздохами, вдруг послышался лошадиный топот по сухой земле, и показалась с двумя корзинами толстая кляча, впереди которой шел метрдотель Рони, а за ней крестьянин и лакей. Кортеж прошел мимо офицеров, которые не спускали глаз с корзин и лошади, и скоро после этого под тенью прекрасных лип, о которых мы говорили, был поставлен стол. Сейчас же метрдотель разложил провизию, цвет и запах которой были оскорбительны для голодных.

Рони, все так же держа в руках свои бумаги, с видом очень серьезным подошел к столу, сел за него вместе с гвардейским капитаном, артиллерийским и несколькими привилегированными лицами, среди которых оказался и тот самый Фуке ла Варенн, который разносил записки короля. При громком шуме разговора и стуке посуды эти господа начали свой обед, умеренный, если сообразить звание обедавших, но сарданапальский в сравнении с лишениями гвардейцев, издали присутствовавших при этом. Понти не мог долее выдержать.

— Я вам говорил, что он будет обедать и сегодня! — вскричал он. — Мир — глупое дело для людей, у которых нет метрдотеля! На войне по крайней мере можно грабить, и если обедаешь через день, то по крайней мере наедаешься на два дня!

— В окрестностях есть провизия, — сказал гугенот, который ел сухую корку хлеба, намазанную чесноком. — Что ж вы не купите?

— Что ж вы не купите сами, — возразил раздраженный Понти. — Вместо того чтоб глодать корку, как голодная крыса?

— Лучше корка, чем ничего, — отвечал гугенот. — Не будьте так разборчивы и, если у вас нет денег, стяните себе живот.

— У кого есть деньги? — вскричал Понти. — У вас есть, Кастильон? У вас есть, Вернетель?

— Как же у нас могут быть деньги? — отвечал Вернетель, — если у короля их нет.

— Но король обедает.

— Когда его приглашают обедать. Попросите Рони пригласить вас.

— Или оставить вам его крошки.

— Я лучше… Ах! Господа, мне пришла идея. Кто здесь голоден?

— Я, — отвечал целый хор.

— Давайте отправимся четверо и заставим пригласить нас по соседству, мы люди приятной наружности.

— Э-э! — протянул гугенот, рассматривая потертое платье своих товарищей.

— Мы хорошие дворяне, — продолжал Понти, — и гвардейцы короля… Невозможно, чтоб мы не нашли в окрестностях друга, знакомого, кузена, родственника, близкого или далекого. Надо собраться людям из земель, как можно более дальних друг от друга, чтоб иметь более возможности найти земляков. Из какой страны вы, Вернетель?

— Из Туранжо.

— Я беру вас. А Кастильон?

— Из Поатвена.

— Возьмем Кастильона. Я из Дофинэ, нам надо бы гасконца. Генеалогическое дерево гасконца пускает корни во всех четырех странах света.

— Как жаль, что короля нет здесь, — сказал Вернетель, — мы взяли бы его с собой, уж у него-то столько кузенов и кузин!..

Все захохотали. Генрих IV сам засмеялся бы, если бы слышал этих ветреников.

— Итак, решено, — сказал Понти, — мы без церемонии пойдем просить обедать в первом замке, который нам встретится. Давайте осмотрим хорошенькие дома, виднеющиеся там, между деревьями. Слева располагается замок с лужайками, но нужно переходить реку, это слишком далеко. Справа… А! Посмотрите направо, посреди этого молодого парка стоит очаровательный замок из кирпича и новых камней. Вот это для нас! Не более, как четверть мили… Идемте же!.. Ах, как я голоден! — Понти затянул пряжку ремня с угрожающей легкостью.

— Пойдемте, — повторил он, — а то я превращусь в скелет.

— Надо позволение, — сказал Вернетель, — спросим капитана.

— Не делайте этого! — вскричал Понти.

— Отчего?

— Оттого, что если он откажет, мы будем принуждены умереть с голода, а я этого не хочу. Мало того, если он откажет, я обойдусь без его позволения, и тогда неприятности будут без конца.

— Да, повесят, например.

— Нет, мы дворяне, но расстреляют, а это не менее неприятно.

— Ба! — воскликнул Понти с решимостью, свойственной молодым годам, — пока мы пойдем за обедом, наши товарищи будут караулить, и мы вознаградим их труды кое-чем, что останется от обеда. Если капитан спросит, где мы, ему ответят, что мы приметили зайца в виноградниках и пошли туда.

— А если велят взяться за оружие во время вашего отсутствия? — спросил Вернетель.

— Вот еще! Во время перемирия?

— Короля ожидают… Заметьте, что Фуке ла Варенн здесь, это знак, что ждут его величество. Притом Крильон может приехать.

— Наш полковой командир без церемоний со своими гвардейцами. Если он приедет, он скажет, по обыкновению, сделав знак рукой: «Довольно, довольно бить в барабан», — и нас даже не позовут. Притом я голоден, и будь здесь сам король, я и ему сказал бы то же. Пойдемте!

Вернетель и Кастильон хотели было бежать, но Понти заметил им, что таким образом их заметят и, может быть, позовут и что, напротив, надо было удалиться медленно, смотря на небо и на воду, потом на повороте дороги броситься бежать и сделать четверть мили в пять минут.

Все трое отправились в путь. Товарищи помогали им, став между столом офицеров, и, таким образом, никто не видал, как беглецы ушли.

Глава 2

О КРОЛИКЕ, О ДВУХ УТКАХ И О ТОМ, ЧТО ОНИ МОГУТ СТОИТЬ В ВЕКСЕНЕ

Красивый двадцатилетний молодой человек, живой и стройный, как Адонис, с чудесными белокурыми волосами, с тонкими золотистыми усами и с белыми зубами и блестящими глазами, ехал на прекрасной руанской лошади, имея из поклажи при себе большой чемодан. Его костюм из тонкого серого сукна, полугражданский, полувоенный, показывал сына хорошей фамилии. Новый плащ, свернутый под рукою, и большая испанская шпага на боку довершали его костюм. Все это: лошадь и упряжь, одежда и осанка — хоть и покрыто было пылью, но он с победоносным блеском весело отвечал на лучи солнца сияющей физиономией, которую сам Феб, этот бог красоты, наверно, заимствовал бы, если бы когда-нибудь проезжал верхом по Вексену.

— Извините, господа, — сказал молодой всадник, остановив трех гвардейцев в ту минуту, когда они собирались бежать, — это, кажется, гвардейский лагерь, не правда ли?

— Да, — ответил Понти и уже собрался было пуститься бегом.

— Месье де Крильон командует гвардейцами? — продолжал молодой человек.

— Да.

— Прошу у вас извинения, что я останавливаю вас, потому что вы, кажется, спешите, но сделайте одолжение, укажите мне палатку месье де Крильона.

— Месье де Крильона нет в лагере, — сказал Вернетель.

— Как! Нет в лагере… Где же я его найду?

— Имеем честь вам кланяться, — сказал скороговоркой Понти, делая знак Вернетелю.

Кастильон и Вернетель хотели было возражать, но Понти взял их за руку и увел, чтоб прекратить этот разговор.

— Разве вы не видите, — сказал он, — что, если бы этот разговор продолжился, я упал бы от истощения? Бежим! Дорога идет вниз, и мое тело само покатится к обеду.

Всадник с улыбкой смотрел на трех сумасбродов, которые бежали сломя голову по скалистой покатости, и, не понимая их поспешности, направился к лагерю гвардейцев.

Напрасно Понти завидовал обеду и метрдотелю Рони. Этот обед был приправлен горечью. Рони пытался расспрашивать ла Варенна всякими способами, как и для чего явился он один в Медан, так как он никогда не оставлял своего повелителя, но ла Варенн, принимая таинственный вид, отвечал на эти вопросы с дипломатической лживостью, которая бесила Рони, несмотря на его философию. Несколько раз с гневом стукал он по столу и, забыв этикет, порицал легкомыслие и прихоти короля. В эту-то минуту гвардейцы привели молодого всадника, въехавшего в лагерь.

— Кто вы и что вам нужно? — спросил Рони, аккуратно и не спеша раскладывая перед собой салфетку.

— Я желаю говорить с месье де Крильоном, — отвечал вежливо молодой человек.

— Кто вы? — повторил Рони. — Вы не из Рима ли?

— Я желаю говорить с кавалером де Крильоном, начальником французских гвардейцев, — продолжал тем же тоном молодой человек, кротость которого не изменилась при этой настойчивости.

— Вы имеете, конечно, право не говорить вашего имени, — сказал флегматический Рони, — может быть, вы приехали по службе, в таком случае, так как я имею честь находиться в одном месте с месье де Крильоном, я мог бы выслушать и удовлетворить вас. Вот почему я расспрашивал вас. Я — Рони.

Молодой человек поклонился.

— Я приехал к месье де Крильону по частному делу, — сказал он, — а имя мое Эсперанс, и я приехал не из Рима, а из Нормандии.

Рони невольно подчинился всемогущему очарованию, которым обладал этот молодой человек.

— К прекрасной наружности идет такое прекрасное имя[1], — сказал он.

— Которое нельзя назвать именем, — пробормотал капитан.

— Месье де Крильона здесь нет, — продолжал Рони, — он осматривает другие роты своего полка, которые разбросаны вдоль реки, но он скоро должен воротиться. Подождите.

— Надейтесь, — с улыбкой прибавил капитан.

— Я делаю это всю мою жизнь, — отвечал молодой человек с веселой любезностью.

Рони и капитан встали.

— Эсперанс! — сказал Рони на ухо капитану. — Прекрасное имя для приключений.

Оба пошли к берегу, чтобы помочь пищеварению прогулкой. Эсперанс привязал свою лошадь к дереву, сложил плащ и сел на него, свесив ноги в окоп и обернувшись с разумным инстинктом мечтателей и влюбленных к самой поэтической стороне панорамы.

Не прошло и четверти часа, как на краю окопа послышался хохот. Это гвардейцы шумно толпились около трех поставщиков, которые, как мы видели, отправились за провизией.

Понти держал над головой огромное блюдо, а под мышкой прижимал несколько фунтов хлеба, две утки и несколько голубей висели у него на шее. Вернетель держал кролика, круглый хлеб и связку колбас и сосисок. Кастильон принес только бутыль, но такую большую, что вторую одному человеку было бы и не унести.

Общая радость перешла в восторг, когда Понти опустил блюдо и на нем увидали пирог с начинкой из рубленого мяса. Разделились на группы, одни взялись приготовлять уток и кролика, другие, более счастливые, немедленно уселись на траве с великолепным пирогом, и двенадцать гостей, приглашенных великодушным Понти, получили позволение наложить на огромные ломти хлеба благовонный слой рубленого мяса.

Эсперанс смотрел издали, улыбаясь, на этот пир и на этих неустрашимых едоков; он восхищался королем праздника Понти, лучезарное лицо которого весело освещало всю группу, когда вдруг послышался отдаленный крик. Этот крик удивил Эсперанса и заставил его насторожиться. Но пирующие не обратили на него внимания, обезумев от голода и счастья.

— Кажется, кричат? — сказал Вернетель с полным ртом.

— Да, — отвечал Понти, — в замке обнаружили пропажу обеда.

— Расскажите нам, Понти, как вам удалось это похитить? — спросил один гвардеец, ощипывая дичь.

— Рассказывая, я пропущу много кусков, — сказал Понти. — Впрочем, скажу в двух словах. Мы вежливо сунули нос в дверь и попросили позволения засвидетельствовать наше почтение хозяину дома. Угрюмый привратник, отворив калитку, сказал нам, что никого нет дома. Мы настаивали, говоря, что мы дворяне и гвардейцы короля. Грубиян возразил, что нет ни короля, ни гвардейцев, а есть только перемирие.

— Лигеры! Испанцы! — закричали собеседники.

— Это мы тотчас же сказали, — прибавил Понти, воспользовавшийся всеобщим негодованием, чтоб набить себе рот. — Тогда я просунул ногу в калитку, что не допустило лигера затворить ее. Потом я вошел, эти господа последовали за мной. В кухне был запах, от которого мог бы лишиться чувств человек, запертый в ней. «Так как в замке нет никого, — сказал я, — то, стало быть, этот обед пропадет». Я протянул руку к этой дичи, которую только что принесла фермерша. Привратник раскричался, прибежали два лакея и схватили вертела и шинковальные иглы. Мы, дворяне, не обнажили шпаги, нет, но я выхватил из очага пылающие головни и бросил их в этих каналий. Ослепленные огненным дождем, они отступили. Тогда я схватил это блюдо и набросил на шею эти ордена нового рода. Вернетель и Кастильон не смели пошевелиться, восторг пригвоздил их к месту. Я указал одному на эту бутыль, другому на кролика, мы отретировались, и никто нас не преследовал.

Понти приветствовали громом рукоплесканий, к которым Эсперанс, сидевший все на том же месте, примешал свой чистосердечный смех.

Неожиданно крики приблизились и зазвучали еще яростнее. Это кричал человек, появившийся у входа в гвардейский лагерь. Запыхавшись, энергически размахивая руками, с глазами, помутившимися от гнева, он привлек к себе внимание всех присутствующих.

— Это кто-нибудь из замка, который мы ограбили, — шепнул Вернетель на ухо Понти.

Тот прервал свой обед. Гвардейцы тоже прервали свои поваренные приготовления. Они скрыли под плащами полуощипанную дичь, Эснеранс, как и все, был поражен расстройством, запечатленным на чертах пришедшего, молодое и характеристическое лицо которого изменилось до безобразия. Его волосы, скорее рыжие, чем белокурые, почти стали дыбом. Бледные и тонкие губы тряслись от бешенства. Это был человек лет двадцати двух, стройный и высокий. Его тонкие и крепкие формы показывали изящную натуру, привыкшую к сильным упражнениям. В зеленом полукафтане несколько устарелого фасона, из материи довольно грубой. Он сохранял благородное и развязное обращение. Но нож, слишком длинный для стола, слишком короткий для охоты, сверкавший в его дрожащей руке, показывал то неукротимое бешенство, которое хочет утолиться кровью. Этот молодой человек так быстро поднялся на пригорок, что, задыхаясь, мог произнести только эти слова:

— Где начальники?

Один гвардеец хотел остановить взбешенного молодого человека пикой, но тот его чуть не сшиб с ног. На крик прибежал прапорщик и, увидав, что часового толкают, закричал:

— Вы шутите, что ли? Как вы смеете входить с ножом в руках к гвардейцам его величества?

— Где начальники? — закричал опять молодой человек зловещим голосом.

— Я — один из начальников! — сказал прапорщик.

— Вы не тот, кто мне нужен, — отвечал пришедший с презрением, сверкая от злобы глазами.

Но тут всеобщие восклицания покрыли его слова, и когда все, кроме Понти и его гостей, уже весьма и весьма угрожали оскорбителю, он прокричал вне себя от ярости:

— О! Вы меня не испугаете! Я ищу начальника, великого, могущественного, который имел бы право наказывать.

Рони и капитан медленно приблизились, чтобы узнать причину этого шума. Молодой человек приметил их.

— Вот кого мне нужно, — сказал он с злобной ухмылкой.

— Что здесь происходит? — спросил Рони, перед которым расступились ряды.

Он устремил проницательный взор на это лицо, расстроенное всеми дурными страстями человечества.

— Я пришел сюда требовать мщения, — отвечал на это молодой человек.

— Прежде бросьте свой нож, — сказал Рони. — Бросьте его!

Два гвардейца насильно обезоружили молодого человека. Он не поморщился.

— Мщенья? За кого? — продолжал Рони.

— За меня и моих.

— Кто вы?

— Меня зовут ла Раме, я дворянин.

— И у кого требуете вы мщения?

— У ваших солдат.

— У меня нет здесь солдат, — отвечал де Рони, оскорбленный надменным тоном этого человека.

— Я не с вами имею дело. Укажите мне начальника этих людей. — Он указал на гвардейцев, дрожавших от гнева.

— Месье де ла Раме, — холодно проговорил Рони, — вы говорите слишком громко, и, если вы дворянин, как вы сказали, вы дворянин, дурно воспитанный. Эти люди стоят вас, и я советовал бы вам обращаться с ними повежливее. Я могу позволить вам объясниться с ними, раз уж вы пришли сюда с жалобами. В отсутствие месье де Крильона я здесь начальник и готов оказать вам правосудие, несмотря на ваше обращение. Итак, успокойтесь и расскажите, в чем дело. Только попрошу вас: вежливо, ясно и коротко.

Молодой человек закусил губы, нахмурил брови, сжал кулаки, но, покорившись хладнокровию и твердости Рони, чей пронзительный взгляд так больно уязвил его, перевел дух, и ни один мускул не дрогнул на его лице, затем он собрался с мыслями и сказал:

— Я живу со своим семейством в замке, который вы видите у подножия этого пригорка, в деревьях направо. Отец мой лежит в постели раненый…

— Раненый? — перебил Рони. — Это королевский офицер?

Молодой человек покраснел при этом вопросе.

— Нет, — отвечал он со смущенным видом.

— Лигер! — пробормотали гвардейцы.

— Продолжайте, — сказал Рони.

— Я был у постели моего отца с моими сестрами, когда шум борьбы долетел до нас. Незнакомые люди насильно вошли в дом, побили и ранили моих людей и насильно ограбили нашу кухню.

— Молчать! — сказал Рони, когда раздалось несколько голосов, протестовавших против этого.

— Эти незнакомые люди, — продолжал де ла Раме, — не довольствуясь своим насилием, схватили головни из очага и бросили их на ригу, которая теперь горит. Посмотрите!

В самом деле, все, обернувшись, увидели клубы белого дыма, поднимавшиеся широкими извилистыми спиралями над деревьями парка.

Понти и его товарищи побледнели. Страшная тишина воцарилась между присутствующими.

— В самом деле, — сказал де Рони с волнением, которого не мог преодолеть, — это пожар… Надо спешить туда!

— Пока мы туда добежим, все уже будет кончено, солома горит быстро. Вот уже и крыши загораются! — Сказав это, молодой человек, казалось, остался доволен произведенным эффектом.

— И ваше семейство прислало вас сюда требовать правосудия? — спросил де Рони.

— Да.

— Стало быть, виновные здесь?..

— Это гвардейцы.

— Королевские?

— Гвардейцы, — отвечал де ла Раме с таким очевидным отвращением, не желая произнести слово «королевские», что Рони обиделся.

— Одному человеку верить нельзя, месье де ла Раме, — сказал он, — представьте свидетелей.

— Пусть придут к нам в дом, не ваши солдаты, — они окончательно все сожгут и разграбят, — но какой-нибудь начальник, и пострадавшие будут свидетельствовать, сами за себя скажут и обгоревшие стены.

Ропот негодования поднялся против смельчака, чернившего таким образом весь гвардейский корпус. Приведенный в негодование Рони сказал молодому человеку:

— Вы слышите, что думают о ваших оскорблениях! Видно, вы забыли, что теперь перемирие и что священное слово короля французского обеспечивает вас.

— Очень оно обеспечило меня сейчас! — вскричал де ла Раме с горькой иронией. — О! Нет, я пришел требовать не обеспечения, а мщения. Я представлю все доказательства, я выслушал донесение моих слуг, я сам видел, как воры убежали, и в случае надобности я узнаю их… Но если вы, месье де Рони, если вы ссылаетесь на слово вашего короля, я должен знать, окажут ли мне правосудие, а то я прямо пойду к вашему повелителю и…

— Довольно, довольно! — перебил де Рони, в котором кипел гнев. — Не нужно столько фраз и бешеных взглядов, я терпелив, но до некоторой степени.

— О! Вы мне угрожаете! — сказал де ла Раме со своей зловещей улыбкой. — Прекрасно! Это довершает все, угрожать истцу! Да здравствует перемирие и слово короля!

— Милостивый государь, — поспешно возразил Рони, теребя бороду, — вы употребляете во зло ваше преимущество. Я вижу, с кем я имею дело. Если бы вы были слугой короля, вы не имели бы ни этой колкости, ни этой жажды мщения. Вы лигер, вы друг испанцев…

— А если бы и так, — возразил де ла Раме, — вы тем более обязаны оказать мне покровительство. Неделю тому назад ваши враги могли защищаться оружием, а теперь они имеют только ваше слово и вашу подпись.

— Вы правы. Вы получите защиту. Вы сейчас говорили, что можете узнать виновных; вот все гвардейцы, обойдите ряды и попробуйте.

— Можно бы избавить меня от этого труда, — злобно пробормотал взбешенный истец, — честные люди сами признались бы.

— Я полагаю, вы этого не ожидаете, — сказал де Рони. — Если вы ссылаетесь на перемирие, вы знаете его статьи, и наказание, определенное против такого насилия, на которое жалуетесь вы, должно предписывать молчание тем, чья совесть побуждала бы говорить.

— Я знаю это наказание, — вскричал молодой человек, — и ожидаю его строгого применения!

— Что ж, узнавайте виновных, и пусть они будут уличены.

— Хорошо, это займет не так много времени.

Сказав эти слова с радостью, засиявшей на его бледном лице, де ла Раме устремил взор на круг гвардейцев, которые машинально отступили и стали неправильными рядами, посреди которых мстительный лигер начал ходить медленно, как будто делал смотр. Рони, взволнованный тысячью противоречивых мыслей, боролся со своей возмущенной гордостью и чувством природной справедливости, подкрепляемой еще правилами дисциплины и правом собственности. Он взял под руку капитана, раздражение которого дошло до крайней степени, и сказал:

— Скверное дело!.. И я здесь один… Почему же нет здесь маршала Крильона, ведь на нем лежит ответственность за гвардейцев!

— Если бы предоставили мне, — отвечал капитан, сжав зубы, — я скоро устроил бы это дело.

— Молчите, милостивый государь, — сказал гугенот, которого эти неблагоразумные слова офицера окончательно заставили склониться в пользу общего права. — Молчите! Вы не должны и впредь обращаться так легкомысленно с условиями и актами, подписанными королем. Какова будет будущность нашего дела, если, обвиненные в грабеже и насилии, мы оправдаем истцов, загладив убийством воровство наших офицеров!

— Но, — пролепетал капитан, — этот де ла Раме — злодей, ехидна.

— Я это знаю. Однако ему причинили насилие, у него произвели пожар. Ему будет оказано правосудие. Я старался отдалить наказание или сделать его невозможным, принудив этого молодого человека самому узнать виновных. Я оставил им эту возможность на спасение. Но, кажется, это не спасет их; вот негодяй остановился и устремил на эту небольшую группу такие радостные взоры, что, кажется, скоро мы должны будем произнести приговор. Пойдемте же, исполним нашу обязанность.

Во время этой сцены Эсперанс с жадностью и самым сильным волнением слушал все это. Но когда он услыхал разговор Рони с капитаном и офицером, он почувствовал глубокое сострадание к бедным гвардейцам, которых он видел такими веселыми за несколько минут перед тем, и сильнейший гнев к истцу, которого вид, тон — словом, вся наружность, возмущала его, несмотря на справедливость жалоб де ла Раме. Эсперанс подошел к Фуке де ла Варенну, который смотрел на эту сцену стоически, как человек, мало интересующийся солдатами.

— Извините, милостивый государь, — сказал он, — что говорится в этой знаменитой статье перемирия насчет насилий, совершенных военными?

— Э-э! Молодой человек, — отвечал фактотум короля, — смерть!

Глава 3

КАКИМ ОБРАЗОМ ДЕ ЛА РАМЕ ПОЗНАКОМИЛСЯ С ЭСПЕРАНСОМ

Де ла Раме осмотрел уже часть рядов гвардейцев и вдруг остановился, когда Рони разговаривал с капитаном. Стоя перед гвардейцем, которого он подозревал, де ла Раме минуту пристально глядел на него, затем, обернувшись к Рони, закричал:

— Вот один!

Он указал на Вернетеля и почти в ту же минуту указал рукой на Кастильона, говоря:

— Вот второй.

— Почему вы узнаете этих господ, вы говорите, что видели их только сзади? — просто спросил Рони.

Де ла Раме, не отвечая, указал на каплю крови, едва заметную на мундире Вернетеля, к которой прилипло несколько рыжих шерстинок. У Кастильона на правом плече был слабый след сырого песка из погреба, в котором стояли бутыли. В самом деле, Вернетель принес кролика, Кастильон — бутыль. Этих доказательств было достаточно для людей уже убежденных. Никто не стал протестовать, даже обвиненные. Но де ла Раме на этом не остановился. Он прошел мимо еще нескольких гвардейцев и, приметив Понти, который ждал его твердо, хотя и слегка побледнев, взял его за руку. Понти оттолкнул его, говоря:

— Не дотрагивайтесь до меня, а то перемирию конец!

— Вот третий, — сказал де ла Раме, — и самый виновный. Это тот, который взял горящие головни. Посмотрите на его руки, они пахнут дымом.

— Уж не думаете ли вы, — перебил капитан, — что ваших доказательств для нас достаточно?

— Если так, то пусть приведут этих людей в замок и устроят им очную ставку с моими людьми.

— Это не нужно, — вскричал Понти, — это не нужно! Унизительно краснеть или бледнеть перед подобным обвинителем. Уже десять минут весь гвардейский корпус терпит оскорбления от подобного негодяя из-за каких-нибудь двух уток и кролика. Это унизительно!

— Что это значит? — спросил Рони. — Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что это я ходил в замок, если этот домишко стоит называть замком. Я думал, что имею дело с добрыми слугами короля, и хотел просить позволения занять место за их столом, что делается везде между добрыми дворянами, которые путешествуют. Я скажу более: у нас в Дофинэ владелец замка встречает гостей и насильно тащит их к себе. Но если мы здесь находимся перед дурно воспитанным французом, испанцем, скрягой, и перемирие связывает нам руки, то, видимо, суждено отвечать за последствия. Это я, так как мне отказали слуги этого господина, счел долгом достать провизию.

— Купить! Купить! — закричал Вернетель.

— Да, мы купили, — сказал Кастильон.

— Вы лжете! — в гневе воскликнул де ла Раме.

— Я бросил серебряную монету в кухне! — прошептал Кастильон.

— Вы лжете! — возразил дерзкий обвинитель.

— Ну да! — кротко сказал Вернетелю и Кастильону Понти, дружески взяв их за руки. — Да, этот господин прав, мои бедные, милые друзья, мы не купили. Разве у нас есть деньги? Но у нас есть честь, и я это докажу так называемому дворянину. Это я, Понти, придумал этот план. Я увлек моих двух друзей, не говоря им о моих намерениях, я против их воли сделал их моими сообщниками. Это я бросил головни, не думая, однако, что они произведут пожар, но все-таки я их бросил, виноват один я. Я выдаю себя.

— Не верьте ему! — закричали Кастильон и Вернетель. — Мы виноваты также!

— Еще бы! — надменно сказал де ла Раме.

— А! Вы требуете три жертвы, — возразил Рони, возмущенный духом мщения, который так свирепо распалял этого молодого человека.

— Я требую правосудия!

— Изложите же ваши заключения.

— Они очень просты. Перемирие было нарушено. С этим вы согласитесь?

— Это правда, — сказал Рони.

— Но ведь это решено, — вскричал Понти, — мы повторяем одно и то же! Угодно этому господину по куску моей кожи взамен каждой его утки?

— В новом предписании сказано, — произнес де ла Раме голосом резким и язвительным, — что нарушение перемирия, то есть грабеж, насилие и поджоги будут наказываться смертью. Ваш король подписал это или нет?

— Смертью? — прошептал Понти, изумленный свирепой настойчивостью этого молодого человека.

— Это написано, вы должны это знать, — повторил де ла Раме.

— За две утки?! Это было бы слишком! — вскричал взбешенный Вернетель.

— Надо посмотреть, — проговорил де ла Раме, захлебываясь от злобы, — что значит «клятва»! И раз уж статьи перемирия имеют так мало веса, что их можно нарушать безнаказанно, то вся страна должна узнать, что не словами нужно встречать королевских солдат, когда они являются в наши дома, а мушкетами, в которых, слава богу, у нас недостатка нет. И тогда войной будут называть регулярное сражение, а миром все убийства, которые будут производиться в окрестностях. И в таком случае, — продолжал он, увлеченный своим красноречивым бешенством, — все средства будут хороши для уничтожения этих клятвопреступников. Им позволят красть провизию, но эта провизия будет отравлена. Вот что производит несправедливость, господа. Приходите нас грабить, как крысы, и мы вам дадим, как им, мышьяк. Они хотя бы только грызут, а не поджигают!

Де Рони, голова которого была постоянно опущена во время этой речи, вышел из своей задумчивости.

— Милостивый государь, — сказал он, — так как вы настойчиво требуете выполнения статей договора, ваше желание будет исполнено. Это не по-христиански, но вы правы.

Де ла Раме поклонился, он успокоился, черты его разгладились, и теперь красота его была очевидна: великолепное, благородное, дышащее отвагой и гордостью лицо.

— Я принужден, — обратился де Рони к Понти, — выдать вас профосу, который будет держать вас в аресте, пока суд не решит вашу участь.

Понти кивнул в знак согласия. Его безропотная покорность не поколебала де ла Раме.

— Что касается других, — ответил тот, как будто он был и судьей, и палачом, — мне будет достаточно нескольких дней ареста в тюрьме.

— Другими распоряжаюсь я, а не вы, — перебил де Рони, покраснев от гнева, — с других я снимаю всякую ответственность, они свободны, их товарищ заплатит за все. Итак, вы можете удалиться, месье де ла Раме, разгласите везде, что король французский правосуден даже со своими врагами.

Говоря эти слова, Рони указал де ла Раме на дорогу. Но тот, не шевельнувшись, спокойно продолжал:

— Позвольте, мы, кажется, не понимаем друг друга.

— Что? — спросил де Рони, законная гордость которого не была более способна терпеть настойчивость подобного человека.

Он искоса посмотрел на де ла Раме, что предвещало бурю. Этот взгляд Рони был очень известен, и его очень опасались. Но де ла Раме этого не знал, и потому его не мог испугать этот взгляд.

— Нет, — возразил он, — мы не понимаем друг друга. Я знаю наизусть статьи перемирия, а вы постоянно их забываете. Там не сказано, что преступник должен быть отдан профосу своей партии, что его будут судить судьи его партии; нет, напротив, там сказано, что он будет выдан тем, кого он оскорбил, чтоб с ним поступили по закону. Итак, вы должны выдать виновного мне, чтобы его судил местный бальи. Но здесь дело идет не о суде. Преступление доказано, вина признана. Наказание определено, перейдем к казни.

Гром возмущения и ярости раздался во всех рядах. Этого человека разорвали бы, если бы тут не было высокопоставленных уважаемых начальников, чтоб сдерживать гвардейцев.

— Негодяй! — прошипел Понти, грозя кулаком де ла Раме. — Ты прав, что стремишься меня расстрелять, потому что, если бы я был свободен или если я случайно освобожусь…

— Сделайте мне удовольствие, отойдите, — сказал Рони де ла Раме, — а то я не отвечаю за вашу жизнь. Месье де Крильон сейчас прибудет и, конечно, велит исполнить все по закону. Он неограниченный начальник гвардейцев; подождите его возвращения, а пока будьте осторожны, потому что может случиться вот что: сапог месье де Понти, которому нечем более рисковать, проткнет вас своей шпагой, ведь быть расстрелянным можно только один раз, или один из его товарищей вызовет вас… Вы понимаете, между этими господами есть немцы.

— Благодарю вас за ваши благоразумные советы, — отвечал де ла Раме с колкой улыбкой, — но я не боюсь никого в вашем лагере. Месье де Рони не позволит убить человека, жалоба которого справедлива.

Сказав эти слова, он поклонился знаменитому гугенотскому барону, не стараясь даже сдержать дерзкую иронию своего тона и взгляда.

Вдруг чья-то рука дотронулась до его плеча, он обернулся. Это была рука Эсперанса, который был свидетелем этого отвратительного спора и, не в силах более сдерживаться, уступил искушению выйти на сцену и играть роль в свою очередь. Во все это время он нетерпеливо топтался на месте и теперь, резко сделав несколько шагов вперед и пройдя мимо разъяренных гвардейцев, сменил де Рони в этом неприятном разговоре.

Он положил, как сказали мы, свою красивую, мускулистую и белую руку на плечо де ла Раме, который обернулся с рассерженным видом кошки, которой помешали есть рыбью кость.

— Позвольте на два слова, — сказал Эсперанс с любезной улыбкой.

Их лица оказались друг напротив друга. Оба красивые, одно своей матовой бледностью, под которой кипел гнев, другое свежим румянцем, без которого нет настоящей доброты и настоящей силы.

При первом звуке голоса Эсперанса де ла Раме вздрогнул, инстинкт подсказал ему, что это голос сильного противника.

— Что вы хотите? — спросил он сухо.

— Доставить вам средство кончить ваше дело, милостивый государь. В затруднительных обстоятельствах часто бывает приятно встретить долго отыскиваемое разрешение.

Эсперанс говорил громко, так что сначала Рони, а потом и несколько гвардейцев услыхали и подошли, любопытствуя узнать, о каком разрешении идет речь.

Эсперанс видел, что Понти окружен солдатами профоса. Безвыходное положение гвардейца побудило Эсперанса как можно скорее попытаться примирить врагов. Однако де ла Раме, оскорбленный этим возвращением к вопросу, который он считал уже оконченным, хотел отделаться как можно скорее от этого докучливого примирителя, чья вступительная речь привлекла к ним новый круг любопытных и недоброжелательных людей.

— Если бы вы хотели сделать мне удовольствие, — сказал он Эсперансу, — вы занялись бы вашими делами, а не моими.

— Милостивый государь, — отвечал молодой красавец, — все, что я слышал, нисколько меня не расположило сделать вам удовольствие. Но мне кажется, что это дело несколько затрудняет вас. Вы так кричали, так стонали, что преувеличили себе самому вашу обиду и ваше страдание. Это часто бывает. Притом вы боялись пристрастия тех, кому вы жаловались. Поэтому вы потребовали как можно более, чтоб получить что-нибудь. Я объясняю это таким образом.

— А я не имею никакой нужды в ваших объяснениях, — дерзко возразил де ла Раме, — и избавляю вас от них.

Он повернулся к Эсперансу спиной. Но тот, нисколько не смущаясь, подошел к нему с другой стороны и опять встретился с ним лицом к лицу с такой спокойной твердостью и таким изящным пируэтом, что внимание зрителей сменил восторг.

— Я говорил, — продолжал он тем же тоном, — что, если бы вы были хладнокровны, вы обнаружили бы, что краденных уток и сгоревшей соломы недостаточно, для того чтобы убить человека. Это написано в перемирии, пожалуй, но в глубине вашего сердца, вашего ума вы находите эту статью варварской и достойной людоедов. Эта мысль делает вам честь, я читаю ее в ваших глазах.

Де ла Раме, бледный, как привидение, рассудил, что Эсперанс насмехается над ним. Страшная молния сверкнула в его налившихся кровью глазах.

— Я пришел вам помочь, — продолжал Эсперанс, — изменить свирепые условия, которые вам предписал сначала гнев, и тут-то хочу представить вам свое разрешение. Для всех ясно, что были нанесены убытки, и эти-то убытки следует восполнить.

— Что же, вы адвокат или проповедник? — вскричал де ла Раме, задрожав от гнева, когда каждое слово противника было встречено с восторгом у публики.

— Ни то, ни другое, но все вообще находят, что я говорю легко. У меня был превосходный учитель, венецианец, теолог и законовед. От него я и слышал эту латинскую поговорку, которую я скажу вам по-французски, чтоб не показаться педантом: «За денежный убыток платят деньгами». А что стоит утка, чего стоят пятьсот вязанок соломы? Конечно, очень дорого, когда их грабят и сжигают во время перемирия. Но в обыкновенное время это дело устроилось бы за два пистоля. Вы протестуете. Ах да, я забыл, что вместе с соломой сожгли и ригу. Это важнее. Это стоит, по крайней мере, двадцать экю!

Громкий хохот присутствующих разъярил де ла Раме до такой степени, что он сжал кулаки и искал глазами нож, который у него забрали.

— Не смейтесь, господа, — серьезно сказал Эсперанс, — вы заставите забыть месье де ла Раме, что дело идет о жизни человека!

— Я нахожу постыдным, — пролепетал де ла Раме, обезумев от бешенства, — я нахожу бесчестным искать двести помощников против одного врага.

— Я ваш враг? Я ваш лучший друг! Напротив, я хочу избавить вас от вечного угрызения.

Дикий оскал, исказивший черты де ла Раме, дал понять Эсперансу, что это слово, «угрызение», не для всех имеет смысл. При этом де ла Раме сделал презрительный жест и, резко прервав разговор, бросил только:

— Мы увидимся.

Он хотел было удалиться и отвернулся от Эсперанса, но молодой человек потерял терпение. Он резко схватил де ла Раме за ремень, и, несмотря на то что тот был весьма высокого роста, с легкостью повернул его к себе, словно это был не живой человек, состоящий из мяса и костей, а деревянный манекен, набитый перьями. Де ла Раме зашатался, и слова возмущения, произнесенные им, были заглушены рукоплесканиями толпы.

— У меня иссякли и просьбы и вежливые рассуждения. Приступим к делу. Вы хотите, чтоб этот молодой человек умер? — Эсперанс указал на Понти и продолжал: — А я этого не хочу. Вы говорите, что сожгли вашу собственность, это неправда: сгоревшая рига не ваша, она относится к мызе месье де Бальзака д’Антраг, чей отец ваш друг. Действительно, он имеет должность чуть ли не управляющего, но все-таки рига не ваша. А! Вас удивляет, что я так хорошо знаю ваши дела, — я, проезжий путешественник! Подождите, я вам скажу еще больше. Вы гордец, один из тех добродетельных католиков, которые всосали с молоком матери желчь и уксус Лиги. Ваш отец еще болен вследствие раны, которую он получил, сражаясь против короля, за испанцев… Француз!.. Вы были бы не прочь повесить нескольких солдат Беарнца, раз уж не можете убивать их из-за куста, как это было в прошлом году, не позже, в окрестностях Омаля… А! Что? Вы удивлены? Ну что ж, да, я действительно столько знаю о вас! И хотя я не гвардеец короля, и меня перемирие никаким образом не касается, я могу рассказать вам еще множество маленьких секретов о вас при этих господах. Потому повторяю вам мои заключения: за уток, украденных у вас, и за вторжение в ваше жилище вам, я полагаю, следует получить двадцать пистолей. Или, раз уж дело идет о спасении одного из наших ближних, получите восемьдесят пистолей. Конечно, оценивать благородного человека в восемьдесят пистолей — значит мало его ценить, но все, что у меня есть в кошельке, это сто пистолей. Получите их и подпишитесь, что берете свою жалобу назад.

Говоря эти слова, Эсперанс вынул прекрасно вышитый кошелек и показал его де ла Раме. Тот онемел от удивления и ужаса. Этот незнакомец, который откуда-то знал его и, уличив во лжи, изобличал самые тайные его мысли, его твердость, его красота, его уверенность, страшный крик всеобщего негодования и порицания лишили его способности думать, говорить, двигаться.

Что касается Эсперанса, его рыцарские слова, его ум, его смелость, а более всего магический кошелек, набитый золотом, превратили его в глазах гвардейцев в кумира. Все наперерыв спешили обнять его, а Понти, удерживаемый уважением и скромностью столько же, как и солдатами профоса, отирал слезу.

Де ла Раме еще повторял себе с упорством помешанного: «Откуда он знает все это и кто он?»

Глава 4

КАК ДЕ КРИЛЬОН ПЕРЕТОЛКОВАЛ СТАТЬЮ IV В ДОГОВОРЕ О ПЕРЕМИРИИ

Однако, так как изумление — не умиление, так как молчание — не согласие, несмотря на пословицу, дела Понти не подвигались, и ему не оставалось другой возможности на спасение, как быстрое возвращение Крильона. Де ла Раме не мог преодолеть терзавшего его любопытства.

— Вы знаете месье де Бальзака д’Антраг? — спросил он.

— Знаю, — отвечал Эсперанс.

Так как физиономия де ла Раме вдруг засияла странным блеском, Эсперанс прибавил:

— Я знаю его очень мало.

— Однако все эти подробности, которые вы так дерзко рассказываете, показывают, что вы знаете его довольно коротко… Или его, или…

— Кого? — спросил Эсперанс, решительно посмотрев прямо в глаза де ла Раме, который отвернулся, как бы боясь, что сказал слишком много. — Очевидно, — продолжал Эсперанс, пользуясь молчанием своего врага, — я говорю о том, что знаю, и я почерпнул мои сведения о вас из хорошего источника.

— Вы сказали так много, что должны кончить, — возразил бледный молодой человек. — И эти подробности, — прибавил он, понизив голос, — были вам вверены не для того, чтобы вы употребляли их во зло, как вы делаете это.

Эсперанс, вместо того чтобы вступить в объяснения по этому весьма интимному вопросу, тотчас возвысил голос и сказал:

— Что же, отказ или согласие?

— Я подумаю.

— Даю вам десять минут.

Этот резкий тон пробудил гордость де ла Раме, который тотчас вскричал:

— Хорошо! Я обдумал. Вор будет предан смерти, а мы после поговорим.

— Совсем нет. Мы поговорим сейчас. Мне надоели ваше фанфаронство и ваша свирепость. Тот, кого вы называете вором, для меня только голодный молодой человек. Вы требуете его смерти, вы требуете принести в жертву его жизнь, а так как для того, чтобы достигнуть вашей цели, вы испробовали уже всевозможные пути, даже наименее достойные дворянина, я в свою очередь употреблю все средства, которые в моей власти. Итак, я предупреждаю вас, что я считаю вас бесчестным и злым негодяем, которого я сейчас положу на землю ударом шпаги, если Бог справедлив. А так как мне может не посчастливиться в этом поединке, я прежде хочу постараться отнять у вас всякие средства к побегу. Если вы меня убьете, я хочу, чтобы вы были повешены. Это для меня очень легко. Слушайте же. — И он наклонился к уху де ла Раме и заговорил шепотом: — Я скажу этим господам, что в прошлом году близ Омаля, вы раздобыли на охоте перстень, который, конечно, вы нашли не на зайце, потому что это перстень дворянина, и если его хорошенько рассмотреть, то можно увидеть гербы на гнезде этого перстня.

Де ла Раме вздрогнул и отпрянул.

— Если я и принес перстень, — сказал он, испуганно глядя в спокойные и ясные глаза Эсперанса, — отчего же меня могут повесить за это, как вы говорите?

— Если этот перстень принадлежал какому-нибудь гугеноту, убитому или, лучше сказать, умерщвленному ружейным выстрелом, когда он проходил близ Омаля по дороге, обрамленной двойной изгородью из терновника…

Де ла Раме побледнел.

— На войне все носят ружья, — сказал он, — и стреляют из них в неприятелей.

— Очень хорошо. Но того, кто попадет в руки этих неприятелей, вешают. Вот что я хотел вам сказать.

— Вы, стало быть, докажете, — сказал дрожащим голосом растерянный де ла Раме, — что я…

— Убили гугенотского дворянина? Это было бы трудно. Но я докажу, что вы сняли с его пальца этот перстень.

— А!

— Да, и еще скажу, кто дал этот перстень этому дворянину и кому вы его отдали. Может быть, тогда догадаются, почему этот дворянин был убит; может быть, тогда откроется то, что заставит повесить вас… Вы видите, что я все возвращаюсь к тому же, стало быть, я говорю правду.

Де ла Раме, вне себя от испуга, судорожно кусал пальцы и дергал свои рыжие усы.

— Хорошо, — прошептал он отрывистым голосом после минутного размышления. — Вы знаете мою тайну, я уступаю, вор останется жив. Но после этой уступки, если вы не трус, вместо того чтоб допустить всех этих солдат, которых вы возмущаете против меня, убить меня, вы сойдетесь со мною на повороте дороги. Я знаю одно место в чаще, пустынное, годное для разговора, в котором мы можем поучаствовать и для которого мне недостает только моей шпаги. Я схожу за ней и принесу ее через десять минут.

— Хорошо, принесите вашу шпагу, — отвечал Эсперанс, — но предупреждаю вас, что ружью я не доверяю и что у меня к седлу прикреплен штуцер.

Прежде чем де ла Раме успел ответить на это жестокое нападение, послышалось имя Крильона, повторенное несколько раз.

В самом деле под липами шел, в сопровождении Рони и офицеров, знаменитый Крильон, которого три короля прозвали храбрым и у которого не было соперника в Европе в мужестве и великодушии.

Крильону было тогда пятьдесят два года, он был бодр, высоко держал голову, маленькую сравнительно с обширными размерами его тела. Без огня, сверкавшего в его больших глазах, его приняли бы, с его густыми серыми усами, свежим румянцем и полнотой щек за квартального надзирателя. Но если эти усы подергивались, а эти щеки трепетали от бури битвы, то являлся Крильон истинный, во всей своей красе: в этом коренастом теле обнаруживались изящные мускулы, божественное пламя вдохновляло эту благородную плоть, и из оболочки квартального надзирателя выходил великий герой.

Множество гвардейцев следовали на почтительном расстоянии за обожаемым начальником. Крильон слушал рассказ Рони о сцене обвинения и ожесточения обвинителя.

— Где обвиняемый? — спросил он.

— Это я, — жалобно отвечал Понти.

— А! Это ты! Ты дурно дебютируешь, дофинский кадет. Притеснять бедных запрещено.

— Я был голоден, и я взял контрибуцию не с бедных, а с богатого дворянина, который должен бы был предложить мне обедать.

— А где же этот дворянин? — спросил Крильон.

Рони указал рукою на де ла Раме, возле которого стоял Эсперанс.

— Который из двух? — прибавил Крильон.

— Не я, — сказал Эсперанс, отступая.

— А!.. Это вы?..

Крильон окинул обвинителя взором с ног до головы с той холодной повелительностью, перед которой всякая гордость умолкает.

— Что у него взяли?

— Дичь, — отвечал Понти.

— И ригу сожгли, — вмешался Рони.

— За которую этот великодушный дворянин предложил заплатить сто пистолей! — вскричал Понти с поспешностью, как будто не хотел допустить своего начальника следовать неблагоприятной мысли.

— Сто пистолей за дичь и ригу, — это очень неплохо, — сказал Крильон.

— Не правда ли?

— Молчи. Ну, пусть дадут сто пистолей истцу, и пусть он поблагодарит.

— Истец хочет другого, — перебил Рони.

— Чего же?

— Он хочет выполнения статьи перемирия.

— Какого перемирия?

— Кажется, перемирие только одно, — колко сказал де ла Раме, который счел благоразумным до тех пор молчать и который, по условию с Эсперансом, хотел оставить жизнь Понти, но только так, чтобы его отблагодарили за это.

— Это вы говорите со мною? — спросил Крильон, широко раскрыв свои большие черные глаза, которые метнули молнии в несчастного де ла Раме.

— Да.

— Если так, то надо было снять шляпу.

— Извините. — Де ла Раме снял шляпу.

— Вы говорили, — продолжал Крильон, — что этот молодой человек хочет не денег за свою дичь и ригу?

— Он хочет, чтоб привели в исполнение статью о перемирии, — закричал Понти, — то есть, чтоб меня расстреляли.

Крильон вздрогнул от этих слов, и очевидно было, что к содержанию этой статьи он уважения не испытывает.

— Чтобы расстреляли?! За кур? — проговорил он.

— За уток. Как изволите видеть, профос уже арестовал меня, — сказал Понти.

— Кто это приказал? — спросил Крильон, осматриваясь по сторонам.

— Я, — отвечал Рони, несколько смутясь.

— Вы с ума сошли! — закричал Крильон.

— Надо же было уважить подпись короля.

— Вот вы, статские господа! — вскричал Крильон. — Вы воображаете себя воинами, потому что смотрите, как мы воюем. Отдать человека профосу за то, что он унес уток!

— И сжег… — перебил было Рони.

— Ригу, мы это знаем. — Крильон повернулся к де ла Раме. — И это ты требовал такого наказания моему гвардейцу?

— Я, — отвечал де ла Раме, очень смутившись от того, что Крильон вдруг начал говорить ему «ты», но гордость заговорила еще громче инстинкта самосохранения.

— И тебе предлагали сто пистолей выкупа?

— Да, — отвечал де ла Раме еще тише.

— Что ж, — сказал Крильон, подходя к нему, заложив руку за спину, с улыбкой такой же сердитой, как сердито вздернулись его усы, — я сделаю тебе другое предложение и бьюсь об заклад, что ты не станешь требовать ничего, когда выслушаешь его. Месье де Рони — философ, человек искусный в словах и в статьях. Он, как кажется, имел терпение выслушать тебя, и вы с ним сошлись, он ссудил тебе моего профоса, потому что это профос мой. А я совсем отдам его тебе. Посмотри на эту прекрасную липовую ветвь, через три минуты ты будешь на ней висеть, если через две не воротишься в свою берлогу.

— Я дворянин! — вскричал испуганный Раме. — И вы забываете, что над вами есть король.

— Король? — повторил Крильон, уже не владевший собою. — Король? Ты говоришь, кажется, о короле. Хорошо, я велю обрезать тебе язык. Здесь нет другого короля, кроме Крильона, король не командует гвардейцами. Я дал тебе две минуты, берегись, негодяй, минута уже прошла!

Де ла Раме сделал было какой-то протестующий жест и собирался возмутиться, но все его попытки затерялись в страшном шуме, поднявшемся в ответ на слова Крильона. Гвардейцы не помнили себя от радости, они хлопали в ладоши и подбросили шляпы в воздух.

— Веревку, профос, — продолжал Крильон. — И крепкую!

Де ла Раме стоял с пеной бешенства у рта перед профосом, в руках которого по требованию капитана тут же появилась веревка.

— Возьмите же деньги, — сказал Эсперанс несчастному владельцу замка, — они ваши.

— Я беру с собой кое-что получше денег, — возразил Раме с зубами до того сжатыми, что едва можно было расслышать его слова, — я уношу воспоминание, которое будет долго жить.

— А наш разговор в знаменитой безлюдной чаще?

— Вы ничего не потеряете, если подождете, — сказал де ла Раме.

Он ушел. Громкие свистки провожали его. Им овладел стыд, этого было уже слишком много в один час. С глухим, отчаянным криком мщения и ужаса он бросился бежать и вскоре исчез из вида.

— Да здравствует наш Крильон! — ревели в упоении обе роты.

— Да, — сказал Крильон, — но чтобы этого не повторялось, потому что этот мошенник был прав; вы все — негодяи, годные на виселицу.

Толпа целовала обе руки Крильона. А он обернулся к Рони, который надулся и ворчал.

— Не сердитесь. Вы видите, что ваша совестливость совершенно излишняя с подобными разбойниками.

— Закон должен оставаться законом, — отвечал на это Рони, — и вы напрасно становитесь выше его. Умы, разгоряченные вашей сегодняшней слабостью, не сумеют сдерживать себя в другой раз, и вместо одного человека, которым надо было пожертвовать для примера, вы пожертвуете десятью.

— Я ими пожертвую, когда это будет нужно, а сегодня это было бы бесполезной жестокостью.

— Я действовал таким образом только для того, чтобы заставить уважать оружие короля, — холодно сказал Рони.

— А я разве не заставляю его уважать? — возразил Крильон с живостью, свойственной человеку гораздо моложе его лет.

— Я не так это понимаю, и ради бога, если вы желаете сделать мне какие-нибудь замечания, сделайте их сейчас, чтоб никто не был свидетелем разногласий, возникающих между офицерами королевской армии.

— Но, любезный месье Рони, между нами нет разногласий, я вспыльчив и груб, а вы осторожны и медлительны. Этого достаточно, чтобы разделять нас иногда. Притом, все происходит семейно, перед нашими людьми, и я не вижу свидетелей, которые мешали бы нам дружески обняться.

— Извините, один есть, — сказал Рони, указывая Крильону на Эсперанса.

— Этот молодой человек? Это правда. Это он предложил заплатить сто пистолей за гвардейца Понти?

— Он, посмотрите, как Понти пожимает ему руку.

— Красивый мальчик, — прибавил Крильон. — Друг Понти, без сомнения?

— Вовсе нет, посторонний, заступившийся за наших гвардейцев.

— В самом деле? Я должен его поблагодарить.

— Это тем более доставит ему удовольствие, что он искал вас в лагере гвардейцев.

— Если так, то он нашел меня, — весело сказал Крильон, подходя к Понти и Эсперансу.

Они еще стояли, взявшись за руки, друг против друга. Понти благодарил с жаром великодушного сердца, любящего преувеличивать оказанную услугу. Эсперанс отговаривался с простотой прекрасной души, которая боится слишком большой признательности. Приход Крильона прекратил этот дружеский спор.

— Я еще не кончил с вами, — сказал Понти. — И это будет продолжаться вечно!

— Хорошо! — воскликнул Крильон. — Хорошо, кадет! Я люблю людей, которые принимают на себя такой долг и платят его. Ступай! — И капитан ласково похлопал его по плечу ладонью, весившей фунтов сто.

Понти согнулся под двойной ношей уважения и ласки, улыбнулся в последний раз Эсперансу и пошел к своим товарищам.

— Благодарю вас за моих гвардейцев, — сказал Крильон Эсперансу. — Вы мне нравитесь. Не с просьбой ли какой желали вы видеть меня?

— Нет.

— Тем хуже. Что же имеете вы мне сказать?

— Я привез вам письмо.

— Давайте, — благосклонно сказал Крильон. — Тот, кто ко мне пишет, выбрал приятного посланника. От кого это письмо?

— Кажется, это письмо моей матери.

Услышав этот неопределенный и потому весьма странный ответ, Крильон остановил на молодом человеке удивленный взгляд.

— Что значит «кажется»? — спросил он. — Разве вы не уверены в этом?

— Нет, но прочтите, и вы будете знать столько же, как я, а может быть, и более.

Эти слова, произнесенные с веселым простодушием, окончательно заинтересовали Крильона, и он взял письмо из рук Эсперанса. Оно было запечатано черной печатью с арабским девизом, конверт был из итальянского пергамента, и от него исходил легкий аромат, какое-то благородное благоухание ладана или кипариса.

Эсперанс скромно отошел в сторону, когда Крильон принялся вскрывать конверт. Не желая проявлять излишнее любопытство, он все-таки не удержался взглянуть на Крильона, когда тот только приступил к первым строчкам, и был поражен выражением лица капитана. Вспышку удивления сменило глубокое внимание, которое постепенно переросло в оцепенение. Потом, по мере чтения письма, старый воин все больше опускал голову и наконец побледнел и, тяжело вздохнув, провел рукой по лбу. Выражение лица его сменилось так, словно черная туча нашла на золотистую долину Ломбардии. Вмиг все помрачнело на ясной и приветливой физиономии Крильона. С большим усилием, словно письмо было очень тяжелым, он поднял руку и снова принялся читать его. Взволнованно и смущенно несколько раз кряду он прочитал его, и беспокойство капитана только возросло.

— Милостивый государь, — проговорил он, в нерешительности поднимая глаза на молодого человека, — это письмо удивляет меня… Признаюсь, оно меня поражает. Я напрасно старался бы скрывать это от вас.

— Если оно для вас неприятно, не сердитесь на меня, — с живостью сказал Эсперанс. — Бог мне свидетель, что ничего дурного я не желаю.

— Я вас не обвиняю, молодой человек, — ответил Крильон все с той же благосклонностью, — но мне нужно совершенно понять это дело, немножко темное для меня, которое заключается в этом письме, и я спрошу вас…

— Это будет напрасно, потому что я также получил письмо и вовсе его не понял. Если вы хотите помочь мне разобрать мое письмо, я постараюсь помочь вам разобрать ваше.

— Очень охотно, молодой человек, — сказал Крильон взволнованным голосом. — Поговорим откровенно, не правда ли? Искренне заверяю вас, что перед вами друг, и давайте отойдем в сторону, чтобы никто нас не слыхал.

Говоря эти слова, Крильон взял молодого человека за руку и отвел его на свою квартиру, откуда отослал всех.

«Я произвожу эффект, — подумал Эсперанс, — даже слишком большой эффект».

Глава 5

ПОЧЕМУ ОН НАЗЫВАЛСЯ ЭСПЕРАНС

Крильон сам пошел посмотреть, не может ли кто слышать, воротился и сел возле Эсперанса.

— Мы можем разговаривать свободно, — сказал он. — Прежде всего скажите мне ваше имя.

— Эсперанс.

— Это имя, данное вам при крещении, и то я еще не знаю, есть ли католический святой Эсперанс. Но ваша фамилия?

— Меня зовут просто Эсперанс. Моя фамилия мне неизвестна.

— Однако у вашей матери есть же фамилия?

— Это вероятно, но я ее не знаю.

— Как? — удивился Крильон. — При вас никогда не называли вашей матери?

— Никогда, и по самой основательной причине. Я своей матери никогда не видел.

— Кто же вас воспитывал?

— Кормилица, которая умерла, когда мне было пять лет, потом один ученый, который дал мне понятие обо всем, что он сам знал, и нанял для меня всех прочих учителей. Он научил меня наукам, искусствам, языкам и нанимал берейторов, офицеров, фехтовальных учителей, чтобы научить меня всему, что должен и может знать мужчина.

— И вы знаете все это? — спросил Крильон с простодушным удивлением.

— Я знаю по-испански, по-немецки, по-английски, по-итальянски, по-латыни и по-гречески. Знаю ботанику, химию, астрономию, ну а уж ездить верхом, управляться с шпагой или копьем, стрелять из ружья, плавать, чертить я умею порядочно, как говорили мои учителя.

— Вы очень милый молодой человек, — сказал Крильон, — но воротимся к вашей матери. Должно быть, это добрая мать, если она так заботилась о вашем воспитании.

— Я в этом не сомневаюсь.

— Вы холодно это говорите.

— Конечно, — понуро отвечал Эсперанс, — я жил один, под надзором скупого эгоиста, который никогда не говорил мне о моей матери, а только о ее деньгах, и каждый раз, когда мое сердце открывалось надежде узнать что-нибудь о моей матери, которую я так любил бы, он спешил не то что закрыть, а оледенить это нежное сердце какой-нибудь угрозой или попросту грубо отвлекал меня от моих мыслей. Так я стал считать мою мать призрачной химерой, я чувствовал, как гаснет любовь, которую один деликатный намек поддержал бы во мне.

— Уж не сделались ли вы злы? — спросил Крильон, и сердце его больно сжалось.

— Я? — воскликнул молодой человек с очаровательной улыбкой. — О нет! У меня натура доброжелательная. Господь не вложил в нее ни одной капли желчи. Я заменил эту сыновнюю любовь любовью ко всему прекрасному и доброму в мироздании. Ребенком я любил птиц, собак, лошадей, потом цветы, потом моих товарищей, я никогда не был печален, когда светило солнце и когда я мог разговаривать с человеческим существом. Все, что я знал о развращенности света и о несовершенствах человечества, мне рассказал мой гувернер, и я должен вам сказать, что именно к этому учению ум мой был всего непослушнее. Я не хотел этому верить и теперь еще верю не совсем. Злой человек удивляет меня, я верчусь около него, как около редкого зверя, и, когда он скалит зубы или выпускает когти, я думаю, что он играет, и смеюсь. Когда он царапает или кусает, я его браню, и если подозреваю его в ядовитости и убиваю его, то это единственно для того, чтобы он не делал вреда. О нет! Кавалер, я не зол. Все это и в самом деле так, иногда мне говорили, что я должен отомстить за оскорбление, которого я не понял, и даже называли меня трусом.

— Вы не робки ли? — спросил Крильон.

— Я не знаю.

— Однако, чтоб терпеливо перенести обиду, надо иметь недостаток в мужестве.

— Вы думаете? Может быть. А я думал, что каждый раз, когда чувствуешь себя сильнее, надо удерживаться, чтобы не поражать.

— Но, — вполголоса проговорил Крильон, — против силы слабые имеют ловкость и могут победить сильных.

— Да, но если чувствуешь себя также ловчее, не находишься ли в положении людей, которые выигрывают наверняка? А выигрывать наверняка не значит честность, как я думаю. Это потому, что я во всю мою жизнь считал себя сильнее и ловчее, я не доводил ссор до конца. Ах! Если мне случится когда-нибудь сражаться со злым, который сильнее и ловчее меня, я сильно буду нападать на него, за это я могу поручиться.

— Это хорошо, я скажу даже, это слишком хорошо, потому что с подобным характером с вами будет случаться то, что случалось со мной: рана в каждой битве. Я теперь примирился с вашим характером и почти готов сердиться на вашу мать за то, что она отдалила вас от себя с таким ожесточением, ведь это длится уже столько лет! Который вам год?

— Говорят, скоро минет двадцать лет.

— Как? Вы даже не знаете точно ваших лет?

— Почему же? Я считаю с того дня, до которого могу что-нибудь вспомнить о моей жизни, то есть со смерти моей кормилицы. Это случилось, говорят, когда мне было пять лет. С того времени прошло пятнадцать лет.

— Настанет день, когда ваша мать обнаружит себя, будьте в этом уверены.

— Я не имею уже этой надежды. Полгода тому назад, в одно утро, когда я приготовлялся идти на охоту, — надо вам сказать, что я живу в небольшом имении в Нормандии и что охота занимает много места в моей жизни, — я прощался с моим гувернером, когда в мою комнату вошел старик в черной одежде, с прекрасным лицом, осененным седыми волосами. Этот человек внимательно посмотрел на меня и поклонился мне с таким почтением, что это удивило меня. Услышав, что я зову Спалетту, моего гувернера, он остановил меня и сказал:

— Не ищите Спалетту, его здесь уже нет.

— Где же он?

— Не знаю, но я предупредил его о моем приезде курьером, которого послал вперед, а когда сейчас я вошел в дом, ваш лакей отвечал мне, что Спалетта сел на лошадь и уехал.

— Как это странно! — вскричал я. — Разве вы знаете Спалетту?

— Немножко, — сказал старик, — и я рассчитывал, что он представит меня вам. Его отсутствие удивляет меня.

— Оно меня тревожит, потому что обыкновенно он отлучается очень редко. Но скажите же мне причину вашего приезда.

Как только я произнес эти слова, лоб старика омрачился, словно я напомнил ему о какой-то горькой мысли, которая случайно вылетела у него из головы, когда он увидел меня.

— Это правда, — тихо сказал он, — причина моего приезда к вам…

Голос его дрожал, и, казалось, он старался удержать слезы. Он подал мне письмо в пергаментном конверте, как то, которое я имел честь вручить вам сейчас. Оно было запечатано черной печатью, похожей на ту, которую вы сломали. Вот это письмо, потрудитесь его прочесть.

Крильон, волнение которого удвоилось от этого рассказа, начал вполголоса читать следующее письмо, тонкие дрожащие буквы которого печально обозначались на пергаменте.

«Эсперанс, я ваша мать. Это я из глубины моего убежища, где воспоминание о вас помогает мне переносить жизнь, бодрствовала над вами и заботливо направляла ваше воспитание. Я обращаюсь теперь к вашей признательности, потому что не могу обратиться к вашей нежности. Я так страдала, оттого что не могла назвать вас своим сыном и не могла вас обнять, что мои годы исчахли в этой горячей жажде, как в лихорадке. Подобное счастье мне было запрещено.

Честь знатного имени зависела от моего молчания. Каждый из моих вздохов подстерегали, малейший шаг мой, сделанный к вам, стоил бы вам жизни. Ныне, находясь под рукою смерти, навсегда освобожденная от опасений, которые отравили всю мою жизнь, уверенная в прощении Бога и в верности служителя, которого я к вам посылаю, я смею назвать вас своим сыном и послать к вам в этом письме поцелуй, который сорвется с моих губ вместе с моей душой. Мне говорят, что вы высоки, хороши собой, добры, сильны, ловки. Все будут вас любить. Ваши качества, ваше воспитание приведут вас так высоко, как могло бы это сделать ваше рождение. Я старалась, чтоб вы были богаты, Эсперанс, но хотя после вашего рождения я продала мои вещи и бриллианты, чтобы скопить для вас капитал, смерть настигла меня прежде, чем я успела обеспечить вам состояние, соответственное моей любви и вашим достоинствам. Однако вы не будете иметь нужды в ком бы то ни было, и, если вы захотите жениться, ни один отец семейства, будь он принц, не откажет вам в руке своей дочери из-за вашего состояния.

Я должна оставить вас, Эсперанс, сын мой. Теплота жизни оставляет мои пальцы, одно мое сердце еще живо. Прошу вас прежде всего не проклинать меня и принимать иногда мой призрак, печальный и кроткий, который станет навещать вас в ваших сновидениях. Я была душою гордой и нежной в теле, которое вы можете себе представлять благородным и прекрасным.

Заклинаю вас потом, если ваша наклонность заставит вас вступить в военную службу, никогда не служить делу, которое принудило бы вас сражаться против кавалера де Крильона. Мой слуга отдаст вам письмо к этому знаменитому человеку. Вы сами отдадите это письмо де Крильону.

Прощайте, я назвала вас Эсперансом, потому что в вас была вся моя надежда на земле. И теперь вы для меня называетесь Эсперансом. Я жду вас на небе в вечность!»

Подписи не было под этим письмом, а только широкое и длинное пустое пространство: либо смерть, спеша похитить свою добычу, наложила на нее вечную тайну, не допустив начертать имя, либо умирающая сама остановилась и, покоряясь таинственному закону, который управлял всей ее жизнью, захотела взять с собой в могилу свою тайну…

— Что ж, — спросил Крильон после продолжительного молчания, — вы не знаете, кто была эта особа?

— Не знаю.

— Все-таки это трогательное письмо, — прибавил Крильон в самом сильном волнении, — это письмо матери.

— Вы находите?

— Продолжайте ваш рассказ, молодой человек, и скажите, что сделалось с вашим гувернером.

— Вы сами угадаете. Когда я кончил письмо моей матери, старик, видя, что я тронут, что глаза мои влажны, поцеловал у меня руку.

— Могу я узнать, — спросил я, — поручили ли вам сказать мне имя, которое не написано в этом письме?

— Напротив, мне запретили, — отвечал старик.

— А я надеялся, — сказал я с горечью, — что если не моей скромности, то по крайней мере моей гордости окажут доверие и поведают тайну, которую мне было бы так приятно сохранить.

— Не зная ничего, вы никогда не будете подвергаться опасности изменить себе и, следовательно, погубить себя. Для себя ваша мать молчала при жизни, для вас будет она молчать после смерти.

Я не настаивал. Добрый старик отдал мне письмо, адресованное вам. Я спросил его, почему мне предписано никогда не сражаться против кавалера де Крильона.

— Потому что, — отвечал мне слуга моей матери, — кавалер Крильон служит всегда благородным и справедливым делам, и еще оттого, что он был друг одной особы в вашей фамилии.

На это мне нечего было сказать. В самом деле, храбрый Крильон — благороднейший человек на свете, и, если бы даже моя мать не предписывала, мне никогда не пришло бы в голову сражаться против него.

Крильон покраснел и потупил глаза.

— Потом, — продолжал Эсперанс, — старик попросил меня пойти в комнату моего гувернера Спалетты, чтоб узнать, не оставил ли он какого-нибудь уведомления о своем отъезде. Ничего не было. Пока мы осматривали дом, слуга моей матери обнаружил удивление, которое выразилось гневом, когда я показал ему мебель и посуду, которые были чрезвычайно просты и которые я до тех пор считал роскошными. Когда мы вошли в конюшню, старик увидал, что моя лошадь совсем простая.

— Так вот какой образ жизни заставлял он вас вести! — вскричал он. — Как! Одна лошадь! И такие ничтожные издержки! Сколько у вас было прислуги? Вы, стало быть, копили деньги?

— У меня есть ключница, кухарка и лакей. И то Спалетта находил издержки слишком большими и был прав. Содержания, назначенного мне моей матерью, едва доставало, после того как я пожелал завести свору в семь собак.

Старик в бешенстве топнул ногой.

— Теперь я понимаю, — сказал он, — почему Спалетта убежал по моем приезде. — Содержания, назначенного вашей матерью, было едва достаточно, говорите вы… Знаете ли вы, как велико было это содержание?

— Кажется, тысяча экю ежегодно, — отвечал я.

— Я посылал тысячу экю каждый месяц, — сказал старик, покраснев от негодования, — и вы должны были иметь шесть лакеев, столько же лошадей и парк, где лошади и собаки утомлялись бы каждый день. Спалетта крал у вас десять тысяч экю каждый год. В десять лет он должен был разбогатеть.

— Я не сделался от этого беднее, — отвечал я. — Притом, за неимением лошадей, я был принужден ходить пешком по горам и долинам, за неимением лакеев, я служил себе сам, вы видите, как я сделался высок и силен. Посредственность, которая вам не нравится, оказала мне большие услуги. И Спалетту, которого вы проклинаете, мы должны, напротив, благословлять за то, что он крал мои деньги. При роскоши, которой вы хотели меня окружить, я сделался бы толст и тяжел.

— Может быть, — сказал старик. — Но ваша бедная матушка была бы очень огорчена, узнав, что вы желали или сожалели о чем-нибудь. Подобное несчастье уже не возобновится. Я принес вам за первый месяц деньги, назначенные вам.

Он отсчитал мне две тысячи экю золотом.

— Двадцать четыре тысячи экю в год! — закричал Крильон.

— Да, именно.

— Вы очень богаты, молодой человек.

— Слишком. Это состояние огромное в такое время, когда ни у кого больше нет денег.

— Должно быть, сумма, назначенная мне, очень значительна, — сказал я слуге моей матери, — что, если я проживу пятьдесят лет?

— И ваши дети будут получать ее, — отвечал старик с улыбкой. — Не бойтесь, вы не истощите шкатулку.

— Друг мой, — прошептал я, — если моя мать скопила все это из сумм, вырученных за ее драгоценные каменья, стало быть, у нее было их много?

— Много, — отвечал он, — очень много.

— Не правда ли, что все это очень странно? — спросил Эсперанс Крильона.

— Да, молодой человек, — сказал со вздохом кавалер.

— Старик провел у меня целый день, выказал мне почтение и был ласков со мной, что заставило меня нежно полюбить его, потом, взяв с меня обещание, что я не буду следовать за ним и никого не стану спрашивать о нем, он уехал. Я не видал его с тех пор. Каждый месяц я получаю две тысячи экю.

— Но этот Спалетта знает что-нибудь? — спросил Крильон.

— Нет, потому что старик, когда я спросил его о том, что я скажу Спалетте, отвечал мне, что Спалетта был нанят им в гувернеры ко мне и никогда с ним не переписывался. Теперь мне остается спросить вас, кавалер, разъяснил ли мой рассказ то, что казалось вам темным в моих словах, и лучше ли вы понимаете теперь письмо моей матери?

Крильон ничего не отвечал, он опять перечитывал письмо, а потом сказал Эсперансу:

— Кажется, понимаю.

— Если в этом письме есть что-нибудь интересное для меня, будет ли нескромностью с моей стороны спросить вас?

— Я еще не знаю.

— Я молчу, извините меня.

Крильон размышлял с минуту.

— Извините, — сказал он, — вы мне сказали, что вы получили это целых шесть месяцев тому назад?

— Это правда.

— И следовательно, вы оставляли у себя шесть месяцев письмо, адресованное мне. Вы не поторопились.

Эсперанс покраснел.

— Разве я дурно сделал? — спросил он. — Я не считал себя обязанным торопиться. Чего требовала от меня воля моей матери? Не воевать против кавалера де Крильона, я этого не сделал. Доставить письмо кавалеру де Крильону, я это сделал. Конечно, я мог бы поторопиться, но вы воевали далеко от меня. Надо было предпринять далекое путешествие, которое, я признаюсь, очень стеснило бы меня в то время.

— Вы, без сомнения, были заняты какой-нибудь любовной интригой?

— Да, — отвечал Эсперанс, улыбаясь самым очаровательным образом. — Умоляю вас простить меня. Молодые люди — эгоисты, они не хотят потерять ни одного из цветов, которые молодость рассыпает для них.

— Я вас не осуждаю, но эта любовь, стало быть, кончилась, эти цветы завяли, если я вижу вас сегодня?

— Нет, слава богу, моя возлюбленная очаровательна.

— Однако вы оставили ее для меня.

— Ну нет, — весело сказал Эсперанс, — я не могу похвалиться даже этим добрым поступком. Вы меня извините за мою откровенность. Я приехал к вам только для того, чтоб следовать за моей возлюбленной.

— В самом деле?

— Она жила в моем соседстве около полугода. Отец призвал ее в дом, который он имеет в окрестностях Сен-Дени и, признаться ли, хотя это невежливо?.. Проезжая по дороге, которая ведет в Сен-Дени, и узнав, что вы стоите лагерем с этой стороны, я просил позволения видеть вас и, как говорится, один камень употребил на два удара. Еще раз, кавалер, умоляю вас быть снисходительным. Эта откровенность не что иное, как грубость, но я предпочитаю быть невежливым с Крильоном, нежели ему лгать. Теперь, отдав вам письмо, я откланяюсь вам с величайшим уважением и отправлюсь своей дорогой.

— Как, вы торопитесь?!

— Я получил в дороге записочку от этой особы. Мне назначают свидание в известный день, в известный час и в известном месте. На этом свидании я не быть не могу, под опасением величайших несчастий.

— В самом деле… Это не замужняя ли женщина?

— Нет, девица, но она также мало свободна. Мне нужно принять большие предосторожности, и я не могу терять времени.

— Но… — печально сказал Крильон.

— Я вас прогневал?

— Нет, но вы меня тревожите, а я не хочу тревожиться на ваш счет.

Эсперанс с удивлением посмотрел на Крильона.

— Это оттого, что вы мне рекомендованы, — поспешил сказать кавалер. — Когда назначено вам свидание?

— Завтра.

— Где? Я спрашиваю не затем, чтоб узнать имя вашей любовницы, а только чтоб судить о расстоянии.

— Возле деревни Ормессон.

— Знаю, я там дрался и был ранен.

— В самом деле? Неприятное знакомство.

— Да, Бальзаки д’Антраги имеют даже дом в окрестностях, маленький замок, окруженный рвами.

Эсперанс вспыхнул. Но так как кавалер не смотрел на него, он мог скрыть эту краску, возбужденную именем Антрагов, невинно произнесенным Крильоном.

— Туда можно доехать за восемь часов, — продолжал кавалер, не приметивший ничего, — впереди у вас еще довольно времени, останьтесь здесь на несколько минут. Я, кажется, должен с вами поговорить.

— Как вам угодно, — отвечал Эсперанс, почтительно поклонившись, — но что же буду я делать в ожидании ваших приказаний?

— Пойдите к вашему протеже Понти, который бродит вон там и томится ожиданием, как страдающая душа. Ступайте, а я здесь соберу мои воспоминания.

Эсперанс удалился. Капитан Крильон проводил его дружеским взглядом и, когда тот скрылся из виду, подпер руками склоненную голову и задумался.

Глава 6

ПРИКЛЮЧЕНИЕ КРИЛЬОНА

Перед его мысленным взором один за одним проходили поступки его жизни, столь продолжительной и столь наполненной событиями.

Сначала подвиги молодого человека в царствование короля Генриха II, великие религиозные войны и резня междоусобных войн в царствования Франциска II и Карла Девятого, утро Амброзское, Варфоломеевская ночь.

Все это прошло, облитое кровью, сквозь три царствования. Но память Крильона остановилась на одном дне, великолепном дне, когда солнце освещает неизмеримое море, сотни, тысячи парусов качаются на синих волнах Левантского залива. Вся Европа имеет тут своих представителей. Султан Селим II выдвигает против христиан свой страшный флот.

Крильон видит себя с шпагой в руке на плохом судне, над которым никто не осмелился взять команду. Это ничтожное судно открывает путь большим галерам дон Жуана Австрийского. Крильон в этот день всех поразил настолько, что обрел бессмертную славу. В этот день вся Европа узнала блеск его шпаги. Это Крильон отвез в Рим папе Пию V известие о победе. Рим! Как он хорош! Старый папа сжал Крильона в объятиях и благодарил его за храбрость от имени всего христианского мира.

Потом настали другие битвы, другие торжества. Страшный поединок с Бюсси, осада ла Рошели после резни 1572, потом путешествие в Польшу, предпринятое для того, чтобы проводить Генриха Анжуйского, который, с нетерпением желая завладеть короной, простился с короной французской, которую его брат Карл IX так скоро должен был ему уступить.

Карл IX, третий государь Крильона, сошел в могилу. Генрих, король польский, бросил свою холодную корону и отправился надеть французскую. Крильон помог ему бежать, они оба приехали в Венецию.

Тут надолго остановилась мысль благородного воина. Голова его отяжелела, словно оттого, что в памяти оживали одна за другой лучезарные надежды, пьянящие идеи, весенние воспоминания жизни, слова наслаждения, любовь, игравшая между оружием.

Это было в 1574. Крильону минуло тридцать три года, он был победоносен, горд, красив. Имя его раздавалось, как воинская труба в ушах солдата, и заставляло женщин вздрагивать, как от ласки.

По приезде короля французского Венеция, тогда богатая и могущественная, встала, чтобы принять почетного своего союзника, занимавшего первый престол в свете. Колокола церкви Св. Марка, пушки с галер и приветствия сената встречали Генриха Третьего. Но толпа рукоплескала Крильону, победителю при Лепанто, а когда он проходил по пьяцетте, чтоб войти во дворец, венецианцы восхищались им, а венецианки улыбались ему.

Назначили турниры. Венеция, восхищающаяся своим мраморным воином, Св. Теодором, Венеция, знающая только бронзовых лошадей, неистово захлопала в ладоши при подвигах французского рыцаря.

Сила, ловкость, горделивое повиновение его коня, стремление обоих к победе, столкновение копий, десять противников, сброшенных в густой песок, покрывающий площадь, все упоение битвы бросилось в головы, уже разгоряченные июльским солнцем, с балконов дворца, из рядов толпы слышатся крики и рукоплескания.

Никогда столь величественное зрелище не поражало Венецию, уже обильную славой всех видов. Крильона обожали в этом городе. Как исчислить на этих холодных страницах, сколько он получил цветов — а цветы редки в Венеции, — сколько великолепных подарков?!

Прошло двадцать лет после этого торжества, и под лаврами ста более поздних побед герой чувствовал еще с наслаждением запах цветов, расцветших под свежим поцелуем Адриатики.

В один вечер он возвращался с ужина в Арсенале после великолепных регат, данных дожем Генриху Третьему. Регата — национальный праздник в Венеции. Эта регата своим великолепием загладила все другие. Итак, в один вечер, после ужина, Крильон возвращался в одиночестве в свой палаццо, видев, как построили, оснастили и спустили на воду в два часа маленькую галеру, пока он ужинал с королем.

Растянувшись на подушках, убаюкиваемый мягким движением гондолы, Крильон любовался при свете фонаря, прикрепленного к корме, отливами своего богатого белого атласного полукафтана, вышитого золотом, и совершенством своих мускулистых ног в шелковой обуви с перламутровыми отблесками. Он был красив, чудно красив, этот дворянин, прославившийся подвигами, которые прежде сделали бы из простого рыцаря короля. Он имел молодость, здоровье, богатство, славу, ему недоставало только любви.

В ту минуту, когда он проезжал под Риальто, выстроенным тогда из дерева, его гондола столкнулась с другой — большой величины, откуда вдруг раздались звуки нежной музыки. Крильон облокотился на окно своей гондолы и стал прислушиваться. Ничто не могло быть тоньше этих тихих звуков. Музыканты как будто пели только для невидимых духов ночи. Флейты, скрипки вздыхали так тихо, что около гондол слышался плеск воды от весел.

Повсюду на пути этой гондолы открывались окна, и в лазурной темноте виднелись белые фигуры, с любопытством перегибавшиеся через перила балконов. Крильон не знал упоений этой волшебницы, которая называлась Венецией, он не знал, что она пользуется ночью, чтобы разливать на иностранцев непреодолимое обольщение всех своих очарований, и что все средства хороши для этой очаровательницы, чтобы прельстить того, кого она любит. Она говорит в одно и то же время чувствам, уму и сердцу.

Повинуясь, как во сне, побежденный слухом и глазами, Крильон не примечал, что он проехал палаццо Фоскари, где он жил вместе с королем, и что его гондола все следовала по Большому каналу за таинственной гармонией, звуки которой трепетали любовью.

Уже проехали морскую таможню, и уже виднелись серебристые воды верхней лагуны.

Музыка не замолкала. Крильон все слушал. Тогда маленькая гондола молча проехала поперек дороги той гондолы, на которой ехал Крильон. Один гондольер, одетый как слуга и в маске, управлял ею без усилий. Этот человек несколько времени ехал рядом с гондолой Крильона, как бы для того, чтобы дать своему господину возможность узнать Крильона. Потом по знаку, вероятно, сделанному ему, он сказал несколько слов гондольерам Крильона, и те тотчас остановились.

Крильон ничего этого не видал. Он хотел спросить гондольеров, зачем они остановились, когда новая тяжесть заставила гондолу наклониться налево, и тень стала между кавалером и розовым фонарем.

Прежде чем Крильон увидал или понял что-нибудь, женщина вошла под балдахин и села с правой стороны на подушки, не произнося ни слова.

Гондола тотчас отправилась в путь, и Крильон видел, что возле них едет безмолвный гондольер незнакомки.

Перед двумя гондолами все ехала гондола с музыкантами. Крильон приблизился с чисто французской любезностью, готовясь сказать комплимент красоте, грации, вежливости незнакомки. Но она была замаскирована и закутана в шелковую мантилью, всю обшитую толстыми кружевами. Ни один луч взгляда, даже дыхание не говорило Крильону, что он не находится в обществе призрака.

Когда он раскрыл рот, чтоб спросить, незнакомка медленно подняла руку в перчатке и поднесла указательный палец к губам, чтобы Крильон молчал. Он повиновался. Тогда она опустила руку и опять сделалась неподвижна. Но на набережной Джудекки при свете большого фонаря, бросившего свой беглый луч в гондолу, Крильон увидал сквозь отверстия маски две огненные блестки. Незнакомка смотрела на него. Она смотрела на него всей душой. Она смотрела на него пристально, как те любопытные звезды, которые, спрятавшись под черными тучами, беспрерывно смотрят с небес.

Между тем гондолы медленно шли рядом с рассчитанной скоростью, симфония музыкантов, нежная и ласкающая слух, перебегала по воде с одного берега на другой. Никогда более ясная ночь не парила над Венецией! Волны поднимались без гнева и сладострастно волновали гибкую и пахучую траву, покрывавшую дно лагуны. Все эти мириады алмазов, которыми усыпан небесный свод, были видны, точно сквозь прозрачный газ, через бледные облака. В подобную ночь сердце самого строгого затворника растаяло бы от любви.

Крильон осмелился посмотреть на незнакомку, и она не потупила глаз, он протянул руку, чтобы взять ту руку, которая за минуту перед тем велела ему молчать. Но эта рука вырвалась холодным и гордым движением. Потом, когда он передал свое удивление вежливым восклицанием, незнакомка принялась смотреть на небо и на воду не столько для того, чтобы любоваться ими, сколько для того, чтобы скрыть от кавалера свое смятение и волнение груди, поднимавшейся под шелком и кружевами.

Крильон воспользовался этим прекрасным случаем, чтобы рассмотреть свою спутницу. Она была высокого роста и держала голову с достоинством, свойственным венецианкам, которые, кажется, рождены для того, чтобы везде называться королевами. Эта была бы королевой даже в самой Венеции. Под сеткой, вышитой золотом, бахрома которой падала ей на плечи, кавалер видел огромные косы ее волос, ровная благородная линия обрисовывала ее спину и корсаж, между тем как атласные складки ее платья длинными изгибами ложились на ее стан, достойный древней Клеопатры.

Но молода ли, хороша ли была эта женщина? Отчего ей пришла эта странная мысль — сесть, не говоря ни слова, в гондолу? Зачем такая сдержанность вместе с такой уступчивостью?

В это время гондола сделала большой объезд по лагунам и въехала опять в Большой Канал.

В этот продолжительный переезд венецианка не переставала смотреть на Крильона, который, после нескольких усилий заставить ее говорить, убедился, что она решительно нема. Он во второй раз взял ее руку, которую теперь она позволила ему взять. Мало того, она сама своими маленькими пальчиками, обтянутыми перчаткой, подняла сильную руку кавалера, внимательно ее рассмотрела и, приблизив к светлому лучу, падавшему от фонаря, с любопытством дотронулась до кольца, которое он носил на правой руке.

Это кольцо, по-видимому, возбудило в ней мысли менее спокойные. Можно было видеть по деятельному движению ее пальцев, по тому, как тревожно они пробежали по его руке, что этот золотой круг стеснял ее и волновал. Повертев его во все стороны, она тихо выпустила руку Крильона, потупила голову и не старалась скрыть глубокого уныния, которое пришло на смену волнению.

Напрасно старался кавалер добиться от нее хоть слова. Пробило час на церковной колокольне. Незнакомка три раза постучала веером по окну гондолы, и тотчас одним ударом весла гондольер, привезший незнакомку, перерезал путь гондольерам Крильона и подъехал с правой стороны, подавая руку своей госпоже.

Она встала, поклонилась кавалеру и, легкая, как сильф, поставила очаровательную ножку на край своей гондолы и исчезла, прежде чем Крильон, старавшийся удержать ее, ощупал в своих руках холодное весло гондольера.

Между тем гондольеры Крильона стояли неподвижно и ждали приказаний, и он тут же приказал им следовать за соседней гондолой, но вдруг поперек канала стала длинная гондола музыкантов и остановила их на минуту, в продолжение которой гондола, незнакомка, интрига — все исчезло, как сон.

Досада Крильона была сильна. Когда он стал расспрашивать своих гондольеров, те с самым естественным видом отвечали, что они поехали за гондолой с музыкантами потому, что это обыкновенно делается в Венеции и что французский синьор не дал им никаких противных этому приказаний. А что касается таинственной гондолы, они объявили, что не знают ее. Замаскированный гондольер велел им остановиться, и они остановились, потому что это в обычае. Во всем этом деле в глазах этих добрых людей ничего не было такого, что выходило бы из обыкновенного порядка вещей. Они прибавили, что в Венеции это всегда так происходит, с той только разницей, что обыкновенно мужчина входит в гондолу дамы.

Крильон должен был довольствоваться этими объяснениями. Все, что он предпринимал для того, чтобы пробудить воображение своих гондольеров и заставить их угадать имя и звание незнакомки, было совершенно бесполезно.

— Она была замаскирована, — отвечали они.

Кавалер воротился в палаццо Фоскари, где Генрих Третий уже спал, и, ложась в свою очередь на великолепную постель, приготовленную для него венецианским гостеприимством, Крильон, чтобы отвязаться от преследовавшей его мечты, старался убедить себя, что его приключение было естественно и что в Венеции это бывает каждый день. Притом, чтобы окончательно утешиться, он уверял себя, что это приключение мало говорит в пользу его достоинств, что дама, так пристально на него смотревшая, не нашла его по своему вкусу, и заснул, поставив себе эту дилемму: «Или это самое простое приключение, и в таком случае я напрасно думаю о нем, или это неудача, и тогда надо ее забыть».

Он заснул при замирающих звуках музыки, которая была вежливее незнакомки и проводила его до палаццо Фоскари.

Однако и на утро таинственная незнакомка все не шла у него из головы, и, припоминая подробности встречи, он остановился на том впечатлении, которое произвело на незнакомку его кольцо.

Проснувшись, он получил великолепный букет роз и лилий, на которых блестела утренняя роса. В середине этих душистых цветов красовался троицын цвет с бархатными лепестками с золотистой каемкой. Когда он любовался еще первым букетом и вдыхал нежный запах цветов, ему принесли второй, совершенно такой же, потом, в следующий час, еще один, и таким образом по букету каждый час. Это так ясно означало: «Я думаю о вас каждый час», что Крильон, не будучи очень искусным истолкователем языка цветов, не мог не понять душистой фразы, которую ему повторяли каждый час.

Он остался дома, чтоб принимать эти знаки. Но как он ни старался, он никак не мог увидать посланных. Двери, окна, своды, камины, балконы, лестницы — все годилось для находчивой волшебницы, чтобы доставлять свои подарки. Наконец, взбешенный неловкостью своих людей, Крильон сам стал караулить, когда вечером получил последний букет. Его принес ребенок, объявивший, что он получил его от гондольера. К букету была привязана голубой шелковинкой записка, которую Крильон распечатал и прочел с пылающим сердцем.

«Синьор, — было написано тонким почерком, — если кольцо на вашей руке значит, что вы женаты или связаны клятвой с какой-нибудь женщиной, сожгите эту записку. Но если вы свободны, поезжайте в вашей гондоле к Арсеналу в десять часов. Если вы свободны, слышите ли вы, Крильон?»

Кавалер вскрикнул от радости, он понял наконец, что его приключение было не такое обыкновенное, как говорили его гондольеры. Свободен ли он? Никогда сердце его не было так свободно, как в этот вечер.

Когда десять часов пробило на бронзовых часах во дворце, Крильон ждал в своей гондоле, под яворами, которые обрамляли тогда набережную Арсенала, и гигантские тени которых расстилались по воде и скрывали его от всех взоров.

Он ждал минут пять, когда легкий шум весел дал ему знать о приближении гондолы. Скоро он узнал вчерашнюю черную гондолу и силуэт замаскированного гондольера, склонившегося над веслом.

Боком гондола подъехала к его гондоле, и Крильон, быстро перейдя в нее, удивился, увидав, что в ней никого нет. Он успел приказать своим гондольерам ждать его, но гондольер в маске, правивший пустой гондолой, дал им знак возвращаться, и они тут же повернули назад.

Таинственная же гондола, в которой остался Крильон, устремилась к лагуне. Ночь была темная, ветер дул с моря и поднимал высокие валы, на которых покачивалась гондола. Скоро они въехали в воды более спокойные, по берегам которых цвели прекрасные растения. Носом гондола рассекала заросли тростника и группы блестящих кувшинок, иногда за стенки ее зацеплялись и тянулись вслед за нею длинные вьюны, свисавшие с живых изгородей по обеим сторонам узкого канала, изгородей таких густых, что они непрестанно опрокидывали ветви свои в гондолу и скользили по ногам кавалера.

«Куда везет меня этот человек? — думал Крильон. — Мне кажется, что мы уже далеко от Венеции».

Ему не приходило в голову, что ему могли расставить засаду. Он даже не расспрашивал гондольера, который все с той же быстротой направлял гондолу между очаровательными извилинами этих безлюдных берегов. Проехав под кирпичным мостом, аркой возвышавшимся над водой, и, проследовав еще под одним мостом, гондольер с легкостью и быстротой правил вдоль берега, над которым свисали ветви ив, и, пройдя высокой травой, остановился. Тут он выскочил на берег и молча предложил руку Крильону, чтобы помочь выйти из гондолы.

Кавалер вышел и с любопытством осмотрелся вокруг. Над ним возвышался портик, по которому вились лозы и лианы. Гранатовое дерево с густыми листьями возвышалось над узкой дверью, едва приметной, так как цветы и ветви закрывали петли и крюки.

Гондольер молча указал рукой на эту дверь, и та открылась, словно по волшебству Крильон вошел. Гондола тотчас отчалила от берега, а за кавалером дверь затворилась, и сердце его забилось сильней.

Он очутился в небольшом темном саду, где тут и там свисали над головой густые ветви растений, ни малейший свет не указывал ему путь, и он ощупью пробирался вперед. Наконец слабый свет пролился на цветы и деревья, и листва заблистала, словно изумруды. Впереди отворилась дверь, и Крильон увидал вход в дом.

В четыре шага он очутился в мраморной передней, на потолке которой горела лампа с серебряными цепями. Портьера закрывала вход из этой передней в соседние комнаты. Странное дело! Только что Крильон вошел сюда, как дверь тотчас затворилась.

Кавалер приподнял толстую портьеру и вошел в комнату, где на эбеновом столе, богато украшенном инкрустацией из слоновой кости, стояла закуска на позолоченных блюдах и в серебряных чашах великолепного чекана. Все плоды богатой Ломбардии, вина Архипелага, холодное мясо, редкие рыбы Адриатики обещали Крильону пир, который насытил бы двадцать королей.

Со свода, представлявшего собой крону дуба, спускалась одна из тех венецианских люстр с голубыми, желтыми, розовыми и белыми стеклами, изящный изгиб и фантастические спирали которых еще и ныне составляют восторг нашего горделивого и нетерпеливого века. В чашечках двадцать свечей — голубых, желтых, розовых и белых, по цвету стекол, распространяли запах алоэ, наполнявший благоуханием комнату.

Этот маленький, очаровательный палаццо с кедровыми колоннами был меблирован теми чудными креслами из резного ясеня, на дереве которых каждый художник оставил десять лет своей жизни и своего гения. Ручки из гидр, обвитых плющом, ножки из растений, перемешанных с раковинами и дикими плодами, фронтоны, испещренные гномами, саламандрами с эмалевыми глазами, спинки из барельефов — все это составляло в совокупности средоточение характера и богатства эпохи цивилизации и искусств: характера — ибо все это являет собой свободное всемогущество фантазии художника, и богатства — ибо подобное произведение, даже если за него было заплачено хлебом насущным, стоит золота.

Обои же и картины Беллини, Джорджиона и старика Пальмы исчезали в мягкой тени, как будто хозяин этого палаццо мало ценил эти сокровища и хотел привлечь внимание к другим, более драгоценным.

Крильон любовался, осматриваясь кругом, и удивлялся своему одиночеству. Он сел в кресло, положил шпагу на колени и ждал, чтобы явилась хоть одна живая душа и приняла бы его.

Напротив, в стене, отворилась дверь, и вошла женщина, в которой он узнал вчерашнюю гостью. Та же походка, тот же стан, те же волосы, та же маска и та же пристальность взгляда, которая в гондоле так удивила и стеснила Крильона.

Она остановилась на пороге, не говоря ни слова и не кланяясь. К груди ее на белом шелковом платье был приколот троицын цвет. Смотря на тяжелые браслеты, можно было сказать, что все ее тело как будто сгибалось под тяжестью этой массы золота. Однако волнение незнакомки было единственной причиной, заставлявшей ее склонить голову, и скоро, зашатавшись, как будто с ней сделалось головокружение, она была принуждена, чтоб удержаться, уцепиться своими бледными пальцами за скульптурную раму, находившуюся у нее под рукой.

Крильон подбежал к женщине и стал на колени. Она же, не оставляя своей меланхолической и мечтательной позы, сказала звучным голосом:

— Я знаю, что вы говорите по-испански, ну, мы и будем говорить по-испански. Встаньте и выслушайте меня.

Крильон повиновался и стал перед ней, чтобы упиваться ее словами и ее дыханием.

— Итак, — продолжала незнакомка, — вы свободны, если вы приехали.

Крильон поклонился.

— Это кольцо — моя печать, — отвечал он, — я получил его от матери.

— Стало быть, я хорошо сделала, что не взяла его у вас вчера и не бросила в канал, как мне хотелось.

— Это очень огорчило бы меня.

— Так что, если бы я попросила его у вас…

— Я был бы принужден вам отказать.

— Оно точно от вашей матери?

— Крильон никогда не произносит лжи и никогда не повторяет истины.

— Это правда. Крильон всегда остается Крильоном.

Она замолчала и пошла к дивану, где села и сделала кавалеру знак сесть напротив нее.

— Так как вы никогда не лжете, — продолжала она наконец, — скажите мне, любите ли вы меня?

— Почти, я сказал бы утвердительно, если бы видел ваше лицо.

— О! Мое лицо… Разве лицо необходимо, для того чтобы возбудить любовь? А я знаю одну особу, которая влюбилась в кого-то по одной его репутации… И мне кажется, что дыхания, прикосновения любящей женщины или любящего мужчины достаточно, чтобы возбудить взаимность.

— Конечно, — пролепетал Крильон. — Но вид прекрасного лица очень могуществен.

— Почему же безобразные женщины бывают любимы иногда?

Крильон задрожал.

— Притом, — продолжала незнакомка, — красота не идеальна. Красавица для других может показаться безобразной именно тому, кого она хочет тронуть.

— Это правда, — сказал со вздохом герой, все более и более трепеща.

— Посмотрите, — с живостью сказала венецианка, вставая и показывая Крильону великолепную корзинку Джорджиона, где Диана виднелась среди нимф в ванне после охоты. — Вот несколько красавиц, находите вы их такими?

— Я нахожу их удивительными красавицами.

— А эти мадонны Беллини также вам нравятся?

— Это совершеннейшие красавицы.

— Что вы скажете о Сюзанне Пальмы?

Говоря эти слова, она подняла свечу, чтобы осветить эти картины Крильону. Эта поза обрисовывала под ее рукой стан, подобный стану нимф, а так как для того, чтобы приподняться, она должна была поставить ногу на скамейку, ее стройная нога, изящные и богатые округлости всего тела показали Крильону, что эта женщина не имела надобности в красоте лица, чтоб возбудить любовь. Он это думал и сказал ей.

— В самом деле? — воскликнула она. — Что же вы мне скажете, когда увидите меня?

— То, что я сказал о нимфах, мадоннах и о Сюзанне.

— Помните! — прошептала венецианка с гордым презрением. — Не сравнивайте меня с этими раскрашенными лицами. Все это холодно, мертво. Я лучше их, посмотрите.

Она сорвала с себя маску. Крильон вскрикнул от восторга.

В самом деле, ничего совершеннее этой красоты не представлялось его глазам, а он видел римлянок и полек. Под черными бровями, обрисованными, как две безукоризненные дуги, сверкали большие глаза, взгляд которых сжигал, как раскаленное железо. Когда этот взгляд говорил, все лицо озарялось. Цвет этого лица был матовой белизны, губы ярко-красные, зубы жемчужные, голова Аспазии на теле Венеры в восемнадцать лет.

— Я вас люблю! — закричал француз, ослепленный этой красотой, упав на колени.

— А я-то! — отвечала венецианка, которая приподняла его и бросилась к нему в объятия.

Сгоревшие свечи текли большими каплями на хрустальные подсвечники, бледный свет рассвета разгонял темноту. Крильон раскрыл отяжелевшие глаза и напрасно искал возле себя венецианку.

Она скоро явилась, сияя радостью и нарядами, и подошла к Крильону, который уже упрекал ее в этом кратком отсутствии, и голосом еще ласковее своей улыбки сказала:

— Теперь мы уже не расстанемся. Мы соединились на всю жизнь.

— На всю жизнь! — с упоением повторил Крильон.

Венецианка схватила его правую руку, поцеловала кольцо и сказала:

— Теперь кольцо вашей матери принадлежит нам обоим.

— Почему? — спросил Крильон.

— Потому что теперь мы разделим все. Во-первых, это.

Она указала ему на шкатулку, надавила искусной рукой на ее пружину, и внутри ее заблистали драгоценные каменья, которым позавидовали бы королевы.

— Но… — заметил было Крильон.

— А потом это, — продолжала венецианка с детской радостью, — смотрите!

Железный сундук, длиною в три фута, глубиною — в два, был наполнен золотыми цехинами.

— Теперь, когда вы знаете приданое и жену, дайте мне вашу руку, Крильон.

Она взяла его за руку с кроткой повелительностью.

— Куда меня ведет прелестный ангел? — спросил он.

— Недалеко, недалеко.

Она увлекала его к стене, где своей маленькой сильной ручкой прижала стальную шишечку.

Отворилась дверь, ведшая в длинный и темный коридор, в конце которого виднелись в потоке света мраморные колонны и золотая мозаика церкви. Алтарь был украшен, священник преклонил колени, два свидетеля ждали, опираясь о балюстраду.

— Что это такое? — вскричал кавалер.

— Церковь, одна из самых красивых и самых старинных.

— Но я не понимаю…

— Вы поймете сейчас. Я патрицианка, богата и вас люблю. Вы сейчас узнаете мое имя. Вы знаете мое богатство, я доказала вам мою любовь. Мои родные хотят принудить меня к замужеству, которое ужасает меня. Если я выберу Крильона, подумала я, мои родные ничего не смогут сказать, и в случае надобности, выбранный мною муж сумеет заставить уважать мой выбор. Может быть, вы имели бы дурное мнение о молодой девушке, которая выбрала любовника. Успокойтесь, я взяла супруга. Крильон, священник ждет нас у алтаря.

Если бы молния разрушила дубовые стены, если бы подводная волна вскинула дом на воздух, если бы великолепная красота венецианки заменилась наружностью Медузы, Крильон не почувствовал бы того, что почувствовал в эту минуту. Он зашатался, как оглушенный ударом, и рука его сделалась холодна как лед в руке молодой девушки.

Это внезапное предложение, эти приготовления показались ему засадой, расставленной его чести. Вся красота женщины, ее безумная страсть, эта непонятная смесь невинности и порочной смелости, это великолепное богатство, это волшебное убежище — не были ли демонскими ловушками, чтобы навсегда погубить его душу, заставив его нарушить свои обеты?

Как выразить этой женщине хоть одну из мыслей, толпившихся в его голове? Он пристально посмотрел на венецианку и промолчал. Она, напротив, сочла его упоенным счастьем. Этому странному созданию не могло прийти на мысль, что ее знатность, богатство, красота, любовь делали ее до такой степени недостижимой и непостижимой, что любовник оттолкнет ее, пугаясь своего торжества. Она в своем благородном сердце тем более была уверена, что победила Крильона, что она без всякой сдержанности предала себя самому храброму, самому великодушному рыцарю на свете. Если он колеблется, то, вероятно, из деликатности. Надо ободрить его ласковыми словами, подумала венецианка, и со своей очаровательной улыбкой она сказала Крильону:

— Пойдемте, надо же вам взять жену, несмотря на ее безобразие и бедность.

— Это невозможно! — закричал он, и холодный пот выступил у него на лбу.

— Невозможно?! Почему?

— Я мальтийский кавалер.

— Вы были им в колыбели. Это обеты нелепые, и папа, который ни в чем не может отказать лепантскому герою, разрешит вас от этих обетов, когда вы захотите.

— Эти обеты, — пролепетал Крильон, решившись наконец заговорить, — которые произнесли за меня, когда я был в колыбели, я повторил в двадцать лет и тогда уже осознанно.

Венецианка побледнела как мертвец и отступила назад с нахмуренными бровями.

— Вы не принимаете моей руки? — прошептала она раздирающим душу голосом. — Вы меня отталкиваете?

— Бог мне свидетель…

— Да или нет? — вскричала молодая девушка, чувствуя, что гордость ее патрицианской крови бросилась ей в голову.

Крильон потупил глаза. Сердце его разрывалось.

— Вас называют храбрым, докажите это, — сказала она с иронией. — Да или нет? Это, кажется, сказать легко.

— Нет!.. — произнес Крильон, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони.

Лицо венецианки исполнилось страшным отчаянием. Ни одного крика, ни одного вздоха не вырвалось из ее груди. Ее глаза, бросавшие искры, дрожащие губы красноречиво истолковывали то, что происходило в ее душе. Они произносили безмолвное проклятие пораженному Крильону.

Она прошла мимо него, медленно, как призрак, и одно за одним произнесла эти страшные слова:

— Крильон, вы не были свободны. Вы подло обманули женщину. Вы уже не Крильон!

Когда он поднял голову, чтобы постараться оправдаться, он один находился в коридоре. Он побежал в переднюю, потому что ему послышались там шаги. Он отворил даже дверь и посмотрел в сад. Нигде никого не было. Дверь затворилась в ту минуту, когда он хотел войти назад. Наружная дверь, напротив, была отворена перед ним.

Крильон упал на каменную скамью. В его пылающей голове вертелись тысячи планов, тысячи противоречивых мыслей. Броситься ли ему к ногам этой оскорбленной женщины? Не было ли преступлением отказываться от вознаграждения после оскорбления? Напротив, не счастливая ли судьба спасла его от засады, где, может быть, погибли бы его честь и счастье?

Его вывело из мечтательности хриплое восклицание. Гондольер звал его и указывал ему на восходящее солнце. Крильон повиновался и бросился в гондолу, не чувствуя никакого интереса к великолепному зрелищу восхождения солнца из-за берегов Лидо. Вся Венеция еще спала, когда гондола подъехала к палаццо Фоскари и высадила своего пассажира на просторную лестницу. Крильон опустил свой кошелек, полный золота, в руку гондольера. Тот с холодным презрением, которое невозможно описать, вытянул руку, и кошелек упал в канал. Гондольер, наклонившись над веслом, исчез в двадцать секунд в узкой и мрачной лагуне.

С этой минуты не сожаление и не раскаяние, а стыд и отчаяние раздирали сердце кавалера. Он был влюблен до безумия в эту прекрасную и благородную женщину, и, чтобы увидеть ее опять, он отдал бы свою жизнь. Он объехал всю Венецию, объехал соседние острова, не отыскав ни гондолы, ни таинственной двери. Он сыпал золотом, рассылал шпионов и не добился даже удара кинжалом, как он надеялся и желал.

При дворе дожа, на прогулках, в собраниях, на празднествах он рассматривал все лица. Он нигде не видал незнакомки, и, когда описывал ее, чтобы помочь розыскам, ему отвечали, что такого совершенства не существует и что ему, наверно, пригрезилось.

Через неделю Генрих Третий оставил Венецию, призываемый во Францию, и не мог присутствовать при обручении сына дожа, которого республика хотела женить на одной из своих богатых наследниц, когда он достигнет совершеннолетия. Крильон последовал за своим королем: тело вернулось во Францию, но сердце и душа остались в Венеции, в том доме под гранатовыми деревьями.

Вот то поэтическое приключение, о котором двадцать лет спустя вспомнил храбрый Крильон, опустив голову на обе руки, и его благородная кровь еще кипела.

В письме, которое отдал ему молодой человек, заключались только эти слова:

«Я знакомлю моего сына Эсперанса с месье де Крильоном для того, чтобы случай никогда не поставил их друг против друга с оружием в руках. Он родился двадцатого апреля 1575 года.

Из Венеции, со смертного одра».

Вот почему рана раскрылась в сердце героя, вот почему он задрожал, смотря на Эсперанса.

Глава 7

ЧТО УЗНАЕШЬ, ПУТЕШЕСТВУЯ

Понти делал своему спасителю искренние изъявления благодарности, когда Крильон подозвал Эсперанса к себе. Увидев благосклонный и растроганный взгляд, который полковой командир гвардейцев бросил на него, сын венецианки почувствовал, что размышления Крильона были для него благоприятны.

— Что же? — спросил он, приближаясь с вежливым видом. — Вы открыли, что меня надо повесить, как ла Раме?

— О! Если поискать, — отвечал Крильон, улыбаясь, — наверно, найдутся же кой-какие грешки.

Он взял под руку молодого человека, обрадованного и удивленного этой приятной фамильярностью.

— Но не об этом идет дело, — сказал Крильон. — Вы ищете приключений, а эхо, как мне кажется, очень неблагоразумно. Как в военное время человек с вашей наружностью и в вашем звании рискует ездить по большим дорогам, один, верхом, с чемоданом, который введет в искушение стольких праздных людей?

— Это оттого, — отвечал Эсперанс, — что туда, куда я еду, я не могу взять ни лакеев, ни провожатых, это было бы все равно, что взять с собой барабанщиков и трубачей.

Крильон перебил его.

— Вы не примете в дурную сторону моих вопросов, — сказал он. — Вас рекомендовали мне, и я считаю себя вправе, зная, что вы сирота и один, предложить вам мои советы, если не мое покровительство.

— Вы слишком добры, и будьте уверены, что ваши советы и покровительство будут драгоценны для меня.

— Прекрасно. Итак, я продолжаю: вы едете на назначенное свидание? В Сен-Дени, близ Ормессона?

— В самый Ормессон.

— И вы не можете отложить этого свидания?

— О! Ни за что на свете!

Крильон обернулся и скомандовал:

— Лошадь! Я провожу вас часть дороги, — продолжал он, обращаясь к Эсперансу, — у меня есть дело в этой стороне. Не стесню ли я вас?

— Как можете вы так думать! Вы, такое важное лицо, хотите меня проводить?

— Вы боитесь, что я потащу за собою целую свиту? Нет, успокойтесь, мы будем ехать вдвоем, как два рейтара.

— Но я не могу оставить вас одного на дорогах. Если с вами случится несчастье…

— Теперь перемирие, а что касается тех, кто меня не знает, я не уступлю в силе никому. Для других одно мое имя стоит целой армии. Притом я поеду не совсем один. Эй, кадет!

Он обращался к Понти, и тот незамедлительно подбежал.

— Есть у тебя лошадь? — спросил капитан.

— У меня? Если б была, я давно бы ее съел.

— Да, и правда… Вели дать тебе лошадь из моей конюшни, ты едешь со мной.

— Благодарю, полковник.

— А я еду с месье Эсперансом.

— Какая радость! — в восхищении вскричал дофинец и побежал в конюшню так, словно думал найти там счастье.

Через десять минут все было готово. Эсперанс хотел держать стремя Крильону, но тот, прежде чем сел на лошадь, был остановлен размышлением.

— Мы забыли кое-что, — сказал он.

Сделав знак молодому человеку следовать за ним, он пошел к Рони, который продолжал свою прогулку по берегу реки. Гугенот работал, как всегда, чертя планы и делая отметки. Он видел, как Крильон шел к нему, но притворился, будто не видит. У него было еще на сердце утреннее разногласие. Но Крильон шел прямо к цели, он загородил ему дорогу и с улыбкой на губах, с искренним дружелюбием в глазах сказал, взяв его за руку:

— Месье де Рони, я еду в Сен-Жермен, куда меня призывает король по важному и секретному делу. Я беру с собой этого молодого путешественника и дофинца, освободившегося от веревки. Прошу вас, месье де Рони, наблюдать здесь вашим зорким взглядом, распоряжаться самовластно и считать меня вашим покорнейшим слугой.

Рони не устоял против этого великодушного излияния, он дружески обнял Крильона, который, воспользовавшись этим хорошим расположением, сделал знак Эсперансу подойти, взял его за руку и прибавил:

— Я сам хотел представить вам этого молодого человека, который мне рекомендован его родными. Это прелюбезный молодой человек, не правда ли? И вы чрезвычайно меня обяжете, если удостоите его вашим благосклонным расположением.

Рони хотел было отвечать, но Крильон тут же обратился к Эсперансу:

— А вы, наш друг, — сказал он, — посмотрите хорошенько на этого господина, который будет очень велик между нами, потому что он начал свой военный путь со столь ранних лет.

Рони покраснел от удовольствия.

— Как я ни старайся, а никогда не сравняюсь с вами, — отвечал он.

— Слава бывает разного рода, только наш король имеет все роды славы. Итак, я полагаюсь на ваше доброе расположение к Эсперансу.

— Чего он желает? — спросил Рони.

— Ничего, кроме вашего уважения, — отвечал молодой человек.

— Заслужите его, — отвечал гугенот, — как герои Плутарха.

— Постараюсь.

— Хорошо, но чем же вы хотите, чтоб вам помогли для этого?

— Это он, напротив, предложил мне кое-что, — сказал Крильон с веселым смехом, — знаете ли, что этот молодой человек имеет двадцать четыре тысячи годового дохода?

— Двадцать четыре тысячи годового дохода! — вскричал Рони тоном, который показывал начало того уважения, о котором за минуту перед тем просил Эсперанс.

— Да, именно столько.

— Если бы эти деньги имел король!.. — со вздохом сказал Рони.

— Милостивый государь, — с живостью сказал молодой человек, — я весь к услугам его величества.

— Вот это прекрасно! Прекрасно! Вы отличный молодой человек! — вскричал Рони, пожимая руку Эсперанса.

«Вот теперь он совершенно его уважает», — подумал Крильон с легкой ухмылкой.

Они простились, и, когда отошли, Крильон сказал растроганным голосом, все чувство и все значение которого Эсперанс не мог понять:

— Это будет для вас хороший знакомый, если меня не станет. Но сядем на лошадей — и в путь.

Полковой командир уехал, окруженный своими гвардейцами, которые, обожая его, как отца, следовали за ним несколько сот шагов с уверениями и с пожеланиями скорого возвращения.

Понти, гордясь, что его выбрали, чванился на лошади своего полкового командира. Он деликатно пропустил вперед своих спутников и следовал за ними шагом на таком расстоянии, чтобы ему невозможно было слышать, о чем они говорят.

Погода была великолепная, и окрестности, защищаемые перемирием, сияли желтой жатвой, на которой играло солнце. Лошади ржали от удовольствия при каждом дуновении теплого ветерка, который приносил им запах свежего сена и душистой соломы.

Подышав несколько времени молча этим прекрасным воздухом мира, столь приятным для храбрых воинов, Крильон приблизился к Эсперансу и сказал ему:

— Повторяю еще раз, я нахожу, что вы поступаете неблагоразумно, путешествуя один и без кирасы, когда вы везете с собою две тысячи экю по крайней мере.

— Я? Две тысячи экю? Со мною нет и двадцати пистолей.

— Так вы не получали вашего пенсиона нынешний месяц?

— Получил, но…

— А! Вы тратите столько денег!

— Не для себя, не думайте этого, — с живостью сказал Эсперанс.

— Для кого же?

Эсперанс расстегнул свой полукафтан и вынул маленький кожаный футляр, длинный и узкий.

— Футляр!..

Эсперанс открыл его и показал Крильону.

— Серьги… О! О! Какие славные бриллианты! Надо иметь очень хорошенькие уши, чтобы заслужить подобные бриллианты, — прошептал Крильон. — Ах, мой бедный друг! Если бы Рони видел у вас этот футляр, его уважение к вам значительно понизилось бы.

— За недостатком его уважения, я довольствуюсь на этот раз другим…

Крильон покачал головой.

— О! Не ставьте его низко, — весело сказал Эсперанс, — оно имеет свою цену.

— Вы, вероятно, знаете больше меня на этот счет, но, судя по одним серьгам, я нахожу эту победу значительно дорогой. Вы заплатили за эти серьги, по крайней мере, двести пистолей.

— Четыре тысячи ливров.

— У жида?

— Руанского. У меня выбора не было. Во время войны бриллианты прячут.

— А вам непременно было нужно?

— Во что бы то ни стало.

— Черт побери! Ваша драгоценная возлюбленная очень требовательна.

— Не она.

— Кто же?

— У нее есть мать.

Крильон с движением, которое заставило Эсперанса захохотать, вскричал:

— Честная мать, которая просит свою дочку иметь надобность в бриллиантах, стоящих четыреста пистолей! Прекрасная мать! Попали же вы впросак!

— Позвольте, позвольте, — перебил Эсперанс с той же веселостью, — как вы это устроили! У вас слишком живое воображение. Не мать требует бриллиантов…

— Вы сами это сказали.

— Я сказал, у нее есть мать. Это значит, что мать такая знатная дама…

— Чтобы не унижать в ее особе ее дочери, вы дарите девушке серьги в четыреста пистолей.

— Почти так.

— Какие наглые шлюхи, и вы большой дурачок, мой милый.

— Вы заговорили бы другое, если бы знали Анриэтту. Она годилась бы в дочери королю.

— Что?

— А если она не дочь короля, то брат ее имеет эту честь.

— Что вы за сказки рассказываете? Разве у нас есть сыновья королей, кроме нашего короля?

— Конечно, — отвечал Эсперанс твердо.

— Ах, да! — вскричал Крильон, ударив себя по лбу так сильно, что его лошадь отскочила в сторону. — Да!..

— Вы угадали?

— Дай-то бог, если бы нет. Уж не говорите ли вы о графе Овернском?

— Ведь он сын Карла Девятого и…

— Как! Вы говорите о нем?

— Да…

— Стало быть, эта мать, эта знатная дама — Мария Туше?

— Ну?..

— А теперь мадам де Бальзак д’Антраг?

— Конечно.

— А ее дочь, мадемуазель Анриэтта…

— Образец красоты.

— Бедный мальчик!

Крильон после этого восклицания склонил голову на грудь.

— Боже мой, — сказал Эсперанс, — вы меня пугаете. Вы так смутились, точно я попал в когти дракона.

Крильон не отвечал.

— Если тут есть что-нибудь касающееся чести, — сказал Эсперанс, — будьте так добры, сообщите мне. Как я ни влюблен, я сумею принять меры.

— Как высказать вам мою мысль, не клевеща на женщин, — медленно отвечал Крильон, — или по крайней мере, не имея в виду, что я клевещу? Для меня это возмутительное ремесло, я предпочитаю молчать.

— Но мадам Туше могла быть любима Карлом Девятым, — сказал Эсперанс, — без того, чтобы бесславие отделяло ее от честных людей. Граф Овернский, сын короля Карла Девятого, конечно, принц незаконный, но он все-таки принц, и не знаю, прилично ли показывать отвращение в подобных обстоятельствах. Внизу письма моей матери есть пустое пространство, которое заставляет меня быть очень снисходительным к незаконным детям.

Крильон покраснел, и совесть его окончательно оправдала молодого человека. Эсперанс продолжал:

— Возвращаясь к графу Овернскому, которого, впрочем, я не знаю, я скажу, что его доля почетная. Он воспитывался в кабинете покойного короля Генриха Третьего, и нынешний король недурно с ним обращается. Притом, я у него не бываю. Я ухаживаю за дочерью, а не за матерью.

Крильон продолжал качать головой.

— Эти Антраги не такие люди, как другие, — сказал он, — вот вы уже делаете свадебные подарки… Черт побери! Не женитесь же вы на урожденной д’Антраг!..

— Почему же? — спросил Эсперанс, пораженный тоном гневной воли, которым Крильон, посторонний человек, говорил с ним о его сердечных делах.

— Вот мои причины, друг мой: вы изъявили расположение к партии короля, то есть к моей. Это, кажется, советовала вам ваша мать…

— Да, и я не намерен этого нарушать…

— А Антраги — лигеры, бешеные лигеры. Если вы будете ухаживать за этой девушкой, вы уже не сможете оставаться верным слугой короля, и для вас станет уже невозможно не вступить в заговор с его врагами.

— Этого никогда не случалось, случай даже не представлялся. Анриэтта говорила мне иногда об одном из их друзей, отчаянном лигере, этом ла Раме, которому вы сейчас предлагали веревку. Но то, что она говорила мне об этом негодяе, помогло мне служить королю, потому что, напомнив этому ла Раме его подвиги за изгородью, подвиги, которые, он думал, столько же мало мне известны, сколько он сам, я принудил его выпустить бедного Понти, для которого он требовал наказания. Стало быть, хорошо иметь возлюбленную в неприятельском лагере, и, чтобы окончательно вас успокоить, мой благородный покровитель, уверяю вас, что мы с Анриэттой, когда остаемся одни, никогда не говорим о политике.

— Это придет. Если вы женитесь на дочери, вам надо будет слушать политику матери. А эта дама, знатная дама, как вы говорите, не допускает другого короля во Франции кроме Карла Девятого. Это ничего, что он умер — для нее он все равно король, потому что был ее королем. Может быть, она согласилась бы короновать его сына, и то еще вряд ли! Я не говорю вам об отце Антраг. О! Это такой любопытный тип честолюбия, скупости, низкого восторга к своей жене, что я понимаю, что из любви к искусству вы приближаетесь к дочери для того, чтобы изучать отца. Приближайтесь, но не женитесь!

Эсперанс начал смеяться.

— Я не знаю ни его, ни его жены, — сказал он. — Всех этих людей, как они ни близки моей возлюбленной, я не видал никогда.

— Как же это возможно?

— Вы знаете, что я жил в маленьком имении, нанимаемом Спалеттой, моим гувернером. За милю оттуда — дом старой тетки Антрогов, очень скупой. Иногда, охотясь на зайца, я доходил до рубежа ее земель и посылал старухе убитую дичь. Однажды, семь месяцев тому назад, я отвез к ней куропаток, когда увидал за столом молодую девушку ослепительной красоты. Это была ее племянница, Анриэтта де Бальзак д’Антраг, которую родители прислали туда, чтоб избавить ее от опасностей приступа, которым король угрожал тогда Парижу.

— Э! — перебил с гневом Крильон. — Это нелепо, не было никакой опасности, если бы мы взяли Париж. Король берет города, а не женщин.

— Так говорили, — продолжал Эсперанс, — и признаюсь, видя эту чудную свежесть, этот живой цветок, я одобрил, что д’Антраг не подверг дочь огню осады и восторгу офицеров и ландскнехтов.

— Да, вы одобряли Антрага, что он прислал свою дочь развеять вас. Прекрасная Анриэтта была прислана наблюдать за наследством тетки и не допускать его попасть в другие руки.

— Я не спорю, потому что, когда тетка умерла, а наследство было получено, Анриэтта тотчас была отозвана своими родителями.

— Вот видите! Продолжайте.

— Дело в том, что, как я вам сказал, я не могу решиться отыскивать постыдную сторону поступков человечества. Итак, я увидал Анриэтту, она покраснела, увидев меня, восхищалась моими куропатками, как будто они были фазаны, и что-то говорило мне, что с этого свидания время будет проходить для нас приятнее и скорее.

Крильон с отчаянием крутил свои усы.

— Сначала мы виделись в капелле, — продолжал Эсперанс, — потом из ее и моего окна.

— Вы мне сказали, что жили за целое лье.

— Без сомнения.

— И вы видели друг друга за целое лье?.. О молодость!

— Какие у ней славные черные глаза!..

— А у вас какие славные голубые! — сказал Крильон с нежностью. — Далее!

— Это было осенью, в конце, погода стояла хорошая для прогулок. Она выезжала на маленькой лошади по желтевшему лесу…

— Особенно в те дни, когда вы охотились?

— Конечно.

— Что же делал гувернер, что говорила тетка?

— У Спалетты часто была подагра, а тетке лета не позволяли ездить верхом. Но Спалетта ворчал больше тетки.

— Славная тетушка! Как она принадлежала к этой семье! Итак, Спалетта зарабатывал-таки деньги вашей матери, он вас стеснял?

— Да, но с того дня, как было получено письмо, которое я вам показывал, Спалетта исчез, знаете?

— Черт побери!.. Помню… Он исчез, и тогда уже никто вас не стеснял?

— Никто, — наивно сказал Эсперанс.

Крильон рвал бороду и испустил вздох красноречивее десяти восклицаний.

Между собеседниками наступило молчание на несколько минут.

Глава 8

ДУРНАЯ ВСТРЕЧА

Крильон заговорил первый.

— Итак, вы любите Анриэтту д’Антраг?

— Да.

— Страстно? Вы от нее без ума?

— Она близка моему сердцу, корни, пущенные этой любовью, растут в нем глубоко.

— А она также вас любит?

— Я так думаю.

— Постарайтесь мне сказать, что вы уверены в этом.

— Я вижу, — сказал Эсперанс терпеливее и веселее, чем должен был ожидать Крильон, — что вы мне поверите только тогда, когда увидите доказательство собственными глазами. Дотроньтесь до моей груди.

— Что там такое? Еще футляр?

— Нет, записка.

— Скажите пожалуйста! Она пишет. Это честнее, чем я думал.

— Вы имеете жалкое мнение о женщинах.

— О тех, которые называются Антраг, — с пылкостью сказал Крильон, — а не о других. Но что говорится в этой записке?

— «Любезный Эсперанс, ты знаешь, где меня найти; ты не забыл ни день, ни час, назначенный твоей Анриэттой, которая тебя любит. Приезжай. Будь благоразумен».

— Написано: «Твоя Анриэтта»? — спросил Крильон.

— Именно так, буквально. Посмотрите.

— Ни числа, ни места, откуда письмо писано. Она осторожна: это добродетель Туше.

— Послушайте, молодая девушка может бояться компрометировать себя.

— Низость — это порок Антрагов.

— Право, — отвечал Эсперанс сухим тоном, — вы не снисходительны.

— Я вижу, друг мой, что я должен вам все сказать, — перебил Крильон. — Это тягостная обязанность для холодного старика, снимающего повязку любви. Обыкновенно этот старик называется Время, и я играю здесь его роль. Но это все равно. Рискуя вас прогневать, я объяснюсь. Притом, я почти затем поехал с вами.

— Я горю нетерпением узнать все, — сказал Эсперанс с иронией, но не злобной. — Посмотрим на преступления мадемуазель Анриэтты. Стало быть, их стоит труда рассказать, если храбрый Крильон удостоил взять это на себя.

— Во-первых, мой юный друг, перечислим семейство д’Антраг. Вы мне называли отца, мать, брата и сестру?

— Да.

— Вы, кажется, забыли еще кого-то.

— Кого же?

— Вторую дочь мадам д’Антраг, родную сестру мадемуазель Анриэтты.

— Она не считается. О ней никто не говорит. Вот почему я не сказал о ней.

— А! О ней никто не говорит? — сказал Крильон со странной улыбкой. — Даже мадемуазель Анриэтта?

— Никто. Анриэтта сказала мне о ней несколько слов, мимолетно.

— Может быть, мадемуазель Анриэтта имела свои причины молчать. Но не все же носят фамилию Антраг, и прошу вас, поверьте, что все ужасно много говорили о ней.

Крильон думал, что нанес жестокий удар Эсперансу. Тот даже и не пошатнулся на своем седле. Едва улыбнувшись, он отвечал:

— Я знаю, что вы хотите сказать.

— Вы знаете эту историю?

— Знаю.

— Она скандалезна?

— Это слово, может быть, слишком резко, но история есть, и я ее знаю.

— Сделайте одолжение, расскажите мне ее, как вы ее знаете.

— Я могу рассказать вам ее так, как она есть. Д’Антраг имел пажа, молодого гугенотского дворянина, который забылся до того, что объяснился в любви Марии д’Антраг, и его прогнали.

— Объяснился в любви! — вскричал Крильон. — Только-то!

— Разве этого не довольно? Конец истории серьезнее и, вероятно, более вам понравится. Это секрет, но, мне кажется, вы его знаете.

— Расскажите конец, а я вам расскажу начало.

— Ну, Мария держала себя ветрено с этим пажом, она подарила ему перстень.

— Скажите пожалуйста! Мария?

— А паж, когда оставил д’Антрага, стал этим хвастаться.

— Что же тогда?

— И так как надо было прекратить вред, который это хвастовство могло причинить чести дома, мадам д’Антраг просила одного дворянина, сына друга их семейства, вызвать на дуэль этого пажа, который уже вырос и служил в гвардейцах короля Генриха Четвертого, вы должны его знать, это Урбен дю Жарден.

— Еще бы я не знал этого бедняжку! — сказал Крильон, раскрасневшись оттого, что так долго сдерживал себя. — Но, право, мне досадно слышать от вас весь этот вздор, который заставили эту ехидну вам наговорить, гугенотский дворянин вовсе не был вызван на дуэль, он был убит.

— Я это знаю, я хотел вам это сказать.

— К этому гугеноту, который был очаровательный юноша, подослали разбойника, и на другой день Омальской битвы, где бедный юноша дрался, как храбрец, убийца положил его наземь тремя пулями, которыми выстрелил в него из-за изгороди.

— Я это знаю.

— Я его поднял, — сказал Крильон, задыхаясь от бешенства, — и я вздыхал по нем, как будто он был мой племянник или сын…

— Конечно… — начал было Эсперанс.

— И вы находите это прекрасным, — перебил его Крильон, так разгорячившись, что не мог уже остановиться, — это честно, это позволительно, потому что это сделали Антраги.

— Извините, — перебил Эсперанс, — я знаю, что это гнусное убийство, но его не следует приписывать Антрагам. Сама Анриэтта, когда рассказала мне все, ненавидела и проклинала убийцу.

— Она это сделала!.. А я клянусь небом, что я велю его повесить — нет, четвертовать, если когда-нибудь схвачу его.

— Э! Кавалер, вы не сдержали вашей клятвы, потому что вы сейчас имели его в руках, а он еще жив.

— Как! Этот разбойник?..

— Это ла Раме, — сказал Эсперанс, смеясь над бешенством Крильона.

— Черт побери! Я это чуял…

— А я его узнал, когда он представлялся де Рони, мне хотелось было выдать его гвардейцам, но опасение прогневить Анриэтту удержало меня, и я не сказал, что знал о нем.

— Злодей…

— Он только подлый хвастун, который не осмелился прямо напасть на гугенота, а предпочел украсть с его трупа перстень мадемуазель Марии.

— Опять мадемуазель Марии! — сказал Крильон, остановив свою лошадь и скрестив руки. — Молодой человек, — прибавил он тоном глубокого сострадания, — хотите теперь выслушать меня, если я вам расскажу историю так, как она случилась в самом деле? Поверите ли вы мне?

— Никто не может не верить Крильону, — взволнованно ответил Эсперанс. — Но, — прибавил он опять с той веселой живостью, которая увеличивала в нем всю прелесть и всю силу его двадцати лет, — какова бы ни была история, известная вам, я, к счастью, не занимаюсь ни мадам д’Антраг, ни мадемуазель Марией, а дочерью. Дала ли дочь свой перстень гугеноту, отправила ли мать ла Раме убить того, на ком был этот перстень, и предать земле бесславную тайну вместе с трупом, признаюсь, это отвратительно, но пусть эти гадкие люди поступают как хотят между собою. Я люблю Анриэтту, красоту, грацию, ум, честность, все совершенства души и тела, она тоже любит меня, ей шестнадцать лет, мне девятнадцать, да здравствует жизнь!

Крильон тихо взял за руку Эсперанса и пожал ее с дружеской меланхолией.

— Дитя, — сказал он, — вы не дали мне кончить признание гугенота.

— Разве есть еще что-нибудь? — вскричал Эсперанс.

— Осталось самое главное. Заметьте, что с начала нашего разговора вы все говорите о мадемуазель Марии д’Антраг, между тем как я говорю только о мадемуазель д’Антраг.

— Ну, к чему же ведет это довольно тонкое, я признаюсь, различие, со стороны месье де Крильона?

— К тому, чтобы заметить, что вы приписываете проступок одной сестре, между тем как он принадлежит другой!

— О! Это сомнение насчет Анриэтты…

— Это не сомнение, я вам сказал «может быть», щадя вас. Я должен был бы сказать «наверняка».

— Но доказательства?

— Урбен дю Жарден унес их в могилу. Но я помню то, что он мне рассказал, я знаю наверняка, что любовница, за которую его убили, была Анриэтта д’Антраг. Между двумя девицами, из которых одна заслуживает уважения честного человека, я жалею, что вы выбрали именно ту, которая его не заслуживает. Впрочем, любезный Эсперанс, дело мое кончено. Я знал тайну, открытие которой могло избавить вас от многих будущих неприятностей. Я открыл ее. Вы предупреждены. Я молчу. Что мне за дело до мадам д’Антраг и всей этой шайки? Разве у меня есть время заниматься сплетнями старух? Разве я такое ничтожное лицо на этом свете, что могу бояться каких-нибудь Антрагов? Полноте, вы оскорбляете меня. Но я вижу, что мы все сказали друг другу. Кончим этот разговор. Делайте, что вы хотите, и запомните из моих слов только это: я ваш друг, месье Эсперанс.

— О! — воскликнул молодой человек, превосходное сердце которого было наполнено признательностью. — Как я должен быть благодарен Богу! Если он лишает меня обманчивой мечты в любви, он посылает мне великодушного могущественного покровителя. Да, я родился счастливцем.

— Очаровательный юноша! — прошептал Крильон, растроганный порывом этой благородной натуры. — Как не обожать его!

Чтобы скрыть волнение, которое, может быть, было слишком заметно на его лице, храбрый кавалер отвернулся, говоря:

— Как красив этот Сен-Жерменский лес!

Оба забыли своего верного слугу Понти, который ехал за ними. Эсперанс первый вспомнил о нем и хотел вознаградить его каким-нибудь добрым словом, но, когда он обернулся, Понти позади него не было.

— Где же месье де Понти? — вскричал он.

— И правда, — сказал Крильон, — куда он девался?

Напрасно они искали, звали. Никто им не отвечал. Это было на рубеже Сен-Жерменского леса. Аржантейские дома начали появляться в беловатом вечернем тумане, уже покрывавшем равнину.

Крильон потерял терпение и хотел воротиться к перекрестку, чтобы поручить дровосеку, которого они там видели, сказать Понти, когда он воротится, куда они поехали. Но Эсперанс робко возразил, что шесть часов уже пробило в Сен-Жермене, что до Ормессона остается еще два часа езды и что свидание было назначено Анриэттой ровно на восемь часов.

— А! А! — холодно возразил Крильон. — Ну раз так, не будем ждать.

Он немного помолчал, делая нетерпеливые жесты, потом спросил развязным тоном:

— Вы решились-таки отправиться сегодня к Антрагам?

— Признаюсь вам, что мне бы хотелось получить столь серьезные объяснения у мадемуазель д’Антраг, я готов вскочить на огнедышащего дракона, только бы поскорее добраться до места. Но я еду не к Антрагам — о, нет! Анриэтта живет в павильоне, выходящем в поле.

— И у вас есть ключ?

— Он не нужен. Балкон возле великолепного каштанового дерева. Окно — самая удобная дверь.

— Прекрасно… Ну, так как я не могу делать визитов всем этим негодяям, да это и показалось бы странно, они знают, что я их терпеть не могу… Нет, я не могу, — сказал добрый кавалер, беспокойство которого, как он ни старался его скрывать, обнаруживалось в каждом его движении, в каждом слове, даже в бессвязности его мыслей.

Эсперанс понял все это.

— Боже мой! — сказал он. — Как я глуп! С одной стороны я имею слово Крильона, с другой…

— Договаривайте же! — вскричал кавалер.

— Кокетки.

— Это слабое выражение, — проворчал Крильон.

— И колеблюсь…

— Нет, вы не колеблетесь даже, потому что продолжаете приближаться к берлоге этих вонючих зверей. Вонючих, это неверно: эти сирены нарумянены и раздушены. Ну, мой бедный Эсперанс, поезжайте, не заблудитесь ни в рытвинах, ни в других местах. Прощайте… До свидания… Прощайте!

Крильон вертелся на лошади, так что бедное животное, знавшее спокойную и твердую посадку этого образцового всадника, серьезно растревожилось.

— Не думайте, чтобы я оставил вас одного! — вскричал Эсперанс.

— Почему же нет?

— Потому что, если со мною случится несчастье, в этом никто не увидит ничего важного, между тем как если вас оцарапает куст, вся Франция наденет траур.

— Послушайте, Эсперанс, я должен вас обнять, — сказал храбрый воин, наклонившись к молодому человеку и прижимая его к своей взволнованной груди, и добавил: — Я доволен. Теперь поезжайте, все мои речи отзываются старым подагриком. Двадцатилетний мужчина не должен заставлять ждать шестнадцатилетнюю красавицу. Поезжайте, говорю я вам, и сделайте бабушкой знаменитую Марию Туше… Но только не женитесь, ради бога!

Эсперанс расхохотался.

— Вот в этих словах я узнаю Крильона, — сказал он. — Но я останусь с вами, до тех пор пока Понти не воротится.

— Он остановился в каком-нибудь кабаке, пьяница!

— Он любит вино?

— Это страсть всех молодых людей. Понти — настоящая губка. Вы помните маленький кабачок на перекрестке? Негодяй, наверно, там. Мы проехали мимо в жару нашего разговора. Я пойду вытащу его за ногу из-под стола, куда он, верно, упал.

— Я следую за вами.

— Нет, нет! Отправляйтесь ко всем чертям, то есть к Антрагам. Прощайте! Ах, я слышу галоп лошади, это возвращается мой негодяй! Он большой забияка, когда напьется. Пусть остерегаются те, которые захотят придраться к нам!

— В самом деле, я слышу галоп лошади, — сказал Эсперанс, которому смертельно хотелось отправиться в путь. — Ну, если вы позволяете…

— Я вам приказываю.

— Я поеду крупной рысью. Вы позволяете мне воротиться и передать вам объяснение мадемуазель Анриэтты?

— Если вы не приедете ко мне завтра в Сен-Жермен, где я буду, я стану беспокоиться. Приезжайте узнать обо мне и привозите известия о себе в «Зеленую Решетку».

— Как вы добры для меня, а я вам наделал столько хлопот!

— Я повинуюсь поручению вашей матери, — отвечал Крильон, ударив хлыстом лошадь Эсперанса и пустив его таким образом по дороге.

Молодой человек ускакал во весь опор, но, как ни быстро скакала его лошадь, как ни шумел ветер у него в ушах, он все еще слышал далекий голос Крильона, который все повторял ему:

— Не женитесь!

Крильон смотрел вслед Эсперансу, пока тот не скрылся из виду, а потом повернул к лесу.

Топот лошадиного галопа, который он услышал, все еще приближался, и Крильон вдруг увидел в тени кустарника что-то такое топтавшее траву и ломавшее кусты с невероятным шумом, словно неслось целое войско.

«Это не олень, это лошадь, как мне кажется. Что такое делает лошадь в этой чаще? — думал Крильон. — Разве она без всадника?»

Лошадь исчезла, оставив Крильона в недоумении.

— Доеду до кабака, — сказал он сам себе, — верно, мой дофинец там поселился.

Вдруг лошадь выбежала из кустов, отщипнула и принялась жевать ветвь дуба и стала приближаться к Крильону.

— Это моя лошадь! Это Кориолан! Без Понти! О, о! Неужели с бедным кадетом случилось несчастье?

Крильон подъехал к лошади и принялся называть ее ласковыми именами, которые напомнили независимому существу уроки дисциплины, довольно часто им получаемые. Кориолан подошел, потупив голову, зацепляя своими стременами каждую ветвь и путаясь в своих поводьях.

— Понти напился, мертвецки пьян и свалился где-нибудь, — говорил Крильон, — надо отыскать его из сострадания. Потом завтра я пошлю его в тюрьму на две недели.

Вдруг он услышал крик в густоте леса, и скоро человек, весь в поту, запачканный пылью, в разорванной одежде, запыхавшись или, лучше сказать, хрипя, так что жалко было смотреть, подбежал к Крильону, который принужден был узнать своего гвардейца в этом костюме беглеца или дикаря.

— Ах, — вскричал Понти, — наконец!

— Ну что, ты напился и свалился с лошади?

— Я пил, но и кое-что видел.

— Что ты видел?

— Двоих верховых, вы должны были видеть, как они проехали.

— Нет.

— Они, стало быть, повернули налево к перекрестку. Это все равно, прошу вас, поскорее выедем из леса.

— Для чего это?

— Потому что в долине мы увидим, если они станут в нас стрелять.

— Кто будет стрелять?

— Негодяй, разбойник ла Раме.

— Ла Раме!.. Он здесь?

— Он сейчас проезжал по лесу, из того кабака, где я поил вашу лошадь, я узнал его с другим негодяем такой же свирепой наружности. Я хотел следовать за ними и проскользнул в лес, но в это время моя лошадь убежала. Что было делать? Бежать за ними двоими невозможно.

— Надо было следовать за ла Раме.

— Ба! Пока я колебался между человеком и лошадью, человек исчез.

— И лошадь также. Но куда мог ехать этот ла Раме?

— Вы спрашиваете?! Он гонится за месье Эсперансом.

— Ты думаешь?

— Я в этом уверен! Если бы вы видели его последний взгляд, когда он говорил ему: «Вы ничего не потеряете, если подождете»!

— Черт побери! — вскричал Крильон. — Ты прав. Может быть, он знает, где его отыскать, где его подождать. Да, ты прав, я должен был сам ехать по его следам, но меня ждет король. Как быть? Садись на лошадь и догони Эсперанса, который едет к деревне Ормессон.

— Есть, полковник!

— Догони его, хоть бы тебе пришлось заморить Кориолана и себя.

— И того и другого, полковник!

— Предупреди Эсперанса, а если ты его не догонишь, останься и карауль дом д’Антрагов в конце парка, возле балкона каштанового дерева.

— Есть!

— И помни, — прибавил Крильон, положив свою сильную руку на плечо гвардейца, — что, если с Эсперансом случится несчастье, ты будешь отвечать мне за это…

— Я буду помнить, что он спас мне жизнь, полковник, — с достоинством ответил гвардеец. — Где я вас найду?

— В Сен-Жермене, я там буду ночевать.

Понти воткнул шпоры в бока Кориолана и исчез в вихре пыли.

Глава 9

ДОМ Д’АНТРАГ

В нескольких шагах от деревни, которую ныне называют Ормессон, возвышался когда-то замок с маленькими квадратными башенками, со рвами, наполненными чистой и холодной водой, и с парапетами времен Людовика Девятого.

Из окон замка, даже с террасы, вид простирался очаровательный — на веселые холмы, составляющие Сен-Дениской равнине пояс из лесов и виноградников. Этот дворец замыкал с севера равнину, и его основатель, бывший, может быть, каким-нибудь важным бароном, мог наблюдать в одно время за нормандийской и пикардийской дорогой, а потом отправляться искупать свой разбой в крестовом походе.

Местоположение этого маленького замка было очаровательно. Земли, омываемые обильными источниками, приносили прекраснейшие фрукты и богатейшие цветы во всей стране. Через пятьдесят лет после своего основания замок был закрыт на три четверти листьями тополей и яворов, которые, словно соревнуясь друг с другом, ввысь раскинули свои косматые лапы над вершинами замка.

Парк, более густой, чем обширный, а также цветник, большой, но не совсем тщательно содержимый, фруктовый сад, плоды которого не раз имели честь красоваться на королевском столе, журчащая прозрачная вода, польза которой для ран была признана Амбруазом Паре, потом щегольское и удобное расположение комнат — достоинства, редкие в старом здании, — делали этот замок преприятным местопребыванием, которому очень завидовали придворные.

Король Карл IX, возвращаясь с охоты, таинственно навестил этот замок, тогда продававшийся, и купил его для Марии Туше, своей любовницы, чтобы она подальше от ненависти Екатерины Медичи могла воспитать безопасно второго сына, которого она подарила королю и который, однако, был единственным сыном этого государя, потому что смерть — смерть подозрительная по словам многих — похитила у него первого сына Марии Туше, так же как и законную дочь, которую он имел от своей жены Елизаветы Австрийской.

Но Карл IX недолго наслаждался родительскими радостями. Он присоединился к своим предкам в склепе Сен-Дени, а Мария Туше вышла замуж за Франсуа де Бальзака д’Антрага, губернатора Орлеанского, и принесла в приданое своему мужу сына и замок.

Мы знаем, что сына старательно воспитал Генрих Третий, замок прилично содержал д’Антраг, и туда-то супруги приезжали проводить жаркие летние дни, когда не ездили в свое поместье, более обширное, которое называлось Малербским лесом.

Ормессон со времен Лиги сделался опасной, но очень удобной позицией — опасной, если бы владельцы были добрыми слугами короля Генриха Четвертого, потому что Лига в соединении с испанцами беспрестанно подвигала свои батальоны в равнину Сен-Денискую, чтобы защищать Париж, которому беспрерывно угрожал Генрих Четвертый. И тогда плохо приходилось владельцам, которые не были лигерами. Но Антраги были большие друзья де Майенна и в очень хороших отношениях с Лигой и с испанцами. Так, как сказал Крильон, мадам д’Антраг не признавала Генриха Третьего, провозглашенного всей Францией, и пользовалась оппозицией против Генриха Четвертого, чтоб не признавать и его, хотя этот государь обходился без ее согласия, чтобы доблестно завоевывать свое королевство. Мария Туше изнывала от горя при каждой новой победе и очень сердилась на поведение графа Овернского, своего сына, который служил Генриху IV и храбро дрался в сражении при Арке за этого Беарнца, который похитил у него трон, как уверяла мадам д’Антраг. Замок был очень удобен для владельцев. Его близость к Парижу позволяла им иметь самые свежие известия, и всякий всадник, мало-мальски умевший ездить верхом, мог легко по выходе из совещания лигеров приезжать в Ормессон, составлять заговор против Беарнца и возвращаться в Париж, не потеряв более трех часов. Поэтому в замке всегда бывало многочисленное, если не отборное общество, потому что Антраги в своем нетерпении узнавать все и поскорее предпочитали количество гостей их качеству. В тот день, о котором идет речь, к шести часам, когда спала жара и тень деревьев на лужайках вытягивалась, госпожа д’Антраг вышла из большой залы, опираясь на пажа лет девяти, который, левой рукой поддерживая руку своей госпожи, другой держал над своей головой птицу, а под мышкой левой руки — складной стул. Другой паж, несколько повыше, но все-таки ребенок, нес подушку и зонтик. Две большие собаки прыгали от радости и, кидаясь друг на друга, портили цветники.

Марии Туше было тогда сорок пять лет. Хотя она была еще хороша теми остатками красоты, которые иногда не оставляют правильных черт лица, она была уже далека от своей знаменитости.

Это знаменитое лицо, столько раз сравниваемое с солнцем и со всеми звездами, которое при Карле IX было более круглое, чем овальное, со лбом более маленьким, чем большим, со ртом более крошечным, чем маленьким, и с глазами более чудесными, чем большими, это обожаемое лицо сделалось широким и костлявым от времени. Круглота сделалась четвероугольностью, а маленький лоб мало-помалу обнажался, оставив на скулах ту выпуклость, которая показывает притворство и хитрость. Чудесные глаза, ресницы которых выпали, имели только пламя без теплоты.

Две глубокие косвенные складки заменяли ямочки крошечного ротика и окончательно лишили лицо всей его обольстительной прелести, которая победила короля. Серьезный характер, почти мужской в своей величественной сухости, прекрасные черты, привычка к достоинству или, лучше сказать, к чопорности — все это в великолепном костюме дополняло, вместе с нервными руками и ленивыми, маленькими ногами, не портрет, но изглаженное воспоминание той, которая двадцать лет тому назад могла сказать справедливо: я очаровываю все.

Возле госпожи д’Антраг шел, оборачиваясь каждую минуту к двери, как будто ждал кого-то, мужчина зрелых лет, который с мелочной изысканностью кокетства старался скрыть свою плешивую голову, уж зим двенадцать как засыпанную снегом.

На нем был красный испанский шарф, а сапоги из кордовской кожи, убранные красным атласом, на каждом шагу издавали запах духов, который Мария Туше время от времени прогоняла своим опахалом из перьев.

Этого идальго звали Кастиль. Он был одним из капитанов, которых герцог Фериа, командовавший испанским гарнизоном в Париже, отрядил к воротам столицы к своему августейшему повелителю Филиппу II и приказал, чтобы им оказывали вежливость, когда они ездили в Париж, Антраги принимали у себя этого шпиона на жалованье короля испанского.

В ту эпоху политических и религиозных ненавистей партии не стеснялись приглашать иностранцев помогать им против их соотечественников. Лига с самого своего основания поддерживала католическую религию, король испанский Филипп II из глубины своего черного Эскуриала счел случай прекрасным зажечь во Франции из французского леса те чудища аутодафе, для которых у него недостало дров по случаю большого употребления.

Этот достойный король думал в то же время и о своих земных делах и старался присоединить французскую корону ко всем тем, которые он уже имел. Поэтому он послал с благочестивой поспешностью множество солдат и очень мало денег де Майенну, чтобы помочь ему прогнать из Парижа и из Франции гнусного еретика Генриха Четвертого, который доводил дерзость до того, что хотел царствовать во Франции, не ходя к католической обедне.

Де Майенн и вся Лига приняли испанцев, и они заняли Париж, к великому неудовольствию всех порядочных людей, и приближалась минута, когда Филипп II, которому надоела роль гостя, решится наконец занять роль хозяина.

Разумеется, испанский гарнизон в Париже был мужественный и доблестный, как и приличествовало потомкам Сида. Большая часть из них сражалась под начальством великого герцога Пармского, знаменитого полководца, умершего в прошлом году. Это были все храбрые воины, но страшные волокиты, что даже дамам, участвовавшим в Лиге, это начинало надоедать. Я не говорю уже об их мужьях, но надо же было страдать хоть немножко для доброго дела.

Просим простить нам это небольшое отступление, потому что оно позволяет нам лучше понять странного человека, который провожал госпожу д’Антраг в сад после очень вкусного обеда, который не был, однако, как читатели скоро увидят, самой главной причиной его посещения.

За испанцем и за владетельницей замка шел д’Антраг, человек уже старый, а за ним два микроскопических пажа.

Преемник Карла Девятого вел под руку прелестную шестнадцатилетнюю девушку, которая рассеянно слушала родительскую фразеологию. Это была брюнетка с черными бархатистыми, глубокими глазами, с эбеновыми волосами, с пурпуровым ртом, с ноздрями, расширенными, как у сладострастных индианок. Ее широкий лоб и круглая голова показывали еще более идей, чем сверкало молний из ее глаз. Тонкий, темный пушок обрисовывал тень на ее дрожащих губах. Все в ней дышало пылкостью и силой, а богатые размеры ее стана, смелый выгиб ноги, круглая и твердая рука, шея, белая, как слоновая кость, на широких и полных плечах, показывали могущество натуры, всегда готовой обнаружиться от дыхания, с трудом сдерживаемого, ее неукротимой молодости.

Такова была Анриэтта де Бальзак д’Антраг, дочь Марии Туше и господина, который по страсти женился на любовнице французского короля. Возвратившись накануне в родительский дом с наследством нормандийской тетки, она отдавала отчет д’Антрагу о некоторых подробностях, о которых он расспрашивал ее. Но читатель может поверить, что она не отвечала на множество других вещей, также касавшихся ее отсутствия.

Гидальго дон Хозе Кастиль часто оборачивался, чтобы бросить на эту прелестную девушку нежный взгляд, который иногда попадал на ее отца, потому что Анриэтта была рассеянна; это выражение даже не совсем верно, озабочена — надо бы сказать. Она также ждала кого-то, но не с той стороны, с которой ждал испанец, и с беспокойством смотрела, куда мать ее направляла свою прогулку. В конце цветников находился парк, за сто шагов в парке был павильон, в котором жила Анриэтта и белые стены которого виднелись под густыми каштановыми деревьями. Анриэтта имела свои причины, чтобы общество не направилось гулять возле павильона.

Между тем госпожа д’Антраг все шагала в своем медленном величии. Анриэтта перешла от беспокойства к досаде. К счастью, маленькая нога матери запуталась в платье, и она оступилась. Гидальго и д’Антраг бросились с каждой стороны, чтобы поддержать эту шатавшуюся богиню. Анриэтта воспользовалась этой минутой, чтоб крикнуть:

— Вы устали. Скорее складной стул, паж!

Паж со стулом выпустил птицу, птица полетела на ветку, паж с подушкой бросил свою подушку на пажа со стулом, собаки, думая, что с ними хотят играть, бросились на все это. Произошла суматоха, неприятная для хозяев дома, которые дорожат церемониалом. Пажи получили выговор.

— Они очень молоды, — сказал гидальго. — Какая странная привычка в некоторых французских домах выбирать таких молодых пажей! Зачем лучше не выбрать сильных молодых людей, годных на службу, на войну, на все?

В произошедшей суматохе Мария Туше успела кинуть косой взгляд на Анриэтту, который заставил молодую девушку потупить глаза.

— Французские дома, в которых есть девицы, — отвечала мать, — предпочитают службу детей. Я полагала, что и в Испании думают таким образом.

Гидальго понял, что он сказал глупость. Он приготовлялся загладить ее, но Мария Туше тотчас переменила разговор. Она села в тени высоких деревьев возле фонтана. Дочь села возле нее. Д’Антраг сам подал стул испанскому капитану.

— Расскажите нам, сеньор, какие-нибудь известия из Парижа, — сказала Анриэтта, обрадовавшись остановке и украдкой бросая взгляд на павильон, который мать ее не могла видеть.

— Известия все те же, сеньора, все делают приготовления против Беарнца, если когда-нибудь он придет туда. Но он не придет, зная, что мы там.

Эта хвастливая выходка не убедила д’Антрага.

— Он уже был там, — сказал он, — и при вас, и при вашем великом герцоге Пармском, который теперь никого не испугает. Я думаю, что не пройдет и месяца, как Беарнец подойдет к Парижу.

— Если вы знаете больше нас, — с любопытством возразил испанец, — говорите, сеньор, без сомнения, вы имеете верные сведения, потому что ведь граф Овернский, ваш пасынок, главнокомандующий пехотой у роялистов и должен знать все новости.

— Мой сын, — перебила Мария Туше, — не сообщает нам о замыслах своей партии, мы его видим очень редко, притом он знает, какие мы твердые противники Беарнца и как мы преданы св. Лиге и старым друзьям де Бриссака, нового губернатора, которого дал Парижу де Майенн.

— Де Бриссака! Прекрасный выбор для нас, испанцев, — сказал Кастиль, которого имя де Бриссака, произнесенное при таких обстоятельствах, как будто поразило новым недоверием. — Кажется, вы сейчас сказали мне, что этот губернатор — ваш друг?

— И друг превосходный, — отвечал д’Антраг.

— Вы часто с ним видитесь? — спросил испанец.

— К несчастью, нет. Он очень редко бывает у нас с некоторого времени.

Испанец запомнил это признание.

— У него столько дел теперь, — поспешила сказать госпожа д’Антраг, которая не хотела заставить думать, что теперь де Бриссак пренебрегает ими. — Но я уверена, что он и в отсутствии горячо привязан к нам, и я дорожу его дружбой, потому что она стоит того.

— Граф славно нам помогает, — сказал испанец, — это отъявленный лигер. Но какой странный раздор в семействах!

— Какой ужасный пример! — нравоучительно сказал гидальго. — Вот граф Овернский вооружен против своей матери.

Госпожа д’Антраг закусила губы. Неудовольствие показать, что она не разделяет убеждений сына, которым она так гордилась, боролось в ней с опасением прогневить преобладающую партию.

— Нет, сеньор, — вмешался д’Антраг, чтоб согнать с лица богини эту неприятную тучу, — граф Овернский не вооружен против матери. Сын и племянник наших королей, он хочет остаться верен их памяти, служа тому, кого покойный король Генрих Третий назначил своим преемником, потому что это действительно так было: покойный король имел слабость при своих последних минутах назначить французским королем короля наваррского.

— Так ли это было? — спросил гидальго с той самоуверенностью победоносного предчувствия, которая оспаривает все, что ее стесняет.

— Граф Овернский, мой сын, был этому свидетелем, — отвечала госпожа д’Антраг.

Дон Кастиль холодно поклонился. Анриэтта хотела возобновить разговор, который начинал ослабевать, и повторила свой вопрос:

— Что же нового в Париже, кроме назначения де Бриссака герцогом де Майенном? Извините меня, сеньор, — прибавила она, — я недавно приехала сюда.

— Решительно ничего нет нового, кроме того, что скоро соберутся знаменитые генеральные штаты.

— Какие штаты?

— Извините эту девочку, сеньор, — сказала госпожа д’Антраг, — мы так мало занимаемся политикой между собой. Дочь моя, генеральные штаты собираются во Франции при трудных обстоятельствах, чтобы рассуждать, какие следует принять меры для общего блага. Теперь они соберутся, для того чтобы отвергнуть Беарнца, и я полагаю, что нечего сомневаться в большинстве голосов.

— В единогласии, — сказал капитан с невозмутимой самоуверенностью.

— Если есть единогласие, — заметила Анриэтта, — для чего же тогда созывать генеральные штаты?

Д’Антраг улыбнулся дочери, чтобы вознаградить ее за это замечание. Гидальго возразил:

— Не Франция созывает генеральные штаты, а наш всемилостивейший повелитель, король испанский.

— А! — с удивлением сказала Анриэтта, между тем как ее отец и мать со стыдом потупили головы.

— Да, сенора, мы придумали это средство. Оно одно может положить конец нашим междоусобным раздорам. Генеральные штаты разрубят гордиев узел, как говорили в древности. Если вам угодно присутствовать при заседании, я достану вам билет.

— Кого я там увижу?

— Герцога Фериа, нашего генерала, дона Диэго Таксиса, нашего посланника, дона…

— А из моих соотечественников кого? — весело спросила Анриэтта.

— Герцога де Майенна, герцога Гиза, — отвечал д’Антраг.

— Которые будут рассуждать о том, как лишить Генриха Четвертого французского трона? — спросила Анриэтта.

— Непременно.

— Но рассуждать об этом недостаточно, еще надо исполнить.

— О! Это наше дело, — продолжал гидальго, — как только французы решат, мы схватим еретика и выгоним его из Франции. Может быть, его посадят в Мадриде в тюрьму Франциска Первого. Я получил известие от моего кузена, алькада во дворце, что работники поправляют эту тюрьму.

— Это все хорошо, — продолжала Анриэтта, — однако, так ли будет легко захватить еретика?

— О! Ничего не может быть легче, он беспрестанно рыскает по горам и по долам.

— Может быть, с этого следовало бы начать, вместо того чтобы допустить его выиграть столько сражений у испанцев.

— Не у испанцев, сеньора, Беарнец выиграл сражения, — вскричал гидальго, покраснев, — а у французов!

Анриэтта замолчала от строгого взгляда матери и от беспокойства, с каким д’Антраг вертелся на дерновой скамье.

— А когда Беарнца выгонят, — продолжала Мария Тушэ, обращаясь к дочери как бы для того, чтобы дать ей урок, — штаты назначат короля.

— Кого?

Едва раздался под зелеными сводами этот наивный и ужасный вопрос, в котором сосредоточивалась вся междоусобная война, как голос пажа напыщенно доложил:

— Граф де Бриссак!

Все обернулись. Д’Антраг вскрикнул от радости, а жена его слегка покраснела, как будто вид нового гостя поразил ее.

— Де Бриссак, новый парижский губернатор! — вскричал д’Антраг, бросаясь к человеку, входившему в сад.

«Еще гость! — подумала Анриэтта, бросив жалобный взгляд на павильон. — Час приближается, когда мне надо быть там!»

Граф приметил испанца и вздрогнул.

— Какой счастливый случай привел графа де Бриссака к старым друзьям, о которых он совсем забыл? — сказала госпожа д’Антраг.

— Перемирие, которое позволяет вздохнуть свободно бедному парижскому губернатору и спешить во время мира с поклоном к дамам.

И он тут же поклонился Марии Туше так, как она любила, чтобы ей кланялись, то есть очень низко и целуя при этом ей руку. Он, без сомнения, невольно пожал ей пальцы, потому что она покраснела, так что почти опять сделалась красавицей. Гидальго с важным видом ожидал своей очереди. Она наступила. Бриссак не обнял его, это правда, но он его узнал и горячо пожал ему руку.

— Наш храбрый союзник, дон Хозе Кастиль! — вскричал он. — Храбрец, настоящий Сид!

Исполняя эту вежливую обязанность, по милости которой он отвлек внимание присутствующих, он отдал свою шляпу и перчатки высокому лакею воинственной осанки, которому он неприметно шепнул на ухо:

— У испанца есть пистолеты в чушках седла, вынь из них пули.

Граф Шарль де Коссэ Бриссак, человек лет сорока пяти, величественной наружности, был знатный вельможа по происхождению и по обращению, отъявленный лигер, которого парижане обожали, потому что он начальствовал над ними против тирана Валуа на баррикадах, а парижанки обожали, потому что могли признаться в обожании к этому кумиру, не подвергая злословию свой патриотизм.

Граф де Бриссак считал, что ухаживать за дамами — всегда хорошо, что красавицам это лестно, а безобразных приводит в восторг. Он извлек из этого поведения величайшие выгоды. Его волокитство приносило ему большие проценты, хотя он тратил на него весьма мало. Таким образом, раза три-четыре в год угощал он вздохом и пожатием руки госпожу д’Антраг, и это обещало ему верную будущность.

Бриссак, может быть, платил такой же монетой герцогине де Майенн и герцогине Монпансье. Эта последняя, однако, по словам злой хроники, была более требовательной кредиторшей. Но все-таки Бриссак находился в хороших отношениях с ними обеими, потому что был назначен их мужьями парижским губернатором, то есть гласным охранителем покоя этих дам и их столицы.

Граф после своего назначения выразил такое яростное усердие Лиге, что люди проницательные находили его слишком горячим, для того чтобы быть искренним. Тем более что он подписал перемирие с Беарнцем, рискуя прогневать своих доверителей — лигеров. В эту минуту ходили слухи о неудовольствии герцога де Майенна, которому испанцы не торопились отдать французскую корону, а так как Филипп II знал очень хорошо, кому назначалась эта корона, потому что он сам ее добивался, то его беспокоила перемена губернатора, сделанная де Майенном, он стал подозревать де Бриссака и поручил своим шпионам надзирать за ним. Особенно после перемирия за малейшими поступками де Бриссака надзирали с тем высоким искусством людей, которые изобрели инквизицию.

Бриссак, хитрый, как гасконец, то есть как два испанца, разобрал своих союзников. Любимец де Майенна, но любимец, решившийся действовать в пользу своих собственных интересов, он не хотел держать картин для кого другого, а играл собственно для себя. Он постоянно сбивал с толку шпионов наружным видом безукоризненного чистосердечия; его корреспонденция, так сказать, не имела печатей, дом не имел дверей; он всегда выходил в сопровождении кого-нибудь, объявляя всегда, куда он отправляется. Он говорил по-испански, а думал по-французски. Он льстил себе мыслью, что он усыпил Аргуса.

Утром в тот день, когда он принял чрезвычайно важное решение, Бриссак объявил в своих комнатах, наполненных толпой, что он после обеда прекратит свои аудиенции, что теперь перемирие и что каждый может вздохнуть свободно; сказал также, что и парижский губернатор хочет тоже свободно перевести дух, а испанцы так хорошо караулят, что все могут спать спокойно. В заключение он приказал привести себе лошадей для прогулки и, фамильярно обращаясь к герцогу Фериа, главе испанцев, предложил отвезти его ужинать в один загородный дом, где у него есть старинная приятельница. Он тихо назвал ему госпожу д’Антраг.

Герцог скромно отказался с вежливыми изъявлениями дружбы, и Бриссак, приехав в Ореан, был раздосадован, а не удивлен, приметив гидальго Кастиля, одного из самых хитрых испанских шпионов, которого послали туда, чтобы узнать, что значил этот визит к Антрагам.

Но так как де Бриссак решился ничего не щадить, для того чтобы упрочить успех своего предприятия, он думал только о том, как усыпить подозрения гидальго. Он отпустил своего лакея с приказанием, о важности которого, как он приметил, Кастиль догадался, и, сев между двумя дамами, так чтобы не терять из вида лицо капитана, сказал:

— Как хорошо в деревне! Прекрасная тень, прекрасная вода, повсюду красота!

Он бросил взгляд на Марию Туше. Гидальго, растревоженный тем, что де Бриссак шептался со своим лакеем, между тем встал. Бриссак тоже встал.

— Чего вы желаете? — спросила у него госпожа д’Антраг.

— Я велел моему лакею принести мне пить, а он не приходит.

— Я сама побегу, — поспешила сказать Анриэтта, которая горела нетерпением и приискивала сто предлогов, чтобы оставить гостей.

Гидальго бросился к ней.

— Я избавлю вас от этого труда, сеньора, — сказал он ей.

— Как! Вы хотите служить мне пажом? — сказал Бриссак. Эти слова остановили Сида, глубоко униженного.

— Садитесь, Анриэтта, садитесь, капитан, — сухо перебила Мария Туше, — разве здесь нет пажей для прислуги и свистков, чтобы их звать?

Она величественно свистнула в позолоченный свисток, как владетельница замка в XIII столетии.

Анриэтта села с досадой, испанец — с сожалением, Антраг старался оживить разговор со своими гостями, госпожа д’Антраг бранила медленность слуг, испанец думал, как бы узнать, что сказал Бриссак лакею, Бриссак думал, как бы ему выйти, не потащив за собою испанца, Анриэтта ломала себе голову, как бы ей убежать до восьми часов.

Вдруг два пажа вприпрыжку, чтобы избавиться от собак, которые хватали их маленькие ножки, появились в начале рощи и доложили:

— Граф Овернский приехал в замок!

— Мой сын! — вскричала Мария Туше с изумлением.

— Граф! — пролепетал д’Антраг, испуганный мыслью о том, какой эффект это посещение произведет на испанца.

Кастиль бросил на Бриссака торжествующий иронический взгляд, который как бы говорил: «Вот ты и попался! Ты назначил тут свидание графу Овернскому, а я — здесь; как-то ты выпутаешься из этого?» Бриссак это угадал и подумал: «Подожди, дурак, дам я тебе узнать себя. Я придумал средство».

Между тем весь дом всполошился от этого события. Госпожа д’Антраг строго держалась церемониала. Ее люди занялись приготовлениями встречи графа Овернского, как принца. Анриэтта чуть не упала в обморок от бешенства при этой новой помехе, но она должна была преодолеть себя, чтобы пойти вместе с матерью. Подобно сидящей статуе, вдруг приподнявшейся со своего пьедестала, госпожа д’Антраг встала, чтобы идти навстречу к своему сыну. Церемониал французского двора требовал, чтобы королева шла навстречу своему сыну.

Испанец, видя, что Бриссак сидит неподвижно, думал, что он растерялся, и лицемерно подошел к нему, говоря:

— Находите ли вы приличным, чтобы мы остались в обществе начальника пехоты роялистов?

— А! Во время перемирия! — с притворным простодушием возразил Бриссак.

— Однако могут подумать нехорошо об этой встрече, — настойчиво прибавил гидальго, — а вы между тем колеблетесь.

— Колеблюсь, колеблюсь, потому что во Франции невежливо сбегать, если кто-то приехал.

Это притворное сопротивление вовлекло в засаду испанца.

— Заклинаю вас именем Лиги не компрометировать себя, оставаясь здесь, — сказал он.

— Вы, может быть, правы, — сказал Бриссак.

— Уезжайте, уезжайте!

— Ну, хорошо, если вы непременно этого хотите. У вас сильная голова, дон Хозе!

— Я велю приготовить ваших лошадей.

— Я полагаю, и вы поедете со мной, дон Хозе?

Добродушие этого последнего приглашения окончательно обмануло испанца. Он вообразил, что Бриссак, желавший сначала иметь свидание с графом Овернским, хотел теперь, чтобы никто не был свидетелем того, что будет происходить между графом Овернским и его семейством. Дону Хозе Кастилю постоянно удавалось умножать заговоры силой своего гения. Вместо ответа испанец таинственно приложил палец к губам. Отчаяние д’Антрага среди всей этой суматохи было весьма жалким зрелищем. Что подумает Лига о приезде к нему такого подозрительного роялиста? И это в то самое время, когда он только что сказал Кастилю, что граф Овернский никогда не бывает в Ормессоне! Бриссак уезжал, очевидно, оскорбленный. Кастиль нахмурил брови. Какое несчастье!

Д’Антраг побежал за лигерами, чтобы уверить их в своей невинности. Он унизил себя до того, что поклялся гидальго, что приезд графа Овернского был совершенно неожиданным.

— Это все равно, — сказал Бриссак, — я не могу оставаться с ним. Он входит в цветник, пойдемте в другую аллею, дон Хозе, чтобы можно было сказать, что я даже не кланялся ему. Вы будете свидетелем, дон Хозе.

— Непременно! — отвечал испанец.

Бриссак просил д’Антрага извинить его перед дамами, которые, наверное, понимали его быстрый отъезд, и, поклонившись ему с большой холодностью, оставил его в отчаянии. Кастиль сказал тогда Бриссаку, который увлекал его за собой:

— Нас не обманут этой неожиданностью, между тем как вы будете протестовать вашим отъездом, я останусь, чтобы нас не провели.

— Как! Вы оставляете меня одного? — удивленно спросил Бриссак, дружески пожимая ему руку. — Но ведь вы компрометируете себя. Пожалуйста, поезжайте со мной.

— Я ничем не рискую, — сказал гидальго, убежденный более прежнего, что он откроет заговор роялистов.

Де Бриссак уехал. Испанец воротился и как раз встретился с сыном Карла Девятого и Марии Туше.

Графу Овернскому было двадцать лет. Мать научила его предпочитать себя всем, даже ей. Он вошел в замок как победитель и, поклонившись матери, которая присела перед ним, сказал:

— Здравствуйте! Признайтесь, что я здесь редкий гость. А! Я вижу месье д’Антрага. Право, он помолодел. Ваш покорнейший слуга, месье д’Антраг!

Д’Антраг поклонился. Молодой человек приметил испанца.

— Дон Хозе Кастиль, капитан в службе его величества короля испанского, — сказала Мария Туше, торопясь кончить это неприятное представление.

Граф слегка дотронулся до своей шляпы и спросил:

— Были ли вы при Арке?

Гидальго с досадой пробормотал «нет» и спрятался за Антрагом. Этот последний, взяв за руку Анриэтту, подвел ее к брату.

— Мадемуазель д’Антраг, — сказал он, — которую вы не знаете, граф, потому что вы были здесь только один раз, когда она была ребенком.

Граф посмотрел на эту прелестную девушку, которая кланялась ему как незнакомому. Он посмотрел на нее с таким вниманием, которое не укрылось ни от отца, ни от матери.

— Напротив, я ее знаю, — сказал он.

— Возможно ли это? — спросила Мария Туше.

— Была она здесь вчера?

Этот фамильярный, почти презрительный тон не возмутил ни Антрагов, ни молодую девушку, так им любопытно было узнать мысли графа.

— Анриэтта приехала только вчера, — отвечал д’Антраг.

— Откуда?

— Из Нормандии.

— Она проезжала через Понтуаз?

— Да.

— И провожали ее два лакея?

— Да.

— Она ехала на черном иноходце, который хромал на правую ногу?

— Да. Откуда вы это знаете?

— Подождите… Сходя с парома, она зацепилась платьем за столб и чуть не упала.

— Это правда, — сказала Анриэтта с удивлением.

— И, зашатавшись, она выказала очень красивую ногу.

Анриэтта покраснела.

— Ну что же! — сказала она с улыбкой.

— Вы можете порадоваться… Это доставило вам прекрасную победу.

— А! — сказали в один голос отец и мать, также улыбаясь.

— Вы, должно быть, помните, если заметили, — продолжал граф со своей цинической фамильярностью, — трех человек в лавочке возле хижины паромщика?

— Я не знаю, — пролепетала Анриэтта.

— Я вам это сообщаю. Знаете ли, кто были эти три человека? Я, Фуке ла Варенн, продолжавший свой путь в Медан, и наконец… Ах! Это самое главное — король!

— Беарнец?! — вскричала госпожа д’Антраг.

— Нет, король, — сказал граф Овернский, — король, который видел мадемуазель д’Антраг и ее ногу, король, который вскрикнул от восторга и который влюблен без ума в мадемуазель д’Антраг.

— Возможно ли?.. — сказала Мария Туше с изящной сдержанностью.

— Какая глупость! — пролепетал Антраг, сердце которого сильно забилось.

— Может быть, это глупость, но она имела бы последствия, если бы короля не позвал паромщик. Он отправился на паром, сетуя, что не может следовать за незнакомкой, и мы говорили только об этой брюнетке и об ее круглой ноге до Понтуаза, где мы должны были ночевать. Черт меня побери, если бы я сомневался, что эта нога мне сродни!

Анриэтта была красна, как огонь. Сердце ее билось, какое-то неопределенное опьянение бросилось ей в голову. Она, прежде так торопившаяся воротиться в свой павильон, села возле матери, жеманясь как бы для того, чтобы прельстить своего брата и побудить его к новым признаниям.

— У короля наваррского прекрасный вкус, — сказала Мария Туше.

— Да, конечно, у короля хороший вкус, — отвечал граф Овернский, — потому что мадемуазель д’Антраг — маленькое чудо.

— Король очень удивится, — сказал отец, — когда узнает, что эта незнакомка — девушка знатная, сестра его друга, графа Овернского. Он это узнает, потому что вы это скажете ему.

— Для чего? — прошептала Анриэтта, кокетничая.

— Э, черт побери! — вскричал молодой человек. — Я бьюсь об заклад, что он уже знает это, потому что это он послал меня сюда сегодня. «Воспользуйтесь перемирием и соседством, — сказал он, — чтобы навестить вашу мать, чтобы меня не обвиняли в том, что я разлучаю вас с ней».

— Он сказал это, стало быть, он не знал ничего, — возразила Анриэтта.

— Ба! Не мог же он сказать мне: «Поезжайте сказать мадемуазель д’Антраг, что я нахожу ее прекрасной», — не потому, чтобы он церемонился со мной, но исполнять эти поручения обязанность Фуке ла Варенна.

— Но чтобы послать вас с этой целью… из любопытства, каким образом король узнал имя моей дочери? — спросила госпожа д’Антраг.

Молодой человек коварно улыбнулся, приметив успехи Марии Туше, которая за пять минут перед тем называла Генриха только Беарнцем, а теперь, при испанце, называла его королем.

— Разве Варенн не знает все хорошенькие личики во Франции? — сказал он. — Они все записаны в его памяти, и при случае он вынимает их оттуда по одному, как буфетчик бутылку из шкафа.

— Однако теперь на столе стоит много бутылок, — сказал Антраг, продолжая метафору и не примечая неприличия подобного разговора при молодой девушке.

— Нет. Королю слишком мало удалось у маркизы де Гершвиль, слишком удалось у мадам де Бовилье, и он уже занялся другой страстью, но мне сдается, что это кончится прежде, чем начнется.

— Кто же это? — спросила Мария Туше, взволнованная, как и ее муж.

Анриэтта с жадностью прислушивалась к каждому слову.

— Это одна девица из дома д’Эстре. Кажется, ее зовут Габриэль. Говорят, это несравненная блондинка. Я ее не знаю.

— И что же? — спросил Антраг.

— О! Тут множество самых сложных затруднений. Девушка, возмущающаяся против любви, свирепый отец, способный убить свою дочь, как какой-нибудь римский мясник… Королю это надоест, если уже не надоело. Он глубоко вздыхает, но недолго, минута удобная, чтобы сделаться…

— Чем же? — вскричало в один голос семейство Антраг: Мария Туше — с притворным достоинством, Антраг — с притворным удивлением, Анриэтта — с притворной стыдливостью.

— Конечно, королевой, — иронически отвечал юный циник, — как только наш король разведется с королевой Маргаритой. Это висит на одной ниточке.

— В то время король забудет свою прелестную незнакомку, — сказала Мария Туше.

— Если только он думал о ней когда-нибудь, — прибавила Анриэтта, покраснев и задумавшись.

Пробило восемь часов в Дейле. Вечерний ветер доносил каждый удар, как настоятельное уведомление, до слуха молодой девушки, не выводя ее из задумчивости. Только когда мать, переменяя разговор, вскричала: «Восемь часов!», тогда Анриэтта, опомнившись, вскочила со своего места. Отец и мать обменялись взглядом, который означал: «Отошлем этого ребенка, чтобы свободнее поговорить с графом Овернским».

Что-то похожее на треск ветвей в парке и ржание лошади у павильона нарушило всеобщую тишину, и Анриэтта встала, нахмурив брови.

Ночь начинала спускаться на высокие деревья. Сидевшие в роще уже с трудом могли видеть друг друга в полумгле. Испанец, который во время этой сцены постоянно отыскивал в словах таинственный смысл и старался прочесть в пошлых выражениях графа Овернского дипломатические цифры, утомился от тысячи соображений, сталкивавшихся в его голове, и объявил, что собирается ехать, так как парижские ворота запирались в девять часов. Но настоящая причина состояла в том, чтобы следовать за Бриссаком, быстрый отъезд которого начинал внушать ему подозрение.

«Я его догоню, — подумал испанец, — тут-то и есть заговор».

Он простился. Антраг проводил его вежливо, но не с тем вниманием, какое обыкновенно умел оказывать владелец замка своим собратьям по Лиге. Это охлаждение после таких ласк показалось неловким Марии Туше, которая не могла удержаться, чтобы не сказать об этом шепотом своему мужу.

— Было бы не гостеприимно, — сказал Антраг, — оказывать дружбу лигеру в присутствии роялиста. Капитан — испанец, это правда, но ведь граф Овернский — сын короля и ваш.

За этим д’Антраг поспешил оставить Кастиля, который был очень этому рад.

Анриэтта проскользнула в чащу и ушла, не простившись ни с кем, потому что хотела воротиться как можно скорее. Госпожа д’Антраг, оставшись одна с графом Овернским, приготовилась заставить его разговориться, когда прибежал паж, докладывая, что какой-то господин, приехавший из Медана, желает говорить с госпожой д’Антраг.

— Как его зовут? — спросила владетельница замка.

— Ла Раме.

— Пусть он подождет.

— Не стесняйтесь, — сказал граф Овернский, — примите его.

— Он говорит, что он привез важные известия, — прибавил паж.

— Очень важные, — сказал ла Раме, который следовал за пажом в нескольких шагах и с трудом сдерживал свое нетерпение.

— Пойдемте, де ла Раме, — сказала госпожа д’Антраг с беспокойством, — пойдемте, если позволяет граф Овернский…

Глава 10

ТРЕЩИНА В ЗАБОРЕ И НЕПЛОТНО ЗАПЕРТОЕ ОКНО

Сейчас ла Раме уже был не так уж хорош собой. Быстрое путешествие, последствия волнений этого дня, злые мысли — все это набросило неприятную тень на его лицо. Госпожа д’Антраг, горевшая нетерпением остаться с ним наедине, не смела, однако, тотчас отвести его в сторону. Ей помог в этом ум молодого человека или, лучше сказать, его злость. Зная, что он находится в присутствии графа Овернского, роялиста, ла Раме начал таким образом:

— Я привез вам неприятное известие о войне.

— Как — о войне? — сказал д’Антраг, который только что проводил испанца. — Разве у нас война, месье ла Раме?

Обернувшись к графу Овернскому, он объяснил ему, что ла Раме — сын соседа.

— У нас мир, но только на словах или на бумаге, — отвечал молодой человек. — А в сущности, у нас война, так как даже сегодня солдаты Беарнца…

— Короля? — перебил д’Антраг, растревожившись тем, что граф Овернский нахмурил брови.

— Солдаты, — продолжал ла Раме скороговоркой, что показывало его гнев, — ворвались к нам в дом, украли нашу провизию и, наконец, подожгли…

— Подожгли?! — вскричала госпожа д’Антраг.

— Вашу ригу, где была сложена вся жатва соломы нынешнего года.

Госпожа д’Антраг промолчала по знаку своего мужа, но это молчание было красноречиво, оно вызывало мнение графа Овернского. Он, не оставляя ни на минуту холодной саркастической улыбки, сказал:

— Какие солдаты это сделали?

— Их называют гвардейцами.

— А! Это гвардейцы. Но в условии о перемирии есть статья…

— В нашем краю, — отвечал ла Раме, — солдаты поджигают риги бумагой этого пункта в статье.

— Вы жаловались начальнику? — спросил граф Овернский.

— Конечно.

— Ну что же? — спросил д’Антраг.

— Меня хотели повесить.

Граф Овернский захохотал так громко, что глаза де ла Раме запылали бешенством.

— Граф — добрый роялист, — прошептал он, — сжимая зубы и кулаки.

Марию Туше несколько оскорбила эта радость сына Карла Девятого, но д’Антраг, колеблясь между гневом землевладельца и угодливостью придворного, улыбался с одной стороны и угрожал с другой, как маска Хремеса.

— Я бьюсь об заклад, что он обращался к Крильону! — прибавил граф Овернский, помирая со смеху.

— Именно, — сказал ла Раме, — и это была большая глупость с моей стороны. Я уж теперь жаловаться не стану, а сам сделаю расправу.

— Вас четвертуют, мой бедный ла Раме, — сказал граф Овернский, опять смеясь. — Впрочем, это ваше дело.

Со своей обычной ловкостью, когда разговор становился щекотлив, он повернулся и взял за руку д’Антрага, который утешился в потере соломы надеждой продолжать со своим пасынком другой разговор.

Ла Раме остался один с владетельницей замка. Она опустила голову. Она чувствовала оскорбление, она чувствовала, как раздражен ла Раме. Однако она не стала выказывать нрава при насмешках графа Овернского.

— Покоритесь необходимости, — сказала она молодому человеку, — вред поправить нельзя.

— Это правда, — отвечал ла Раме, понизив голос. — Огонь погасить можно. Он часто гаснет сам. Но как погасить тайну, которая вредит чести фамилии?

— Что вы хотите сказать? — с ужасом вскричала Мария Туше.

— Пожар в риге — самое меньшее из наших несчастий, и не это причина моего быстрого приезда. Но вам известно, что ваши вексенские земли смежны с нашими, что мой отец не посторонний для месье д’Антрага и что я был воспитан, так сказать, с вашими дочерьми.

— Конечно, я это помню.

— К одной из них, к старшей, к мадемуазель Анриэтте… Словом, я почувствовал, как вам известно, такую сильную дружбу…

Мария Туше сделала движение нетерпения.

— Вы мне дали позволение, — тотчас сказал ла Раме, — в тот день, когда, обратившись ко мне как к родственнику, вы сообщили мне, что Мария, ребенок, рисковала быть компрометированной легкомыслием, подарив одному из ваших пажей перстень… О! Бог мне свидетель, что я не испугался, как вы. Ей было только двенадцать лет, и я назвал этот проступок неважной ветреностью, но так как вы обратились к моей преданности…

— Да, я знаю все это, — поспешно сказала владетельница замка. — Вы взяли и принесли этот перстень. Это огромная услуга, за которую я сумею быть благодарной.

— Надеюсь, — сказал ла Раме, дрожа, — потому что я подвергнул опасности спасение своей души, чтоб отмстить за вашу честь: я убил человека, и с того времени мне открылось много такого, чего я не знал.

— Как это? — растревожившись спросила Мария Туше.

— Да, я думал, что, когда человек умрет, его не увидишь больше, раз уж тайна погребена в могиле, она уже не воскреснет. Я ошибался. Бледное и угрюмое лицо гугенота беспрестанно является перед моими глазами, светлое впотьмах, синеватое и матовое при свете. Тайну же знаем не одни мы с вами, сейчас в лагере гвардейцев Беарнца, куда я отправился требовать наказания воров и поджигателей, — я хотел бы видеть уничтоженными всех их: может быть, между столькими призраками я не стал бы узнавать призрак гугенота, — итак, в лагере гвардейцев один молодой человек сказал мне на ухо нашу тайну, столь дорого приобретенную, нашу семейную тайну…

— Он вам сказал?

— Омаль… изгородь… убитый дворянин!

— И… о перстне?

— О перстне с его гербом.

— Кто этот молодой человек?

— Я не знаю его имени, но никогда не забуду его лица, и что-то говорит мне, что я увижу его опять.

— Это необходимо, — сказала Мария Туше мрачным голосом.

— От кого мог он узнать то, что, по нашему мнению, знали мы одни? Поищем в вашей семье. Мадемуазель Мария, может быть, узнала…

— Никогда. Мария в монастыре, она назначается в монахини, и ей ни к чему интересоваться предметами мира сего. Притом она ребенок и ничего не помнит.

— Она, может быть, рассказала о своих огорчениях своей сестре Анриэтте.

— Нет, нет, — возразила госпожа д’Антраг со странной уверенностью, — это не Мария, а если Анриэтта, то она, должно быть, наняла надежного и верного поверенного.

Ла Раме, по-видимому, понял, потому что лицо его приняло выражение ужасной угрозы.

Госпожа д’Антраг поспешила сказать:

— Нам не следует говорить об этом теперь. Граф Овернский проведет здесь вечер, а может быть, и ночь. Останьтесь в замке, и мы найдем случай возобновить этот разговор.

Погруженный в глубокую задумчивость, де ла Раме едва слышал эти слова.

Он даже и не заметил, с какой настойчивостью Мария Туше удаляла его. Она, более дальновидная или менее рассеянная, приметила этот задумчивый вид и приняла его за немой упрек. Вероятно, она сочла опасным отпустить ла Раме с этим дурным впечатлением, потому что слегка коснулась его руки и сказала:

— Кстати, как здоровье вашего отца?

— Все хуже. У нас нет доктора, а это жаркое время очень вредно для ран.

— Я не прошу вас ужинать с нами, — сказала Мария Туше. — Граф Овернский не любит новых лиц, и притом вы выказали себя перед ним слишком отъявленным лигером.

— Вам угодно, чтобы я воротился в Медан? — холодно сказал ла Раме.

— О! Я этого не говорю.

— Не стесняйтесь, — продолжал молодой человек с горечью, мужественно скрываемой. — Моя лошадь немножко устала, но я возьму здесь другую. Я не желал бы печалить графа Овернского моим лицом. Только до отъезда я попрошу у вас позволения повидаться с мадемуазель Анриэттой, которую я так давно не видел и которая, должно быть, очень похорошела.

В этих словах, произнесенных спокойно, слышалось что-то зловещее, как затишье, предшествующее буре. Госпожа д’Антраг нашла, что для того, чтобы купить отъезд неприятного гостя, эта цена не так уж высока.

— Увидеться с Анриэттой? — сказала она, — конечно. Она была здесь сейчас. Думаю, она ушла к себе, вы, кажется, знаете дорогу к павильону? Ступайте туда и постучитесь в дверь, Анриэтта вам отворит или придет в парк. Я вас оставляю, чтобы отыскать моего сына.

Ла Раме с радостью поспешно поклонился: он получил позволение увидеть Анриэтту. Госпожа д’Антраг ушла, довольная со своей стороны, потому что опасалась сообщничества де ла Раме более, чем всякого другого. Ла Раме был для нее не только поверенным, но заимодавцем, у которого в минуту отчаяния она сделала долг и все еще не могла заплатить.

— Кто знает, — говорила она себе по пути к сыну и мужу, — может быть, этот ла Раме говорит мне о своем призраке и воскресении нашей тайны только для того, чтобы напугать меня и заставить отдать ему Анриэтту. Но теперь опасность велика. Отсутствующая Мария не может дать объяснений. Анриэтта себе не изменит и сумеет сама отделаться от этого докучливого ла Раме.

Она все шла, мечтая таким образом.

— Очевидно, — продолжала она рассуждать, — ла Раме расставляет мне сети. Этот молодой человек, так напугавший его в лагере гвардейцев, выдуманное им лицо, я обвинила Марию, ребенка, для того чтобы оправдать Анриэтту, мою фаворитку, мою старшую дочь, которую надо пристроить первую. Но если Урбен перед смертью все рассказал этому молодому человеку? Он произнес имя Марии. Итак, ла Раме хочет меня обмануть, но он обманут сам. Или уж не рассказала ли Анриэтта эту басню кому-нибудь, этому таинственному молодому человеку… Но когда? Каким образом? Для каких интересов? Под каким влиянием?

Госпожа д’Антраг наткнулась, как все хитрые интриганы, на неизвестный подводный камень. Она не могла знать простой причины, которая вынудила у молодой девушки ложное признание. Это неведение вполне успокоило ее. Ей предстояло неприятное пробуждение.

Только что она подошла к графу Овернскому и к своему мужу, как все ее опасения рассеялись. Она нашла обоих занятыми сплетением цветочной цепи своего бесславия. Начали рассуждать втроем о возможностях успеха и о возможностях неудачи, анализировали красоту, недостатки, говорили о прошлом, о знаменитой эпохе фамильной славы.

Чего можно было ожидать от нового государя, еще немножко скупого, это правда, но кошелек которого развяжет сердце?

Король, если сделается католиком, может надеяться на успех. Если он останется гугенотом, он все-таки составит себе значительное положение во Франции своей шпагой. Если он не сделается королем, он все-таки будет героем, его станет поддерживать Англия и огромная партия реформатов. Его будущность испортиться не может. Его дом всегда будет дворцом, если даже не двором. Что же могло быть опасного разделить судьбу подобного принца? Самое худшее, что могло случиться, это свадьба, и Наваррское королевство после изгнания королевы Маргариты.

Сколько грез, построенных на следах, оставленных ногой молодой девушки на песке!

Три собеседника весело поужинали. Они говорили обиняками, чтоб не скандализировать лакеев или, лучше сказать, чтоб не компрометировать таких прекрасных планов, разгласив о них.

А предмета этих соображений не было тут, стало быть, ни к чему было щадить его. Анриэтта извинилась перед матерью и к ужину не пришла. Она велела сказать, что устала и предпочитает отдохнуть в своей комнате. Она даже отпустила свою камеристку. Мария Туше думала, что она разговаривает с ла Раме, и не настаивала. Граф Овернский не жаловался на свободу, предоставленную отсутствием девушки. Он воспользовался ею во всех отношениях, потому что, опорожнив буфет и погреб, направлял свои движения в сторону шкатулки матери.

Этот ложный принц был большой негодяй. Сколько раз он был бы повешен в своей жизни, если бы отец его назывался Туше или д’Антраг! Он рано начал и с самым бесстыдным цинизмом эту карьеру мелкого грабежа, жадного мошенничества, которая никогда не возвысилась настолько, чтобы сделать его по крайней мере королем разбойников.

Искусно поговорив о милости, которой он пользовался у Генриха Четвертого, он рассказал несколько примеров о скудности средств короля, что мешало этой милости быть прибыльной. Он был умен и имел способность легко все рассказывать. Он занимал своих хозяев, насмешил их, умел заинтересовать и рассудил, что дело его выиграно.

В самом деле, госпожа д’Антраг сделала знак мужу, и снисходительный отчим предложил чрезвычайно любезно, как и следует предлагать принцу, двести пистолей из тех, которые он со вздохами копил в своем эбеновом комоде, подарке Карла Девятого.

Граф принял подарок, снова стал пить. Лакеев и пажей отослали, чтобы разговаривать откровенно.

Граф Овернский повторил с новыми комментариями впечатление, которое вид Анриэтты произвел на короля. Он пожертвовал в трех или четырех эпиграммах светло-русую дочь д’Эстре черноволосой дочери д’Антрага. Он привел предания, предсказывавшие королевство какой-нибудь отрасли его дома. Для него, уже пьяного, не было более затруднений и замедлений. Первый, кто войдет в замок, будет, конечно, Генрих Четвертый, который придет просить руки Анриэтты у ее родителей.

Уже граф Овернский называл короля зятем, и полчаса прошло в этой очаровательной короткости. Вдруг, когда госпожа д’Антраг упивалась ядом этого искусителя, странный стук в стеклянную дверь привлек ее внимание в ту сторону. Она одна сидела лицом к этой двери, и ночь на дворе казалась еще темнее от ярко освещенной комнаты. Что-то бледное, с двумя огненными точками, виднелось сквозь стекло, и госпожа д’Антраг узнала лицо де ла Раме, расстроенное выражением, которого она еще не видала в нем.

Возле этого страшного лица тревожный палец беспрерывно делал призывный знак. Если подумать о пылкой фамильярности этого знака, о его неприличии относительно владетельницы замка, можно понять, как удивилась и испугалась Мария Туше, которая, несмотря на свое возмутившееся величие, все видела за стеклом проклятый палец, который говорил: пойдемте!

С опасением, которое оправдалось впоследствии, она встала, не привлекая на себя внимания двух мужчин, которые в эту минуту чокались рюмками, повиновалась призыву ла Раме и вышла в сад.

— Что такое? — спросила она надменно. — Вы, верно, с ума сошли?

— Может быть, потому что я чувствую, что моя голова не на месте.

— Чего вы хотите от меня?

— Пойдемте со мной.

Ла Раме дрожал, его холодные руки ухватились за руки госпожи д’Антраг.

— Куда вы меня ведете? — сказала она, серьезно испуганная этим хриплым голосом, этим обезумевшим взглядом.

— В павильон мадемуазель Анриэтты.

Госпожа д’Антраг вздрогнула, сама не зная почему.

— Что я там увижу?

— Не знаю, увидите ли вы, но наверняка услышите.

— Объяснитесь.

— Не знаете ли вы, не ждала ли мадемуазель Анриэтта кого-нибудь в гости сегодня вечером?

— Никого, по крайней мере, с моего позволения.

— Пойдемте же.

Ла Раме взял под руку дрожащую госпожу д’Антраг и повел ее скорее, чем позволяли церемонии, в конец аллеи парка, к тому месту, где возвышался павильон под каштановыми деревьями.

— Дверь заперта, — сказал он тихо, — и я хотел постучаться сейчас, когда мне послышались голоса в непритворенное окно.

— Как голоса? Ведь Анриэтта одна.

Ла Раме, не отвечая, указал на окно, откуда раздавался, правда, невнятно голос, который не походил на голос молодой девушки.

Мария Туше услыхала. Скоро голос Анриэтты отвечал, и оба голоса смешались в дуэт, который не предвещал ничего гармонического.

— Там мужчина, — прошептала мать на ухо де ла Раме.

— Да, — отвечал он, кивнув головой.

— Каким образом мужчина мог попасть к Анриэтте?

Ла Раме привел госпожу д’Антраг к забору, сквозь трещину которого показал ей в крапиве и чаще каштанов, по другую сторону забора, лошадь, спокойно щипавшую траву в ожидании своего господина.

— Я позову мою дочь, — сказала Мария Туше.

— Она выпустит этого человека в окно, — сказал ла Раме. — Есть у вас ключ от двери?

— Конечно, я схожу за ним.

Ла Раме остановил ее.

— Может быть, они заперлись изнутри на задвижку, и звук ключа предупредит их.

— Что же делать, если так?

— У этого павильона есть второй выход?

— Нет, если вы не называете выходом окно, выходящее в поле.

— Это выход. Если к мадемуазель Анриэтте можно было войти в это окно, стало быть, можно из него и выйти. Постучитесь в дверь. Узнав ваш голос, мадемуазель Анриэтта непременно вам отворит.

— А окно?

— Я берусь его караулить и ручаюсь, что никто не убежит с этой стороны. Постучитесь. — И ла Раме исчез между деревьями.

Глава 11

ЗОЛОТО И СВИНЕЦ

Лошадь, щипавшая за забором траву, принадлежала Эсперансу, который, приехав в ту самую минуту, как восемь часов пробило в Дейле, весело принялся рассматривать местность.

Любовники — превосходные топографы. Анриэтта прекрасно описала свой павильон и все окрестности. Эсперанс без усилий узнал указания своей любовницы.

Тень, опускавшаяся на густые листья, свидетельствовала о том, что приближался назначенный час. Эсперанс осмотрелся и увидел только крестьян вдали, направлявшихся к своим хижинам, и спрыгнул с лошади.

Бедное животное с нетерпением ждало этой минуты. Оно умирало от жажды и голода. Ручей, протекавший, так сказать, под его пыльными ногами, длинные стебли травы и молодые ростки деревьев вознаградили животное за все. Оно погрузило свои дымящиеся ноздри в свежую воду, и все было забыто — дневной жар, несправедливые шпоры, принужденный бег.

Эсперанс, удостоверившись, что поводья были достаточно длинны, чтобы дать лошади час свободной паствы, принялся взбираться на забор. Дело было нетрудное, а минута выбрана хорошо.

В окрестностях не было никого. Правда, и на балконе его никто не ждал, но к чему бы это? Анриэтта, может быть, ждала за занавесками. Самое главное, чтобы окно было открыто, а обе его половинки были как раз отворены!

Поставить ногу на седло, ухватиться рукой за ветвь каштанового дерева, переставить ногу на ветвь — все это было делом четырех секунд. Конечно, в каштановых деревьях послышался треск, осталось несколько царапин на платье и коже, но что за беда? Очутившись на балконе, Эсперанс осторожно посмотрел в комнату. Она была пуста. Он пробрался в нее, чтобы не остаться на виду. Это была комната, обитая старым зеленым штофом. Целая куча испуганных птиц, захлопавших крыльями в большой клетке, сначала напугала Эсперанса, а потом заставила его улыбнуться.

Молодой человек, видя, что он один, стал осматривать все, что представлялось его глазам. Эта комната имела только одно окно, то самое, в которое вошел Эсперанс и которое выходило на балкон. Это не была спальная Анриэтты, потому что кровать стояла в комнате налево, освещенной маленьким окном с железной решеткой, выходившим в парк.

Комната любимой женщины! Это зрелище не оставляет без трепета двадцатилетнее сердце. Занавеси удержали ее дыхание, по ковру ходили ее голые ножки. Каждая вещь поэтизирована любовью, каждая немая подробность становится красноречивой.

Эсперанс любовался этой комнатой с каким-то неопределенным умилением. Для него Анриэтта уже не представляла восхитительной любовницы, обожаемой гордостью любовника даже в падении, причиной которого он сам. Слова Крильона, еще раздававшиеся в ушах Эсперанса, отнимали у Анриэтты ее очарование. Эсперанс мысленно обвинял ее — не в слабости, а во лжи, желал ли он обладать ею? Это возможно, любил ли он ее менее? Это наверно.

Однако он подчинялся непреодолимому влиянию этого безмолвного пустынного убежища. Вместо свободы лесов и равнин, которая делает равными любовников, потому что они жильцы одной природы, Эсперанс увидал себя, так сказать, в плену под кровом своей любовницы, окруженным неизвестными предметами, которые принимали его как чужого. Поэтому птицы, испуганные его присутствием, паркет, скрипевший под его ногами, занавесь, не слушавшаяся его руки, показались ему не в духе. Он нашел себя странным в зеркале молодой девушки и вообразил, что, если он захочет сесть, стул его оттолкнет.

«Там, — думал Эсперанс печально, — лес звал нас своей красотой, я видел фиалки во мху, на том месте, куда я привел Анриэтту, птицы, вместо того чтобы бежать, играли над нашими головами в ветвях. Я подружился в одной прогалине с жаворонком, который просто прилетал к нам в гости и приводил с собой товарищей-музыкантов, чтобы предложить нам концерт. Разве потому, что там была вера, а здесь сомнение? Или потому, что сюда я приношу недоверие, а туда приносил любовь?»

Он еще вздыхал, когда в нижнем этаже задвинули запор. Быстрые шаги послышались на лестнице. Эсперанс почувствовал, что все мужество оставляет его. Шаги приближающейся любовницы всегда возбуждают отголосок в нашем сердце.

Эсперанс уже забыл Крильона, упреки и увещания своего приготовленного допроса. Спрятавшись из благоразумия за складками занавеси, потому что надо все предвидеть, а Анриэтта могла быть не одна, Эсперанс, когда увидал молодую девушку без караульных и без служанки, вышел поспешно из своего убежища, с любовью в глазах, с распростертыми объятиями.

— Ах, вот и вы! — сказала она таким странно сухим тоном и с таким рассеянным видом, что молодой человек невольно оледенел.

Но мы знаем, что он не умел верить злу и что в нем всякая туча испарялась дыханием жизни.

— Что с вами? — сказал он своей любовнице. — Вас преследуют, вы боитесь?

Она не отвечала. Она в каком-то замешательстве, и скорее спокойно, чем испуганно, оглядывалась по сторонам.

— Если вы хотите, — прибавил Эсперанс, — я спущусь с балкона и приду опять, когда вы успокоитесь.

С этими словами он направился к окну. Анриэтта остановила его.

— Нет, — сказала она, — после. Так как вы уже здесь, воспользуемся этим, чтобы поговорить.

Слова «так как вы здесь» показались Эсперансу нелогичными, если не невежливыми, однако его запас угодливости и чистосердечия еще не истощился, и он отвечал:

— Да, милая моя красавица, поговорим.

Он обнял Анриэтту. Она так ловко и быстро высвободилась, что он почувствовал это, только когда увидал, что она села в двух шагах от него на стул. Он снял шпагу, положил ее на стол возле балкона и стал на колени возле Анриэтты, облокотившейся на ручку стула. Тогда он устремил на молодую девушку глубокий взгляд, в котором отражалась вся душа. Анриэтта, если бы смотрела на это благородное и восхитительное лицо, в эти задумчивые и улыбающиеся глаза, не устояла бы от желания приложиться к нему губами, но она мечтала и не смотрела на молодого человека.

— Мне кажется, — сказал Эсперанс кротко, — что вы дурно мне платите за мое путешествие, Анриэтта, за мою усталость и за скуку, с какою я провел эти три дня, не видя вас. Я сейчас дал моей лошади свежей воды, молодой травки и моих ласк. За недостатком овса, она осталась довольна. Но вы, злая, вы не даете мне ничего.

Анриэтта вздохнула.

— Побьемся об заклад, что я добрее вас, — продолжал Эсперанс, — и что я ничего не забыл из того, что может вам нравиться или, по крайней мере, вас рассеять. Вы, может быть, помните, что десять дней тому назад, в Нормандии, на берегу нашего источника, когда вы брызгали водою на листья орешника, вы заставили меня любоваться этими алмазами и сказали мне, что они похожи на алмазы вашей матери. Тогда я пролил эти блестящие капли на ваши прекрасные черные волосы, и они скатились на ваше очаровательное розовое ушко, где я их выпил, несмотря на то что это были алмазы.

— Ну что же далее? — спросила Анриэтта.

— Я только сделал вид, будто их выпил. Они отвердели от огня моего поцелуя. Я возвращаю их вам довольно твердыми для того, чтобы остаться в ваших ушах.

Он подал ей бриллианты, о которых так сожалел Крильон. Они имели счастье ей понравиться, и она бросила на них взгляд не такой тусклый, как на Эсперанса.

— Вы добры, — сказала она.

— А! Вы сознаетесь, — отвечал этот благородный молодой человек с такой чистосердечной веселостью, что всякая другая женщина не могла бы устоять против нее.

— Развеселитесь, не показывайте мне Анриэтту, которой я не знаю, вместо очаровательной и столь любимой мною любовницы.

Она почти вскочила при этом слове и, оттолкнув футляр, все еще не закрытый на ее коленях, заговорила тем же ледяным тоном, которым говорила, когда пришла.

Удивленный Эсперанс поднял серьги и положил их на стол.

— Я решительно не знаю, — сказал он с достоинством, без всякого гнева, — о чем вы можете говорить со мной подобным тоном. Вероятно, пребывание в родительском доме заставило вас размышлять иначе. Это, впрочем, весьма возможно.

— Именно, месье Эсперанс, я сделала размышления.

— Месье?.. — повторил молодой человек, все более обижаясь. — Если так, то я буду вас называть «мадемуазель».

— Это будет лучше между людьми, которые должны расстаться.

— А! — воскликнул Эсперанс, задыхаясь, как человек, который шаг за шагом погружается в ледяное озеро.

— Разлука неизбежна, она вынужденная. Вы должны видеть по моей печали, по нерешительности каждого моего слова, как мне тяжело сообщать вам об этом.

— Разве открылись наши отношения? — спросил Эсперанс со своим неисчерпаемым легковерием.

— Почти.

— С ловкостью и осторожностью мы отклоним подозрения.

— Этого будет недостаточно, месье Эсперанс. Если и удастся избежать опасности, то она непременно появится снова. Необходимо, чтобы наша тайна умерла навсегда между нами, чтобы вы любили меня настолько, чтобы обо мне забыть.

— Как вы связываете эти два слова? «Любить» и «забыть» вместе нейдут. Притом зачем вам требовать, чтобы я еще вас любил, если вы меня не любите?

— Я этого не говорю. Всякий день повинуешься необходимости.

— Какой необходимости?

— Но… Встречаются жестокие необходимости в жизни женщины.

— Вы хотите, верно, выйти замуж за кого-нибудь?

— Если не я этого хочу, то мои родные могут хотеть.

Анриэтта произнесла это так сухо и так гордо, что молодой человек был уязвлен в самое сердце. Ему казалось, что на него нападают и что было бы низостью не отвечать энергическим ударом на безжалостное нападение. Этому мстительному удару научил его Крильон дорогой. По лицу его пробежала тень, он выпрямился, провел трепещущей рукой по своим прекрасным волосам и, возвышаясь над этой сидящей женщиной всем своим ростом, всей красотою своей души и тела, сказал:

— Но я не знаю, благоразумно ли вы сделаете, позволив вашим родным приискать вам мужа.

Она с удивлением посмотрела на него.

— Муж, — продолжал он, — будет требователен. Это уже не любовник, восторгающийся и благодарящий на коленях и всегда если не требующий, то принимающий повязку, которой женщина завязывает ему глаза.

Анриэтта, слушая эти странные слова, оставалась в нерешительности между удивлением и гневом.

— Муж, — продолжал Эсперанс, — потребует от вас отчета во всей вашей жизни, и каждый ваш поступок подаст ему повод к вопросам и розыскам.

— Я не предполагаю, — сказала Анриэтта, бледнея, — чтобы эти вопросы и розыски послужили к моему бесславию. Вы честный человек, по крайней мере, я так думаю, и вас напрасно стали бы расспрашивать обо мне. Моя тайна может быть открыта только вами… Неужели я должна этого бояться? Если вы не доверяете себе, скажите по крайней мере, чтобы я была предупреждена.

Благородное сердце Эсперанса билось в ту минуту, когда он готовился нанести удар. Но он ободрился от ядовитого взгляда своей противницы.

— Ваша тайна не подвергается никакой опасности, — сказал он взволнованно. — Я говорю о нашей взаимной тайне. За нее я вам ручаюсь, но за других я ручаться не могу.

— Что вы хотите сказать? — вскричала Анриэтта, и сердце ее сжалось, а с лица сбежала вся краска, которую вызвал этот спор. — Какие другие тайны могу я иметь?

— Меня это не касается, но ваш муж будет этим заниматься. Он не поверит, как я, что мадемуазель Мария д’Антраг, двенадцатилетний ребенок, подарила перстень пажу вашего отца, он спросит вас, не вы ли отдали перстень, который убийца украл для вас, снял с трупа Урбена дю Жардена.

Анриэтта помертвела, глухо вскрикнула и зашаталась от этого твердого взгляда и смелого слова. Эсперанс скрестил руки на груди и ждал ответа.

— Кто вам сказал это имя? — спросила Анриэтта с замиранием сердца.

— Это все равно. Я его знаю, это главное.

— Но в чем вы меня обвиняете, сближая это имя с моим?

— Я, кажется, вам сказал, и ваш испуг достаточно доказывает, что вы меня поняли.

— Я чувствую клевету, оскорбление и возмущаюсь, вот и все. Притом, как же вы теперь обвиняете меня в преступлении, в котором не обвиняли назад тому три дня?

— Потому что я это узнал только два часа назад.

— Зачем же десять минут тому назад вы были у моих ног и вызывали воспоминания о любви?

— Потому что десять минут тому назад я еще надеялся, а теперь не надеюсь.

— На что?

— Найти вас невинной.

— Назовите мне клеветников.

— К чему вам их знать? Вы сейчас прогоняли меня, это значит, что вы уже меня не любите. Когда перестают любить людей, занимаются ли тем, о чем они думают?

— Конечно, я не стану дорожить уважением человека, который имеет ко мне так мало доверия, что приписывает мне…

— То, что приписывают вашей сестре, бедному ребенку, которого вы позволяете обвинять, которого вы обвиняете сами.

— Вы меня оскорбляете!

— Гнев — не ответ.

— Оскорбление — не доказательство, и если вы приехали только для того, чтобы оскорбить меня, вы лучше сделали бы, если бы не приезжали.

Эсперанс был добр, но не слаб. Это новое нападение подействовало на его нервы.

— Я приехал по вашему приглашению, — сказал он. — Вы сами меня призвали и, к счастью, со мной ваше пригласительное письмо. Может быть, вы мне скажете, что оно не от вас, потому что особа, принявшая меня таким образом, не та, которая мне писала: «Милый Эсперанс, ты знаешь, где меня найти, ты не забыл ни дня, ни часа, назначенных твоей Анриэттой, которая тебя любит». Не правда ли, — прибавил он, показывая записку трепещущей молодой девушке, — не правда ли, вы не понимаете, как вы могли написать эти строчки и, может быть, даже так думать, как вы написали?

Анриэтта действительно с испугом глядела на эту записку в руках Эсперанса. Он, успокоившись после первой вспышки гнева, спокойно сложил записку и вложил в вышитый кошелек, который носил на поясе. Анриэтта не могла спустить глаз с этой обвинительной бумажки, и глаза ее сверкнули бешенством, когда Эсперанс спрятал ее.

— Итак, — продолжал молодой человек, — я явился к вам только для того, чтобы продолжать нашу роль любовников, прерванную вашим отсутствием. В дороге я узнал ваш проступок и вашу ложь. Мне советовали воротиться. По слабости сердечной я захотел получить от вас объяснение. Я приехал, вы отказываетесь объясниться, вы принимаете мои примирительные объяснения за угрозы, я соглашаюсь на разрыв. Прощайте, прощайте!

Он пошел к окну; решимость ясно была написана на его чертах. Видя, что он уходит, Анриэтта в отчаянии, так как он уносил с собой записку, бросилась к нему и схватила его за обе руки со всеми признаками раскаяния и унижения.

— Эсперанс! — вскричала она. — Останься, ты знаешь, что я тебя люблю.

— Нет, я этого не знаю, — отвечал он.

— Пойми же мою горесть, мое безумие, пойми ужас моего положения!

— Зачем было оскорблять меня?

— Ты меня обвинял.

— Зачем было мне лгать?

— Но учти, в каких обстоятельствах. Это ла Раме причиной всему. Он осмелился меня полюбить. Он писал мне, когда я была у тетки, смешное, запутанное письмо, которое случайно попало в твои руки, ты удивляешься, расспрашиваешь. В этом роковом письме шла речь о тайне, о Марии, о чести фамилии. Я вверяюсь тебе, я объясняю тебе, каким образом этот ла Раме присваивает себе права на меня, чтобы заставить заплатить ему за его преданность. В письме он говорит только о проступке Марии, потому что моя мать, из нежности ко мне, говорила ему только о моей сестре. Неужели ты хотел, чтобы для оправдания младшей сестры, которую ты никогда не видал и никогда не увидишь, я стала бы бесполезно обвинять себя и рисковать лишиться твоей любви? Твоя любовь для меня драгоценнее чести, ты это знаешь, потому что для тебя я забыла все. Ну же, прости, ты же не злой, сжалься над своей возлюбленной, ты ее первая любовь. Я была легкомысленна, какая молодая девушка не бывает легкомысленна? Но ветреность — не преступление… Прости, забудь… Я люблю тебя, Эсперанс, и никогда не переставала тебя любить.

Она обвила его своими прекрасными руками, она целовала своими горячими губами лицо, черты которого приобретали все более взволнованное выражение, всю великодушную слабость благородного Эсперанса.

— Вы меня прогоняли, однако, — сказал он в волнении.

— Прости гнев благородной души, возмущающейся от постыдного обвинения.

— Вы меня прогоняли прежде, чем я вас обвинил.

— О! Прости еще больше бедной молодой девушке, которую притесняют ее родители и которая видит себя разлученной навсегда, может быть, с тем, кого она любит. Отец мой безжалостен, мать мечтает для меня о союзах гораздо выше моих слабых достоинств. Подозрение с их стороны хуже смерти для меня.

— Вы, однако, не погибаете за то, что меня любили, — сказал Эсперанс, — и со мною вам нечего опасаться ни бедности, ни бесславия.

— Вы не знаете ваших родителей, — сказала молодая девушка с лицемерной кротостью, — вот почему мои родители никогда не согласятся нас соединить. О! Если бы не это, я с гордостью призналась бы в своей любви к вам. А! Вот вы теперь сделались рассудительны, вы уже не тот бешеный, который дурно обращался с бедной девушкой, единственное преступление которой — несчастье. Я читаю в ваших прекрасных глазах забвение, я читаю в них уверение, что вы еще любите меня.

— Что же делать? Делать нечего, — сказал со вздохом нежно-сердечный Эсперанс.

Молния торжества вспышкой осветила бледное лицо Анриэтты.

— Возможно ли, — сказала она, — чтобы гордость до такой степени сбивала с толку прекрасную душу, чтобы она сделалась неблагодарной до неделикатности?

Она скрасила горечь этого слова в меду поцелуя.

— Как это? — сказал Эсперанс.

— Да, вы меня упрекаете доказательством любви, письмом.

— Я им не упрекал, я о нем упоминал.

— Краска бросается мне в лицо. Он меня упрекал в том, что я была доверчива… А я в горести говорила себе: «Если он вооружается этим письмом против меня теперь, когда он меня любит, какое употребление сделает он этому письму, когда перестанет меня любить?»

Новый поцелуй скрыл эту новую каплю яда.

— Неужели вы считаете меня до такой степени вашим врагом?

— Не вас, но на вас имеют влияние, вы слабы для всех, исключая меня, и когда мы расстанемся… О мой милый Эсперанс! Если ваша слабость, если несчастный случай заставит эту записку попасть в чужие руки, я погибну, и меня погубит тот, кого я так любила… Какое наказание! Оно будет справедливо!

Она растрогалась, говоря эти слова. Эсперанс с восторгом заключил ее в объятия.

— Не опасайся этого письма, — сказал он, — мы вместе его сожжем.

Бедный Эсперанс! Он принял за ангельскую улыбку адскую радость, засверкавшую в глазах Анриэтты, и за сладкий выкуп любви ее Иудин поцелуй! Он стал искать в кошельке записку. Анриэтта протянула руку, дрожавшую от жадности. Вдруг несколько ударов раздались в дверь павильона, и нетерпеливый голос закричал:

— Анриэтта! Анриэтта!

— Это моя мать! — испуганно прошептала девушка. Эсперанс побежал на балкон. Анриэтта остановила его, подумав, что он уносит с собой письмо.

— В мою спальную, — сказала она.

Она толкнула туда молодого человека, заперла дверь и пошла отворить.

Глава 12

ПРИВЫЧКИ ДОМА

В передней было темно, у Марии Туше дрожал голос. Приметив волнение дочери, она промолчала.

— Я здесь, матушка, — сказала Анриэтта, отвернувшись.

— Почему вы не отворяли?

— Я хотела засыпать, я уже почти заснула, но теперь, когда я проснулась, я могу пойти ужинать с вами, матушка.

Говоря эти слова, в нетерпеливом желании уйти и удалить мать от павильона, она тихо подталкивала ее к двери. Мария Туше в свою очередь оттолкнула дочь в сторону.

— Пойдемте к вам, — сказала она, проходя первая.

«Я пропала», — подумала Анриэтта, раскаявшаяся, что не дала Эсперансу убежать.

Мать, бросив вокруг быстрый взгляд, прямо подошла к открытому окну и, приметив внизу караулившего ла Раме, спросила у него, выходил ли кто с этой стороны.

— Нет, — отвечал ла Раме.

Тогда госпожа д’Антраг воротилась к дочери и сказала:

— Где человек, которого вы спрятали здесь?

— Кто? — спросила Анриэтта, и сердце ее сжалось от страха.

— Если бы я знала, я у вас не спрашивала бы.

— Здесь нет никого.

— Я слышала его голос.

— Клянусь вам…

Мать стала осматривать с лихорадочной живостью каждый угол, каждый предмет мебели в комнате, складки занавеси. О величии ее манер уже не было и помину. Не найдя никого, она направилась в спальную. С силой оттолкнув Анриэтту, которая загородила ей дорогу, она вошла. Анриэтта надеялась, что молодой человек искусно спрятался, по обычаю обыкновенных любовников, под кроватью или в каком-нибудь шкафу, но Эсперанс стоял около окна с железной решеткой. Он слышал все и ждал.

При виде этой черной фигуры в сумраке комнаты Мария Туше поскорее схватила кремень и огниво, чтобы зажечь свечу и рассмотреть человека. Эсперанс, видя эти приготовления, смотрел на бледное лицо, расстроенное бешенством, этой оскорбленной матери, свирепая и быстрая расправа которой была ему известна. Анриэтта спряталась за большим креслом. Мария Туше поднесла свечу к лицу Эсперанса и задрожала, увидав его таким красивым, спокойным и достойным обожания. Подобный любовник у ее дочери разрушал все ее планы на будущее. Еще проступок, который надо будет уничтожить. Вот неумолимая судьба ее фамилии: стыд и кровь!

— Что вы тут делаете? — спросила она грозным голосом. — Вы молчите… Тогда будете ли отвечать, по крайней мере, вы, сударыня?

Анриэтта, вне себя от ужаса, закричала:

— Я не знаю этого господина.

— Это, может быть, разбойник? — сказала Мария Туше, раздраженная спокойной красотой Эсперанса.

Благородные, ясные глаза молодого человека устремились на стол, где сверкали бриллианты, и привлекли к ним внимание матери.

— Что это такое? — спросила она с удвоенной яростью. — Я не знала, что у вас есть эти вещи!

— И я тоже не знала, — пролепетала Анриэтта, обезумев от стыда и страха.

Тронутый состраданием, Эсперанс придумал ложь, чтобы спасти честь своей любовницы.

— Вот вся правда, — сказал он кротким голосом. — Я проезжал через Руан шесть дней тому назад. Я увидел там эту девицу и страстно в нее влюбился, хотя она меня не приметила. День был праздничный. Эта девица смотрела в лавке жида на эти бриллианты. Мне пришло в голову купить их, потому что они заслужили ее внимание.

— Я нахожу большой дерзостью с вашей стороны покупать бриллианты для моей дочери.

— Позвольте, сударыня, чувствовать любовь — не преступление, а то было бы преступлением и внушать ее. Я не хотел ни оскорблять, ни компрометировать вашу дочь и следовал за нею очень почтительно до этого дома.

— Для чего? — спросила Мария Туше со своей обычной надменностью.

— Чтобы узнать ее имя и ее звание, о котором я не позволил бы себе спросить ее людей, чтобы найти благоприятный случай передать ей эти бриллианты — не как подарок, а таинственный залог чувств, в которых я хотел со временем признаться ей. Позволительно, кажется, стараться понравиться, когда человек почтителен, когда он старается не компрометировать женщину. Со вчерашнего дня я изучал местность этого замка и привычки его обитателей, а сегодня вечером, думая, что ваша дочь вышла из павильона ужинать с вами, я рискнул — это большая вина с моей стороны, — пробраться к ней, чтобы положить бриллианты на ее стол. Это заставило бы ее задуматься, мне была приятна мысль занимать ее ум, если не сердце. Ваша дочь, которой действительно не было в доме, вдруг воротилась, увидала меня, вскрикнула, я хотел ее успокоить, объяснить ей чистоту моих намерений, когда ваш голос раздался на лестнице. Вот вся правда. Умоляю вас простить меня, а в особенности не обвинять вашу дочь, которая не виновата и страдает в эту минуту от несправедливых подозрений. Я один заслуживаю ваших упреков и смиренно преклоняюсь перед вашим гневом.

По мере того как он говорил, румянец и жизнь возвращались на щеки Анриэтты, она удивлялась присутствию духа в своем спасителе. Роль становилась так прекрасна, что она ухватилась за нее и приняла маску за лицо.

— Да, — закричала она, — вот вся правда!

Мария Туше не далась в обман. Гнев ее усилился, когда она увидала все искусство защиты.

— Вот на какой предлог ссылаются, — сказала она, — в оправдание того, что пробрались в окно нашей дочери!

— Дверь была заперта, — кротко отвечал Эсперанс. — Притом я не хотел, чтобы меня видела мадемуазель д’Антраг, а если бы я вошел в дверь, она увидала бы меня.

— Остается объяснить, — сказала мать, судорожно сжимая кулаки, — зачем, когда я пришла, вы спрятались в этой комнате, вместо того чтобы отправиться той самой дорогой, по которой вы пришли.

Анриэтта задрожала под этим новым ударом.

— Мадемуазель д’Антраг постыдно выгнала меня, — возразил смущенный Эсперанс, — но я хотел остаться, мной руководила надежда. «Может быть, — говорил я себе, — мне посчастливится увидеть мать мадемуазель Анриэтты, и я сумею убедить ее в моих почтительных чувствах, и по степени моей смелости эта дама будет судить о неизмеримости моей любви и о желании моем получить от нее одобрение моему поступку». Вот почему я спрятался. Мадемуазель д’Антраг думала, что я уже ушел. Моя стратегия удалась, потому что я имел счастье повергнуть к вашим стопам эти объяснения.

Анриэтта вздохнула с некоторым облегчением. Мария Туше посмотрела на нее спокойно. Но вся сила бури пала на несчастного Эсперанса.

— Вы ищете руки моей дочери! — вскричала госпожа д’Антраг, давая волю своей слишком долго сдерживаемой ярости. — Но, делая предложение мадемуазель д’Антраг, вы даже не назвали себя! Кто вы?

Эсперанс потупил взор, склоняя голову с деланным смирением.

— Я не беден, — сказал он.

— Не в этом дело. Вы принц или король?

— О нет!

— Ваше имя! Ваше имя! — требовала Мария Туше, все более разгорячаясь от притворной покорности молодого человека. — Дело не в том, чтобы покупать бриллианты, мы не жиды, но дворянин ли вы?

Эсперанс перевел дух, чтоб рассчитать эффект своего ответа, и отвечал:

— Я не знаю.

Эффект был страшный. Мать выпрямилась, как гигантка, и с гордым движением сказала:

— Должно быть, вы смелы, если решаетесь подвергнуться виселице. Не дворянин, а хотите обольщать знатных девушек! Если бы я не боялась навлечь на мою неосторожную дочь гнев отца и брата, вы поплатились бы за эту дерзость.

— Но я не оскорбил никого, — сказал молодой человек, обрадовавшись, что приближается развязка, а его любовница не будет скомпрометирована.

— Молчите!

— Я молчу.

— Уходите… уходите!

— Я ушел бы давно, если бы не имел уважения к дамам, — сказал Эсперанс с дурно скрываемой улыбкой.

— А ваши бриллианты! — прибавила Мария Туше. — Не забудьте их, они вам понадобятся возле вам подобных!

Говоря эти слова, она бросила футляр под ноги Эсперансу, который смеялся над этим женским бешенством и не наклонился поднять их. После любезного поклона дамам он направился к балкону.

— Извините меня, — сказал он, — что я иду по запрещенной дороге, но моя лошадь внизу, и мне хочется не делать огласки в вашем доме.

— И мне тоже, — в бешенстве отвечала Мария Туше. — Вот почему я вас приглашаю не ходить в ту сторону, вы найдете под этим окном человека, от встречи с которым я хочу вас избавить. Конечно, вы заслуживаете наказания, но вы будете наказаны после и больше. Помните, что, если вам случится когда-нибудь хотя бы взглянуть на это окно или говорить о вашем приключении, мадемуазель д’Антраг будет заключена в монастырь на всю жизнь. Что касается вас…

— Да, я знаю, что вы хотите сказать, — прошептал Эсперанс с улыбкой менее веселой. — Будьте спокойны, с нынешнего дня я слеп и нем. Куда я должен идти, позвольте вас спросить?

— Подождите, пока я предупрежу человека, который подстерегал вас внизу.

В ту минуту, когда Мария Туше подошла к окну, чтобы предупредить ла Раме, он появился на пороге комнаты с глазами, сверкавшими свирепым упоением. Он увидал Эсперанса и закричал:

— Я узнал его голос!

Эти слова, тон ненависти, которыми они были запечатлены, заставили госпожу д’Антраг резко обернуться и подбежать к ла Раме, чтобы потребовать у него объяснения.

При виде своего врага Эсперанс понял опасность, предчувствовал борьбу и, вместо того чтобы продолжать идти к балкону, воротился назад. Ла Раме не спускал с него алчных глаз. Он тоже сделал несколько шагов навстречу госпоже д’Антраг. Анриэтта при виде этого нового свидетеля отступила к двери комнаты, как бы для того, чтобы лучше скрыть свой стыд.

— А! Это вы, — сказал ла Раме хриплым голосом, от которого Эсперанса передернуло, как от шипения пресмыкающегося. Инстинктивно он вздумал приблизиться к своей шпаге, лежавшей на консоли возле балкона. Но опасение показаться растревоженным сковало еще раз его решительность. «Великодушие противника, — говорит арабская пословица, — самое верное оружие подлого врага».

Ла Раме понял эту нерешительность. Он медленно обошел вокруг стола, как бы для того, чтобы подойти к госпоже д’Антраг, а дорогой он бросил на Анриэтту грозный и отчаянный взгляд.

— Мне кажется, — сказал он матери, — что вы сейчас ссорились с этим господином. — Если я могу быть вам полезен, я здесь.

— Нет, — отвечала госпожа д’Антраг, стыдясь покровительства подобного человека, — этот господин объяснил свое присутствие удовлетворительным образом, и он уходит.

Ла Раме бросился к балкону так, чтобы быть между Эсперансом и его шпагой, лежавшей в стороне.

— Вы не знаете, — сказал он Марии Туше, — кто этот человек, которого вы отпускаете?

— Нет, не знаю.

— Это тот, кто угрожал мне, тот, кто знает тайну, тот, кто хочет погубить нас всех и кто явился сюда только для этого!

Госпожа д’Антраг вскрикнула от удивления и испуга.

— Утром он от меня ускользнул, — прибавил ла Раме, — он не должен ускользнуть от меня вечером.

Во время этого разговора Эсперанс стягивал свой пояс и смотрел с презрительной улыбкой на искусный маневр своего врага.

— Это другое дело, — сказала бледная и взволнованная Мария Туше, — и заслуживает объяснения.

— И он объяснится, — проговорил ла Раме, опираясь на ту самую консоль, где лежала шпага молодого человека.

Малодушная Анриэтта сложила руки и бросила умоляющий взгляд на Эсперанса — не для того, чтобы он был терпелив, но для того, чтобы он был скромен. Тот, нисколько не волнуясь, сказал:

— Я ничего не понимаю. Приход этого господина перепутал все.

— Все распутается, — сказал ла Раме, играя эфесом шпаги.

— Я обращаюсь к вам, — продолжал Эсперанс, говоря с госпожой д’Антраг, — я не хочу иметь дело с этим господином. Кажется, вам угодно было требовать от меня объяснений. Насчет чего?

— Насчет каких-то мнимых тайн, о которых вы сегодня утром говорили с месье де ла Раме.

Эсперанс посмотрел на Анриэтту, она закрыла лицо руками.

— Я должен был, — сказал он, — дать эти объяснения месье де ла Раме, но в чаще леса. Здесь не место и свидетели не по мне.

— Однако вы будете говорить! — сказала Мария Туше, подходя к Эсперансу со сверкающими глазами, сжимая кулаки.

— О да! Вы будете говорить! — сказал ла Раме, который также подошел, положив руку на нож, заткнутый за пояс.

— Вы думаете? — сказал Эсперанс, улыбаясь их бешенству.

— Я в этом уверен, — шипел ла Раме с яростью во взгляде.

Анриэтта, обезумев от страха, начала шептать молитвы перед распятием. Эсперанс стоял, скрестив руки на груди, перед своими врагами. Ла Раме вытащил из-за пояса кинжал.

— Ах да! — медленно проговорил Эсперанс. — Я забыл, где я и с кем. Это привычка Антрагов. Если им мешает тот, кто знает их тайну, его убивают.

— Милостивый государь! — вскричала Мария Туше, вся посинев от гнева. — Вы нас принудите к этому!

— Вы видите, что это необходимо! — заревел ла Раме, заскрежетав зубами.

— Ба! — отвечал Эсперанс. — Я не маленький паж, я не Урбен дю Жарден и не боюсь ни злых глаз мадам д’Антраг, ни скверного кинжала месье де ла Раме. О! Напрасно вы становитесь таким образом между мной и моей шпагой, я ее возьму, если она мне понадобится, но с подобными врагами шпага бесполезна. Ну, позвольте же мне пройти, госпожа, а вы, злодей, прочь с дороги!

Анриэтта в страхе убежала в свою спальную и заперлась. Госпожа д’Антраг отступила к двери, ла Раме, с ножом в руках, опустил голову, как бык, бросающийся на своего противника.

Эсперанс бросился на ла Раме.

— Ты не был повешен утром, — сказал он, — ты будешь удавлен вечером.

Он как клещами сжал руку ла Раме, обезоружил его, бросил кинжал на пол и схватил ла Раме за горло. Щеки ла Раме налились кровью, испуганные глаза страшно выкатились, и пена показалась у него на губах. Он упал.

Вдруг Эсперанс вскрикнул и опустил руки. Ла Раме, освободившись, с потом на лбу, отскочил назад, оставив Эсперанса посреди комнаты, с широкой раной, из которой лилась кровь. Убийца, наклонившись, поднял кинжал и вонзил его Эсперансу в грудь. Мария Туше отступила, обезумев от страха перед этими страшными потоками крови, которые потекли по полу к ее ногам.

Эсперанс хотел протянуть руку, чтобы схватить шпагу, но это движение окончательно лишило его сил, туман пронесся перед его глазами, ноги подкосились, и он упал, прошептав:

— Крильон! Крильон!

Зрелище было ужасное: с каждой стороны этого трупа, возле балкона и спальной Анриэтты, оба убийцы, бледные и безмолвные, переглядывались, словно в бреду. В соседней комнате раздались душераздирающие крики, а в парке соловей приветствовал своим пением на каштановых деревьях первый луч луны.

Вдруг два веселых и пьяных голоса и громкие удары в дверь раздались в павильоне. Звали Анриэтту и госпожу д’Антраг.

— О! — закричала она. — Мой муж и граф Овернский.

— Отворите! Отворите! Я хочу видеть сестру, — говорил сын Карла Девятого, шатаясь на ступеньках павильона, — покажите мне хорошенькую королеву…

А господин д’Антраг захохотал во все горло. Эти слова пробудили госпожу д’Антраг, как труба Страшного Суда. Она задула свечи, но одна загорелась опять, и бросилась к двери, чтобы помешать графу Овернскому идти дальше.

Ла Раме, зубы которого стучали от страха, искал выхода ощупью, как будто он был слеп. Он, сам не зная, что делает, стучал в дверь, за которой скрылась Анриэтта, крича от ужаса, цепляясь ногтями. Наконец ла Раме отворил балкон и бросился в пространство. Раздались два крика, один от удивления, другой от бешенства, потом яростная погоня, которая мало-помалу смолкла в сумраке ночи.

Эсперанс упал, скорее оглушенный ударом, чем лишенный чувств. Потрясение от падения окончательно возвратило ему сознание, он с трудом открыл глаза и увидал себя лежащим посреди комнаты при печальном свете свечи, точно освещавшей мертвеца. Он положил руку на рану, другой оперся о пол и приподнялся. Мысли несчастного молодого человека сталкивались, как легион призраков, как беспорядочная масса грез. Ему казалось, что дверь комнаты Анриэтты незаметно отворилась и что сама молодая девушка, с лицом бледным, с глазами дикими, высунула сначала голову, потом руку, потом вышла медленно из смежной комнаты. Эсперанс узнал Анриэтту. Она слушала, она смотрела. Она сделала шаг и устремила испуганный взгляд на бедного Эсперанса. Он хотел заговорить, но не имел сил, он хотел улыбнуться, но голова его была в темноте, и эта высокая улыбка была потеряна.

Анриэтта подходила, постепенно становясь смелее. Эсперанс тихо ее благословлял.

«Она идет, — подумал он, — чтобы перевязать мне рану или чтобы принять мой последний вздох. Эта сострадательная мысль будет зачтена ей перед Богом и может загладить ее проступки».

Анриэтта, подойдя к молодому человеку, наклонилась и протянула к нему руку. Но не затем, чтобы перевязать его рану, и не затем, чтобы принять последний вздох своего любовника. Она ухватилась дрожащими пальцами за длинный кошелек, в который Эсперанс спрятал ее записку, и начала отвязывать кошелек от пояса. Господь допустил, чтобы к Эсперансу возвратились на одну минуту сила и жизнь. Он сделал движение, чтобы защититься, и вздох вылетел из глубины его возмутившегося сердца.

Увидев, что он опомнился, Анриэтта вскочила вне себя. Она раскрыла рот и не могла вскрикнуть. Она отступала, по мере того как умирающий приподнимался все выше и выше, страшный от гнева и бледный от отчаяния.

— О!.. — сказал ей Эсперанс гробовым голосом. — О! Низкая, гнусная женщина! Грабить трупы!.. Тебе нужна записка Эсперанса, как был нужен перстень Урбена!.. Боже, накажи ее! Боже, я не прошу жизни, но дай мне силу умереть не здесь!

— Черт возьми! — закричал в то же время человек, с шумом спрыгнувший с балкона в комнату. — Кто это говорит о смерти, месье Эсперанс? О, я это знал! Бедняжка, этот злодей убил его!

— Понти!.. Спаси меня!

— Ай-ай-ай! — вскричал гвардеец, вырывая волосы у себя на голове.

— Спаси меня, Понти!

Понти тотчас схватил Эсперанса свей геркулесовской рукой, взвалил его на широкое плечо, а другой рукой ухватился за ветвь, которая затрещала, согнувшись до земли, и исчез со своей добычей.

Анриэтта закрыла глаза, протянула руки и упала без чувств.

Глава 13

ХИТРЫЙ ПЛАН ПАРИЖСКОГО ГУБЕРНАТОРА

Может быть, читателю будет интересно следовать за де Бриссаком после его выезда из дома д’Антрагов, когда он так боялся, чтобы испанец не поехал вместе с ним, то есть чтобы не помешал ему.

Парижский губернатор предпринял важное дело, и все последствия неудачи были ему известны в совершенстве. Самым меньшим несчастьем была его смерть и разорение одной части Франции. Успех, напротив, обещал для него блистательное счастье и спасение отечества. Вопрос состоял в том, чтобы решить между Лигой и королем, между Францией и Испанией. Но для того чтобы сделать этот выбор, надо было узнать сильную и слабую сторону обоих вопросов. Это недоумение заставило де Бриссака провести много ночей в лихорадочной бессоннице. Но человек энергический не вечно живет со змеей в сердце, он предпочитает завязать борьбу и умрет или убьет. Бриссак решился победить змею. Собрав достаточно сведений о Лиге и об испанцах во время своих ежедневных сношений с ними и участия в их советах, хорошо узнав вероломство одних и глупость других, он хотел узнать, что он должен думать о другой партии, стремившейся овладеть Францией. Он хотел сам узнать силы и идеи этого Беарнца, которого так старались победить, и говорил себе со своим прямым здравым смыслом, что презираемого врага никогда не боятся до такой степени. Надо было выбрать себе властелина, и в этом властелине друга довольно могущественного, для того чтобы он составил состояние того, кто дат ему трон. Кого выбрать: Майенна, Филиппа Второго, Генриха Четвертого? Вот что выдумал парижский губернатор, человек, как мы сказали, чрезвычайно находчивый.

«Благодарность, — думал он, — плод, не растущий сам по себе на дереве политики. Ему надо помочь цвести и созреть, и надо, когда он созреет, не допустить его упасть к соседу или позволить первому проходящему мимо ловкому плуту сорвать его».

Есть несколько способов, чтобы завоевать признательность великого человека. Оказать ему такие услуги, чтобы он не мог, несмотря на свое желание, забыть о них, или подвергнуть его такой опасности или такому вреду, чтобы он не мог отступить перед выкупом, предлагаемым ему.

Бриссак выбрал этот последний способ, потому что он слышал, что Беарнец неблагодарен и не памятлив. Он решился так напугать Генриха Четвертого, чтобы он никогда этого не забывал: плата будет скорее и лучше.

План его состоял в том, чтобы захватить Генриха Четвертого во время перемирия. Предприятие не представляло никаких затруднений. Уже целую неделю Генрих проезжал почти один по парижским окрестностям; очень занятый новой любовью, он пренебрегал всеми предосторожностями. Если де Бриссак не приведет этот план в исполнение, не было никакого сомнения, что сегодня же или завтра герцог Фериа употребит его с испанским королем. Не лучше ли, говорил себе Бриссак, воспользоваться выгодой французу? С двенадцатью храбрыми людьми, такими храбрыми, что они не будут знать, против кого их посылают, Бриссак велит караулить дорогу, по которой король проезжает каждый вечер. Генрих, всегда переодетый, не будет узнан и, конечно, не скажет, кто он. Пленника приведут к Бриссаку в какое-нибудь очень отдаленное, очень надежное место. А там, уже по вдохновению и судя по тому обороту, который примет разговор, парижский губернатор разрешит наконец, и, конечно, в свою пользу, великий вопрос, разделяющий всю Францию и держащий в недоумении всю Европу. Генрих будет выдан Майенну, что очень позволительно для лигера, или по крайней мере, если ему будет возвращена свобода, то за хороший выкуп. Таков был план Бриссака, и мы не преувеличиваем, называя его замысловатым.

Условием успеха была прежде всего глубокая тайна. В самом деле, если бы пленник был известен хоть одному из нападающих, надо было распрощаться с правом выбирать между его свободой и окончательным арестом. Надо будет отдать отчет лигерам, видеться даже с испанцами, надо будет трудиться для этих людей. Правда, что и герцог де Майенн, и король Филипп II, может быть, были бы признательны, а может быть, и нет. А когда играешь такую партию, не имея всех козырей, ее проиграешь непременно, и проигрыш будет огромный. Для того-то, чтобы одному обладать этой важной тайной, Бриссак удалил гидальго, отняв у него всякую возможность навредить, в случае если представится столкновение.

Бриссак выехал от госпожи д’Антраг в половине восьмого. Погода в этот вечер была туманная и обещала темную ночь. Граф, в сопровождении своего камердинера, поехал в Париж шажком, наблюдая за окрестностями с зоркостью человека, привыкшего к войне. Потом, не обнаруживая на дороге никакого шпиона, он круто повернул налево, проехал через лесок, скрывший новое направление его езды, и выехал на равнину так, чтобы Аржантей и Сена оставались по левую руку.

Камердинер его, на верность которого он полагался, был молодой, сильный солдат, который служил ему шпионом около года и оказал ему большие услуги по милости сношений, которые он успел приобрести в королевском лагере.

— Ты говорил, Арно, — спросил Бриссак этого человека, — что нам надо проехать реку повыше Аржантея?

— Точно так, и доехать до Шату. Тут или в окрестностях каждый день проезжает особа, которую вы ищете.

— Почему ты говоришь, в окрестностях? Разве дорога, по которой она ездит, не так известна, как ты уверял?

— Это зависит, откуда едет эта особа. Если из Манта, то проедет через Марли, но все к одному месту.

— То есть к дому мадемуазель д’Эстре на берегу реки, близ Буживаля?

— К деревне де ла Шоссе, точно так.

— Но если он приедет сегодня вечером из Марли, мои караульные его не увидят, потому что я расставил их от Аржантея до Безона.

— Сегодня эта особа едет из Монморанси по одной дороге с нами и вами, караульные непременно встретят ее там.

Бриссак задумался.

— Я не думаю, чтобы он стал защищаться, — наконец сказал он, — а ты?

— Не станет. Он один.

— Ты это знаешь наверняка?

— Ведь вы сами знаете, он вчера был в Понтуазе с графом Овернским и Фуке. Он поехал в Медан к гварейцам, вам дали об этом знать. Овернский у Антрагов, вы там его видели, стало быть, он один на весь вечер.

— Переодет?

— Как всегда. В эти два месяца, в которые я наблюдаю за ним по вашим приказаниям, он шесть раз ездил к Габриэль д’Эстре, и всегда переодетый. А то ведь отец узнал бы его и не пустил.

Бриссак снова погрузился в размышления. От Эпинея лошади ехали скорее, и скоро показались дома Аржантейской деревни. Там солдат показал своему начальнику брод, чтобы не переправляться на пароме, и оба всадника поехали по пустому берегу, начиная примечать каждую тень, каждый шум. Бриссак выразил удивление или, лучше сказать, свой восторг. Ничего не было видно. Должно быть, засада была чудесно устроена.

— Я сам попался бы, — сказал он. — Какое уединение! Какая тишина! А между тем мы на том самом месте, где я велел караульным стать в засаде.

В самом деле, не было видно ни лошадей, ни людей, не слышалось никакого шума, кроме журчания воды, очень мелко стоящей в это время года и катящейся по каменьям и песку. Место было пусто, почти дико. С одной стороны река, с другой утесы стелили берег, увенчанный тростником и небольшим лесом, перерезываемым оврагами и рытвинами.

«Как это странно! — думал Бриссак. — Дело должно бы уже быть кончено, мои люди должны бы уже возвращаться».

Арно ехал за своим начальником, не пускаясь в рассуждения, внимание его было занято другим. Бриссак же только слушал и глядел вперед. Вдруг он закричал:

— Вот один!

В самом деле, на повороте тропинки появился человек в простой и темной одежде. У него была осанка военного, которая оправдывала восклицание Бриссака. Притом этот человек прямо подъехал к губернатору, который со своей стороны поспешил подъехать к нему. Он с нетерпением желал узнать известия.

— Здравствуйте, граф, — сказал незнакомец веселым голосом, — вы не узнаете меня?

— Месье де Крильон! — вскричал Бриссак, остолбенев при виде человека, которого он не ожидал найти в такой час и в таком месте.

— Ваш покорнейший слуга, — отвечал кавалер.

— По какой странной случайности встретил я вас, месье де Крильон?

— Надо же, граф, повиноваться королю.

— Вас послал король… Король наваррский?

— Король французский и наваррский, — спокойно сказал Крильон.

— Но… зачем послали вас? — спросил Бриссак, беспокойство которого начинало принимать размеры страха.

Действительно, встретить Крильона в таком месте, где могла предстоять битва, было большое несчастье.

— Чтоб вас задержать, граф, — сказал Крильон с невозмутимым спокойствием.

Бриссак был храбр, но он побледнел. Он знал, что Крильон не любил шутить на больших дорогах.

— Что вы скажете? — продолжал кавалер. — Разве вы желаете сопротивляться?

— Ну да, — сказал Бриссак, — возможно ли, чтобы вооруженный дворянин позволил взять себя одному неприятелю, не будучи обесславлен?

— О! — сказал Крильон. — Вы так мало вооружены, что не стоит об этом и говорить.

— У меня есть шпага.

— Ба! Вам известно, что теперь уж никто не дерется на шпагах со мною.

— Это правда, но у меня есть оружие слабых, оружие грубое, и мне бы очень не хотелось этим низким оружием убить храброго Крильона, но я убью его, если он не пропустит меня.

И он достал из чушек свои пистолеты.

— Я вам говорю, не двигайтесь с места, — сказал Крильон. — Оставьте ваши пистолеты, они не заряжены.

— Не заряжены? — вскричал Бриссак с гневом. — Уверены ли вы в этом настолько, чтобы ждать выстрела в упор?

Говоря эти слова, он приставил один пистолет к груди кавалера.

— Если вам кажется забавно нашуметь и сжечь мои усы, стреляйте, любезный граф, — холодно сказал Крильон, не стараясь отклонить пистолет. — В ваших пистолетах порох, может быть, есть, а уж пуль нет наверняка.

— Это невозможно, — сказал растерявшийся Бриссак.

— Стреляйте же скорее, чтобы убедиться, а когда убедитесь, мы лучше поймем друг друга. Стреляйте и постарайтесь не выколоть мне глаз ножом.

Бриссак, напрасно старавшийся встретиться взглядом с Арно, который отвернулся, опустил свою руку с мрачным изумлением. С ним сыграли точно такую шутку, какую он сыграл с испанцем.

— Я понимаю, — прошептал он, — Арно продал меня вам.

— Нет, не продал, — возразил Крильон. — У нас денег нет, чтобы подкупать, он нам отдался. Но чего вы ищете около себя таким зорким взором? Вы не думаете освободиться от меня?

— Думаю, это вы, кавалер, сами того не зная, продались мне. Желая захватить господина, я захватил слугу, это славная удача.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал Крильон.

— Сейчас двенадцать человек, которых я поставил на дороге, по которой должен ехать король, возьмут его и вас вместе с ним.

Крильон засмеялся, и этот громкий смех расстроил несколько веру Бриссака в удачу.

— Не сердитесь, что я смеюсь! — вскричал кавалер. — Я никак не могу удержаться. Приключение слишком смешно; представьте себе, что эти двенадцать человек так же мало имели успеха, как ваши пистолеты. Эти бедные люди растаяли, как снег. Что значит двенадцать человек для Крильона?

— Вы их истребили? — вскричал Бриссак, которого подобный подвиг не удивил бы со стороны подобного бойца.

— Не истребил, а конфисковал, и эти добрые люди спокойно едут теперь к Пасси, где они будут ночевать, а завтра соединятся с нашей армией. Не принимайте такого мрачного вида, любезный граф, сходите с лошади и пойдемте со мной в очаровательное местечко в тридцати шагах отсюда, мы многое имеем сказать друг другу. Вы мой пленник, но я буду к вам внимателен. Арно покараулит вашу лошадь. Извините… Позвольте мне взять вашу шпагу.

Бриссак, совершенно растерявшись, отдал свою шпагу и пошел за Крильоном. Он не видел и не слышал ничего. Он был оглушен, как лисица, упавшая в яму, и ребенок повел бы его за ниточку на край света.

«Эти игроки искуснее меня, — думал Бриссак, — я проиграл». Крильон поставил Арно часовым внизу у дороги и повел Бриссака в небольшую прогалину, находившуюся поблизости. Там две привязанные лошади разговаривали по-своему посредством топота и фырканья, что и составляет основу лошадиного языка.

На свежей траве, покрытой шерстяным плащом, возле этих двух лошадей сидел человек. Левая рука его лежала на шпаге, эфес которой ясно виднелся в лучах луны. Сам человек был скрыт под плащом. Прислонившись к молодому ясеню и согнув одну ногу в колене, он опирался о колено одной рукой и, казалось, был погружен в глубокую задумчивость. Тень от листьев закрывала ему лицо и плечи, светлая точка — или цепь, или пряжка — обозначала пояс, другая точка, шпора, показывала кончик ноги. Эта мрачная фигура имела какое-то таинственное величие. Рембрандт или Сальватор пренебрегли бы ею: так она сливалась с рамкою листьев, резко отделявшихся от неба, усеянного серебристыми звездами. Бриссак спросил Крильона, кто этот сидящий человек.

— Король, — просто отвечал Крильон, и тотчас удалился, оставив Бриссака с глазу на глаз с Генрихом Четвертым.

Надо было иметь тройную кирасу из дуба, обложенного железом, чтобы не почувствовать сильного волнения при такой неожиданности. Хотя Бриссак был лигер и гасконец, однако он не мог без сильного сердцебиения подойти к неприятелю, которого думал захватить и который захватил его, к государю, которого он не признавал и который явился перед ним ужаснее и величественнее в уединении, чем на троне. А Бриссак видел перед глазами шпагу, победившую при Омале, Арке и Иври!

Он в отчаянии стоял нем, сконфужен в двух шагах от короля, который из рассеянности или придумывая, как начать речь, не поднимал еще головы и не произносил ни слова. Это молчание, эта неподвижность дали время Бриссаку несколько успокоиться. Очевидно, первое слово того, чьей свободе, карьере и, может быть, жизни угрожал Бриссак и кто теперь в свою очередь держал в руках участь своего заклятого врага, не могло быть лестно.

Граф Бриссак поклонился. Король, выйдя из своей задумчивости, поднял наконец голову и сказал:

— Садитесь.

Он указал графу место возле себя на плаще. Бриссак колебался с минуту из вежливости, потом, по новому приглашению, сел как можно дальше.

Тогда-то он мог разглядеть лицо короля. Луна поднялась над вершинами соседних деревьев, и сквозь листья ее нежное сияние набрасывало на прогалину бледный отблеск.

Глава 14

ДВА ЗНАМЕНИТЫХ ОБРАЩЕНИЯ

Король, которому было только сорок лет, имел уже редкие волосы и седую бороду. Если у него не было уже свежей и обольстительной красоты, которая очаровывает и порабощает женщин, он имел в высшей степени величественную и внушительную красоту, которая пленяет мужчин и умом, и сердцем. Глаза, большие и живые, смотрели с пристальностью, которая не стесняла, умеряясь искренней добротою. Однако Бриссаку сделалось неловко, когда этот светлый и лучезарный взгляд охватил его, как пламя, осветившее глубину его сердца.

— Месье де Бриссак, — сказал король, — я знаю, что вы желали меня видеть. Вы имели это намерение даже сегодня вечером, и я знаю, какие вы употребили усилия, чтобы достигнуть этого. И я также хотел вас видеть. Мы каждый со своей стороны достигли взаимной цели.

Трудно было сказать учтивее и ласковее то, что Бриссак так страшился услыхать. Он поклонился при этой деликатной вежливости победителя.

— Не отвечайте пока еще мне, — продолжал Генрих. — Вы будете отвечать, когда подробно узнаете, в чем дело. Вы хотели сегодня захватить меня, план был прекрасный — не потому, что он был труден, но он представлял выгоды, которые могли вас прельстить, так как вы горячо преданы вашей партии; это весьма естественно, и я вас не осуждаю.

Бриссак покраснел и искал тени, чтобы скрыть свое лицо. Король продолжал:

— Я не стану ссылаться на подпись вашу внизу акта о перемирии возле моей подписи. Как парижский губернатор, вы сказали себе, что ваше истинное верование состоит в том, чтобы сохранять интересы, вверенные вам. А выдав меня Лиге, вы навсегда спасали от меня ваш город, которому я постоянно угрожаю осадой. Конечно, ни один лигер не станет упрекать вас в вашем намерении. А я и не лигер, но не стану вас упрекать. Я понимаю всю его важность и в некоторой степени нахожу его великодушным. К чему, сказали вы себе, заставлять парижан опять терпеть нищету, голод, смерть? Все эти пушки, которые убивают и сжигают, резня на поле битвы, агония женщин и детей раздирают мое сердце, я уничтожу все это, уничтожив причину, я вдруг кончу войну, я сделаю Париж счастливым, а Францию цветущей, я спасу мое отечество, уничтожив короля. Вот что вы сказали себе.

Бриссак хотел отвечать, Генрих остановил его ласковым движением руки.

— Вы, вероятно, ведете со мною эту жестокую войну из дружбы к де Майенну, но ему ли служите вы? Вы это думаете, а я этого не думаю, и вот по каким причинам.

Король вынул из своего полукафтана бумагу и сжал ее в руках.

— Испанец вас обманывает и насмехается над вами, генеральные штаты, которые должны выбрать французского короля, — дерзкая мистификация. Де Майенн думает, что на трон посадят его. Ошибается. Король испанский посадит на него свою дочь, инфанту Клару Евгению, которую, если парламент и штаты будут громко роптать, потому что они не совсем еще сделались испанцами, выдадут за молодого герцога Гиза, племянника де Майенна. Если муж королевы умрет, а это дело обыкновенное в испанских браках, инфанта будет царствовать одна. Вы мне укажете на салический закон. Ошибетесь. Филипп II уничтожит его во Франции, он уничтожит этот фундаментальный закон страны, не позволяющий скипетру сделаться прялкой. И тогда без войны и без издержек, даже без воли, сын Карла V сделается королем испанским и французским. Он будет обладать всем светом. Вы дрожите, месье де Бриссак; может быть, дух Лиги не совсем убил в вас французский дух. Может быть, вы даже сомневаетесь в моих словах. Ну! Вот возьмите эту депешу, которую один из моих верных испанцев привез мне из Испании, где у меня также есть и глаз, и рука. Прочтите ее, вы увидите тут план всего, что я вам говорю: вступление инфанты на престол, ее замужество, уничтожение салического закона, прочтите, говорю я вам, эту депешу и покажите ее герцогу де Майенну, так как вы его друг. Это будет для вас обоих спасительным предостережением, и вы будете теперь знать, для кого вы трудитесь так усердно.

Король подал Бриссаку депешу, тот взял ее дрожащей жадной рукой.

— Какой ужас! — пробормотал он, расстроенный. — Какое гнусное вероломство! О, несчастная страна!.. Ничего этого не случилось бы, если бы мы могли противопоставить испанцу католического принца, ересь создала Лигу.

— Это только предлог, — сказал Генрих Четвертый. — Мой предшественник Генрих Третий, кажется, был хороший католик, это не остановило оскорблений проповедников его религии, которые называли его гнусным Иродом, и католического попа Жака Клемана. Я не католик, и вот почему меня отвергают. Вот почему Париж для меня заперт — Париж, ворота Франции! Потому что я еретик, лигеры призвали испанца, предали ему свое отечество и научили испанскому языку своих детей, которые со временем, может быть, забудут французский язык. Потому что я не католик! Это один предлог, не будь у лигеров этого предлога, они придумали бы другой. Но у них не будет этого предлога, я отниму его у них! Никто не посмеет сказать, что я допустил хоть одну ошибку и оставил хоть одно отверстие, через которое во Францию может вторгнуться иностранное владычество.

Бриссак с изумлением смотрел на короля.

— Да, — продолжал Генрих, — мой народ, мой истинный народ, то есть настоящие французы, желают иметь короля своей религии. Я изучил католическую религию, я приглашал к себе в те редкие свободные часы, которые оставляла мне война, лучших и мудрейших теологов. Я постиг высокую красоту этой религии, и глубоко в мою душу проникло величие ее таинств. Господь, видевший мое усердие и мою любовь, благословил мои усилия, он послал мне свет, он дал мне силу пожертвовать пустым упрямством, безумным заблуждением ради спасения моего народа. Через неделю в Сен-Дени под сводами базилики, где покоятся французские короли, мой народ увидит, как я, окруженный моим дворянством, подойду, опустив голову, к алтарю. Я отрекусь без стыда от заблуждения, которое простил мне Бог, и поклянусь в верности католической церкви, не забывая никогда покровительства, которое я обязан оказывать моим бывшим собратьям по религии, которые, не имея счастья так, как я, просветиться божественной благодатью, тем сильнее нуждаются в моем сострадании и в моей поддержке. Вот что я сделаю, и тогда увидим, что скажет Лига! Мы увидим, перестанет ли она заряжать свои пушки и точить кинжалы. А если нет, то пули, ядра, шпаги и ножи направятся против груди католического государя, такого же католика, как де Майенн, такого же католика, как король испанский!

— Обращение! — прошептал Бриссак, взволнованный при мысли об этом огромном политическом перевороте.

— Успокойтесь, — отвечал король печальной улыбкой, — война еще будет продолжительна. Париж очень силен, по вашей милости он будет жестоко защищаться.

Тень поэтической грусти скользнула по лицу Генриха.

— Много раз в эти пять лет, — продолжал он, — спрашивал я себя, не пора ли вложить шпагу в ножны, прилично ли человеку с сердцем оспаривать трон, с которого его исключает целый народ. Я спрашивал себя, какие выгоды вознаградят это отвращение, это разочарование, это утомление и этот постоянный труд тела и души, который портит мою жизнь и заставил меня поседеть преждевременно. А между тем я опять взялся за шпагу, я проводил ночи в труде, я утомлял моих советников. Все, что может один человек поднять на свою долю из общей тяжести, я поднимал, не жалуясь, и, когда вы узнаете почему, может быть, вы скажете, что я сделал хорошо. Дело идет не о том, чтобы оспаривать корону у французского принца, но вырвать ее у иностранца, который говорит так громко, что из Испании его слышат во Франции. Я сын этой страны и не хочу забывать языка, которому меня научила моя мать. Я страдаю, видя, как испанские солдаты едят крестьянский хлеб, как в городах офицеры бесславят девушек и женщин, Франция гораздо выше гением, мужеством, богатством Испании и всех других европейских стран, и я, сын короля и сам король, не хочу, слышите ли вы, месье де Бриссак, я не хочу, чтобы эта великолепная страна сделалась провинцией Филиппа II, как Бискайя, Кастилия, Арагон — страны, опустошаемые леностью и нищетой. Вот почему я борюсь и буду бороться до самой смерти. Люди, называющие меня врагом, лигеры или испанцы. Я действительно им враг, потому что они замышляют погибель моего отечества. Я буду для них таким страшным врагом, что сожгу и уничтожу города, села, людей и животных, скорее чем позволю иностранцу упиться французской кровью.

Произнеся эти слова с благородством и пылкостью, Генрих выпрямился, глаза его сверкали, а огонь великой души освещал лицо, и в порыве вдохновения он вытащил из тени свою знаменитую шпагу, которая заблестела в лучах луны.

Бриссак закрыл лицо руками, плечи его дрожали от рыданий.

— Теперь, — граф, сказал Генрих уже совершенно спокойным голосом, — вы знаете все, что я думаю. Сердце мое облегчилось. Я рад, что высказался вам. Давно вы слышите в Париже испанский язык, сегодня услышали чистый французский. Встаньте, ступайте, вы свободны. Крильон возвратит вам вашу шпагу.

Бриссак медленно приподнялся. Лицо его было омочено слезами.

— Государь, — сказал он, склонив голову, — в какой день вашему величеству угодно войти в вашу столицу, Париж?

Король вскрикнул от радости и обнял Бриссака.

— О, поверьте мне, я француз, и добрый француз, — сказал граф, бросаясь к ногам короля. Тот поднял его и крепко прижал к груди.

В эту минуту два пистолетных выстрела раздались на дороге, на том самом месте, где стоял Крильон, чтобы обеспечить безопасность короля во время его разговора с Бриссаком. Генрих наклонился взять шпагу, Бриссак побежал помочь Крильону, если будет нужно. Он нашел Крильона смеявшимся, как всегда после какого-нибудь подвига.

— Что такое? — спросил Бриссак, за которым шел король.

— Я заставил бежать испанца.

— Испанца, которого граф хорошо знает, — сказал Арно, — шпиона герцога Фериа, который, несмотря на нашу изворотливость, следил за нами, искал здесь с большим беспокойством и во что бы то ни стало хотел отыскать графа де Бриссака.

— И которого я остановил, чтобы он не увидал короля, — сказал Крильон, — а он не попал в меня двумя выстрелами, дурак!

Бриссак расхохотался в свою очередь.

— Арно сделал с его пистолетами то, что вы приказали ему сделать с моими, — сказал он Крильону.

Эти слова были приняты всеобщим смехом.

— Очень хорошо, — сказал Крильон, — но он унес с собой кое-что, чего у вас не было, граф.

— Что же такое?

— Я думал, что его пистолеты заряжены, и отвечал ударом шпаги, который должен был страшно разорвать его кафтан и кожу, даже лошади досталось. Ни человек, ни лошадь не умерли, но порядочно ранены. Слышите, как они бегут?.. Какой бешеный галоп!

— Он узнал Арно? — спросил Генрих Четвертый.

— Не знаю, государь.

— Вы очень компрометированы, Бриссак, — весело сказал король. — Этот испанец на вас донесет. Как вы выпутаетесь?

— Ускорив день вашего въезда в Париж, государь, — сказал тихо граф Генриху.

— Мы подумаем об этом, граф. Но сначала примите меры, чтобы испанцы вас не убили, потому что если они станут вас подозревать…

— Ваше величество слишком добры, что заботитесь обо мне. Я вас умоляю беречься. Когда будет произнесено отречение, Лиге придет конец, и тогда надо остерегаться убийц.

— Я сделаю все возможное, месье Бриссак, чтобы целым и невредимым войти в милый город Париж.

— Я приготовлю вам комнату в Лувре, государь.

— А я велю позолотить вам маршальский жезл.

Бриссак, вне себя от радости, хотел заговорить, но король тихо закрыл ему рот рукой и сказал на ухо:

— Простите Арно, он честный человек, я это знаю лучше всех, оставьте его около себя. Он будет служить нам посредником каждый раз, когда вы захотите связаться со мной, а это будет случаться довольно часто. Нам пора расстаться, будьте осторожны. Не беспокойтесь за вашего друга де Майенна. Я не испытываю к нему ненависти. Я не испытываю ненависти даже к герцогине де Монпансье, моей смертельной неприятельнице. Я ненавижу только испанца. Майенн будет пощажен и получит все, чего попросит. Берегите себя и любите меня.

— О, как вы этого заслуживаете, всею моею душой!

— Поезжайте по этой дороге, она ведет в Коломб, вы сможете никем не замеченный вернуться в Париж за полчаса до испанца, если удар Крильона позволит ему доехать до Парижа. Этот Крильон рубит, как топором!

— Прощайте, государь!

— Прощайте, маршал!

Бриссак пожал обе руки Крильону, который отвечал ему таким же дружеским пожатием. Арно в нерешимости стоял за королем. Генрих сделал ему дружеский знак, указав на Бриссака. Молодой человек пошел держать ему стремя и поехал за ним молча и спокойно, как будто в эти полчаса не свершилось событие, которое должно было сделать переворот в Европе. Оставшись одни, Генрих и Крильон посмотрели друг на друга.

— Кажется, ваше величество остались не совсем недовольны вашим свиданием с Бриссаком? — спросил Крильон.

— Ты видел, Крильон, как мы расстались?

— С поцелуями. Но Бриссак — гасконец, государь.

— И я тоже, любезный Крильон.

— Извините, государь, я хочу сказать, что он наполовину испанец.

— Теперь уж нет. Все кончено. Париж мой — без осады, без пушек. Вложи в ножны твою шпагу, храбрый Крильон, у нас не будет более тех чудных битв, где ты так отличался!

— Париж наш! О государь! Благодарите ли вы Бога, что он возвратил вам корону такой малой ценой?

— Уже двадцать раз после отъезда Бриссака я все повторял одну молитву. Не будет больше проливаться французская кровь, храбрый Крильон. Я счастлив, очень счастлив, я счастливейший из людей!

— Государь, — отвечал Крильон, дрожа от счастья, — никогда не надо этого говорить. Неизвестно, что происходит в сердце других.

— Ты говоришь о себе, Крильон? — сказал Генрих. — Тем лучше. Дай бог, чтобы ты был еще счастливее меня. Впрочем, я этому поверю, видя твои блестящие глаза и веселое лицо.

— Дело в том, что я не помню себя от радости. И во всех отношениях я считаю себя счастливее вас, потому что у вас в эту минуту довольна голова, честолюбие удовлетворено и радуется, а у меня сердце дрожит, как говорится.

— Ты любишь меня до такой степени?

— Я люблю не только вас, государь.

— Уж не влюблен ли ты?

— Я не был бы тогда так доволен, и хорошо было бы влюбляться с седой бородой!

— У меня седая борода, а я страшно влюблен.

— Да, вы король и имеете право делать всевозможные глупости.

— Ты называешь это глупостью? Черт побери! Если бы ты видел мою возлюбленную, ты обкусал бы себе пальцы за то, что выразился так легкомысленно.

— Я знаю, что у вашего величества хороший вкус, но у каждого вкус свой.

— Послушай, мой храбрый Крильон, — сказал король, обнимая за плечо кавалера, — моя Габриэль — самая восхитительная девушка во Франции… А теперь, когда король кончил свои дела, и кончил хорошо, он может похвалиться. И это по милости твоей, ибо ты сегодня заменил мне целую армию. И теперь бедный Генрих, который так долго пренебрегал удовольствиями, может позволить себе к ним вновь обратиться. Поедешь ли ты со мной в ла Шоссе, где живет мадемуазель д’Эстре? Ты ее увидишь и признаешься, что она несравненна.

— Я признаюсь в этом теперь, государь, потому что сегодня я обещал ночевать в Сен-Жермене.

— Но по пути в Сен-Жермен ты будешь проезжать мимо дома Габриэль, притом ты был бы мне очень полезен.

— Чем же я могу быть полезен, боже мой? — спросил Крильон.

— Ты мог бы отвлечь подозрения раздражительного отца.

— Д’Эстре? В самом деле это человек с твердой волей, честный человек.

— Он свиреп, говорю я тебе, и доводит меня до отчаяния.

— Потому что он не хочет, чтобы вы сделали ему честь обесчестить его дом.

— Крильон! Крильон! Это выражение чересчур сильное.

— Вот что значит, государь, поверять мне тайны, я тотчас употребляю их во зло. Но простите мне.

— Я прощаю тебе тем охотнее, что честь Габриэль чиста, как первый снег. Увы! Сердце дочери, так же как и гордость отца, неприступно. Поверишь ли, для того чтобы знать наверняка, что я увижу Габриэль сегодня вечером, я должен был отправить отца д’Эстре в Медан к Рони? Он ждет меня там и, несмотря на это, я не совсем уверен, что дочь согласится меня принять.

— Если все дело так и обстоит, то я не сказал бы, что ваше величество так счастливы, как вы говорили сейчас.

— Всякое несчастье кончается, как всякое счастье проходит, — с улыбкой отвечал Генрих. — Надежда — одна из моих добродетелей. Мои враги называют это упрямством, мои друзья — терпением. Ну, сядем на лошадей, какой прекрасный вечер после такого сурового дня! Я победил Лигу и вступил во владение моим королевством. Будем надеяться, что моя возлюбленная будет так же покорна, как Лига.

— Будем надеяться, так как от этого зависит удовольствие вашего величества, — сказал Крильон. — А я поеду по равнине, чтобы скорее доехать до Сен-Жермена. Я неспокоен. Я прошу короля возвратить мне свободу, если у его величества больше нет необходимости во мне.

— Будь свободен, прощай и благодарю, храбрый Крильон. Завтра непременно в назначенном месте!

Крильон помог королю сесть на лошадь и смотрел ему вслед, когда тот быстро удалялся от него. Затем он приготовился было ехать сам, как вдруг на дороге далеко позади себя он услыхал быстрый галоп.

— Не испанец ли возвращается с подкреплением? — подумал он вслух. — Нет, я слышу только одну лошадь. Может быть, испанец упал где-нибудь, и лошадь возвращается теперь одна? Иначе зачем испанцу ехать сюда?

Вдруг топот смолк. Лошадь остановилось.

— Мне точно слышится голос, стон… — тихо проговорил Крильон. — Мало того, мне слышатся стоны и крик…

И тут Крильон увидал на месте, освещенном луной, человека, который спрыгнул с лошади и побежал к реке, чтобы зачерпнуть воды, а на лошади лежал другой человек.

— Серая лошадь! — вскричал Крильон. Сердце его сжалось от предчувствия беды.

Лошадь печально заржала.

«Господи, случилось какое-нибудь несчастье, — подумал Крильон. — Эта лошадь — Кориолан. Он меня почуял. Нужно поторопиться на помощь!»

Человек, который побежал к реке, обернулся, услышав топот лошади Крильона, и как будто вид человеческого существа возвратил ему мужество, он закричал во весь голос:

— Помогите! Помогите!

— Да это же Понти! — воскликнул Крильон, у которого от этого голоса на лбу выступил холодный пот.

— Месье де Крильон, — закричал гвардеец, подбегая к кавалеру.

— Ну, что там такое? Чего вы испугались? Кто этот лежащий человек?

— Ах, разве вы не угадываете, когда я вам сказал, что за нами следил ла Раме?

Прокричав какое-то проклятие, Крильон, чуть не рыдая, бросился к Эсперансу, которого Понти как раз снял с лошади и положил на траву, влажную от росы. Бедный молодой человек лежал с закрытыми глазами, смертельная бледность покрывала его лицо, прекрасные бесцветные и оледенелые руки висели с той трогательной грацией, которую из всех земных существ сохраняет только одна птица после своей смерти. Под открытым полукафтаном видна была кровоточащая рана, покрытая носовым платком, лоскутами рубахи и перевязанная кушаком дружеской рукой Понти.

Крильон при виде этого белья, омоченного кровью, этой неподвижности тела, при отчаянии Понти, сам растерялся и стал на колени возле раненого, поверженный в отчаяние. Вдруг он вскочил, закричав:

— Ты позволил его убить!

— Уже все было кончено, когда я приехал. Но я ехал очень быстро. Меня не в чем винить, он не умер. Если мы не оставим его без помощи, если найдем ему хорошего доктора, он оправится. А на дороге мы не найдем ни доктора, ни помощи.

— Я не знаю этой стороны, — сказал Крильон, нахмурив брови, что очень испугало бы Понти во всякое другое время.

— Доедем до первого дома, — сказал Понти.

— До Безона или Аржансона домов нет никаких, а эта рана, из которой вытекло столько крови, а это потрясение от дороги… Я не понимаю, зачем ты вез так далеко этого бедного мальчика.

— Я сам бы хотел поскорее довезти его до безопасного места, но когда за нами погнались…

— Ты боишься, когда за тобою гонятся! — вскричал кавалер, обрадовавшись предлогу, чтобы выплеснуть свой гнев. — Ты боишься, дуралей!

— Когда у меня на руках раненый, когда я понукал коленями замученную лошадь, когда на повороте леса слышал свист пуль и за нами гнался бешеный убийца, заряжавший снова и снова свое ружье, когда я говорил себе, что, если лошадь упадет, а меня убьют, может быть, доконают и раненого, которого поручил мне полковник Крильон, и я снова пришпорил мою лошадь, еще крепче прижал раненого к груди и полетел по дороге, сам не зная куда, — да, тогда я боялся! О, я очень боялся!

Говоря эти слова, Понти показывал Крильону окровавленную дыру на шее бедного Кориолана, который от боли катался по земле, как бы для того, чтобы вырвать пулю из тела, которое она палила точно огнем.

— Если так, ты прав, — сказал Крильон. — Но разве этого ла Раме не убьют?

— О, непременно! Потерпите, потерпите! Но прежде унесем куда-нибудь месье Эсперанса. Вон там по дороге идет человек! И что-то несет в руках. Я побегу попрошу, чтобы он указал нам ближайший дом. — И Понти побежал к этому человеку так быстро, как будто последние два часа не потрудился за десятерых, спасаясь от погони с раненым на руках.

Прохожий нес в руках корзину, а в корзине огромную рыбу, голова и хвост которой высовывались из-под крышки. При виде Понти, страшного в своем запыленном и запачканном кровью платье, этот человек вскрикнул от испуга и, протянув гвардейцу корзину, сказал задыхающимся голосом:

— Возьмите мою барвену и не убивайте меня. Я мельник Дэнис и несу эту рыбу от мадемуазель Габриэль д’Эстре приору монастыря св. Женевьевы за сто шагов отсюда. Не убивайте меня!

— За сто шагов отсюда? — вскричал Понти. — Стало быть, в ста шагах отсюда есть монастырь, правда ли это?

— Налево от реки, за лесом, на этом пригорке, — отвечал мельник, стуча зубами от страха.

— Добрый человек, — сказал Понти, — не бойся, ты спасаешь нам жизнь. Пойдем! Пойдем!

Крильон слышал их разговор и тоже закричал:

— Отведи нас, и ты получишь десять пистолей, если поможешь нам унести этого убитого человека.

Мельник не прельстился бы этой приманкой, но Понти подталкивал его сзади, и так они дошли до распростертого тела. Мельник со страха перекрестился, но несколько успокоился, увидев, что мнимые убийцы, вместо того чтобы бросить труп в реку, хотели отнести раненого в монастырь. Тогда он принял пистоли Крильона, перекинул корзину через плечо и, взявшись за тело Эсперанса, поднял половину печальной ноши. А Понти держал друга с другой стороны. Крильон вел за узду Кориолана, который едва тащился и ржал от боли на каждом шагу.

Они приметили на повороте дороги за лесистым пригорком сероватое здание монастыря. Крильон схватился за звонок. Скоро свет показался в окошечке с железною решеткой, и после обычных переговоров в те времена насилий и взаимной недоверчивости дверь отворилась на голос мельника, и печальная процессия исчезла в мрачной глубине монастыря.

Глава 15

БЛАГОЧЕСТИВАЯ РУСАЛКА

Между тем король весело ехал, не зная всех этих несчастий. Он ехал, одухотворенный своим успехом, улыбаясь надежде, что его прелестная любовница сдастся.

В то счастливое время называли любовницей женщину, которую любил мужчина, даже в том случае, когда она была любима, а сама не любила. Ныне мужчины отмстили: они царствуют и управляют и оставили титул любовницы только той женщине, которая любит их.

Итак, Генрих думал о своей любовнице Габриэль, чистой и свободной девушке, которую ему до сих пор пока не удалось завоевать своими ухаживаниями, продолжавшимися вот уже полгода, и которая деспотически царствовала над самым великим сердцем во всем французском королевстве. Он под предлогом важных дел отправил в Медан месье д’Эстре, отца молодой девушки, отца строгого, мы это знаем, и не предупредил Габриэль о своем приезде, чтобы она не испугалась и не заперла перед ним дверь. Он хотел застать ее врасплох, уверенный, что она не окажется столь жестокой, чтобы выгнать влюбленного, который называется королем, не внушает ненависти и просит только час приятной беседы и доли за обычной вечерней трапезой.

Генрих хотел или, по крайней мере, надеялся, откровенно объясниться с Габриэль. Погода стояла благоприятная: небо было чистое, усыпанное звездами и покрытое прозрачным туманом, ночь была одна из тех, что смягчают строгость самых твердых душ, дул легкий ветерок, превращающий в цветущую действительность все мечты ума и чувств.

«Надо будет узнать, — думал король, — настоящую причину этого долгого сопротивления. Обыкновенно короли счастливее в любви, чем на войне. Для причудливой фортуны более места для полета на поле битвы, она тогда ускользает, но в узкой ограде будуара фортуна лишается употребления своих крыльев, ее скоро можно захватить и победить».

Как в шесть месяцев хитростей и таинственности Габриэль могла устоять? Несмотря на надзор отца, Генрих, знаменитый своими подвигами и своим великим именем, влюбленный в эту прелестную девушку с умом пылким и рыцарским, в эту испытанную роялистку, Генрих, принятый у д’Эстре с уважением, если не с доверием, пользовался каждым свиданием, чтобы обнаружить Габриэль свои чувства, все более и более воспламенявшиеся к такому прелестному кумиру. А так как любви не нравятся разговоры при третьем лице, — д’Эстре, которому репутация короля была очень хорошо известна, искусно присоединялся к разговору, если в нем появлялось слишком много любезностей, или на прогулке неожиданно вставал между этими двумя нежными взглядами, обращенными друг на друга, или же в передней являлся неожиданно, тем самым преграждая путь посланному с запиской к Габриэль, которую эти страстные записки волновали против ее воли, — Генрих нисколько вперед не продвигался и прибегнул к посещениям менее официальным. И уже иногда Габриэль, которой было лестно обожание героя, вызывающего у нее восхищение до энтузиазма, соглашалась на целомудренный разговор на террасе сада. Там вместе с Грациенной, молодой девушкой, преданной своей госпоже, Генрих и его бесчеловечная Габриэль долго рассуждали о вечном синтаксисе любви, о первой главе, самой сладостной и самой прекрасной. А король, состарившийся от стольких забот и неприятностей, перед лицом смертельной опасности, под угрозами для своей славы и короны, предавался с порывами возвратившейся молодости поэтическим радостям, невинным удовольствиям рождающейся страсти. Он любил, он обожал, он сходил с ума от радости и гордости, когда тонкий, белый и розовый пальчик мог приложить к своим губам, целуя на прощание руку. Тогда он забывал этого другого Генриха, угрюмого обожателя французской короны, который сквозь огонь и кровь гнался за этим лучезарным призраком, за своей мимолетной любовью.

Надо сказать, что небо соединило все свои дары на очаровательной головке Габриэль. Никогда ничего столь чистого, столь целомудренного не представлялось взорам короля. Он соизмерял свое терпение завоевателя с неоцененным достоинством завоевания.

Однако, так как каждая битва должна иметь результат, успешный или неудачный, Генрих, так как он сказал Крильону, ждал окончания своего продолжительного любовного предприятия и чувствовал, что ему улыбнется счастье. Ему казалось, что небо и земля украсились такими прелестями, пропитались таким благоуханием только для того, чтобы приветствовать его.

Генрих приехал в деревню Шоссе в половине одиннадцатого. Тут и там раздавался лай собак. Все огни уже погасли в десяти хижинах, живописно разбросанных на пригорке с очаровательными тропинками, которые вели к реке. Дом д’Эстре возвышался на отлогом склоне пригорка. Большие деревья окружали этот дом. При свете луны было видно, как со склона начинался обширный луг, который, подобно перламутровому озеру, усеянному островками, соединялся с террасой, обрамленной меловыми скалами, в тени и свежести густого леса. Генрих в дни тайных свиданий подъезжал к окну комнаты Грациенны и бросал в стекло камешек. Окно отворялось, белая рука делала знак, и король, повинуясь этому знаку, всегда понятному, отправлялся ждать Габриэль или на берегу воды, которая протекала в десяти шагах от дома, или на террасе возле скал.

В тот вечер, о котором мы говорим, он проделал то же самое еще с большей уверенностью и радостью. Д’Эстре был в отъезде, Габриэль, вероятно, спала, потому что огня не было в комнате Грациенны. Но в такой прекрасный вечер было приятно не спать. Генрих нарвал по дороге незрелых яблок и начал их швырять в стекло с большим желанием успеть поскорее условиться о свидании, потому что луна светила ярко и обливала опасным светом лошадь и всадника. Стекло забренчало, но окно не отворилось. Генрих опять принялся швырять яблоки в окно. Ответа не было. Он ждал, но безуспешно. Боясь привлечь внимание, он проезжал взад и вперед вдоль стены, надеясь, что Грациенна или проснется, или воротится от своей госпожи, которая, может быть, задержала ее, ложась спать. Потом он опять воротился к окну и повторил свою попытку. Странный шум отвечал ему, но не со стороны дома, который оставался глух и безмолвен, а со стороны реки, часть которой, залитая светом, была видна отсюда, между тем как другая была скрыта гигантской тенью столетних деревьев. Тут вдруг королю показалось, что хохот нескольких голосов встречал его каждую бесполезную попытку и к хохоту присоединялся шепот и плеск воды.

Не приметил ли Генриха какой-нибудь пловец и не насмехается ли над его затруднительным положением? Все в деревушке спали в этот час, притом никто не осмелился бы смеяться над путешественником, приехавшим в дом д’Эстре. Прислушавшись внимательнее, король узнал в смеявшихся голосах голоса женские и знакомые. Он расслышал, даже несмотря на расстояние, свое имя, произнесенное обожаемыми губами, свое имя, звуки своего героического имени, долетевшие до него по гладкой поверхности воды.

Хохот приближался, скоро из темной полосы, проведенной линией деревьев, на свету появились две головы, и тогда Генрих узнал Габриэль и Грациенну, которые играли, как две ундины, в темном хрустале самой чудной воды на свете, Габриэль и Грациенну, которые, гордясь непреодолимым препятствием, поддразнивали своей шаловливой веселостью несчастного путешественника, прикованного к берегу.

Но Генрих не знал препятствий, его не удержали бы и сто пушек. Он въехал с лошадью в реку и начал, смеясь, сам рассекать волны, двигаясь в сторону неблагоразумных наяд. Тогда хохот превратился в крики испуга, в трогательные мольбы. Лошадь плавала восхитительно и гордо прокладывала себе путь. Генрих подвигался, протянув руки к испуганной наяде, длинные белокурые волосы которой, завернутые в косы толще тюрбана, блестели так, словно Габриэль погружалась в ванну из жидкого серебра. То и дело из воды показывалась белая рука, по которой струился жемчуг, или тонкая драпировка, покрывавшая ее плечи, как туника Амфитриды, или пальчик маленькой ноги. Генрих посылал нежные поцелуи и все продолжал двигаться вперед.

— Ради бога, государь, ради бога, воротитесь! — сказала Габриэль умоляющим голосом, и на лице ее красноречиво выражалось отчаяние.

— Вы меня звали, моя красавица? — спросил Генрих.

— Уважайте женщину, государь! Сжальтесь!.. Если вы приблизитесь еще хоть на шаг, я брошусь на дно!

— О, сжальтесь надо мною, вы, мой милый ангел! — сказал испуганный Генрих, который тотчас повернул свою лошадь. — Плавайте спокойно, моя душа, не пугайтесь, не угрожайте. О! Чтобы доказать вам мое уважение, я скорее сам погружусь в эти волны, посмотрите, я отворачиваюсь. Куда мне ехать? Проститься мне с вами?

— Вы уже проехали две трети воды, — сказала Габриэль, успокоенная послушанием короля, — поезжайте высушиться на мельнице на острове.

— Я поеду, моя милая, а вы?

— О, пожалуйста, не будем говорить обо мне, не будем более обращать внимание! Вы меня понимаете, любезный государь?

— Да, да, понимаю и еду на мельницу.

— А я к вам приду туда с Грациенной, мы там поужинаем, пока мельника нет.

— Благодарю! О, благодарю тысячу раз!

Король, влюбленный и голодный, выехал на берег возле мельницы, оставил свою лошадь на острове, где она свободно отряхнулась и приступила к вкусному ужину в огороде мельника. Генрих, весь промокший, но с сердцем, наполненным радостью, прошел по мосткам и сел у колеса, там, где никто не мог его видеть и где, следовательно, его присутствие не могло тревожить Габриэль.

Пока он любовался красотой ночи и великолепием пейзажа, ундины молча доплыли до цветистой бухты, скрытой от лунного света. В эту минуту, свесив ноги над водой, прислушиваясь к малейшему шуму, который обнаруживал присутствие его возлюбленной, король французский был самым счастливым человеком в своем королевстве.

Глава 16

МЕЛЬНИЦА

Грациенна прибежала на мельницу. Это была молодая и веселая девушка, невысокого роста, пышная, с пронзительным голосом, с пухлыми руками. Она знала короля и любила его. Генрих взял ее за руки и задал ей тысячу вопросов об отсутствии Габриэль. Грациенна отвечала, что ее барышня стыдится, что у нее нет приличного платья, для того чтобы принять великого государя, и что девушки, которые собирались ужинать одни после купанья, не имеют нарядов, стало быть, должны страдать те, кто делает визиты, не дав о том знать заранее.

Разговаривая таким образом, Грациенна зажгла лампу и вынула из шкапа мельника новые панталоны и белые чулки, которые предложила его величеству, указав ему маленькую комнатку, чтоб он переменил свое мокрое платье, пока она приготовит ужин для своей барышни.

— Но что скажет хозяин, — крикнул Генрих из комнаты, где он занимался своим туалетом, — по поводу того, что его новую одежду захватили таким образом?

— Слишком счастлив был бы Дэнис, если бы знал, какая ей досталась честь, — сказала Грациенна. — Но Дэнис этого не узнает, он не должен этого знать, болтун. Притом он сейчас отлучился по делам.

— Надолго?

— Он пошел отнести приору монастыря св. Женевьевы огромную барвену, которая попалась в невод. На это понадобится добрых два часа, если он не станет копаться дорогой.

— Он все-таки воротится и увидит меня.

— Ваше величество будете месье Жан или месье Пьер, какое до этого дело Дэнису? У вас не написано на лице, что вы король.

«К несчастью», — подумал Генрих, не совсем довольный комплиментом и радуясь, что получил его в отсутствии Габриэль.

Но она слышала, она вошла в эту самую минуту и, подойдя к Генриху и подавая ему руки для поцелуя, с улыбкой на губах, сказала:

— Если у него на лице не написано, что он король, Грациенна, то зато он король и в сердце, и в душе!

— О, моя красавица! О, мой ангел! — вскричал Генрих, склоняясь с радостным сердцем над свежими ручками, которые протягивала ему молодая девушка.

Конечно, она была красавица. Народ, видевший ее каждый день, сохранил воспоминание о ее чудной красоте так же, как сохранил с признательностью и уважением воспоминание о доброте короля Генриха. Но наверняка никогда Габриэль маркиза, Габриэль герцогиня не была в бархате и в кружевах, в золоте и в бриллиантах так прекрасна, какой король видел ее в этот вечер: идеальной картиной в рамке двери, с великолепным сиянием луны и посеребренным пейзажем за спиной, когда красноватый свет лампы мельника озарял ее юный облик.

Кто может описать этот стан богини, руки белые, как слоновая кость, белокурые волосы с золотистыми отблесками, волнами падавшие на плечи и тонкую шею? А этот несравненный овал лица с голубыми глазами, лукавыми, насмешливыми, нежными, черные зрачки которых имели что-то странное, волнующее и зажигающее каждое сердце! Это лицо было ясно и кротко, как прекрасный день, оно возбуждало мысль о радости, оно оживляло, оно утешало, малейшая улыбка пурпуровых губ омолодила бы угрюмого старика и подарила бы надежду умирающему.

Мы сказали, что Габриэль была красавица — мало того, она была добра, улыбка шла из ее души, как благоухание из чашечки цветка, она никогда не чувствовала зависти, честолюбия, гнева, не знала лицемерия. Потребовались годы бурь и зараженный воздух двора, ненависть и зависть других, чтобы заставить это благородное лицо прикрываться маской, единственной защитой против смертельного яда.

Но в семнадцать лет Габриэль не умела лгать. Она смотрела на Генриха, лежавшего у ее ног, глазами сестры, с уважением верноподданной и думала искренно, что отдает ему все свое сердце. Она сама не знала своего неоцененного сердца.

Когда король долго прижимал к губам эти бархатные пальчики со скромной и почтительной горячностью (несомненный знак истинной страсти), Габриэль приказала Грациенне затворить дверь и предложила деревянную скамейку королю. Скамейка была только одна и принадлежала по праву французскому королю. Но Генрих весело сел на четверик ячменя, и скамейка досталась Габриэль, девушка села на нее и приняла серьезный вид.

— Еще неосторожность, государь, — сказала она очаровательным голосом. — Отец мой в отъезде, но он может воротиться. Ваше величество ничему не подвергаетесь со стороны ваших верноподданных, но меня будут бранить, мне придется плакать, когда вы уедете.

— Плакать? О, моя милая красавица! — сказал Генрих. — Нет, вы плакать не будете. Притом ваш отец не воротится. Я послал его в Мант.

— Это вы послали его, государь? — вскричала молодая девушка. — О, злой король!.. Бедный отец!

— Конечно, я это сделал, раз уж мне нельзя видеть вас при нем.

— Ни в его отсутствие, ни в его присутствие, государь, — сказала Габриэль печально. — Время настало сказать правду, хотя мне многого это стоит, но я должна говорить, слушайте.

— Какую правду? — воскликнул встревоженный король.

— Мы уже не увидимся более.

— О!

— Никогда… Отец мне приказал… Он растолковал мне мое положение относительно моего короля, потому что здесь вы король в наших сердцах и в наших желаниях.

— Не так, как в Париже, — сказал Генрих, стараясь развеселить Габриэль, которая в самом деле улыбнулась.

— Ну! — воскликнула она. — После поговорим об этом. Бесчеловечно со стороны верноподданной огорчать своего короля, а королю было бы жестоко помешать своей верноподданной ужинать. Государь, мы задержались на купанье: уже одиннадцать часов, и мы умираем с голода.

— И я тоже, моя красавица.

— О государь! Я угощу вас. Какая радость! Я задам пир великому Генриху, и чудный пир, увидите. Грациенна, подай вишни и смородину.

— Черт побери! — сказал король с гримасой. — Не очень сытно.

— У нас есть пирожные, государь, легкие пирожные, какие Грациенна прекрасно умеет делать.

— Пирожные! Чего же еще больше?

— Это лакомство нам надо простить, государь, мы лакомки. Есть скляночка орехового ликера. Как мы вас угостим!

Аппетит короля, как охотника и воина, затрепетал. Его мороз продирал по коже при виде пурпуровых вишен, наложенных на тарелку, а особенно смородины, белые и красные кисти которой блестели при огне, как рубины и топазы.

Стол был накрыт. Генрих предложил кусок пирожного Габриэль и сам взял, вздыхая. Она взглянула на него и поняла.

— Как я глупа, — сказала она, — король голоден, а я ему предлагаю женский ужин!

— Самая прелестная женщина на свете, — отвечал Генрих, — может предложить только то, что у нее есть.

Габриэль с грустью отодвинула пирожное и вишни.

— Надо поискать, — сказала она. — Грациенна, довези меня в лодке до дома. Там мы, наверняка, найдем провизию.

— Нет! Нет! — вскричал Генрих. — Я предпочитаю насытиться, лицезрея вас, я ужинаю, любуясь вами. Я съем ваши крошечные ручки…

— Жалкая пища для желудка, государь. Поищем! Поищем! — сказала Габриэль, легонько отстраняя Генриха, который добирался до ее рук.

— Мне кажется, — сказал он, — сейчас говорили, что в шлюз мельницы попадают огромные рыбы. Не раскинуть ли невод или нет ли удочки? Мельники всегда занимаются этим.

— Не знаю, — сказала Габриэль.

— Я найду. Несколько раз случалось мне ужинать на мельнице постной пищей.

Через несколько минут осмотра король увидел одну из трех удочек, которые Дэнис расставлял каждый вечер и которая тряслась, предвещая удачу. Славный угорь уцепился за нее, и король скоро вытащил добычу, на которую Грациенна с радостью бросилась, а Габриэль с испугом отскочила.

— А где же огонь? Где же приправа? — спросил Генрих.

— Шпек, луковица и вино здесь есть, — отвечала Грациенна, — а через четверть часа я подам это кушанье вашему величеству.

— А я в эти четверть часа брошусь к ногам моей Габриэль и так часто, так нежно буду говорить ей о моей любви, что смягчу ее свирепое сердце.

— О нет! — отвечала молодая девушка, очаровательно качая головкою. — Это невозможно!

— Вычеркните это слово, моя милая.

— Невозможно, государь.

— Стало быть, вы не любите Генриха?

— Напротив, очень люблю. Но если бы он меня любил так, как он говорит, был ли бы он со мной в эту минуту?

— Что это? — с удивлением спросил король. — Но если бы я вас не любил, мне кажется, что я, напротив, не был бы здесь…

— Разве любить — значит огорчать?

— Как, мое присутствие вас огорчает?

— Любить разве значит оскорблять?

— Я вас оскорбляю?

— Любить разве значит губить и бесславить?

— Габриэль! Габриэль!..

— Вы меня огорчаете, вы меня оскорбляете вашим присутствием.

— Какие громкие слова, моя красавица!

— Еще громче дело… Поговорим откровенно. Чего вы хотите от меня? Я не могу быть вашей женой, потому что вы уже женаты. Притом я и не требовала бы этого, я не согласилась бы на это, хотя я девушка благородного происхождения, а вы могущественный король.

— Король, но не могущественный.

— Неужели вы думаете, что отец позволит мне обесславить себя…

— Моя милая…

— Захочу ли я этого сама? Вот по какой причине ваше присутствие меня оскорбляет… Но вас это жестокое слово огорчает. Я скажу тогда, что вы меня губите.

— Докажите-ка мне это…

— Это доказать легко. Отец мне поклялся, что, если я вас послушаю или если вы будете меня преследовать, он запрет меня в монастырь или, что еще хуже, отдаст меня замуж.

Король вздрогнул.

— Ну это мы еще посмотрим! — вскричал он.

— Отцу не нужно позволения короля, чтобы выдать замуж дочь. Замужем я погибну и умру с горя.

Генрих стал на колени.

— Не говорите мне эти зловещие слова, моя Габриэль, — сказал он, — вы погибнете, вы умрете!

— По вашей вине.

— Неужели вы считаете меня таким слабым или таким робким, что я не могу, несмотря на отца, несмотря на весь свет, спасти от отчаяния женщину, которую я люблю, и будете ли вы сами так слабы и так жестоки, чтобы отдаться другому, когда вы отвергнете меня, вашего друга и короля? Имейте волю для меня, Габриэль, а я буду иметь силу для нас обоих. Не я вас гублю, но вы сами можете помочь себе, и я вам помогу. Пусть-ка попробуют вас отнять, когда я вас возьму! Видите, Габриэль, вы зависите от себя одной. Вы должны будете приписать себе одной несчастья, которые вы видите в будущем. Если бы вы меня любили, вы имели бы больше мужества.

— О государь! Я еще ничего не сказала. Оскорблять меня и губить — это ничего, но вы меня огорчаете — вот ваше преступление.

— Как же это? Боже мой, когда я дышу только вами и для вас!

— Это очень важно. Вы сейчас просили меня, чтоб я пожертвовала вам моей честью и моей жизнью, может быть, я обязана это сделать для моего короля, но могу ли я пожертвовать вам моей душой и моим вечным спасением?

— Вашим спасением?

— Конечно. Добрая католичка может ли принять ересь?

— С какой стати нам говорить об ереси?

— Это, однако, необходимо. Я имею к вам дружбу, я хочу вашего спасения, тем более что, спасая вас, я спасаю Францию, которую ваша ересь подвергает опасности.

— Вот вы коснулись политики. Ах, Габриэль! Ради бога…

— Ради бога, государь, будем продолжать или прекратим разговор совсем.

Молодая девушка произнесла эти слова твердым голосом, и это тем более было странно, что глаза ее были наполнены слезами. Король, растроганный и удивленный, схватил ее за руку.

— Вы углубляетесь в мысли, которым никогда не следовало бы наполнять вашу очаровательную головку, — сказал он. — Поверьте мне, предоставьте совесть короля ему самому и имейте дело только с совестью любовника. Клянусь вам, Габриэль, ни ваша совесть, ни моя не находятся в опасности…

— Не все так думают, государь.

— А! Кто же вам это сказал?

— Один праведный человек…

— Месье д’Эстре?

— Нет, нет. Мой отец жалеет, как все честные люди, но он не обвиняет ваше величество, между тем как…

— Между тем как праведный человек меня обвиняет…

— Кто же это? Ваш духовник?

— Мой советник, превосходный человек.

— В самом деле?

— Один из знаменитейших ораторов последнего времени.

— Я знаю их всех по тем оскорблениям, которыми они меня осыпали. Как его зовут? Кто он?

— Это приор Безонского монастыря св. Женевьевы.

— Которому Дэнис понес рыбу. Как его зовут?

— Дом Модест Горанфло.

— Я его не знаю, — сказал Генрих, перебирая в памяти знакомых священников, — однако это имя не совсем мне незнакомо. Этот дом Модест вас исповедует и сказал вам, что вы губите себя, слушая меня?

— Да.

— Ну раз так, Габриэль, — сказал король с серьезным видом, — я вам должен сделать упрек. Вы мне изменили.

— Как это, государь? — спросила она с испугом.

— Вы мне поклялись не говорить моего имени, не открывать моего присутствия никому на свете, а между тем сказали обо мне монахам, моим смертельным врагам.

— Государь, любезный государь, клянусь вам, я ничего не сказала, я ни в чем вам не изменила, я никогда вас не называла!

— Стало быть, у этого дом Модеста есть шпионы?

— Нет, это достойный человек! Но он очень умен, и ничто от него не ускользнет. Притом он вас не ненавидит.

— О! — сказал король с недоверчивой улыбкой.

— Он мне беспрестанно дает советы, совсем непохожие на те, которые вы ему приписываете.

— Какие же?

— Любите короля, говорит он, любите его, потому что он добр, он родился для счастья Франции.

— В самом деле? Какой добрый монах!

— Но вместо счастья он принесет вам несчастье, прибавляет он, если будет упорствовать в ереси.

— Какой злой!

— О государь! Можно ли назвать злым человека, который хочет спасения вашей души? Стало быть, и я тоже зла?

— Вы, Габриэль, ангел!

— Вот ужин короля! — вскричала Грациенна, с торжеством подавая блюдо, на котором лежал аппетитный угорь.

«Я очень голоден, — подумал король, — но ужин не заставит меня забыть этого странного монаха, который подает такие советы Габриэль».

Глава 17

КАКИМ ОБРАЗОМ НА МЕЛЬНИЦЕ ГЕНРИХ ВЗЯЛ ДВОЙНОЙ БАРЫШ

Генрих не был избалован монахами. Во времена смут пена, выходящая на поверхность, составляется из всех порчей, имеющихся на теле общества, больного во всех своих частях. Католическая религия была тогда больна: как армия, как магистратура, как буржуазия и народ. За знаменитыми прелатами, которые с благородной заботливостью рассуждали о серьезных политических вопросах, столь гибельно связанных с вопросами религиозными, за этими знаменитыми начальниками, говорим мы, шла циничная, бурная, низко честолюбивая толпа, которая жила грабежом и ссорами, так как за армиями шатаются бродяги, гнусное отребье самых воинственных народов. Во Франции было тогда множество бесстыдных и корыстолюбивых монахов, публично проповедовавших убийство, и не считая Жака Клемана, Генрих видел много разбойников, прикрывавшихся рясой.

Поедая вкусное кушанье, приготовленное Грациенной, Генрих хотел продолжать разговор об этом благодетельном монахе, советы которого подстрекали его любопытство, именно по причине их доброжелательства.

— Милая красавица, — сказал он, — я не знаю, ел ли сегодня ваш монах более вкусную рыбу и лучше приправленную, но во всяком случае, если у него повар даже лучше, то общество не лучше. Я исключаю те дни, когда вы исповедуетесь у него.

— Я не исповедуюсь у него, — сказала Габриэль.

— Извините, мне кажется, вы сказали…

— Что дом Модест — мой советник, а не исповедник.

— Это различие…

— Очень важное, потому что приор не может исповедовать, и многие добрые католики жалуются на это.

— Я теперь уж совсем не понимаю, — перебил Генрих, — почему же этот приор не может руководить совестью?

— Потому что у него парализован язык, и, следовательно, он не может говорить.

— Вы мне сейчас говорили, что он вам сказал.

— Он велел мне сказать.

— Через кого?

— Через брата говорящего.

Лицо Генриха снова изобразило удивление.

— Это еще что? — спросил он. — Говорящий брат! Это какая же должность?

— Должность говорящего брата. Приор в параличе и не может говорить, но он думает, он знает, судит, и надо же передавать свои идеи, мнения… Это передает говорящий брат.

— Как это странно! — воскликнул король, отталкивая свою тарелку, такой сильный интерес возбудил в нем этот говорящий брат. — Будьте так добры, объясните мне механизм разговора между приором, говорящим братом и тем, кто пришел советоваться с приором.

— Ничего не может быть проще, государь.

— Стало быть, я глуп и опьянел от ваших прекрасных глаз. Я, право, не понимаю.

— Предположим, что я иду в монастырь советоваться с приором. Знайте прежде всего, что это человек необыкновенный.

— Да… Очень хорошо.

— Да, это был, говорят, отличный оратор, один из тех редких гениев, которые управляют словом, он был лигером во времена Генриха Третьего, но ныне исправился.

— С тех пор как онемел?

— С тех пор как согнулся под строгой рукой Господа. Господь послал ему два страшных испытания.

— А второе какое же?

— Страшную толстоту, настоящую болезнь, нечто такое, что сделало бы смешным всякого, кроме этого праведного человека, если бы не уважение, которое ему доставляют его терпение и знаменитая репутация.

— Как, неужто он такой толстый? — удивился Генрих Четвертый, который употреблял все усилия, чтобы сохранить серьезный вид.

— Я не думаю, — прибавила Габриэль, — чтобы достойный приор мог пройти в эту дверь.

— В которую проходят ослы с двумя мешками!.. Черт побери!.. Какая болезнь! — вскричал Генрих. — И вы говорите, что он переносит ее…

— Геройски. Он никогда не жалуется.

— Подумайте, что он нем, а это, не во гнев вам будь сказано, несколько уменьшает его заслуги.

— О! Если бы он жаловался, это можно было бы узнать от брата говорящего.

— Это правда. Ну, продолжайте, сделайте милость. Вы хотели объяснить, как приор сообщает свои мысли переводчику.

— Знаками рук и пальцев. Это условный между ними язык. Часто даже достаточно одного взгляда. У приора глаза еще очень живые. А глаза брата Робера — так зовут брата говорящего — так быстры, как у вольного воробья. Молния не так быстра, как этот размен самых сложных идей между приором и толмачом.

— Неужели?

— Это возбуждает удивление, восторг тех, кто к этому не привык.

— Вы привыкли?

— Конечно, потому что я столько раз советовалась.

— Но вам сначала надо было выучиться. Как к вам пришло желание советоваться с приором?

— Отец мой привел меня к нему, чтобы я послушала хороших советов. Репутация приора предшествовала его приезду в Безон. Он прежде жил в Бургундии, в приорате, отданном ему покойным королем. Там-то с ним и случилось несчастье.

— Паралич или толстота?

— Паралич, но сделайте милость, государь, не смейтесь над бедным приором. Его советы вам самим были бы полезны, несмотря на всех ваших военных и финансовых советников, несмотря на помощь Рони, Морне, Шиверни и других мудрецов.

— Если приор мне посоветует любить вас, как он советовал вам любить меня, я согласен. Но я боюсь, что он станет советовать мне совсем другое.

— О! Во-первых, он предпишет вам повиновение его предписаниям.

— Каким?

— Отречься от заблуждения, признать совершенство католической религии и успокоить всех ваших подданных этим искренним обращением к истинным доктринам.

Мимолетная улыбка появилась на губах короля, который сказал себе, что это уже сделано.

— Не слишком ли отважен дом Модест, вверяя свои политические теории этому болтливому — нет, говорящему брату?

— О! Их взаимное доверие укреплено на прочном основании.

— Пусть так, но вы, рассказывая ваши дела поверенному дом Модеста, не поступаете ли неосторожно? Ваш отец может узнать все, что мы от него скрываем, говорящий брат может поговорить с месье д’Эстре.

— Нет, ведь это он передает мне приказание любить вас и направить вас к истинной религии. Он не скажет моему отцу, я уверена в его скромности, несмотря на дружбу, которая существует между моим отцом и монахами св. Женевьевы. Если бы мой отец узнал, что из меня хотят сделать орудие спасения души, мне оставалось бы только приготовить орудие моего мученичества.

Король, все еще улыбаясь и поглаживая свою широкую бороду, сказал:

— Я дал бы многое, чтобы послушать, как немой отец и говорящий брат подают вам советы, и еще прибавил бы кое-что, чтобы посмотреть, как вы слушаете. Пользуетесь ли вы этим, по крайней мере?

— Слишком много!..

— А не думаете вы, что эти монахи могут вас обманывать?

— Сразу видно, — сказала Габриэль, пожимая плечами, — что вы не знаете ни приора, ни брата Робера. Зачем им обманывать меня? Какая им прибыль?

— Хоть бы для того, чтобы знать, что я делаю. Такая хорошенькая шпионка, как вы, это клад, и Филипп Второй или де Майенн дорого заплатили бы вам за отчет, который вы доставляете даром о поступках короля Генриха Четвертого.

— Я опять говорю вам, что я не пересказываю ничего, — сказала обиженная Габриэль, — говорю вам, что вы не делаете ни шага, ни жеста без того, чтобы приор и брат Робер этого не знали. Должно быть, небо вдохновляет дом Модеста. Вы помните, как таинственно посещали вы сначала моего отца? Вы говорили, что дело шло о государственных тайнах. Конечно, мой отец скорее дал бы себя изрубить, чем изменил бы вам. Однако ваши посещения очень его стесняли. Кто же предупредил меня о ваших намерениях по отношению ко мне, когда я сама еще их не подозревала? Дом Модест. Кто меня предупредил, что вы назначите мне свидание? Дом Модест. Кто меня научил, как мне вести себя на этих свиданиях? Все дом Модест через брата Робера.

— А, — вскричал король, — вам предписывали ваше поведение?

— Конечно.

— Ваша строгость, ваше сопротивление — все это было предписано заранее как порядок церемонии?

— Да, государь, и это было очень благоразумно. Я так неопытна, что, может быть, погубила бы и вас, и Францию, и себя.

— Но эти монахи — мои отъявленные враги! Зачем они вмешиваются в мои дела?

— Затем, чтобы спасти вас и государство.

— И вы продолжаете их слушать, несмотря на мои нежные мольбы?

— Упорно. Я спасу вас против вашей воли.

— Вы не смягчитесь?

— Я полюблю только католика.

— Все это из повиновения глупому приору?

— Дом Модест глуп? Брат Робер не имеет орлиного полета, как его приор, но чтоб передать мысль…

— Достаточно и гусиного пера. Этот брат Робер — какой-нибудь ханжа, какая-нибудь каретная кляча, низенькая и толстая.

— Нет, он высок, сух, тонок, и, когда стоит на своих длинных ногах, бедняжка похож на меланхолическую цаплю. Но он очень добр, и все, что он мне говорит, я слушаю и принимаю… Я его люблю и не хочу, чтобы над ним насмехались или чтобы ему желали зла.

— Ну, вам будут повиноваться, как всегда.

— Вы примете католическую религию, государь?! — вскричала Габриэль, всплеснув своими хорошенькими ручками с пылкой радостью.

— Извините, извините! Я этого не сказал, моя Габриэль! О нет, я этого не сказал. Была бы большая смелость просить меня об этом. Неужели вы думаете, что любовь женщины может вознаградить мужчину за пожертвование его убеждениями и спокойствием его совести?

Король делал коварное ударение на каждом слове и притворно выказывал серьезный вид, который привел в отчаяние Габриэль.

— Все мои труды погибли, — прошептала она, — он никогда не обратится! Как я несчастна! Я знатная девушка и так люблю короля! Мой отец и брат — ревностные слуги его величества, а другого брата я лишилась под вашими знаменами, государь! Не имела ли я право надеяться, что мой повелитель благоприятно выслушает свою рабыню и примет меня как смиренное орудие спасения целого народа? Жанна д’Арк, говорил дом Модест устами брата Робера, спасла Карла Седьмого от англичан своей шпагой. А вы, дочь моя, спасете Генриха Четвертого от испанцев.

— У вас нет шпаги, милая красавица.

Габриэль покраснела и потупила глаза. Она была хороша, выше всего, что может представить себе воображение поэтов.

— Я надеялась, — прошептала она, — что мой король сделает из любви ко мне то, что десять армий не принудили бы его сделать… То, что приманка короны, что вся слава сего мира не могли бы вырвать у него.

— Я ничего не обещаю! — вскричал король вне себя от любви. — О нет!.. Я не могу ничего обещать без продолжительных размышлений. Обращение, моя милая, вещь важная, но поверьте мне, что желание вам угодить и успокоить вашу горесть будет для меня самым сильным побуждением. Однако, милая красавица, что же вы сделали для того, чтобы придать мне мужество? Я находил в вас всегда только недоверчивость. Вы мне признались, что ваши советники предписывали вам приводить меня в отчаяние… Как же вы хотите, чтобы я убедился?

— Нет! Нет! — вскричала Габриэль, попавшая в западню, которую Беарнец расставлял ей с самого начала разговора. — Нет, не отчаивайтесь, напротив, надейтесь, государь, надейтесь и обратитесь!

— Дайте залог, — с торжеством сказал король, — ваша свирепая добродетель сделала меня подозрительным, залог необходим.

— Я предлагаю мое слово, государь.

Генрих приблизился к молодой девушке и нежно посмотрел на нее.

— Конечно, слово девицы вашего звания и вашей честности значит что-нибудь, — сказал он, — но надо определить подробности. Это моя привычка, когда я подписываю договоры с союзниками.

— Я никогда их не подписывала, — сказала Габриэль с очаровательной наивностью.

— Позвольте же мне продиктовать.

— Извольте, ваше величество.

— Разделим договоры на три пункта. Это счастливое число. Первый пункт…

— Первый пункт, — вскричала Габриэль, — король обратится!

— Нет, это не в обычае ставить ультиматум в начале. Пункт первый… Но, милая моя, мы оба ошиблись. Тут может быть только один пункт, чтобы избегнуть пустословий и обмана.

— О государь! — составьте договор как государь, как дворянин, как честный человек!

— Я так и хочу, Габриэль!

— Составьте такой договор, который не обязывал бы меня, не обязывал вас… И девушка моего происхождения сдержит свое обещание, если бы она должна была умереть. Поступайте так же и вы, такой великий король, герой!

— Диктуйте же.

— Благодарю. Да, государь, возможен только один пункт. Вот он: «Между высоким и могущественным государем Генрихом Четвертым, королем французским и наваррским, и Габриэль д’Эстре, благородной девицей, дочерью доброго и честного слуги короля, было условлено следующее: в тот день, когда король торжественно и публично отречется от реформатской религии, чтобы воротиться в лоно католической церкви…»

— Ну! Далее?.. — сказал упоенный король.

— Напишите остальное, государь, — пролепетала Габриэль, закрыв руками лицо.

Ее нежное сердце, это великодушное сердце наполнилось рыданиями, и сквозь ее перламутровые пальцы потекли потоки слез. Генрих бросился на колени перед своим кумиром.

— Вы припишите к договору, — прибавила молодая девушка, — что Габриэль хотела спасти Францию.

— Я припишу в моем сердце, что вы ангел доброты, грации и любви, и запишу так глубоко, Габриэль, что придется вырвать у меня сердце, чтобы изгладить память о вас.

Генрих приподнялся и прижал молодую девушку к груди, испытывая некоторое угрызение совести, что обманул эту прекрасную душу притворной слабостью любви. Обрадованная Габриэль благодарила небо, что оно тронуло сердце великодушного государя, который приносил ей такую жертву. Ах, если бы она могла знать, что час тому назад тот же пункт в таком же договоре передал Париж Генриху Четвертому!

Две такие победы! Габриэль и Париж! Но Генрих обещал себе в глубине сердца искупить этот обман такою нежностью и таким постоянством, что Габриэль ничего не потеряет. Рука об руку оба честным взором заключили договор.

— Не говорите об этом ни приору, ни брату Роберу, — весело сказал король. — И мы увидим, угадают ли они. Хотя они знают все, пусть попытаются узнать и о том, что случилось на мельнице.

— Когда это событие прогремит по всей Европе, — сказала Габриэль, — я с благородной гордостью стану повторять себе: Генрих сделал это для меня!

Смущенный король приискивал ответ, когда к ним поспешно вошла Грациенна.

— Дэнис возвращается, — сказала она.

В самом деле, тяжелые и размеренные шаги раздались по мосткам мельницы. Король встал, ища совета в глазах Габриэль.

— Назовитесь Гильомом, — сказала она с живостью, — вы принесли мне известие от моего брата, маркиза де Кевра.

— Очень хорошо.

Дэнис вошел и изумился, найдя такое прекрасное общество на мельнице. Габриэль рассказала сочиненную сказку о неожиданном приезде месье Гильома. Грациенна в свою очередь рассказала о беде, случившейся с Гильомом, который вымочил свое платье, нечаянно свалившись в воду, и вместо недоверчивости, которую обе ожидали к своим невероятным рассказам, мельник сказал:

— Сегодня день приключений. Сколько приключений, Господи Боже мой!

— А что такое? — спросили три сообщника этой комедии.

— Ничего не случилось с добрыми братьями? — тревожно спросила Габриэль.

— Решительно ничего с ними, но со мною случилось… Я на дороге нашел убитого человека!

Молодые девушки вскрикнули от испуга.

— Где это? — спросил встревоженный король.

— В ста шагах от коломбской дороги, на берегу реки.

Генрих подумал об испанце, но Дэнис скоро вывел его из заблуждения.

— Красивый молодой человек!.. Возможно ли было убить такого красавца с такими чудными белокурыми волосами!

— Что вы с ним сделали? — спросил король, тронутый чувствительностью Габриэль.

— Я отнес его в монастырь вместе с другими.

— С кем это?

— С его товарищами.

— Тоже мертвыми? — воскликнули разом король и Габриэль.

— О нет, живыми! Ведь они несли раненого вместе со мной. Один низенький, другой толстый.

— Теперь мертвый сделался раненым?

— Да, но как! Представьте себе, низенький-то гвардеец короля Генриха.

Король вздрогнул.

— Кто это вам сказал? — вскричал он.

— Он сам. А толстый полковник низенького.

Генрих так круто повернулся, что чуть не опрокинул стол.

— Полковник гвардейцев?

— Ну да! Если гвардеец назвал его полковником.

— Крильон!.. Ты видел Крильона? — спросил король с беспокойством, и это испугало мельника.

— Я не говорю, что это был Крильон, — пролепетал он.

— Полный и хорошо сложенный мужчина?

— Да.

— Брови черные, усы седые, взгляд твердый?

— Взгляд страшный, но этот взгляд становился очень печален, когда устремлялся на бедного раненого.

— Это не может быть Крильон, — сказал король.

— А теперь я думаю, что это он! — вскричал Дэнис. — Судя по уважению всех монастырских и поспешности брата Робера, который обыкновенно почти не трогается с места. Неужели я видел Крильона, великого Крильона? Эти десять пистолей дал мне Крильон!

— Объяснись, — сказал король. — Расскажи по порядку и подробно.

— Да, расскажи, — сказала Габриэль.

Дэнис раскрыл свой широкий рот с удовольствием оратора, когда сухой и звучный голос пронесся через реку в ночной тишине и закричал:

— Габриэль! Габриэль!

Все вздрогнули.

— Голос моего отца, — испуганно проговорила девушка. — Как скоро он воротился!..

«Он, верно, подозревает», — подумал король.

— Это точно месье д’Эстре, — прибавил мельник, смотря в окошко мельницы.

— Я погибла! — прошептала Габриэль.

— Молчите! — сказал король.

— Габриэль, — позвал опять голос, — пришлите лодку, я приеду за вами.

Молодая девушка совсем растерялась от страха. Она и Грациенна с испугом бегали по мельнице, как птички, за которыми гонятся. Король хладнокровно сказал им:

— Я перейду на остров, не бойтесь. Притом, если вы поедете к месье д’Эстре, он сюда не приедет.

— Но Дэнис…

— Дэнис будет молчать, — сказала Грациенна.

Дэнис смотрел остолбенев и ничего не понимал.

— Я привез дурные известия о маркизе де Кевре, — тихо сказал ему король, — и их надо скрыть от бедного отца.

— Опять происшествие! Какой день!.. — вскричал Дэнис. — Бедный месье де Кевр!.. О да, не будем говорить отцу.

— Теперь поезжай скорее с мадемуазель д’Эстре, чтобы ее отец не потерял терпения.

— Сейчас, — сказал мельник и бросился в лодку, в которую уже прыгнули Габриэль и Грациенна.

Пока он отчаливал, король приложил палец к губам, а Габриэль в ответ приложила руку к сердцу. Лодка удалилась. Генрих, спрятавшись в тени, следовал за ней глазами и душой.

Как король и предвидел, д’Эстре, как только увидал свою дочь, не думал уже ехать на мельницу. Генрих слышал, как они обменивались вопросами и ответами, в конце которых всегда торжествует женщина, которую уже нельзя застать врасплох. Потом голоса удалились и исчезли в доме.

«Уже поздно отправляться в монастырь, — подумал Генрих, — я заночую на мельнице, а завтра поеду узнать, зачем Крильон провожал с гвардейцем этого раненого молодого человека! Белокурого… Не графа ли Овернского? Он рыжий. Может быть, честный Дэнис спутал цвет волос. Я непременно должен узнать, что случилось. Особенно мне хотелось бы знать, почему огорчен Крильон.

Глава 18

БЕЗОНСКИЕ ЖЕНЕВЬЕВЦЫ

Солнце взошло лучезарно в безоблачном небе. Мягкий свет падал на старые стены Безонского монастыря, лился во внутренние дворы и сады этого счастливого убежища, укрытого его основателем от северного ветра за лесистым холмом.

Хотя было уже пять часов, и в это время летом день давно уже начинался для людей работающих, жизнь еще спала в монастыре, и можно было видеть только двух-трех братьев, которые шли в огород набрать провизии для завтрака.

Эта община была очень спокойна и очень богата. Ограниченная двенадцатью братьями по умной воле своего начальника, но двенадцатью братьями довольно богатыми, она не имела ни элементов к беспорядку, ни причин к разорению, которые доводили тогда до нищеты многие религиозные ордена во Франции. Изобилие и мир господствовали у Безонских женевьевцев.

Женевьевцы не были так учены, как бенедиктинцы или картезианцы, они не были и странствующими пилигримами, как францисканцы или капуцины. Стало быть, надо было помешать им толстеть, как бернардинцам, или заняться сильным моционом якобинцев или кармелитов. Благоразумная дисциплина управляла каждой статьей устава, и двенадцать женевьевцев Безонского аббатства уже два года не имели ни одной ссоры между собой или наказания от настоятеля, который управлял деспотически и безапелляционно для пользы общины.

Не слышно было, чтобы Безонские женевьевцы занимались политикой — обстоятельство весьма редкое в то время, когда в каждом монастыре под каждой рясой висели ружье и кираса. Однако число их посетителей было велико. У них было много знаменитых друзей. Не раз знатные дамы со своей свитой конюших и пажей или же знатные кавалеры, даже принцы, приезжали в Безон насладиться сельским гостеприимством.

Хвалили молочню женевьевцев, у которых стада паслись на берегах рек и на прогалинах в лесах. Хвалили прекрасные кельи в монастыре, где все удобства светской роскоши соединялись с монастырской простотой. Вид из этих комнат был великолепный, воздух чудесный, прислуга ласковая, стол обильный и изысканный.

В публике это прекрасное учреждение возбуждало некоторое любопытство. Все знали, что приор нем, что он неспособен двигаться, и тем более удивлялись дарованиям и благоразумию человека, который, лишенный двух самых важных способностей для надзирателя и начальника, умел, однако, держать себя таким образом, что никакая подробность не ускользала от его проницательности, не говоря уже о том, что любое его приказание незамедлительно исполнялось.

Мы увидим далее объяснение этим чудесам и убавим всеобщий энтузиазм. Пусть читатель пока войдет с нами в этот образцовый монастырь, чтобы подышать мирным воздухом, тишиной и свежестью, которые даровали людям с одной стороны холм, а с другой — река.

К главному зданию вел большой двор, обсаженный вязами. Направо и налево от главного входа возвышалось по квадратному павильону, в одном жил брат-привратник, в другом — конюх. Службы, состоявшие из обширных чердаков, конюшен и хлевов, голубятен и яслей, исчезали налево под каштановыми деревьями и столетними дубами.

Здание, отведенное для общины, было обширно, невысокого, с окнами на все стороны, так что для душ задумчивых или для друзей уединения были очаровательные виды на зеленый и пустынный холм, возвышавшийся над монастырем, а для людей светских — вид на дорогу, на деревню, на веселую равнину, на реку, на эту большую дорогу, на которую всегда весело смотреть.

В нижней части здания была огромная дубовая зала с гигантским камином. Там огонь никогда не погасал. Эта была и приемная, и гостиная. Из нее надо бы сделать кухню, как во многих религиозных общинах, но по благоразумному распоряжению женевьевцы спрятали свою кухню в дальнем углу постройки, уверяя, не без причины, что негостеприимно подставлять под нос неприглашенных к трапезе и саму кухню. Притом в постные дни запах цыпленка или куропатки не должен был объявлять, что в монастыре были больные, что повредило бы репутации целебности, которой он пользовался в окрестностях. В этой большой зале, обшитой дубом, висело несколько прекрасных картин, подаренных приору разными знатными особами. Тут стояли прекрасные стулья, огромная лампа спускалась с потолка, а в большие окна с маленькими стеклами пробивался мягкий свет, который перехватывали широкие брюжские занавески.

Лестница вела из этой залы в комнаты приора. Другая, более обширная, вела в кельи монахов, совершенно отделенные от всех других комнат. Трапезная находилась направо, запертая и натопленная на зиму, свежая и проветренная на лето, по милости архитектурного расположения. Тут видна была вполне практическая предусмотрительность настоятеля, который как будто повсюду написал: чистота, свет, изобилие.

Мы говорим, что было пять часов утра и первые лучи солнца отражались на стенах монастыря. Они освещали в первом этаже прекрасную комнату, обитую кожей, гофрированной и позолоченной на манер кордовской, с изображениями святых и героев, одних с золотыми венцами, других — с золотыми мечами, выдающимися из коричневого грунта.

Большая кровать с балдахином из потертого бархата, но оттенки которого, пунцовые, бледно-розовые и фиолетовые, составили бы радость живописца, стояла около стены под огромными занавесями из такого же бархата, великолепное украшение в ту эпоху, присутствие которого в таком скромном доме, несмотря на ветхость, могло быть объяснено только или подарком, или воспоминанием.

И действительно, это было и то и другое. Кровать эту подарила приору герцогиня Монпансье, сестра герцога и кардинала Гиза, убитых в Блоа по приказанию Генриха Третьего.

Герцогиня, которая в различных обстоятельствах прибегала к обязательности и мудрости приора, прислала по его просьбе во время переселения женевьевцев в Безон, то есть за два года до начала этой истории, кровать, на которой брат ее, кардинал, провел последнюю ночь перед своим убийством, и эта достопамятная кровать украшала одну из парадных комнат Безонского приората.

На ней лежал бледный и с угасшим взором молодой человек, взгляд которого с жадностью искал солнца и жизни. Эсперанс, после нескольких часов сна, проснулся, и память вернулась к нему. Сердце его сильно билось, голова была пуста и болела. Едкая боль словно прижигала каленым железом, раздирала его грудь. Ему захотелось пить. Он приподнялся и стал глазами искать кого-нибудь, чтобы попросить пить. Но сначала он никого не увидал в комнате и только через несколько минут приметил под огромным креслом две пыльные ноги, которые можно было бы принять за ноги трупа, если бы не храпенье, показывавшее усталость спящего.

Эти ноги принадлежали бедному Понти, который сам хотел сидеть возле раненого и после двухчасовой борьбы со сном поддался усталости, бороться с которой было выше человеческих сил, и, мало-помалу соскользнув с кресла, наконец совершенно исчез под ним. Эсперанс уважал отдых своего охранителя, но жажда терзала его горло, боль грызла мускулы, он застонал. Понти, которого не разбудила бы пушка, не услыхал этой жалобы, нежной, как голос сильфа. Эсперанс хотел кричать, но тотчас боль в груди сказала ему, что он должен переносить жажду и молчать.

Пока он с унынием положил голову на изголовье, дверь бесшумно отворилась, большая тень скользнула между солнечным окном и кроватью и сделала знак Эсперансу молчать. В то же время эта благодетельная тень протянула руку, и Эсперанс почувствовал на своих сухих губах свежий и душистый сок апельсина, который пальцы призрака выжимали у его губ. Ощущение невыразимого наслаждения разлилось по всему существу его, он пил, не будучи принужден делать ни малейшего движения, и, воротившись к жизни, силился рассмотреть своего благодетеля и поблагодарить его, но тень уже повернулась и уходила к двери, бросив взгляд на ноги Понти. Эсперанс увидал под капюшоном седую бороду, а под рясою монаха стан, показавшийся ему гигантским. Призрак, дойдя до двери, обернулся взглянуть на раненого и снова сделал знак, предписывающий молчание и неподвижность, но Эсперанс увидал только два пальца, затерянные в большом рукаве, как видел только бороду в капюшоне.

Вдруг Понти, которому, вероятно, снился дурной сон, вздрогнул под креслом и ушиб себе голову. Это было смешное зрелище, и Эсперанс, без сомнения, засмеялся бы, если бы не больно было смеяться. Храбрый гвардеец, выпутавшись из бахромы, вылез из-под кресел, как еж из норы, весьма гневаясь на кресло и на себя самого. Он тут же подбежал к больному, глаза которого были открыты и показались ему хороши.

— Ах! — сказал он. — Я заснул. Как вы себя чувствуете? Говорите тише! Тише!

— Лучше, — отвечал Эсперанс.

— Правда ли это?

— Понти, — прошептал Эсперанс, — подойдите ко мне поближе, я имею многое вам сказать.

— Много! Это уж слишком! Ведь вам запретили говорить!

— Я скажу вкратце, — прибавил раненый слабым голосом, тяжело дыша. — Отвечайте мне только как солдат, как дворянин.

— Но…

— Клянитесь сказать правду.

— О чем же идет дело?

— Вчера рассматривали мою рану?

— Да.

— Умру я или не умру? А! Вы колеблетесь. Говорите правду.

— Брат, перевязывавший вашу рану, сказал: если не случится ничего особенного, он будет спасен.

Эсперанс пристально посмотрел Понти в глаза. Он понял, что Понти не солгал.

— Есть большая надежда, девяносто девять против одного.

— Это много. Во всяком случае есть одна возможность умереть, и этого для меня довольно. Когда меня принесли сюда, кто был с вами?

— Крильон, который нас встретил в лесу. Он пришел в отчаяние и чуть меня не убил.

— Где он и что он делает?

— Он спит.

— Вы исполнили то, о чем я вас просил, когда вы меня увидали раненым?

— Не говорить ничего о вашем приключении?

— Да.

— Я ничего не сказал, но Крильон знал о вашем отъезде к Антрагам и о вашей вероятной встрече с ла Раме. Он много меня расспрашивал. Не мог же я, не подвергая опасности вашу тайну, уверять его, что вы ранили себя нечаянно.

— Что же вы ему сказали?

— Что вы воротились из Ормессона, что ла Раме ждал вас за стеной и ранил вас ножом.

— Хорошо. Все ли это?

— Решительно все, тем более что я сам знаю очень мало.

— Что же вы знаете?

— Я был около павильона и слышал, как вы ссорились с женщинами. Вдруг из окна выскочил человек — почти на мои плечи, я сначала думал, что это вы, хотел вас схватить и увезти, как вдруг узнал негодяя ла Раме. Я уцепился за него всеми десятью пальцами, он разорвал свое платье и убежал, я погнался за ним, он исчез между деревьями, и я потерял его после бешеного бега, где я двадцать раз царапал себе ноги и сделал себе двадцать шишек на лбу. Вдруг я вижу кровь на моей одежде, на том месте, где я прижал ла Раме. Я подумал, что или вы его ранили, или он вас. Я оставил погоню, воротился к павильону, шум прекратился, страшная, как будто смертельная тишина стояла кругом. Потом я услыхал печальный голос, заставивший меня вздрогнуть. Это был ваш голос, почти что безжизненный. Я забрался на ветку, с ветки на балкон, вижу вас на полу, в крови, хватаю вас и уношу к лошади. Я держал вас на руках, как ребенка, с намерением добраться до первого жилища, чтобы перевязать там ваши раны. На углу леса я слышу бег, это был ла Раме. Увидев меня, он закричал, я тоже. Раздался выстрел, пуля свищет сзади, я пришпориваю лошадь, скачу как сумасшедший и доезжаю до берега воды. Там я нахожу Крильона, который помог мне привезти вас сюда.

Эсперанс слушал и горестно припоминал каждую зловещую подробность всех своих страданий.

— Вы видели кого-нибудь вместе со мною в павильоне? — спросил он.

— Да, бледную, испуганную женщину, прислонившуюся к стене, как статуя ужаса.

— Молчите… Останусь я жив или умру, не говорите, что вы видели там эту женщину… Слушайте, Понти, вы имеете ко мне дружбу?

— О!.. К моему спасителю!

— Ну, клянитесь мне, что никогда ни одно слово об этой женщине не сойдет с ваших уст. Эта женщина не виновата, я не хочу, чтобы ее обвиняли.

— Вы меня уже просили молчать. Я молчал с Крильоном, несмотря на его настоятельные вопросы. Но я вам скажу, что эта женщина была злодейка. Видя, что вы ранены, умираете, не позвать никого, не помочь вам?! Ее надо наказать…

— Довольно, вы ничего этого не знаете, забудьте обо всем, Понти. Я даже должен просить вас об одной милости.

— Я к вашим услугам, любезный месье Эсперанс.

— Несмотря на девяносто девять возможностей к моему выздоровлению, я, вероятно, умру.

— О!..

— Дайте мне кончить. Поищите в моем кошельке или лучше возьмите весь кошелек. В нем лежит записка, которую вы сохраните для меня, я вверяю ее чести дворянина, признательности друга.

— Тише! Тише! — сказал взволнованный Понти, дружески сжимая холодные руки раненого.

— Возьмите эту записку и, если я умру, сожгите ее немедленно после того, как я испущу последний вздох, если я останусь жив, возвратите ее мне, вы поняли?

— Я вам клянусь повиноваться вашей воле. Но вы останетесь живы, — сказал Понти голосом, прерывающимся от горести.

— Тем более причины, возьмите поскорее мой кошелек, для того чтобы ни Крильон, никто другой не увидал того, что я хочу скрыть.

— Если так, сожжем записку сейчас.

— Нет, я могу остаться жив, и в таком случае эта записка мне понадобится.

— Понимаю.

— Ни за золото, ни за кровь, ни завтра, ни через двадцать лет, ни живой, ни умирающий, вы не отдадите этого письма никому, кроме меня.

— Клянусь, — сказал Понти, схватив кошелек, — и я умру за этот священный залог, как клянусь умереть за вас, если мне представится случай.

— Вы славный человек, благодарю. Спрячьте скорее кошелек, кто-то идет.

Глава 19

ВИЗИТЫ

Только что Понти спрятал кошелек под своим полукафтаном, как в комнату Эсперанса вошел Крильон с братом-хирургом общины, который уже осматривал рану.

Крильон был растревожен, взволнован. Но как человек, привыкший страдать и видеть страдания, он выказывал глубокое удовольствие и находил прекрасным все — погоду, лицо раненого, комнату, ее убранство. Достойный кавалер начал фразой, обнаружившей все волнение его ума, потому что она показалась бы глупа от постороннего:

— Как счастлив этот молодой человек, получив эту царапину! Она доставила ему прекрасный приют в лучшем французском аббатстве. Ночлег у безонских женевьевцев и кардинальскую кровать! Если бы я находил это каждый раз, как было истерзано мое тело, я радовался бы моим пятидесяти ранам.

Он искал и нашел слабую улыбку на побледневших губах Эсперанса. Между тем брат-хирург приготовлялся осмотреть рану. Крильон, чтобы занять больного, хотел заставить разговориться Понти и хирурга. Последний отвечал, пока занимался первоначальными приготовлениями, но, снимая перевязку, он замолчал, и Крильон остался ни с чем.

Пока брат-хирург осматривал внимательно рану, где уже благодетельная природа начала свой чудный труд, несколько женевьевцев, привлеченных любопытством, тихо отворили дверь и смотрели издали на это трогательное зрелище. Хирург, не говоря ни слова, окончил свое дело и хотел выйти из комнаты, но нетерпеливый Крильон остановил его, говоря с веселым лицом:

— Этот человек спасен?

— Если будет угодно Богу, — отвечал брат-хирург, глубоко поклонившись и ускользнув после этого уклончивого ответа.

— Вы слышите? — вскричал кавалер, подходя к Эсперансу. — Он говорит, что вы спасены, мой юный товарищ.

— Если будет угодно Богу, — прошептал Эсперанс, от проницательности которого не укрылась двусмысленность этого ответа.

— Я был в этом уверен, — продолжал Крильон. — Я знаю толк в ранах, видал их и имел на своем теле в великом множестве. Теперь моя старая кожа не выдержала бы, но в ваши лета человек бессмертен.

Это красноречивое преувеличение не успокоило Эсперанса, но чувство, внушившее его, было так дружелюбно, что заслуживало награды — Эсперанс протянул руку, чтобы сжать руку Крильона.

— Теперь, когда я спокоен насчет вашего положения, — сказал Крильон, садясь возле кровати, — совершенно спокоен, — он сделал ударение на этих словах, — я сообщу вам, что король ждет меня в Сен-Жермене, верно, по какому-нибудь делу. Я оставлю вам Понти на… на столько времени, сколько вам понадобится, чтобы выздороветь окончательно. Понти научится ремеслу сиделки. Я считаю его добрым малым, хотя я не прощаю ему, что он опоздал, я этого никогда ему не прощу.

— Я так скакал, полковник! — вскричал Понти.

— Кориолан — такая лошадь, что вы должны были опередить месье Эсперанса четвертью часа, а вы поехали через полчаса после него. Кориолан!.. Видно, что у дофинцев нет лошадей! Кто учил вас ездить верхом? Какой-нибудь мужик. Когда едешь на такой лошади, как Кориолан, можешь приехать, куда хочешь и когда хочешь. Но оставим это, зло уже сделано. Я говорю, что вы останетесь здесь с месье Эсперансом, которому я вас отдаю, слышите ли вы? Месье Эсперанс — очень знатный барин, с которым я прошу вас обращаться почтительно и с большим вниманием.

— Полковник, — пролепетал Понти со слезами на глазах, — вы меня наказываете, хотя я невиновен, вы меня обижаете…

— Так ли это?

— Вы видите, что я нежно люблю месье Эсперанса, следовательно, к чему же предписывать мне уважение, это чувство не так сильно, как моя дружба.

— Ответ довольно хороший, — сказал Крильон, обернувшись к Эсперансу. — Мальчик, кажется, добрый. Только чтобы эта дружба была под дисциплиной! Я полагаю, вы и ко мне имеете дружбу, Понти?

— Конечно, полковник.

— Это, однако, не помешает вам слепо повиноваться мне?

— Напротив.

— Вот мы теперь понимаем друг друга. Вы будете служить месье Эсперансу так, как служили бы мне.

Понти почтительно поклонился.

— Какой же будет приказ? — спросил он с комической серьезностью, разгладившей лоб Эсперанса и заставившей улыбнуться Крильона.

— Постоянное пребывание в этой комнате. Безукоризненное поведение в монастыре. Повиновение приказаниям приора, который, как говорят, человек с большим умом и добрым сердцем.

Понти снова поклонился.

— Это все?

— А!.. По одной бутылке вина в день!

Гвардеец покраснел.

— Наконец, — продолжал Крильон, подходя к Понти, — ни слова о короле, о военных или религиозных делах. Мы находимся на нейтральной территории, и неприлично раненому, перевязанному своим врагом, мучить своего хозяина.

— А мы разве у врагов? — слабым голосом спросил Эсперанс.

— Это никогда неизвестно, если находишься у католических монахов, — сказал Крильон. — Только не надо забывать глядеть на фасад дома. Там виден крест, не правда ли?

— Да, — отвечал Понти.

— Это значит, что мы находимся в доме Господнем. Мир и доброжелательство — вот вам приказ.

Крильон взял прекрасную руку Эсперанса, нежно пожал ее и сказал твердым голосом:

— Теперь я стану думать, как отмстить за вас, преступление стоит того.

— Отмстить за меня…

— Как вы удивляетесь! Девушка, что ли, вы? А как же! Разбойник поджидает вас у стены, ранит вас ножом… убивает, потому что вы бы умерли, если бы вас не унесли, и вы не хотите, чтобы я называл это преступлением?

— Я думаю, что это дело касается меня, и когда я выздоровею…

— Вы сведете меня с ума! Но я не хочу говорить так громко. Дело касается вас! Это что значит?

— Что я заплачу ударом шпаги за удар ножа.

— Если бы я это знал, я, пожалуй, оставил бы вас валяться, как паршивую лошадь. Это что за понятия? Шпагу вместо ножа? Вам драться с убийцей? Я вам это запрещаю!

— Надо рассмотреть все обстоятельства. Этот ла Раме, может быть, был вызван…

— Вызван молодым человеком, который ехал глазеть на балкон? Вызван! Но зачем же тогда прятаться за стеной?

— Я повторяю, что подробности, может быть, были не таковы.

Крильон с живостью обернулся к Понти.

— Ты, стало быть, мне солгал?

— Я этого не говорю, — прибавил Эсперанс.

— Да, да! Подробности верны, — вскричал Понти с ожесточением, — это убийство! Со всякими страшными обстоятельствами, от которых волосы станут дыбом на голове христианина.

Побежденный Эсперанс молчал.

— Ты согласен со мной. Это хорошо. Я поеду в Сен-Жермен. Я расскажу королю обо всем. Король любит истории. Это его заинтересует. Я постараюсь рассказать ее подробно.

— По крайней мере окажите мне одну милость, — сказал Эсперанс умоляющим голосом.

— Я знаю, что вы хотите сказать. Вы будете просить пощады этим негодяйкам.

— Не называйте имен!

— Злодейкам, которые есть первая причина всего зла, которые, может быть, сами не чужды этому преступлению!

— Преступлению!.. Очень хорошо, — сказал Понти, потирая руки.

— Засада! Я утверждаю, что это была засада! — продолжал Крильон, все больше раздражаясь.

— Да, засада!.. — сказал обрадованный Понти.

— И вы просите, чтобы щадили подобных тварей после того, что я рассказал вам про них!

— Сделайте милость, — сказал Эсперанс, — прошу вас: не заводите мое мщение дальше, чем хочу я сам.

— Почему же и нет? Каждый день слабое сердце прощает, но правосудие не простит.

— Правосудие, прекрасно! — сказал Понти.

— Каждый день такой добрый христианин, как вы, прощает своему убийце, а палач не простит!

— Палач, прекрасно! — закричал Понти, подпрыгнув от радости.

Эсперанс сложил руки, глаза его помутились. Усилие, которое он делал, чтобы умолять, утомило его. Он наклонил голову, как бы лишаясь чувств. Испуганный Крильон обнял его, оживленно принялся ласкать, как ребенка.

— Не будем говорить о женщинах, — сказал он, — вы их защищаете, вы им прощаете, пусть так! Об них не будет речи.

— Никому? — прошептал Эсперанс.

— Даже королю. Довольны ли вы?

— Благодарю, — слабым голосом сказал раненый со вздохом нежной признательности.

— Я надеюсь, что вы делаете из меня что хотите, — продолжал Крильон. — Итак, женщины устранены, их можно найти после. А мужчина — другое дело, его я вам не уступлю; я пошлю за ним, когда ворочусь в Сен-Жермен.

Эсперанс хотел сделать знак.

— А! Не будем спорить, — сказал Крильон, — ни слова более, я вас понимаю. Вы желаете потушить это дело, вы боитесь шума уголовного процесса против убийцы, вы боитесь его признаний?

Утомленный Эсперанс отвечал «да» движением головы.

— У нас не будет ни судей, ни писарей, — прибавил Крильон. — Мы не будем производить следствия, я сам тайно устрою это ла Раме. Понти, вели оседлать свою лошадь. Кстати, что сделалось с бедной лошадью Эсперанса?

— Моя бедная Диана! — прошептал раненый.

— Вероятно, она осталась привязанной к дереву, где я видел ее вчера, — сказал Понти.

— Там, где убивают, могут и красть. Но за лошадь заплатят так же, как и за удар ножом. Прощайте, Эсперанс, мужайтесь, не думайте ни о чем, кроме меня. Лошадь, Понти!

Гвардеец побежал, но наткнулся на пороге на женевьевца, который входил с письмом в руке.

— К месье де Крильону, — сказал монах.

— Что это такое? Почему узнали, что я здесь? — с удивлением спросил Крильон.

— Какой-то незнакомец отдал эту записку брату-привратнику, к кавалеру де Крильону, — отвечал монах.

Крильон взял письмо и поспешно сжал его в руке, как только узнал почерк.

«Король здесь! — подумал он с беспокойством, — что такое случилось?»

Он с жадностью прочел. Лоб его тотчас прояснился.

— Очень хорошо, — сказал он Понти со спокойным видом, — я не поеду. Попросите у приора, — обратился он к монаху, — позволения войти в монастырь одному моему другу, который нечаянно узнал, что я здесь, и хочет сообщить мне что-то важное.

— Я не могу идти к приору, — отвечал монах, — но я обращусь к брату говорящему.

— К брату говорящему? — с удивлением сказал Крильон, потому что это странное название всегда производило свое действие.

— Он один имеет сношения с нашим приором, и он один может передать ему вашу просьбу.

— Что это за говорящий брат? — спросил Крильон Понти, когда монах вышел. — Вы знаете?

— Нет, — отвечал гвардеец. Оба посмотрели на Эсперанса.

— И я не знаю, — прошептал он.

Монах почти тотчас воротился.

— Как скоро! — вскричал кавалер.

— Келья брата говорящего в двух шагах от этой комнаты, — отвечал монах, — и достойный брат сказал, что он немедленно пойдет просить позволения у приора. Вот он смотрит в окно, выходящее на большой двор. Без сомнения, он видит незнакомца, который ждет вас у ворот, и долго не заставит его ждать.

«Надо мне посмотреть, что это за говорящий брат», — подумал Крильон и наклонился взглянуть на человека, на которого ему указывали.

— Какой он высокий! Какой худощавый!

— Достойный брат действительно иногда бывает очень высок, — отвечал женевьевец.

— Как — иногда? — спросил Крильон. — Разве он иногда бывает мал?

— Когда сгибается.

Крильон недоверчиво посмотрел на женевьевца и подумал, что он насмехается над ним.

— Это случается со всеми, — сказал он, — и я тоже, когда согнусь, бываю не так высок, как в то время, когда держусь прямо. Вы не сообщаете мне ничего нового, брат мой.

Женевьевец отвечал чрезвычайно кротко:

— Никто не походит на брата говорящего; у него часто бывает подагра, которая сгибает его надвое, и тогда он делается так мал, как ребенок. В дни здоровые он выпрямляется и чуть не достает до потолка.

— Он теперь здоров, — сказал Крильон. — Я очень этому рад.

Послышался звонок в соседнем коридоре.

— Вот наш брат входит к нашему отцу, — сказал женевьевец, — меня зовут за ответом. Позвольте пойти, — прибавил он со вздохом.

— Какие странные эти женевьевцы! — сказал Крильон Понти. — Говорящий брат! Какой он высокий! Я знал только одного такого высокого человека… Но тот теперь был бы привидением. Бедный Шико!

— Должно быть, это он сейчас, когда все спали, а я плакал от жажды, — сказал Эсперанс слабым голосом, — вошел и дал мне напиться. Этот сострадательный брат показался мне гигантом, и я приписывал лихорадке это расширение моего зрачка и то, что его рука показалась мне длиннее двух обыкновенных рук.

Женевьевец воротился.

— Позволение дано, — сказал он Крильону, — и господин, которого вы ждете, может войти. Угодно вам, любезный брат, чтобы его привели сюда?

— Нет, нет, в мою комнату. Я сам туда иду, — прибавил Крильон, который боялся излишним уважением выдать звание посетителя, в записке которого предписывалось строжайшее инкогнито.

Брат вышел, чтобы привести незнакомца в комнату, где ночевал Крильон, и кавалер, отведя Понти в сторону между дверью и коридором, чтоб Эсперанс не слышал, сказал:

— В кармане месье Эсперанса есть записка.

Понти вздрогнул.

— Возьми и принеси ее мне, — сказал Крильон, — но так, чтобы он об этом не догадался.

Растерявшийся Понти приискивал ответ.

— Когда будешь искать в его полукафтане, остерегайся, чтобы он не приметил; воротись скорее и сделай то, что я тебе приказал, как только представится случай.

Сказав эти слова гвардейцу, он послал прощальный поцелуй раненому, подошел к женевьевцу, ждавшему его в коридоре, и бросил в келью брата говорящего такой любопытный взгляд, который непременно проник бы в дверь, если бы она не была из хорошего дуба с крепкими петлями.

Эта комната, впрочем, была не плотно заперта, потому что, когда Крильон прошел, она отворилась, вероятно, от воздуха и заперлась совершенно, только когда незнакомец был введен в комнату Крильона и заперся там скорее, чем можно было ожидать. Мы можем прибавить, что в эту полурастворенную дверь Крильон, если бы он обернулся, мог бы увидать два глаза, способных осветить всю лестницу, хотя их скрывал гигантский капюшон.

Глава 20

КТО ХОЧЕТ ДОСТИГНУТЬ ЦЕЛИ, ТОТ HE ДОЛЖЕН ПРЕНЕБРЕГАТЬ СРЕДСТВАМИ

Крильон, оставшись один с королем, с поспешностью спросил его о причине такого неожиданного посещения.

Генрих бросил на стул шляпу, которой он закрыл себе лицо при входе в монастырь, и отвечал с грустью, которая поразила кавалера:

— Есть много причин, любезный Крильон. Первая — мое беспокойство за вас. И что это за история о ранении и о гвардейце? Стало быть, мельник рассказал правду?

— К несчастью, правду, государь.

— А так как я вижу, что вы колеблетесь, что вы очень огорчены, я полагаю, не граф ли Овернский этот раненый?

— Нет, государь, опять к несчастью.

— О, о! Это очень жестоко для сына Карла Девятого.

— Я его не люблю, государь, и хотел бы, чтобы он лежал на той кровати, где отдыхает теперь мой бедный раненый.

— Вы вздыхаете, этот молодой человек вам родственник?

— Да, государь, мне его поручили, я очень его люблю, — отвечал Крильон, насилу произнося слова, как человек, задыхающийся от горести.

— Ранен?.. В битве противником, может быть, тем гвардейцем, который ехал с ним?

— Нет, государь, убийцей.

— Какой я ни ничтожный король, мой храбрый Крильон, а я велю его четвертовать.

— Я запомню ваше слово, государь.

— Раненый останется жив?

— Я надеюсь.

— Это хорошо, — сказал король, думая уже о другом.

— Государь, — поспешил сказать Крильон, — вы пожаловали сюда не затем только, чтоб разговаривать со мной о моих делах, я подозреваю что-нибудь важное в ваших.

— В самом деле, есть кое-что важное. Какие монахи живут в этом аббатстве?

— Женевьевцы, государь.

— Знаю, но женевьевцы женевьевцам рознь. Эти управляют совестью моей любовницы и побуждают ее к суровости, неприятной для меня.

— Я не знал наших хозяев, но то, что вы говорите, восхищает меня, государь. Мы, стало быть, у хороших людей?

— Полно, полно, мудрец! Поменьше добродетели и побольше человеколюбия. Эти женевьевцы показались мне престранными: один толстый, другой худощавый; один никогда не говорит, другой — всегда; я чую во всем этом какие-нибудь проделки.

— Тот, который худощав, кажется мне престранным, — сказал Крильон. — Это брат говорящий?

— Я непременно хочу, так как он говорит со всеми, чтобы он поговорил со мной, — сказал Генрих. — Притом мое любопытство подстрекнули. Габриэль уверяет, будто приор знает заранее все, что я делаю, а так как в эту минуту я сам не знаю, что мне делать в одном очень важном деле, мы посмотрим, такой ли хороший предсказатель этот женевьевец, как он слывет. Пусть он выведет меня из затруднения, и я провозглашу его светочем.

Увидев мрачный лоб короля, Крильон покачал головой.

— Дни не походят один на другой, — сказал он. — Вчера мы радовались, торжествовали, а сегодня все отуманилось и помрачилось. Однако, государь, вы все приобрели вчера вечером.

— Мы, может быть, все потеряли сегодня утром, — отвечал король. — Но прежде чем будем разговаривать, я желаю знать, где мы.

— В красивой комнате, как видите.

— Я не люблю монастырских комнат, особенно тех, которые назначаются посетителям; в них всегда есть какой-нибудь тайник, наполненный шпионами, или отдушина, проводящая голос в такие места, куда он не должен доходить. Будем говорить тихо.

Крильон подошел ближе к королю.

— Знай, друг мой, — сказал Генрих Четвертый, — что, может быть, все, о чем я уговорился с Бриссаком, расстроилось.

Крильон вздрогнул.

— Как, — сказал он, — наш заключенный мир, испанцы, побитые без битвы, французское королевство, которое мы должны были проглотить разом… Полноте, государь, нет ли в этом мрачном видении какой-нибудь черной тучи, которая бросается вам на мозг при каждой суровости ваших любовниц.

— Дай-то Бог. Я часто унываю, ты это знаешь, Крильон, но никогда из-за безделиц. Слушай же, я приуныл очень теперь.

Крильон сделался внимателен.

— Я ждал сегодня мою корреспонденцию на мосту Шату. Я выбрал это место, как самое близкое к дому д’Эстре, где, сказать мимоходом, я надеялся провести прекрасную ночь.

Король вздохнул.

— Где же вы ее провели, государь?

— На мельнице.

— И на мельнице могут быть прекрасные ночи.

— Это зависит от того, как будет вертеться колесо, — опять вздохнул несчастный любовник, — но не станем смешивать дел Генриха с делами французского короля. Сегодня утром ла Варенн нарочно приехал из Медана, где я его оставил, чтобы сбить с толку д’Эстре, и привез мне депеши. Одна была из Испании.

— Опять? — сказал Крильон.

— Опять, — отвечал король. — Ужасная страна, о которой я грежу и ночью, и днем! Этим проклятым испанцам суждено беспрестанно огорчать меня — или когда я их разбиваю, или когда они меня разобьют. Я думал, что они были разбиты вчера, и я сообщил тебе эту счастливую депешу, перехваченную у иезуитской конгрегации Эскуриала.

— Действительно, очень счастливую, и мы вместе благословляли ловкого шпиона, который обманул инквизиторов и обокрал испанцев. Неужели и нас обокрали, государь? Неужели это известие получили вы сегодня с испанским курьером?

— Вот в этом-то и запятая. Это собственная депеша моего тайного агента у Филиппа Второго, а он ни слова не говорит мне о том, в чем я уверял вчера Бриссака. Напротив, он сообщает мне, что штаты выберут де Майенна.

Крильон вытаращил глаза.

— Так что эта депеша, которая была мне отдана вчера в конверте моего агента, эта депеша, которая извещала меня о предполагаемом браке инфанты и герцога Гиза, это событие, возмутившее Бриссака и заставившее его перейти на нашу сторону, — ложное известие, которое скоро опровергается и покажется Бриссаку мистификацией, жалкой и плоской хитростью, придуманной для того, чтобы его завлечь. А я, обманутый каким-то адским заговором, потеряю, может быть, всю выгоду обращения парижского губернатора и огромные выгоды от негодования, которое план Филиппа Второго возбудил бы во Франции.

— Какая злая шутка! — прошептал Крильон. — Но, государь, вы были обмануты?

— Веришь тому, что желаешь, и партия лигеров компрометировала себя так удачно для меня, что я поверил.

— Однако ведь эта депеша была запечатана?

— Печатью моего агента.

— Стало быть, нынешняя депеша фальшивая?

— Я сначала надеялся, но ла Варенн получил ее от самого агента, который приехал из Испании, где его узнали как шпиона на моем жаловании и хотели его повесить. Он приехал, говорю я, и до того устал, что не мог доехать до меня.

— Вот какие дурные известия, государь!

— О, жизнь! Какая качалка! Вчера мы касались облаков, а сегодня…

— Сегодня шлепаемся по грязи. Но не надо приходить в отчаяние. Вы говорите, что Бриссак передумает?

— Конечно, когда узнает, что я его обманул.

— Ну, мы опять обнажим шпагу.

— Опять драться, опять убивать французов!

— Кто хочет достигнуть цели, тот не должен пренебрегать никакими средствами.

— Я хочу достигнуть цели, — сказал Генрих резко, — и достигну. А пока мне необходимо говорить с этими монахами. Повторяю вам, друг мой, они слишком хорошо знают мои дела и занимаются ими так ревностно, что разговор с ними должен принести пользу. Заговоры всякого рода ныне затеваются в монастырях. Я знаю один заговор здесь у женевьевцев; они побуждают меня к отречению, показывая мне наградой Габриэль. Но почему они знают, что я люблю Габриэль? Почему они хотят, чтобы я отрекся? Все это стоит того, чтоб я расспросил их. Попросите, Крильон, для себя аудиенцию у приора, аудиенцию секретную.

— Иду, государь.

— Вы думаете, что они меня не знают?

— Ничто этого не доказывает до сих пор. Но, увидев вас, может быть, они вас узнают.

— Это все равно. Я буду играть картами на столе. Мы здесь в монастыре, управляемом приором, прославившимся своим умом. Генрих Наваррский, гугенот, может, не компрометируя ничего, приехать посоветоваться с этим приором, так как он советуется со столькими другими разных сект. Вот причина, побудившая меня, если они меня узнают. Я дальше пойду в своих расспросах, если они меня не узнают.

Крильон размышлял с минуту.

— Вы думаете, что между этими женевьевцами и тем, кто доставил вам вчера фальшивую депешу, есть соглашение?

— Я не верю ничему и верю всему. Эта логика очень была мне полезна, с тех пор как я занимаюсь ремеслом претендента на корону.

— Однако вы подозреваете кого-нибудь, государь?

— Я подозреваю многих, но прежде всего тут видна рука женщины.

— Антраг, не так ли? — с живостью сказал Крильон, радуясь, что может кольнуть предмет своей антипатии.

— О! — презрительно возразил Генрих. — Антраги не довольно умны для этого. Что такое Антраги? Пошлые интриганы. Нет, кавалер, я говорю о женщине твердой. Назовем ее Монпансье. Это страшный боец!

— Покойный король это узнал, — сказал Крильон выразительно.

— Женщина хромая, а делает огромные шаги, когда нужно.

— Это ваша смертельная неприятельница, государь.

— Без сомнения, потому что я хочу быть королем, а она хочет быть королевой и знает, что я на ней не женюсь. Я сближаю имя Монпансье с именами женевьевцев, потому что меня побуждает к этому тайный инстинкт, потому что это имя соединяется также с именем Жака Клемана!

— Увы! Государь, вы правы, как всегда.

— Надо мне просить аудиенции у приора.

Крильон тотчас пошел к двери.

— Подождите, — задумчиво сказал король. — Если вам дадут аудиенцию, не выходите из монастыря.

— Я уеду отсюда только по вашему приказанию, государь, — сказал Крильон, удивленный рассеянностью короля.

— Видите ли, мой храбрый кавалер, я думаю в одно время о двух вещах. Мне хотелось бы видеть вас здесь возле меня; а с другой стороны, мне хотелось просить вас подвинуть в окрестностях маленький отряд, который провожал ла Варенна сегодня утром и которому я отдал приказание ждать меня на берегу реки возле Шату.

— Если только это, ничего не может быть легче, государь; но разве вы боитесь чего-нибудь со мной?

— Я боюсь и за вас и за себя, Крильон, — спокойно сказал Генрих. — Или, лучше сказать, я не боюсь ни за себя, ни за того, ни за другого. Но с тех пор, как я подышал воздухом этого дома, ко мне приходят недоверчивые мысли, которых я не могу определить. Я похож на кошек, которые везде, куда входят в первый раз, пробуют атмосферу носом, землю лапами и отдают себе отчет в каждой вещи посредством чувства, которое соответствует этой вещи. Мы находимся у женевьевцев, одежду которых видели наши глаза, но надо постараться увидать под одеждой.

Вдруг Крильон вскрикнул, так что король вскочил со стула:

— Какой же я дуралей!

— Что такое?

— Осел, бык, я хотел сказать — лошадь, но это животное слишком умное, чтобы его сравнить с таким дураком, как я.

— Крильон, за что вы себя браните, друг мой?

— За то, государь, что я забыл вам сказать, что мой бедный раненый лежит на кровати.

— Вы мне это говорили, Крильон.

— Знаете ли на какой кровати, государь?

— Какие у вас страшные глаза, кавалер!

— На кровати Гиза!.. На кровати кардинала, убитого в Блоа! На кровати, подаренной приятельницей приятелю, герцогиней Монпансье дом Модесту Горанфло, приору. Герцогиня только переменила монаха. В 1589 году был якобинец, теперь женевьевец.

— Что я вам говорил, Крильон? — сказал король с холодным спокойствием, скрестив руки на груди. — Я чувствовал здесь запах Гизов!

— Мы попали в вертеп!

— Постараемся из него выбраться, но прежде посмотрим на его обитателей. Ступайте и ничего не обнаруживайте за отрядом, о котором я вам говорил.

— Оставить вас в том доме, где есть кровать Гиза! Нет! У меня здесь есть Понти, который может исполнить это поручение и вас не будет защищать так хорошо, как я.

— Кто это — Понти?

— Один из моих гвардейцев.

— А! Товарищ раненого.

— Именно. Но к чему разговаривать с этими проклятыми женевьевцами, которые, может быть, ждут только этого? Оставим их без разговоров. Вместо сведений, которых вам не дадут, вы сможете получить какой-нибудь удар ножом.

— Я его отражу моей шпагой. То, что вы мне сказали о духе дома, подстрекнуло мое любопытство.

Король отворил дверь, выходившую в коридор, в котором прохаживался взад и вперед женевьевец, согнувшийся как бы под суровой тяжестью размышления.

— Потрудитесь, любезный брат, — закричал ему Генрих, — испросить у приора аудиенции для кавалера де Крильона!

Женевьевец молча поклонился и спустился с лестницы.

— Они увидят, что это не я, — сказал Крильон.

— Тогда уже будет слишком поздно, чтоб отказаться.

— Пошлите вашего гвардейца. А я подожду здесь ответа приора.

Крильон в сотый раз советовал королю быть осторожным, когда через десять минут мальчик, находившийся в услужении женевьевцев, тихо постучался в дверь и доложил, что преподобный приор почтет за честь принять кавалера де Крильона.

Генрих встал, стянул свою портупею, удостоверился, что его шпага хорошо вынимается из ножен, надвинул на глаза свою широкую шляпу и пошел за юным проводником, пожав обеими руками храбрую руку своего гвардейского полковника. Тот побежал послать Понти. Генриху пришлось идти не далеко. В конце коридора он нашел лестницу, которая вела в комнаты приора. Мальчик отворил дверь в большую комнату, где ставни были старательно закрыты, доложил своим тоненьким голоском о кавалере де Крильоне и вышел, затворив за собою дверь.

Король оставался несколько минут в тени, удивляясь предосторожности приора, который, без сомнения, хотел скрыть от посторонних игру своей физиономии. Эта хитрость свойственна женщинам и дипломатам. Эта предосторожность не могла не понравиться человеку, который желал именно того же. Он сделал два шага, осматриваясь вокруг, и мало-помалу глаза его привыкли к темноте, и он различил все подробности этого странного театра, на котором должна была разыграться сцена, которую читатель, может быть, не сочтет недостойной своего любопытства.

Глава 21

ГОВОРЯЩИЙ БРАТ

Кровать с эбеновыми колоннами возвышалась в углу комнаты. Король искал там сначала приора, думая, что здоровый человек не захочет принимать гостей в таких потемках.

Но приор сидел на стуле или, лучше сказать, на эстраде, потому что стул был просто монумент, воздвигнутый соразмерно массе, которую он должен был поддерживать.

Этот толстейший приор привлек внимание короля до такой степени, что несколько секунд он не смотрел ни на что другое в комнате. Габриэль не преувеличила: ни одно мифологическое лицо, ни один индийский фетиш, никогда зверь, откармливаемый для жертвоприношения, не достигал такой страшной толщины. Ставень, открывшийся сверху, пропустил свет, осветивший безропотную жертву этой ужасной толщины.

Череп приора, закрытый черной скуфьей, как будто не существовал, виднелись только два глаза среди жиру, покрывавшего даже виски. Его щеки огромной величины падали на грудь, доходившую даже до подбородка. Об этом подбородке, походившем на тройной зоб, мы не будем говорить из вежливости, так же как и о животе, конической горе с колоссальным основанием, вершину которого составляла эта смешная голова. Дом Модест старался, но напрасно, скрестить на животе свои руки, похожие на бараньи ляжки, но пальцы не сходились, и главным их занятием состояло удерживаться за шнурок, опоясывавший рясу. Ноги приора лежали на табурете, похожем на небольшой стол по величине и прочности. Подпираясь подушками на своем стуле, приор не мог сделать ни малейшего движения, и его тусклые глаза мигали при свете очень слабом, который другой женевьевец пропустил сверху окна.

Вдоволь насмотревшись на это неприятное зрелище, король стал искать глазами знаменитого товарища Горанфло. Брат Робер занял место у ног своего приора на скамейке очень низкой и поставленной таким образом, что, сидя спиною к гостю, он находился в прямом сообщении с лицом приора — условие необходимое, без сомнения, для замечания каждого движения в чертах лица и в толстых руках его.

Брат Робер, закутанный в свою рясу и свой капюшон, показывал королю выпуклую спину, покрытую причудливыми складками его монастырской одежды; эта спина, должно быть, была огромна, судя по поверхности ее выпуклости. Почти наравне с плечами король примечал угловатые колени брата Робера, однако ни эта необыкновенная поза, ни эта натура, столь противоположная натуре приора, ни этот скелет, похожий на паука, не возбудили любопытства Генриха. На табуретке или, лучше сказать, на столике, на котором лежали гигантские ноги приора, лежало множество странных вещей, на которые обратились глаза короля. Там лежал красный и мягкий воск, какой употребляют лепильщики, стеки скульпторов, чернильница, перо, аспидная доска, компас, три книги, свернутый пергамент, скляночка с черноватой жидкостью, длинная палочка из орехового дерева, которая придавала всем подробностям этой сцены какой-то волшебный вид, делавший эту комнату похожей на жилище чародея.

Вдруг слух короля был поражен хриплым и визгливым голосом, который, как публичный возглашатель, прокричал:

— Просят посетителя сообразоваться с тем, что написано на этой таблице, и извинить недуг преподобного приора женевьевцев, который принимает со смиренным поклоном его посещение.

В то же время, прежде чем король оправился от действия, которое этот ужасный голос произвел на его нервы, одна из огромных рук паука отделилась от тела движением, похожим на механический снаряд, и подала королю небольшую таблицу в дубовой рамке, и Генрих прочел на этой таблице следующие напечатанные строки:

«Особы, посещающие приора, предупреждаются, что Господь послал ему паралич языка, и он принужден передавать свои мысли собеседникам через брата, привыкшего понимать его. Этих особ просят в разговоре прямо обращаться к приору, а не к брату-толмачу, чтоб избегнуть недоразумения. Последний принужден употреблять всегда местоимение “я”, как сделал бы это сам приор, если бы мог говорить. Стало быть, очень важно, чтобы посетители проникнулись этой идеей и чтобы говорили только с приором, который в действительности отвечает им; голос, конечно, заимствован, но мысли его собственные».

Когда король кончил читать эти странные строки, брат Робер как будто рассчитал по букве время, необходимое для чтения, опять протянул руку, взял таблицу, не повертывая спины, и положил ее на столик к ногам приора. Потом подал ему палочку из орехового дерева, которую дом Модест взял машинально своей толстой рукой, и поднял голову, чтобы вступить в прямое сообщение с приором. Палочка странно завертелась в пальцах Горанфло, брат Робер тотчас передал своим гнусливым голосом:

— Неожиданная честь для меня — принимать знаменитого кавалера де Крильона, которого да сохранит Господь от всякого зла!

Сказав это, говорящий брат опустил голову и, ожидая ответа, взял воск, который начал мять в руках чрезвычайно живо.

«Должно быть, я действительно Крильон для этих монахов, — подумал Генрих Четвертый. — По крайней мере, они делают вид, будто считают меня Крильоном. Или они меня обманывают, или я обманываю их. Пусть кривляются, посмотрим, кто из нас хитрее и кто из нас принудит другого компрометировать себя».

— Вашему гостю очень приятно, — отвечал он с умилением, — разговаривать с приором, знаменитым своей мудростью.

Горанфло мигнул глазами, брат Робер поднял голову и отвечал:

— Чего желаете вы от меня?

— Многого, — сказал король, приближаясь как бы для того, чтобы ближе взглянуть на все принадлежности говорящего брата.

Тот дотронулся до ноги приора, который, по-видимому, дремал. Палочка живо завертелась в руках Горанфло. Робер вскричал с такою же живостью:

— Не угодно ли вам сесть, кавалер де Крильон?

Король все приближался.

— Туда, — поспешно сказал брат Робер, — на кресло.

В то же время его бесконечная рука указывала королю на кресло напротив дом Модеста, но за скамейкой говорящего брата. Король с сожалением отступил назад, чтобы сесть туда.

«Крильон поступил неосторожно», — подумал он.

Палочка Горанфло заговорила. Робер перевел:

— Какой первый вопрос желаете вы сделать мне?

— Он относится к моему повелителю, королю Генриху Четвертому. Этот государь узнал, какие добрые советы подаете вы часто одной особе, которую он уважает, и поручил мне вас поблагодарить. Но ему хотелось бы узнать, как вы узнали, что король бывает в доме мадемуазель д’Эстре.

Горанфло вытаращил глаза. Робер толкнул его в ногу, палочка завертелась.

— Все знают короля, — отвечал говорящий брат, — и достаточно, чтобы один человек узнал его, когда он шел в дом д’Эстре, такой близкий к нашему монастырю, чтобы мы узнали об этом.

«Неужели два-три поворота палочкой в воздухе могут означать все это?» — подумал король.

— Я думаю, что по причине этого соседства вы сами могли видеть, как проходил король, и, следовательно, сказать об этом мадемуазель д’Эстре.

— Я никогда не видал Генриха Четвертого, — перевел Робер, — стало быть, увидев его, не мог бы его узнать.

Этот ответ не удовлетворил Генриха, а, напротив, увеличил его недоверчивость. Весь этот разговор, основывавшийся на знаках и миганьях, казался ему невероятным.

— Позвольте, — вскричал он, — сообщить вам одну мысль, пришедшую ко мне.

— Извольте, — сказал Робер, комкая воск под своим капюшоном.

— До того удивительно видеть вас выражающимся так легко посредством говорящего брата, что я прошу у вас позволения оправиться от волнения, но…

Капюшон зашевелился, а спина покоробилась, как у кошки.

— Но, — продолжал король, — мне кажется, что преподобный приор мог бы разговаривать так же успешно и более секретно со своими посетителями. У него нет паралича в руках, и он мог бы писать на аспидной доске, которую я вижу у ваших ног, посредник был бы для него бесполезен, а его мысль сохранила бы всю свежесть цветка, который называется тайной.

Беспокойство изобразилось на расстроенных чертах приора, палочка слабо зашевелилась в его руках.

— Мой паралич, к несчастью, не ограничивается языком, — сказал Робер. — Он часто переходит в руки.

— Не в обе, — отвечал король.

— Особенно в правую, — завизжал брат Робер.

— Это жаль, потому что много важных вещей могли бы быть вам сообщены вашими посетителями, которые воздерживаются, остерегаясь третьего лица.

Генрих хотел принудить капюшон возмутиться, но Робер продолжал комкать воск все с тем же спокойствием. Подняв голову, чтобы выслушать ответ приора, который вертел палочкой во все стороны, он отвечал без всякого замешательства:

— Метода, которую я выбрал для того, чтобы разговаривать с посетителями, самая лучшая по своей быстроте и верности. Я научил брата, которого вы видите, понимать мои знаки и движения и старательно изучил мимическую науку. От Кадма, изобретшего письмо, до наших времен было около шести тысяч систем для истолкования слова. Египтяне были на это мастера. Вы слышали об их иероглифах. Я начертываю моей палочкой знаки и фигуры, имеющие отношение к этим знаменитым иероглифам, из которых один стоит иногда целой фразы. В индийской азбуке есть некоторые буквы столь же важные. Кроме того, я занимался также языком животных. Вы, вероятно, приметили, господин кавалер, что все животные одного рода понимают друг друга не криками, которые они употребляют издали, а движениями ног, знаками головы или ушей, бровей, губ, зубов. В особенности, это последнее средство, их любимый способ, и доставляет самому человеку метафоры для его языка. Говорят «ощеривать зубы». Вы сами слышали иногда это выражение.

— Я даже видел это, — сказал король, удивлявшийся замысловатому многословию этого ответа и не знавший, должен ли он смеяться или сердиться. — Мне много раз ощеривали зубы, преподобный приор.

— Из этого следует, — продолжал говорящий брат, — что из всех этих элементарных веществ, старательно выбранных и анализированных, я составил себе язык очень богатый и разнообразный, как вы можете видеть. В самом деле, мне кажется, что брат Робер — человек вовсе не умный, я скажу даже, человек слабого ума.

Брат Робер смиренно потупил голову под этим бичеванием, которое налагала на него палочка приора.

— Мне кажется, — продолжал переводчик, — этот добрый брат довольно внятно передает мою мысль, чтобы дать вам о ней точное понятие, довольно живо, чтобы не утомить ваше внимание. Я прибавлю касательно последнего пункта, то есть тайны наших разговоров, что уже давно брат Робер сообщал все мои мысли многим особам, находящимся в деликатном положении, таком же деликатном, как и ваше, господин кавалер, и никогда ни малейшей жалобы, ни малейшего подозрения не было против его скромности. Я поручусь и за себя, и за него, за него столько же, как и за себя. Впрочем, не считайте себя обязанным рассказывать мне все, и, если вы предпочитаете писать, я один буду знать вашу мысль. Только вам надо напрягать способности вашего ума, чтобы понять ответ моей палочки; брат Робер отвернется в это время и не будет знать нашего разговора.

После этой речи дом Модест опустил свою руку, усталую после знаков. Говорящий брат опять принялся за воск. Король потирал себе бороду, думая: «Решительно, один из этих двух человек очень хитер, но только один, который же?»

Он тотчас решился.

— Я убедился, — сказал он, — и не колеблясь все вам расскажу. Если вы не знаете короля Генриха, по крайней мере, Крильон вам довольно известен для того, чтоб вы извинили вспышки его откровенности. Признаюсь, таинственность, наблюдаемая здесь, внушила мне недоверие.

— Какая таинственность? — произнес брат Робер.

— Эти потемки.

— Мое зрение слабо, — переводил Робер.

— Упорство брата Робера скрывать свое лицо.

Капюшон затрепетал.

— Брата Робера неприятно видеть, — сказал хриплый голос, — он скрывает лицо не столько из самолюбия, сколько из желания не оскорбить глаз посетителя.

— О! Если только это, — вскричал король, — не совеститесь, мы все более или менее безобразны! — И он торопливо протянул руку к капюшону.

— Покажитесь же кавалеру де Крильону, — сказал сам себе брат Робер слова, сказанные ему палочкой, и в то же время он медленно обернулся к королю.

Генрих встал с удивлением при виде этого странного лица.

У брата Робера были впалые щеки, как будто он имел дар по своей воле втягивать их в рот. Широкие глаза занимали почти, так сказать, всю голову, рот, похожий на заячий, нос исчезал в белой бороде. Волосы касались бровей, уничтожая лоб, а аршинный нос, загнутый до самых губ, окончательно придавал голове брата Робера сходство с некоторыми зловещими птицами. Король смотрел на это лицо, которое оставалось спокойно и неподвижно при его анализе. Потом, как только он отвел глаза, чтобы предаться размышлениям, брат Робер, после совещания с приором, продолжал меланхолически:

— Вы видите, что брат некрасив и ему лучше скрываться. Теперь, если вам угодно, мы будем продолжать разговор, потому что вы мне еще ничего не сказали о тех многочисленных предметах, о которых вы хотели со мною говорить.

Король, которого прозрачная ирония этих слов заставила опомниться, с живостью возразил:

— Признаюсь и начинаю. Дело идет об отречении короля.

— Слушаю, — перевел Робер, который опять сел на свое место и принялся опять за воск.

— Король поручил мне спросить вас, почему вы советуете ему через мадемуазель д’Эстре принять католическую религию?

— Потому что это истинная религия, — перевел Робер.

— Не поэтому, — с живостью сказал король, решившись или сорвать маску с Горанфло, напугав его, или с Робера, раздражив его, — а потому, что вы хотите или быть полезным королю, или повредить ему.

Глаза Горанфло замигали, хотя палочка едва зашевелилась.

— Это потому что я хочу быть ему полезен, — было ответом.

— Я этого не думаю, отец мой.

Капюшон сделал движение.

— Отчего вы имеете это подозрение?

— Оттого, что я видел в этом доме кровать кардинала Гиза.

Физиономия Горанфло приняла выражение тупого ужаса, которое подстрекнуло нападки короля.

— Это подарок, — сказал Робер.

— От смертельной неприятности короля!

— От подарка такой знатной дамы отказаться нельзя.

— Даже от ножа Жака Клемана, если бы она его предлагала, — сказал король.

Горанфло задрожал, побледнел, раскрыл рот. Брат Робер выпрямился.

— Она мне его не предлагала, — перевел он, прежде чем подметил взгляд или движение палочки. — Кавалер де Крильон напрасно подозревает мою привязанность и мое уважение к королю.

— Нельзя в одно время любить герцогиню Монпансье и короля Генриха Четвертого! — вскричал король. — И чем более стараются это доказать, тем более становятся подозрительны, а как только Крильон подозревает измену против своего короля, он заговорит громко, и его слова могут считаться угрозою. Угроз Крильона надо опасаться, потому что он представитель короля и знает все, что происходит в монастырях.

При этих словах, произнесенных громким и раздраженным голосом, Горанфло с испугом вскочил, замахал руками, вытаращил глаза, как бы умолявшие брата Робера, потом опустился неподвижно на стул с болезненным восклицанием.

— Скажите пожалуйста, немой заговорил… — вскричал король.

— Он не говорит, он кричит, — с живостью возразил брат Робер, обернувшись к Генриху с волнением, которое на одну секунду изменило все выражение его лица, позу его тела и заставило помолодеть десятью годами.

«О! — подумал король, пораженный внезапной мыслью. — Возможно ли, боже мой!.. Я поклялся бы, что я вижу Шико, если бы два года тому назад я не держал его мертвым на моих руках!»

Между тем как брат Робер суетился около полубесчувственного приора и давал ему нюхать спирт из склянки, стоявшей на столе, король все более погружался в свои размышления, возбужденные в его уме столькими странностями.

Его оживляло уже не любопытство, не тот инстинкт самосохранения, который называется гений у великих людей, для которых спасение тела ничего не значит в сравнении со спасением их состояния; Генрих чувствовал непреодолимое желание узнать или, лучше сказать, найти человека в призраке, которого прихоть случая, может быть, вызвала на минуту перед ним. Ему казалось, что, преследуя это, он перейдет за обыкновенную цель усилий простого человечества. «Сделать из человека тень легко», — сказал Гамлет, но не так легко оживить фантастическую тень.

Зачем приор обнаружил такой испуг? Зачем лицо брата Робера так изменилось?

Горанфло зевал и задыхался, как тюлень, при последнем издыхании. Брат Робер, как бы для того, чтобы изгладить всякое подозрение в короле, опять принял свою птичью физиономию и разнообразил каждую минуту в каждой новой гримасе тип и выражение, так что он походил на тридцать человек или, лучше сказать, на тридцать разных животных, в полчаса, что еще более прежнего приковало внимание короля.

Говорящий брат привел Горанфло в чувство, подал ему палочку, сам опять сел на скамейку и сказал от имени приора:

— Мне лучше, и я в состоянии отвечать на вопросы знаменитого кавалера де Крильона. Мое чувствительное сердце растревожилось от подозрения и угроз такого великого человека. Но я обращался к Богу насчет несправедливых упреков, сделанных мне. Господь укрепил меня. Будем говорить, господин кавалер, будем говорить!

Ничто не могло отвлечь Генриха от его созерцания. Вместо того чтоб отвечать приору, он подошел к Роберу, посмотрел на него с дружелюбным и печальным видом и, положив руку на его сухощавое плечо, сказал:

— Посмотрите на меня опять так, как смотрели сейчас, прошу вас.

Палочка Горанфло судорожно зашевелилась, описывая фестоны и параболы.

— Преподобный отец, — вскричал брат Робер голосом раздраженной кошки, — спрашивает, разве господин кавалер пришел сюда терять время на то, чтобы насмехаться над бедным монахом, обиженным природой? Это негуманно и неприлично.

Он сопровождал эти слова косвенным взглядом, состроив физиономию до того смешную и безобразную, что король пришел в уныние и не стал уже настаивать.

— Меня надо извинить, — сказал он, садясь позади брата Робера. — Меня надо простить за то, что я нарушил на минуту спокойствие преподобного приора моими угрозами. Качество друга герцогини де Монпансье не может не служить предметом подозрений и гнева для друга французского короля, а Крильон — верный друг этого государя.

— И я также, — отвечал переводчик от имени Горанфло, который мало-помалу успокоился.

— Ничто этого не доказывает, — кротко сказал Генрих, — а все доказывает противное. Вы управляете совестью молодой девушки, которую король очень любит, и вместо того чтоб предоставить этой молодой девушке уступить благоприятным чувствам, которые ей, может быть, внушил король, вы отговариваете ее, употребляя ее как политический рычаг, чтоб сбить с толку намерения короля. Это не дружеский поступок. Нет, у короля нет друзей в этом монастыре, и это жаль. Окруженный засадами, подстерегаемый неумолимыми врагами, мало любимый даже друзьями, он должен иметь много мужества, много упования на Бога, чтобы продолжать предпринятую им борьбу. О нет! У него нет друзей.

Брат Робер, посоветовавшись с расстроенным лицом дом Модеста, сказал:

— Вы клевещете на многих честных людей и забываете самого себя. Вы сейчас называли себя верным другом Генриха Четвертого.

— О! Я не считаюсь, — сказал король, возвращаясь к своей роли.

— Крильон не считается!.. А Рони, а Морнэ, д’Обинье и Санси!

— Рони имеет большие качества, но он любит короля, для того чтобы им управлять. Морнэ — человек жестокий и не снисходительный. Санси оказал огромные услуги его величеству, но такие огромные, что он чувствует их вес и заставляет короля чувствовать его; а д’Обинье любит Генриха Четвертого, как ребенок любит свою собаку или своего воробья, чтобы вырывать у него перья или теребить ее за уши.

— Кто любит, тот и наказывает, — сказал брат Робер глухим голосом.

— Из всех друзей, которых имел этот бедный король, — продолжал Генрих Четвертый растроганным голосом, — я помню только одного. О, вот был редкий друг! Друг также наказывавший, но со смехом таким веселым, с бархатистой лапкой, так остроумно вооруженный невинными когтями!.. Я никогда его не забуду.

Говоря таким образом, Генрих наклонялся к капюшону брата Робера.

— Кто же был этот Феникс? — прошептал голос, который можно было назвать растроганным, до того он был взволнован.

— Это был гасконский дворянин, соотечественник короля, храбрец, мудрец, душа Брута в теле Терсита, честность Аристида и холодное мужество Леонида.

— Господин кавалер учен, — сказал брат Робер, голос которого дрожал, как его капюшон.

— Брат Робер, вы сами учены, — сказал король, увлекаемый к этому человеку порывом души, которого он не мог преодолеть.

Говорящий брат тотчас схватил таблицу, лежавшую в ногах приора, и своими длинными, крючковатыми пальцами указал королю на следующую фразу: «Необходимо, чтобы посетители проникнулись идеей, что они говорят с приором. Голос заимствован, но мысль собственно его».

Генрих прочел и отвечал, смотря на безжизненную массу, лежавшую на кресле:

— Это правда. Но вы согласитесь, что можно ошибиться. Я возвращаюсь к моему другу, я хочу сказать, к другу короля. Но он был также и моим другом, и вы не удивитесь, если я в разговоре буду употреблять местоимение «я», как наш добрый говорящий брат.

Палочка заговорила.

— Продолжайте, — загнусил Робер. — Панегирик этого дворянина, который, по вашим словам, был так предан королю, интересует меня в высшей степени. Дружба! Rara avis in terris!

— Птица действительно очень редкая, — сказал король. — Но она была главной добродетелью этого храбреца, о котором мы говорим. Он сначала имел к покойному королю Генриху Третьему такую преданную дружбу, какую, может быть, ни один король никогда не внушал: постоянную заботливость, просвещенные попечения, бдительность для сохранения короны, часто угрожаемой, бдительность, еще более высокую, для защиты драгоценных дней своего короля.

Хриплый смех, похожий на надгробный стон, раздался на минуту под капюшоном, как бы в глубине пещеры. Лицо приора покрылось смертельной бледностью, и на этот раз его физиономия выражала идею.

— К чему послужила эта заботливость, эти попечения и эта бдительность? — прошептал говорящий брат.

— Господь сосчитал дни бедного короля, — сказал Генрих с торжественной радостью. — Преданность одного человека ничего не может сделать против преодоления судьбы; но я забыл, — вскричал он вдруг с вдохновением гения, — что я утомляю ваш слух рассказом о горестях не ваших! Я забыл, что я говорю с друзьями герцогини Монпансье и что смерть покойного короля не причинила большой печали во французских монастырях!

Строгое лицо говорящего брата вдруг приподнялось, как будто хотело протестовать криком против этого обвинения. Генрих ждал с нетерпением последствий своей хитрости. Но брат Робер медленно сел, не произнеся ни слова, а палочка Горанфло начертала несколько сигналов, и переводчик прибавил:

— Не будем говорить о политике, господин кавалер.

— Это не политика, а история, — возразил король. — История гасконского дворянина, который интересовал вас сейчас, тесно связывается с историей королей Генриха Третьего и Генриха Четвертого. Служа первому из этих государей, наш друг повиновался личному интересу Он служил своей собственной ненависти.

— А! Ненависти… — перебил капюшон. — Стало быть, этот совершенный человек имел тоже земные страсти?

— Много, и вот почему он был так велик и так добр. Слабости души — это мягкие подушки, которые природа положила около жил и мускулов. Они смягчают слишком большую силу движений, которые без этого сделались бы грубыми, и предохраняют самые пружины от трения, от которого они скоро износились бы. Притом слабости доставляют душе удовольствия и заставляют ее соглашаться обитать на земле, скучном обиталище, если б иногда в нем не встречалось разнообразие.

Капюшон сделал одобрительный знак.

— Я повторяю эту фразу, потому что я нашел ее прекрасной, — сказал король. — Она не моя. Наш друг часто произносил ее. Ну, так как его слабости известны, признаемся, что их можно было оправдать. Он смертельно ненавидел одного человека, который оскорбил его, оскорбил без причины и жестоким образом. Может быть, если бы предмет этой ненависти был простой дворянин, за обиду было бы заплачено несколькими ударами шпаги. Но враг нашего друга был знатный человек, очень знатный и очень могущественный принц и, по странности судьбы, страшный враг короля Генриха Третьего, так что, исполняя свои личные дела, гасконец исполнял и дела своего властелина. Я сказал бы вам имя этого принца, который сделал столько зла Генриху Третьему, но у вас здесь в доме стоит кровать, которая закрывает мне рот.

— Все-таки говорите, господин кавалер, — перевел говорящий брат.

— Этот принц был из знаменитого дома Гизов, брат Гизов, убитых в Блоа, и герцогини Монпансье, вашей приятельницы. Он назывался и называется еще и теперь герцог де Майенн. Он прежде составлял заговоры против Генриха Третьего, а теперь воюет против Генриха Четвертого. Против этого-то врага сражался наш друг гасконец. Этот верный, этот храбрый, этот остроумный человек… Постарайтесь вспомнить, преподобный приор; вы должны знать, о ком я говорю, а если ваши воспоминания изменят вам, спросите брата Робера; может быть, он даст вам сведения о несравненном человеке, который, как я сказал, был единственным другом Генриха Наваррского, ныне французского короля.

При этих словах, произнесенных со всею ловкостью и со всем жаром этого великого ума, глупое удивление Горанфло было доведено до крайней степени. Его растерявшиеся глаза горячо допрашивали брата Робера и умоляли его поспешить на помощь в таком жестоком затруднении. Тот долго размышлял, несмотря на все повороты палочки.

— Я еще не знаю, — сказал он, — о ком говорит господин кавалер. Это множество похвал заставило меня сбиться с пути. Если б человек, о котором говорят, был смиренный слуга короля, неизвестный по жизни и по поступкам… и очень скоро забытый, может быть, я скорее бы его узнал.

— Неизвестный!.. — вскричал король. — Неизвестный! Тот, который в то время, когда жила бедная графиня де Монсоро, любил и служил Бюсси д’Амбоазу против герцога Анжуйского!.. Достопамятная и трогательная история, которую никогда не забудут знавшие ее! Неизвестный! Тот, который убил своею рукою Николая Давида и капитана Борромэ, двух страшных сподвижников Гизов! Забыт! Тот, которого память возбуждает и ныне вздохи в груди его короля и который, если бы находился здесь, мог бы видеть, как его любили, как его любят и как его оплакивают!

Король произнес эти слова с разбитым сердцем; слезы навернулись на его глазах. Говорящий брат украдкой обернулся и уловил на лице Генриха благородное и славное волнение, потом, потупив снова голову, отвечал прерывающимся голосом:

— То, что вы сказали, господин кавалер, объяснило мне все. Человек, о котором идет речь, именно тот, которого я подозревал сначала. Его, кажется, звали…

— Шико! — вскричал король громко.

Капюшон не дрогнул, но Горанфло при этом имени задрожал на своем кресле, как бог Джагренат, сбитый со своего подножия.

— Да, — сказал холодно говорящий брат, — таково было имя того, о котором вы говорите, и мы совершенно понимаем друг друга. Похвалы, которыми вы его осыпаете, приятны мне от великого кавалера де Крильона, потому что я также пользовался дружбою месье Шико.

Ничто не может передать выражения, которое приняло это имя, выходя из губ говорящего брата.

— Вы были его другом? — спросил король. — Помню… Вы этот монах, его товарищ… Но извините, кажется, прежде вас называли Панюрж.

— Панюрж был не я, а наш осел, — перевел Робер, — и он умер, умер, как Шико, потому что ведь Шико умер, это известно. Мне об этом говорили многие военные годы, да и кто может это знать лучше вас, кавалер; ведь вы почти никогда не оставляли короля, а Шико умер возле короля.

— Да, — сказал король.

— Вы, может быть, были при том, — спросил брат Робер.

— Был.

Глубокое молчание последовало за этими словами. Брат Робер прервал на минуту свою работу с воском и задумался, потом, повинуясь палочке, продолжал:

— Я охотно воспользуюсь представившимся случаем, чтобы узнать несколько подробностей о смерти бедного Шико. От очевидного свидетеля эти подробности будут драгоценны для его прежнего друга. Не будете ли вы так обязательны, чтобы рассказать мне эту историю, кавалер?

— Охотно, преподобный приор. Шико последовал за королем Генрихом Четвертым в то время, когда все колебались, и его предложение услуг тем было приятнее новому королю, что он знал всю их важность, так как сам испытал, каким опасным противником становился Шико, когда преследовал кого-нибудь, чтобы защищать своего повелителя. Только Шико не был для Генриха Четвертого сиюминутным товарищем, застольником, другом, ночевавшим в комнате, обедавшим за столом и разделявшим все тайны жизни. Шико привык к великолепной жизни короля Генриха Третьего. Постель Генриха Четвертого была жестка, его серебряная посуда часто отдавалась в заклад и заменялась глиняной.

Генрих этим косвенным и несправедливым обвинением, горьким намеком на свою бедность надеялся заставить противника открыться, но брат Робер флегматически отвечал:

— Правда, что Шико был жаден, скуп, лаком. Эти слабости извинительны в людях пошлого характера и ничтожного звания. Притом он был избалован сношениями с его величеством Генрихом Третьим, этим государем великодушным, роскошным, великолепным, щедрым, признательным. Покойный король всегда лишал себя самого, чтобы обогатить своих слуг; он всегда сам ел сухой хлеб, а своим друзьям предлагал фазанов на золотом блюде; покойный король был храбр и мужествен; он забывал о себе, как все люди с великим сердцем… Он избаловал своего друга Шико. Этот дворянин, без сомнения, сделался эгоистичным и практическим; простите монарху и его смиренному служителю.

Горанфло потупил голову; брат Робер соскользнул со своей скамейки и стал на колени. Уважение охватило Генриха. Удар, который он хотел нанести с похвальным намерением, был нанесен ему самому прямо в сердце.

— Я скорее думаю, — отвечал он с живостью, — что гасконский дворянин не хотел вступать в фамильярные отношения с Генрихом Четвертым, чтобы не ослабить своих воспоминаний, чтобы не заменить свою нежность к покойному королю новой нежностью.

— Может быть, — отвечал переводчик, — но вы обещали несколько слов о последних минутах Шико.

— Он сражался при Бюре, как храбрый солдат, когда с горячим желанием мстить де Майенну он взял в плен его друга, его родственника, графа де Шалиньи, и с торжеством привел его ко мне.

— К вам, месье де Крильон, или к королю?

— Я стоял так близко к королю, что он привел его к нам обоим: «Посмотри, — весело сказал он, — Генрих, это я делаю тебе подарок». Он толкнул Шалиньи к моим ногам.

— Он говорил «ты» королю?

— Он говорил «ты» только королю. Эти слова возбудили смех. Взбешенный граф де Шалиньи обернулся и своей шпагой, которую великодушный Шико оставил ему, разрубил ему голову.

— Я не что иное, как монах, незнакомый с военными законами, — прошептал брат Робер, — но мне кажется, этот поступок был низок.

— Он был гнусен.

— А… раненый?

— Шико упал. Я велел его перевязать, поручил хорошим хирургам.

— У вас?.. В вашей палатке, не правда ли, господин кавалер? — спросил Робер.

— В моей палатке? — сказал король со смущением. — У меня всегда бывала палатка.

— Словом, в квартире короля… король жил же где-нибудь? Когда король Генрих Третий был в походе, Шико, он говорил мне, часто был ранен возле него, и всегда его лечили у короля. Он лежал у его ног… это преимущество верных собак.

Король покраснел. Его честные, блестящие глаза смутились. Угрызение, возбужденное этими простыми словами, медленно поднялось из его сердца к губам, и он пролепетал:

— Это правда… Я забыл велеть перевязать Шико у меня и велел послать его в надежный дом; я узнал, что он слабеет каждый день, и наконец меня уведомили, что он при смерти. Я бросился к нему… Он уже умер.

— С вашей стороны это было естественно, кавалер, но со стороны короля Генриха Четвертого?.. О, если бы Шико лежал у ног короля, — продолжал брат Робер раздирающим душу голосом, — он, по крайней мере, имел бы счастье испустить последний вздох, благословляя своего повелителя, и все его услуги были бы вознаграждены.

Король наклонил голову с волнением, которого, может быть, он никогда не чувствовал.

— Наконец, — продолжал Робер торжественным тоном и устремив глаза на дом Модеста, — Шико умер, мир его душе!

Говоря таким образом, брат Робер поднял в руке почти оконченную восковую фигурку. Король увидал ее и был поражен. Фигурка представляла его самого в церемониальном костюме, с его широкой бородой и с длинным, знаменитым носом. Это был его стан, его воинственная и развязная наружность. Он стоял на коленях и держал в руке служебник, на котором виднелось слово «обедня». Король, пораженный изумлением при виде этой чудесной работы, исполненной в промежутках разговора, сложил руки и, наклонившись к фигурке, чтобы поближе ее рассмотреть, вскричал:

— Это мой портрет! Вы видите, что вы знаете меня!

Брат Робер не оборачиваясь быстро написал острием стеки:

Crillon — Eques — MCLXXXXIV.

Король замолчал, еще раз отброшенный далеко от цели этим неизменным присутствием духа. Но он приготовлялся отплатить тем же, когда дверь комнаты отворилась, ребенок, который привел Генриха к дом Модесту, прибежал впопыхах и шепнул несколько слов приору. Горанфло посинел, точно с ним сделался апоплексический удар. Брат Робер, нисколько не смутившись, сделал вид, будто советуется с приором, и сказал королю:

— Может быть, кавалеру де Крильону неприятно встретить особу, которая посещает нас. Войдите на эту лесенку, она ведет в комнату брата Робера. Я велю проводить туда в другую дверь друга, ожидающего вас. Ступайте и старайтесь убедить себя, что у короля здесь есть друзья.

Король вздрогнул и посмотрел на обоих монахов, как бы спрашивая их, не намерены ли они захватить его в ловушку. Положив руку на свою шпагу, он поднялся на лестницу задом, не спуская глаз с приора и его товарища. Он скоро дошел до комнаты, заперся там и почти тотчас увидал Крильона, входящего в другую дверь из коридора.

— Государь! Как вы бледны! — сказал Крильон. — Разве вы уже знаете об ее приезде в этот дом?

— О чьем приезде?

— Герцогини Монпансье.

— Она здесь?.. Ты ее видел?

— С четырьмя испанцами, с двумя дворянами, со своим конюшим и с низеньким неизвестным молодым человеком. Будем остерегаться, государь, в ожидании Понти и нашего отряда.

— Неужели он хочет отмстить за мою неблагодарность? — прошептал Генрих, предаваясь воспоминанию о таинственном брате Робере.

— Отмстить вам?.. Кто, государь?

— Молчи! — закричал Генрих. — Слушай этот голос.

В комнате внятно слышалось каждое слово, произносимое у приора.

Глава 22

ГЕРЦОГИНЯ ТИЗИФОНА

Действительно, к приору женевьевцев приехала герцогиня, знаменитая в то время.

Крильон не ошибся. Она имела свиту довольно многочисленную для того, чтобы внушить уважение, и в бойницу, пробитую в алькове приора, брат Робер заметил испанцев и низенького молодого человека, о котором Крильон говорил Генриху Четвертому.

Двери в комнате Горанфло отворились настежь, словно для королевы; брат Робер неприметно приподнял на потолке опускную дверь, которая уменьшала толщину потолка, для того чтобы голоса проходили в верхний этаж, и герцогиня вошла к дом Модесту.

Екатерина-Мария Лотарингская, герцогиня Монпансье, имела сорок один год и сохранила мало остатков красоты, которой она так гордилась. Черные глаза, глубокие и злые, густые брови, сходившиеся над тонким и длинным носом, тонкие, хитрые губы, лоб маленький, как у ехидны, — такова была эта женщина. Она скрывала неровность своей хромой ноги припрыгиванием, может быть, грациозным в молодой девушке, но очень странным в женщине, волосы которой седеют.

Ее нравственный портрет был еще безобразнее. Смертельная неприятельница Генриха Третьего, который, как говорили, оскорбил ее тайным презрением, она воспользовалась убийством Гизов, ее братьев, убитых в Блоа, и с этой минуты преследовала короля, раздувая огонь Лиги и вооружив фанатика Жака Клемана. После убийства Генриха Третьего она вскричала:

— Какое несчастье, что он перед смертью не узнал, что удар был направлен мною!

Наконец, это она, призвав испанцев во Францию после смерти Генриха Третьего, поддерживала междоусобную войну, чтобы доставить французскую корону своему дому. Эта фурия стоила целой армии по деятельности своей жгучей ненависти и адской хитрости своих соображений, не отступавших ни перед каким преступлением. Она подстрекала Майенна, часто ленивого и холодного; она пожертвовала бы им самим; и так как этому пламени всегда была нужна новая пища, Генрих Четвертый заменил Генриха Третьего. Он сделался мишенью, на которую направлялось все.

Она вошла к дом Модесту с поспешностью, обнаруживавшей ее беспокойство и нетерпение. Можно было видеть в конце коридора возле большой залы ее испанских телохранителей и лигеров, которые прохаживались вокруг нее.

— Заприте двери! — сказала она повелительным голосом, которому брат Робер поспешил повиноваться.

Заперев двери, он воротился смиренно и со всеми знаками глубокого уважения сел к ногам своего приора, с воском и со стекою в руках. Герцогиня ходила по комнате, опустив голову и хлопая хлыстом по мебели, а когда ее не встречалось, то по своей суконной амазонке, которая тащилась по полу за нею. Горанфло вытаращил глаза на своего переводчика, который успокоил его, мигнув глазами неприметно ни для кого другого, кроме этих двух человек, привыкших понимать друг друга. Говорящий брат, видя, что палочка зашевелилась, сказал герцогине, что она дорогая гостья и что ее присутствие доставляет честь и радость всей общине. Она дрожала, как тигрица в клетке.

— С моей стороны совсем не так, — сказала она, — я приехала не затем, чтобы говорить вам комплименты, господин приор.

— Почему же? — спросил переводчик.

— О! Это до того важно, — сказала герцогиня, скрежеща зубами, — что я спрашивала себя, должна ли я приехать сюда или вызвать вас к себе.

— Вам известно, герцогиня, что я не могу двинуться с места, — сказал брат Робер.

— Вы тяжелы, это правда, господин приор, но я шевелила массы еще тяжелее и не знаю, почему мне кажется, что десять человек моих людей могут унести вас, как перышко, ко мне в Париж или в Бастилию.

«В Бастилию?» — закричали испуганные глаза Горанфло, но голос брата Робера холодно сказал:

— Зачем же в Бастилию, герцогиня?

— Потому что там объясняются насчет обвинений в измене.

Холодный пот выступил крупными каплями на огромных висках Горанфло.

— Я не понимаю, — сказал брат Робер спокойным тоном.

— Во-первых, — вскричала раздраженная герцогиня, — невозможно разговаривать посредством этого дуралея!

Она указала на брата Робера, скрывавшегося под своим капюшоном.

— Этот бездельник, этот осел, — продолжала она с бешенством, — передает мне ваши слова с глупой флегмой! Стало быть, этот скот не чувствует ничего! Вы, по крайней мере, дом Модест, вспотели от страха!.. Но он — это бревно, это камень, это скелет, который годилось бы привесить к потолку колдуньи, как ящерицу! Смерть моей жизни! Я велела бы содрать с него кожу, если бы была уверена, что на его костях найдется кожа.

Брат Робер, нисколько не смущаясь, отвечал:

— Упреки, которыми вы осыпаете моего переводчика, несправедливы. Он в точности передает мою мысль. Он говорит, как я чувствую.

— Вы не боитесь?

— Нисколько.

— И у вас не выступил крупными каплями пот?

— Это мой жир тает от жару.

— Вы не дрожите объясняться со мною?

— Я не умею дрожать, когда чувствую себя невиноватым. Притом моя сила нисходит свыше, я не боюсь могущественных земель.

Ничего не могло быть страннее этой невероятной передачи волнений, терзавших приора. Брат Робер говорил о спокойствии и мужестве Горанфло, а Горанфло был готов свалиться со стула, и все его черты заметно расстраивались. Герцогиня подошла к Роберу, схватила его за капюшон и начала бешено трясти.

— Говори ты сам, — сказала она.

— Мне это запрещено, — отвечал он, спокойно смотря на нее.

— Я приказываю тебе.

Брат Робер надвинул капюшон и молчал. Герцогиня то бледнела, то краснела. Молчание обоих женевьевцев раздражало ее, и она не видела способа прекратить это молчание. Горанфло, оправившись от страха, по примеру неустрашимого Робера как будто сам шел наперекор герцогине, и ироническая улыбка появилась на его широком и толстом лице.

— Вы, кажется, угрожаете мне пыткой! — вскричал переводчик голосом звучным, как труба. — Ну! К пытке! К пытке! Мы весело пойдем на пытку, как брат Давид, которого вы велели убить! Как брат Борромэ, которого вы велели убить! Как брат Клеман, которого вы…

— Довольно!.. — перебила герцогиня. — Довольно, говорю я вам!.. Кто говорит о пытке?..

— Вы назвали Бастилию.

— Я была рассержена.

— Это смертельный грех.

Герцогиня пожала плечами.

— Я знаю, что это вам все равно, — сказал переводчик, — но на кастрюлях в аду вы заговорите иначе!

— Вы хотите читать мне проповедь?

— Это мое ремесло, это мое призвание. Гнев — смертельный грех.

— Дом Модест!..

— Я служу Господу, а вы оскорбляете его; тем хуже для вас.

— Еще раз, — закричала герцогиня вне себя от бешенства, — вы читаете нравоучение и не отвечаете мне!

— А вы меня оскорбляете и не расспрашиваете.

При этих словах, которые заставили задрожать с головы до ног Горанфло, от имени которого они были сказаны, герцогиня вдруг обернулась. На нее страшно было смотреть. Ее волосы, готовые развязаться, как будто свистели, как змеи Тизифоны.

— Вы забываетесь! — прошептала она свирепым тоном. — Неужели вы думаете, что у вас не найдется уже шеи, за которую можно повесить вас?

— Вот мы опять воротились к пытке, — холодно сказал Робер. — Вешайте же скорее, но перемените разговор, он однообразен.

Это презрительное спокойствие вдруг сбавило бешенство герцогини. Она подошла, скрестив руки, к Горанфло и медленно, как бы взвешивая каждое слово, сказала:

— В какой день я приезжала советоваться с вами о новом затруднении, которое поставили Лиге генеральные штаты?

— Три недели тому назад, — отвечал переводчик.

— Что советовали вы мне делать?

— Вы это знаете так же точно, как и я, герцогиня.

— Вы мне советовали оставить моего брата де Майенна, основываясь на том, что он имеет слишком мало возможности царствовать.

— Это правда, очень мало, — сказал Робер.

— Послушная вашим советам, как всегда, потому что, надо признаться, вы замечательно проницательны, вы дали мне доказательства, вы угадали Жака Клемана…

Горанфло посинел.

— Послушная, говорю я, я бросила моего брата и предложила Испании брак инфанты с моим племянником Гизом.

— В этом нет ничего, кроме самого естественного, — перебил переводчик, — король испанский хочет выдать свою дочь за французского принца, а месье де Майенн женат.

— Притом французская корона, по милости вашего замысловатого совета, не выйдет, таким образом, из дома Гизов. Конечно, это совет превосходный, и я еще раз благодарю вас за него.

— Может быть, поэтому-то вы предлагали сейчас повесить меня? — сказал Робер.

— Подождите, я еще не кончила. Кто сочинял предложение об этом браке испанскому королю? Вы, не так ли?

— Да, я вам продиктовал, хотя долго не соглашался, припомните это. Я не доверяю испанцу, я вам это повторял.

— В какой день приезжала я сообщить вам ответ короля испанского, то есть его согласие?

— Третьего дня, и насмехались над моей недоверчивостью.

— Сколько человек знали эту тайну?

— Этого я не могу вам сказать.

— А я могу. Об этом знали только трое: король испанский, я и вы. Я не говорю об этом монахе… вы уверяете, будто он не считается.

— Он действительно не считается, — отвечал брат Робер. — Ну, к чему же клонится вся эта речь?

— А вот к чему: вместо трех человек нашу тайну знают пятеро, и знаете ли, кто эти новые два?

— Нет. Но я это узнаю, если вы мне скажете.

— Одного зовут де Майенн, мой брат, когда именно ему не должна быть известна эта тайна.

— Де Майенн это знает? — вскричал брат Робер. — Когда так, все погибло.

— Я не говорила, что все погибло.

— Ваш заговор не удался.

— Да, дом Модест, я поссорилась с моим братом, в нашем лагере водворился раздор, в нашем семействе начинается война, но это еще ничего… Угадайте, от кого де Майенн узнал о нашем заговоре?

— Ах, герцогиня…

— От короля наваррского, от Беарнца, который вчера вечером отослал к нему копию с договора между Испанией и мною насчет брака инфанты.

— Это невероятно! — вскричал брат Робер с невыразимой гримасой. — Как! Беарнец знает все! Кто же ему сказал?

— Вот об этом-то я приехала вас спросить, — отвечала герцогиня мрачным голосом. — Вот почему мой нетерпеливый гнев начал угрозами, вот почему наконец вы видите меня готовой на все, если не затем, чтобы загладить страшный вред, который мне сделала эта измена, то по крайней мере, чтобы открыть и наказать изменника так жестоко, чтобы ужас наказания передавался в самые отдаленные века. Вы согласны со мною, дом Модест?

— Совершенно, — отвечал переводчик с развязным видом.

— Имеете ли вы какую-нибудь мысль насчет казни, к которой можно бы его присудить?

— Мы возьмем, если вы хотите, все пытки персиян и карфагенцев; у меня есть об этом толстая книга с комментариями и фигурами. Некоторые из этих пыток так замысловаты, что превосходят всякое воображение.

— Мне нравятся ваши слова, — сказала герцогиня с бешенством. — Но сначала…

— Я знаю, что ваше высочество желаете сказать; сначала надо узнать виновного, во-вторых, захватить его, в-третьих, уличить.

— Это будет нетрудно, господин приор.

— Начнем же, — сказал брат Робер. — Кто же он?

— Вы или брат Робер! — закричала герцогиня.

Переводчик обернулся к герцогине и сказал ей холодно:

— Я не думаю.

— Как?

— Я думаю скорее, что это вы или король испанский.

— Какие выгоды могу я иметь? — сказала герцогиня, оторопев от этой смелой самоуверенности.

— А какие выгоды можем иметь мы? — сказал брат Робер.

— Это неизвестно: душа женевьевца — пещера.

— Душа королей и герцогов — бездна, — гордо сказал переводчик. — Притом — докажите… А так как вы не можете доказать, так как женщина имеет ум слабый, буйный, всегда ищущий крайности, когда так благоразумно и легко оставаться в центре, я вам докажу, что у вас есть изменники.

— Испанская депеша всегда была при мне.

— Когда так, Испания насмехается над вами и послала дубликат своей депеши или королю наваррскому, или де Майенну. Испания хочет царствовать во Франции без вашего племянника и без вас. Она считает вас слишком сильной и хочет вас ослабить, укрепив на время вашего врага Генриха Четвертого.

Герцогиня подумала, пораженная этой мыслью.

— Это может быть, — прошептала она.

— Это наверняка, и я советую вам четвертовать испанского короля, если вы не предпочитаете казнить вероломную Екатерину Лотарингскую, герцогиню Монпансье, чтобы наказать ее за то, что она сама себе изменила, приняв посредничество Испании.

— Вы правы, дом Модест.

— Надо делать свои дела самим.

— Это всегда мне удавалось, я так и буду делать.

— Это правда, что теперь вы поставили себя в большие затруднения.

— Я выйду из них.

— Я не стану спрашивать вас — как из опасения, чтобы вы завтра не обвинили меня опять, что я предупредил Беарнца… Беарнца, который поклялся колесовать и сжечь живьем всех тех, которые участвовали в смерти покойного короля! Беарнца, торжество которого будет моей погибелью, так же как и вашей!

— Простите меня, горе сбивает с толку…

— Даже до того, чтоб оскорблять друзей, таких как я, угрожать им, подозревать их! Я часто говорил вам, герцогиня: разойдемся! Разойдемся! Между людьми, не доверяющими друг другу, дружбы не может быть.

— Вы разве не доверяете мне?

— По причине ваших ошибок не доверяю, герцогиня; вы делаете такие ошибки, которые погубят ваших друзей.

— Я больше не буду делать ошибок, дом Модест.

— Вы укрепили Генриха Четвертого союзом с Испанией, который лишает вас популярности в глазах всей Франции, ссорою с де Майенном, и вы уже не поправитесь после этого.

— Все это будет поправлено завтра.

— Если король отречется, вы погибли — и вы, и вся Лига. Я уже об этом думал; король не отречется.

— Церемония объявлена в Сен-Дени в воскресенье. Завтра короля запрут в крепость.

— Вы? — вскричал брат Робер.

— О нет! Я даже и не буду пробовать, но его друзья сделают это.

— Его запрут друзья?

— Его друзья-гугеноты. Да, взбесившись на слухи, которые ходят об отречении их начальника, они составили заговор и похищают его сегодня из убежища, выбранного им у его новой любовницы Габриэль д’Эстре.

— Они догадались.

— Их научили. Они похитят Генриха Четвертого, будут стеречь его, чтобы не допустить отречения, а во время его плена я возвращу все преимущества, которые заставила меня потерять измена испанца.

— Это очень замысловато, — перевел Робер, — извлекать пользу из друзей врага! Уверены ли вы, что гугеноты похитят короля до отречения?

— Его конвой возьмется за это, он призвал из Шату отряд для защиты его любовных поездок. Наш Беарнец — большой волокита. Ну, его защитят так, что он не подвергнется никакому риску.

Брат Робер поднял глаза к потолку, перекладины которого затрещали.

— Я вижу, что меры герцогини хорошо приняты, — сказал он, как бы повинуясь палочке Горанфло. — Но, подержав Генриха в плену, гугеноты возвратят ему свободу, хоть только для того, чтобы дать сражение, хоть только для того, чтобы осадить Париж; вы ведь предвидели тот случай, когда он будет осаждать Париж, не правда ли, герцогиня?

— Да, преподобный приор.

— И тот случай даже, когда он возьмет Париж?

— Я этого не предвидела. Генрих Третий осаждал Париж, как я, Генрих Четвертый будет осаждать, может быть, и не возьмет его.

— А! — сказал брат Робер звучным голосом, раздавшимся до самых сводов. — Это потому, что между Парижем и Генрихом Третьим встретилось…

— Событие в Сен-Клу.

— Да, герцогиня, а в окрестностях столицы есть только один Сен-Клу.

— Это вероятно, но то, что сделалось в Сен-Клу, может сделаться и в другом месте.

Тут герцогиня дружески поклонилась Горанфло и сказала:

— Не сердитесь на меня. Я потеряла голову вследствие моей ссоры с моим братом Майенном. Если бы вы знали, как я смутилась, когда сегодня утром он вошел ко мне с этим проклятым испанским трактатом в руках. Но вы правы; эта Испания нам изменяет и, может быть, вступила в заговор с Беарнцем, для того чтобы ослабить меня.

— Это моя мысль, — сказал брат Робер.

— Ну, будьте спокойны, — прибавила герцогиня. — Беарнец не будет царствовать, хоть бы он вступил в союз с двадцатью Филиппами Вторыми; он не будет царствовать, даю вам слово.

— Э! Э! — сказал брат Робер, переводя этим сомнением знак Горанфло. — Если он отречется, если он возьмет Париж…

— Его гугеноты помешают ему отречься, а события в Сен-Клу помешают ему взять город; если все это не удастся, у нас останется еще кое-что другое… что я сохраняю вот тут! — сказала она, дотронувшись до своего лба с адской улыбкой. — Нечто такое, что заставит вас переменить ваше неблагоприятное мнение о женщинах. Прощайте, любезный приор; мы объяснились, мы опять добрые друзья. Прощайте, я пришлю вам варенье.

Лицо Горанфло приняло выражение испуга, делавшее мало чести варенью герцогини Монпансье, что заставило засмеяться исподтишка брата Робера. Говорящий брат проводил герцогиню до дверей; она отдала приказание, и, улыбаясь низенькому, белокурому молодому человеку, который ждал ее в углу с испанцами, эта сирена сказала с задорной фамильярностью:

— Помогите мне сесть на лошадь, месье Шатель.

Новый фаворит бросился, покраснев от удовольствия, подставить свою руку герцогине.

— Кто этот молодой дворянин? — спросил брат Робер у конюшего.

— Это не дворянин, а сын лавочника, который продает материю герцогине.

Брат Робер молча улыбнулся в свою очередь и пристально посмотрел на молодого человека, комкая в руках новый кусок воска, который он начал обделывать своей стекой.

Глава 23

КАК ГЕНРИХ ВЫРВАЛСЯ ОТ ГУГЕНОТОВ И КАК ГАБРИЭЛЬ ВЫРВАЛАСЬ ОТ КОРОЛЯ

Молчание царствовало у приора. Герцогиня уже уехала из монастыря, а король и Крильон, наклонившись к полу верхней комнаты, еще слушали с изумлением. Крильон крутил усы, Генрих сидел на кресле.

— Я думаю, государь, — сказал кавалер, — что я еще успею догнать эту злодейку и сломать ей здоровую ногу. О чем вы думаете, зачем вы не говорите?

— Я думаю, какие это добрые монахи, — сказал король с умилением. — Люди, право, гораздо лучше, чем о них думают.

— Мужчины, может быть, но не женщины. Я полагаю, государь, что мы не заснем, между тем как лигеры действуют.

— Нет, надо будет проверить то, что она сказала о намерениях моего конвоя… Перейдем к тому, что нужнее.

Только что король кончил эти слова, как в дверь из коридора сильно постучались. Крильон пошел отворить, и явился Понти. Он был взволнован, красен. Чтобы он не приметил короля, Крильон не совсем отворил дверь и не давал гвардейцу заглянуть в комнату.

— Ну, — сказал он, — конвой едет?

— Едет. Только это не отряд в восемь человек, а целая армия, если я не ошибаюсь.

— Как целая армия? — вскричал Крильон между тем как внимательный король прислушивался и приближался к двери, чтобы лучше слышать.

— Я насчитал, по крайней мере, восемьдесят всадников, — отвечал Понти, — они едут небольшими группами по берегу реки.

— Наши всадники?

— Наши. Но вот странно, все гугеноты, точно на подбор.

Крильон вздрогнул и украдкой взглянул на короля.

— А ла Варенн?

— Его там нет.

— Что же ты сказал?

— Я попросил первый отряд направиться к монастырю от вашего имени. Тогда один всадник, которого я не знаю, вскричал: «Если кавалер де Крильон там, стало быть, и король тоже там». Это правда, полковник, — прибавил Понти, — что король в монастыре?

— Тебе какое дело? Продолжай.

— Гугеноты стали переговариваться. Я слышал имена ла Шоссе, Буживаль, д’Эстре. Стали ссориться, разгорячились, потом все двинулись, так что вместо конвоя в восемь человек, у вас будет больше ста.

Легкая бледность показалась на лбу короля. Крильон, не изменяясь в лице, щипал себе бороду и думал.

— Больше ничего, полковник? — спросил Понти. — Я спешу к раненому. Мой бедный Эсперанс сейчас жаловался, что он голоден. Могу я идти?

Крильон дотронулся пальцем до рукава Понти, как будто прикосновением храбрейшего человека в Европе хотел увеличить во сто раз храбрость своего единственного солдата.

— У тебя хорошая шпага? — спросил он.

— Кажется, — отвечал Понти с удивлением.

— Вытащи ее из ножен и стань в конце этого коридора у лестницы.

— Слушаю, полковник.

— Этот проход легко защищать, потому что может пройти только один человек.

— Это правда.

— Всякого человека, который захочет пройти и не будет добрым католиком…

— Я должен остановить?

— Ты должен его убить.

— Стало быть, это Варфоломеевская ночь! — вскричал Понти с лихорадочной радостью — вспыхнул старый уголь религиозной ненависти, который не погасили столько слез и крови.

— Пожалуй, если хочешь — Варфоломеевская ночь, — отвечал Крильон.

Гвардеец молча поклонился и стал на месте, назначенном полковником. Его шпага засверкала пурпуровыми отблесками.

— Что ты хочешь делать? — сказал задумчиво король, к которому воротился Крильон. — Один этот гвардеец не может убить сто человек.

— Он не один, — отвечал Крильон, — а я, а вы? Разве мы не часто сражались с сотнею противников в наших битвах? Разве не вы один выиграли сражение при Арке, где меня не было?

— Слушай, — сказал король, — избежим или стыда поражения, или огласки подобной победы. Убивать моих солдат — значит устраивать дела герцогини Монпансье; вступим в переговоры.

— А в это время гугеноты войдут сюда и предпишут вам свои условия; как бы не так!

— Крильон, друг мой, разве мы сильнее их?

— Нет, это-то меня и бесит.

— Ну, надо схитрить. Мне пришла мысль.

— Это меня не удивляет, государь.

— У нас здесь есть поблизости какой-нибудь гарнизон?

— Триста человек в Сен-Дени.

— Гугенотов?

— Нет, это католики.

— Вместо того чтобы оставаться здесь, сделай мне милость, отправляйся сказать этим католикам, что хотели сделать гугеноты. Эти хотели помешать мне идти к католической обедне, а те имеют право проводить меня туда.

— Это чудесно! — вскричал Крильон. — Вы великий король!

— Не правда ли?

— Я бегу туда. Но в это время что же будет? Я буду виновен, если оставлю вас таким образом.

— Ничего не может случиться; что же могут сделать гугеноты? Увести меня в протестантскую церковь? Я был там уже тысячу раз. Один лишний раз не значит ничего. Или они будут держать меня пленником в этом монастыре. Но я сумею ускользнуть отсюда. У меня здесь есть сообщники. Или они меня уведут; но католики, которых ты приведешь, заставят их выпустить меня. Выиграем время, Крильон, и не прольем ни капли крови.

— Кровь прольется потоками, государь; половина вашей армии уничтожит другую, если придется освобождать вас из крепости, в которую вас запрут гугеноты.

— Неужели ты думаешь, что я позволю себя взять и запереть?

— Ваше величество, скорее, дадите себя убить, я это знаю.

— Совсем нет, мой Крильон. Мое величество сейчас велит женевьевцам указать себе потаенную дверь.

— Вы убежите…

— Я никогда не убежал бы от испанцев, но я всегда убегу от слишком ревностных друзей, которые хотят заставить меня сделать глупость… Ступай ждать меня в Сен-Дени среди католиков; я присоединяюсь к тебе сегодня вечером.

— Государь, я иду, а дорогою собью с толку гугенотов и заставлю их предполагать, что вас здесь нет, по тому самому, что я ухожу отсюда, они никогда не подумают, что я оставил бы вас одного. По крайней мере, я покажу им необходимость уважать монастырь, перемирие и, пожалуй, заставлю блокировать вас у женевьевцев, между тем как вы будете свободно рыскать по полям.

— Вот это прекрасно сказано, Крильон.

— В школе вашего величества научаешься, — отвечал кавалер.

Он пошел освободить Понти, велел оседлать свою лошадь и выехал из монастыря. Генрих увидал, как он направился к эскадрону гугенотов, который приближался мало-помалу. Без сомнения, его узнали, его окружили; Генрих скоро потерял его из вида в толпе.

— Да, я говорю хорошо, — прошептал король, лицо которого прижалось к стеклам коридора, — но есть человек, который говорит еще лучше меня… достойный говорящий брат!

Легкий шелест на пороге комнаты заставил его обернуться. Брат Робер, все работая с воском, стоял, прислонившись к камину. Король подбежал к нему и запер дверь; они остались одни.

— Кто-то спрашивает внизу кавалера де Крильона, — спокойно сказал брат Робер, не поднимая глаз со своей работы.

— Хорошо, пусть он ждет, — отвечал король. — Но вы не должны ждать, я должен так горячо вас поблагодарить.

Брат Робер не пошевелился, не заговорил.

— Вы оказали мне сегодня такую великую услугу, — продолжал король, — что она изгладит, может быть, даже ту, которую вы оказали мне вчера.

Женевьевец сохранял молчание и свою деятельную неподвижность.

— Это вы прислали мне вчера копию с договора, заключенного между Филиппом Вторым и герцогиней Монпансье?

В глазах брата Робера выразилось удивление, и он спросил:

— Какого договора?

— Вы будете отпираться, это естественно, потому что вы мне служите в тени, но это вы опять сейчас поместили меня таким образом, чтобы я слышал разговор приора с герцогиней Монпансье, слышал заговоры, угрозы моей смертельной неприятельницы. В этой новой услуге вы не сможете отпираться, как в той.

— Было очень естественно предполагать, что присутствие герцогини Монпансье не может быть приятно кавалеру де Крильону, вот почему я поместил вас в моей комнате.

— Вы знаете очень хорошо, что я не кавалер де Крильон! — вскричал король. — Вы меня знаете так, как я знаю вас. Ради бога, бросьте эту маску. Только один человек способен делать то, что делается здесь; только один человек обладает этой тонкостью, этим искусством, этой силой. Только один человек способен играть эту роль.

Женевьевец остался бесстрастен, с нахмуренными бровями.

— Шико! — вскричал король с невыразимой нежностью. — Шико! Мой старый друг, я угадал тебя, я тебя узнал! Прости меня; я был неблагодарен, говоришь ты; я в этом не виноват. В моей голове целая вселенная, подробности которой, сталкиваясь, делают такой шум, что он иногда мешает мне слышать биение моего сердца. Если я, по-видимому, забыл тебя, если я не приютил тебя возле себя так, как ты этого заслуживал, умоляю тебя, прости меня, ты довольно отмстил, не обняв меня, как только увидел, ты меня довольно наказал. Будь великим сердцем, открой мне твои объятия.

Брат Робер отвернулся. Болезненное расстройство искривило на минуту это бронзовое лицо. Точно из каждой поры хотела брызнуть кровь или слеза.

— Шико, — продолжал король, отдернув капюшон женевьевца, — это ты. Ты напрасно будешь отпираться; я вижу на твоем лбу шрам от твоей раны. Признавайся.

— В чем? — спросил брат Робер задыхающимся голосом.

— Что ты мой друг и никогда не переставал любить Генриха.

— Для меня было бы слишком великой честью быть другом храброго Крильона, а любить Генриха Четвертого — мой долг.

— Еще раз ты меня оскорбляешь; я твой король и приказываю тебе обнять меня.

— Если вы король, государь, бедный монах нарушит уважение к вам, коснувшись вас.

— О! — прошептал Генрих, печально отступая назад. — Более прежнего в этом упорстве, в этой злопамятности я узнаю Шико, железная память которого никогда не забывала ни благодеяния, ни оскорбления. Если бы я еще сомневался, что ты мой старый товарищ, я перестал бы сомневаться теперь, видя тебя неумолимым. Не будь моим другом, если хочешь, но ты все-таки Шико!

— Шико умер, — торжественно возразил женевьевец, — а вашему величеству известно, что мертвецы не оживают.

— Во всяком случае, они говорят, — сказал король, — и оказывают услуги. Они делают даже портреты… Что ты сделал с моим портретом, с этим замысловатым советом из воска, которым ты советовал мне сейчас надеть церемониальное платье и стать на колени перед католическим алтарем со служебником в руках и принять католическую религию… Статуэтка была очаровательная.

— Я заменил ее вот этой, — отвечал женевьевец, указывая Генриху Четвертому на новую фигурку, которую он только что кончил.

— Молодой человек… приятное лицо.

— Не правда ли?

— Я его не знаю.

— Дай бог, чтобы вы всегда могли это сказать!

— Ты дал ему нож в руку! — вскричал Генрих. — Это для чего?

— Для того чтобы вы его узнали, если встретите когда-нибудь в этой позе.

— Кто такой этот молодой человек?

— Парижанин, много обещающий, — отвечал брат Робер, отдавая фигурку королю. — А пока это поставщик герцогини Монпансье.

— Хорошо, — прошептал король, смотря с волнением на фигурку. — Я буду помнить эти черты, этот нож. Благодарю, Шико!

— Не угодно ли вашему величеству называть меня моим настоящим именем, — сказал брат Робер тоном такой неизменной воли, что он заставил задрожать Генриха, как дыхание сверхъестественного существа. — Из-за прихоти короля, прихоти, конечно, благосклонной и которая делает мне честь, потому что вы меня сравниваете с хорошим человеком, я не хочу лишиться последних дней спокойствия в этом мире и вечного спасения в другом. Я имел честь сказать вашему величеству, что внизу ждет человек, который принес интересные известия кавалеру де Крильону.

Король, пораженный тоном брата Робера, понял, что решение монаха неизменно.

— Хорошо, — сказал он. — Как я ни огорчен, что не мог воскресить друга, столь оплакиваемого, я настаивать не стану. Может быть, в этом упрямстве есть причины, которых я не имею права узнавать. Вы брат Робер, это хорошо, но мне ничто не помешает обратить на брата Робера привязанность и неизменную признательность, которые я обещал тому, о ком я вам говорил. Жду от вас последней услуги: покажите мне выход, в который я мог бы выйти из монастыря, не будучи узнан.

— Ничего не может быть легче. Пойдемте за мною. У нас есть дверь в поле; может быть, ее будут караулить через час, а теперь еще нет.

— Пойдемте… Но прежде, брат Робер, обнимите меня.

Женевьевец медленно наклонился. Генрих в порыве нежности обнял это странное существо, которое затрепетало в его объятиях. В коридоре раздался звонок.

— Это граф д’Эстре, верно, потерял терпение, — сказал брат Робер, отодвигаясь, чтобы скрыть свое волнение.

— Д’Эстре? — вскричал король, который не мог холодно услыхать это обожаемое имя. — Он разве здесь? Зачем он пришел?

— Я вам сказал: говорить с кавалером де Крильоном.

— Ах, боже мой! Не случилось ли какого несчастья с Габриэль? — сказал король вне себя от беспокойства.

— Никакого, разве в последние десять минут, — флегматически отвечал женевьевец, — потому что я видел ее только десять минут тому назад свежей и прекрасной.

— Ты ее видел?.. Стало быть, она здесь?

— Конечно, вместе с отцом.

— Побежим, побежим к ней, любезный брат, — сказал Генрих, уже все забывший, чтобы думать только о своей любви.

— Может быть, ваше величество поступите благоразумно, если не покажетесь, — сказал Робер. — Граф д’Эстре пришел просить гостеприимства в нашем доме; его дом, кажется, окружили воины, отыскивающие вас. Может быть, он даже имеет другие причины, чтобы поместить здесь свою дочь. Преподобный приор, который очень любит графа д’Эстре, приказал отдать ему ключи от нового здания в саду, и в эту минуту мадемуазель д’Эстре помещается там со своими женщинами. Если ваше величество покажетесь прежде, чем она там поместится, может быть, граф д’Эстре сразу увезет отсюда свою дочь.

— Из недоверия ко мне, — вскричал Генрих, — это правда!

— Если не из недоверия, государь, то из уважения, чтобы не беспокоить короля, поместившись под одной кровлей с ним.

— Будет он беспокоить меня или нет, а я, конечно, не уйду теперь, когда я так близко от Габриэль.

— А я думаю, — спокойно сказал брат Робер, — что ваше величество отправитесь тем скорее. Вы не захотите потерять свою корону и погубить своих друзей из-за нежного взгляда. Вы не захотите сделать женевьевцев подозрительными графу д’Эстре, который имеет к ним полное доверие. Наконец, король и мадемуазель д’Эстре не могут жить здесь в одно и то же время.

— Вы правы, брат Робер. Генрих все забывает, что он называется королем. Я иду, но прощусь последний раз с Габриэль; где будет она жить?

— Там!

Генрих подошел к окну, выходящему в сад. На конце сада, то есть в ста шагах, возвышался среди деревьев восьмиугольный павильон в два этажа, ставни которого отворились и который лучезарное солнце обливало светом и теплотой.

В открытые окна Генрих увидал, как суетились Грациенна и другая служанка, отряхивая занавеси и наполняя водою вазы, для которых Габриэль, сидя на балконе главного окна, приготовляла розы и жасмин, только что сорванные в цветнике.

Сердце Генриха наполнилось горькой печалью, когда он увидал так близко свою прелестную любовницу, нежный голос которой по милости прекрасной погоды он слышал, смешивавшийся с пением зябликов и малиновок.

— О, мое сокровище любви!.. — вскричал он. — Я ворочусь! И ворочусь католиком! — прибавил он со значительной улыбкой.

Шико и брат Робер шли впереди. Они прошли перед полуоткрытой дверью, из которой при шуме их шагов раздался голос:

— Понти, я голоден.

— Это раненый Крильона говорит таким образом? — спросил король.

— Он.

— Я должен воспользоваться этим, чтобы видеть знаменитую кровать Гизов.

Генрих просунул голову в щель двери и сказал:

— Там лежит красивый малый, право, и глаза какие у него славные. Он не имеет охоты умереть.

Через пять минут брат Робер возвращался один. Король вышел из монастыря. Герцогиня Монпансье проиграла партию.

Глава 24

ССОРЫ

Граф д’Эстре, наскучив ждать Крильона, который не приходил и не мог прийти, пошел к дочери. Он нашел ее среди цветов и кружев; она смеялась с Грациенной, чтобы скрыть от отца глубокое беспокойство, которое ей внушил такой поспешный переезд. Но расспросить отца было бы неблагоразумно; молодые девушки часто обвиняют себя тем, что они не говорят, столько же, как и тем, в чем они не признаются. Молчать насчет событий короля становилось невозможно. Габриэль стала расспрашивать:

— Вы видели дом Модеста, не правда ли? — сказала она графу. — Он знает больше нас? Что он сказал об этом собрании гугенотов, которые окружили наш дом?

— Он думает, что приготовляется какая-нибудь экспедиция с той стороны и что я хорошо сделал, оставив дом, в котором мы подвергались опасности.

Габриэль, обиженная сдержанностью отца, отвечала:

— Но ведь это королевские войска.

— Конечно.

— А ведь мы добрые слуги короля.

— Кто в этом сомневается?

— Все будут сомневаться, когда увидят, что мы бежали перед роялистами, как перед грабителями испанцами или лигерами.

Граф д’Эстре, пораженный этим ответом, сделанным так спокойно и с таким смыслом, сказал:

— Хорошо, хорошо, дочь моя; ваш отец знает, что он должен делать, и никто не может указывать ему, как исполнять его обязанность.

— Если вы принимаете это таким образом, — сказала Габриэль, сделавшись серьезнее, — если нельзя рассуждать с отцом, а надо повиноваться властелину, я молчу и повинуюсь. Подай мои гвоздики, Грациенна.

Граф д’Эстре любил свою очаровательную дочь и опасался показаться ей тираном. Но отцовская слабость боролась в эту минуту против повелительной необходимости выказать бдительность и строгость, и эта необходимость одержала верх.

— Вы хотите меня принудить говорить вам о короле, — сказал он. — Я это чувствую, но так как я узнаю каждый день, что для того, чтобы говорить о короле, или даже чтобы говорить с ним, вам вовсе не нужно вашего отца, стало быть, мне вовсе не нужно сообщать вам известий о нем. Вы узнаете их и без меня.

Габриэль покраснела.

— Вот опять вы подозреваете! — прошептала она.

— Осмельтесь мне сказать, что вы не были с королем намедни, когда я вас звал с берега.

Габриэль вспыхнула и потупила голову.

— Если бы вы имели, по крайней мере, стыдливость солгать.

— Разве можно не слушать короля, когда он говорит? Прогонять ли короля, когда он вас встречает?

— Делают все, чтоб повиноваться своему отцу, сударыня. Отец выше короля.

— Я согласна с этим. И никогда этого не оспаривала. Я, кажется, никогда не была для вас дурной и непослушной дочерью.

— Я знаю, что думать на этот счет. В то время, в которое мы живем, многие мужья и отцы дешево ценят честь своих семейств, только бы любезник был богат и знатен. Король — это цвет любезников, не правда ли, даже когда он женат, даже когда он знаменит своими приключениями, даже когда он седеет? Ну, если король вам нравится, несмотря на это, мне до того мало нужды. Я не отец Марии Туше и не потатчик, и вы это испытаете… Что я говорю? Вы это уже испытываете.

Габриэль взглянула на отца глазами, полными слез.

— Для доброго слуги короля, — сказала она, — вы дурно обращаетесь с его величеством.

— Я и отец, и подданный. Отец свободен осуждать государя, угрожающего чести его дочери, а подданный предан и верен.

Габриэль покачала своей очаровательной головкой.

— Хороша преданность, — прошептала она, которая скрывается в дни опасности! Хороша верность, которая бросает дом, где, может быть, король нашел бы надежное убежище!

Граф д’Эстре начинал приходить в раздражение. Со сверкающими глазами, с дрожащими руками, он вскричал:

— Я нахожу вас смелой! Осмелиться осуждать намерения отца!

— Отец мой не приучил меня обращаться с королем как с врагом.

— Надо было слушаться меня, когда я запретил вам принимать его.

— Вам надо было иметь мужество прогнать короля, когда он удостаивал нас своим посещением.

— Может быть, впоследствии я буду иметь это мужество. Но, чтобы не прибегать к подобным крайностям, я принял меры.

— Мы прячемся в мужском монастыре!

— Я, сударыня, займу место возле короля, если будет сражение. Но, по крайней мере, я буду наблюдать за ним, защищая его. А пока у нас мир, я защищаю мою честь против этого самого короля. Я привез мою дочь в монастырь, из которого она уйдет только…

— Когда король умрет, может быть, — сказала Габриэль, отирая слезы.

— Или замужней! — вскричал граф д’Эстре, примечая действие этого удара на его несчастную дочь.

Удар был страшный. Габриэль вскочила, как бы пораженная в сердце.

— Замужней… — пролепетала она. — Возможно ли это?

— Это точно. Ваш муж будет защищаться от короля сам, если сможет. Если вы будете ему помогать, тем лучше для него; если он бросит вас, это касается его.

— О! — сказала Габриэль, подходя, сложив руки, к отцу, который ходил по комнате большими шагами. — Неужели вы будете иметь жестокость пожертвовать вашей дочерью? Зачем мне выходить замуж? Я не люблю никого.

— Если вы не любите никого, стало быть, вам все равно, за кого выйти.

— Вот какова ваша мораль!

— Каждый за себя, а я жертвую всем моей честью.

— Сжальтесь над вашей дочерью.

— Я потому и выдаю ее замуж, что жалею ее.

— Вы доведете меня до отчаяния.

— Ваше отчаяние заставит меня меньше страдать, чем ваш стыд.

— Я умру.

— Лучше вам умереть от этой горести, чем умереть от моей руки, что случилось бы, если бы я уличил вас в бесчестье.

Оскорбленная Габриэль выпрямилась.

— Вы ведете себя как римлянин, это хорошо, — сказала она, — но я ваша дочь.

— Она отмстит за себя по-французски, не правда ли?

— Она отмстит за себя как сумеет.

— Это касается вашего мужа.

— Муж, может быть, тоже будет римлянин?

— Нет, он пикардиец. Он не стоит короля, но это достойный господин. Он, может быть, вам не понравится, но он нравится мне.

— Как его зовут?

— Де Лианкур, д’Амерваль, губернатор Шонийский.

Габриэль вскрикнула от испуга, вся деликатность женщины возмутилась.

— Он горбат, — сказала она.

— Он выпрямится от вашей руки.

— У него кривые ноги.

— А у вас кривой рассудок.

— Дети бегают за ним, когда он ходит.

— Он будет ездить верхом.

— Это преступление, это гнусность. Он вдовец, и у него одиннадцать человек детей.

— И столько же тысяч пистолей дохода.

Габриэль в негодовании пошла к двери соседней комнаты.

— Это говорит мне отец мой и дворянин, — сказала она с гордым презрением, — а Замет, капиталист и ростовщик. Я могла рассуждать с графом д’Эстре о французском короле, но мне нечего говорить с Заметом о пистолях и гнусностях де Лианкура.

Окончив эти слова, она толкнула дверь и, бледная, вошла в свою комнату.

— Хорошо, — сказал отец, следуя за нею, — возмущайтесь, но вы будете повиноваться. Сегодня же вы примете де Лианкура.

— Вы сами будете презирать меня, если я послушаюсь.

— Не делайте шума и огласки здесь, — прибавил граф д’Эстре, несколько растревожившись, потому что Габриэль возвысила голос, и несколько слов из этой сцены могли бы перейти за границы цветника, примыкавшего к новому зданию, — прежде заприте окна.

— Велите их заложить, — сказала Габриэль.

Граф д’Эстре заскрежетал зубами. Габриэль продолжала:

— Не спросить ли у дом Модеста местечка для меня на кладбище монастыря?

После этого сильного волнения, расстроившего ее нервы, бедная Габриэль села, обливаясь слезами. Грациенна бросилась, обняла ее и покрыла поцелуями, бормоча тысячу проклятий против тирана, который хотел заставить умереть ею барышню. Граф д’Эстре обгрыз себе ногти, разорвал манжетки и вышел, взбесившись против дочери, а еще более — против самого себя.

— Теперь все глядят в окна, только еще этого не доставало! — сказал он. — Скандал в монастыре, где меня приняли из милости!

Действительно, отворилось несколько окон в комнатах монахов, выходивших в сад или в коридор, и в этих окнах появились лица любопытных женевьевцев. Но всего более рассердило графа д’Эстре, что он приметил вместе с молодым человеком в одном из окон первого этажа строгий, длинный профиль брата Робера, проницательный взгляд которого можно было угадать под капюшоном. Свирепый отец покраснел, растревожился и вошел в кустарник, смежный с новым зданием, чтобы скрыть свое замешательство.

Этот молодой человек, который смотрел с Робером, был Понти, отвлеченный от попечений за Эсперансом звуком голосов, споривших в новом здании. Брат Робер на вопросы гвардейца отвечал что-то совершенно равнодушно и вышел из комнаты. Эсперанс в свою очередь стал расспрашивать Понти.

— Что там такое? — спросил раненый. — Что ты смотрел с женевьевцем у окна?

— Ничего — женщины ссорятся.

— Разве в этом монастыре есть женщины? — спросил Эсперанс.

— К несчастью, есть, кажется, они везде найдутся.

— И они ссорятся?

— Ведь они всегда ссорятся. Такая порода!

Эсперанс печально улыбнулся.

— Как вы должны хорошо думать о женщинах, — прибавил Понти. — Как вы будете их любить!

— Чувствую мало наклонности.

— А мне стоит только взглянуть на женщину, стоит только подумать о женщине, чтобы взбеситься.

Понти захлопнул окно.

— Зачем ты лишаешь меня воздуха и солнца? — сказал Эсперанс.

— Это правда; ну, это опять виноваты эти противные существа.

— Полно, полно, не кричи так громко; у меня разболится голова. Моя голова пуста, видишь ли ты, потому что, боясь горячки, мои доктора не дают мне есть.

— Они правы. Будем бегать от горячки, как от женщины. Горячка — женщина. Поговорим о преступлениях женщины, — сказал Понти, придвигая свой стул к изголовью Эсперанса, — я знаю таких гнусных злодеек, что расскажу вам о них, чтобы сохранить в вас хорошее расположение духа. А! Вы смеетесь, это добрый знак.

Это действительно был добрый знак. Генрих предсказал справедливо: Эсперанс не чувствовал никакой охоты умереть и остался жив. Попечения брата-хирурга и брата говорящего удалили от него горячку, и, по мере того как она убегала, голод приближался большими шагами. Эликсиры из лазарета, которые расточал Робер, и цыплята, которых Понти крал в кухне, мало-помалу восстановили грудь и желудок. Пламя воротилось в глаза, розоватый оттенок покрыл желтые щеки. Через несколько дней Крильон появился у женевьевцев. Он рассказал от имени короля брату Роберу об энтузиазме католиков, которые стерегли Генриха и обивали собор Сен-Дени. Он рассказал о бешенстве гугенотов, которые все бродили около своей добычи, и бешенстве герцогини Монпансье, первый удар которой не удался. Потом он пошел к больному и нашел его выздоравливающим.

— По милости добрых попечений Понти и братьев-женевьевцев, — сказал Эсперанс, — по милости участия, которым меня удостаивает кавалер де Крильон, этого одного достаточно, чтобы воскресить мертвеца.

Крильон торопился, осыпал дружескими уверениями раненого, поблагодарил по-военному Понти и сказал им обоим:

— Поспешим выздороветь; надо быть на ногах для одного славного случая. Между нами и потихоньку я вам скажу, что надо идти помогать его величеству входить в Париж! Выздоравливайте скорее, Эсперанс, потому что вы лишите этого юношу, который ухаживает за вами, чести сделать первый приступ, которого я требую для моих гвардейцев. Это будет великое зрелище, Эсперанс. Я хочу, чтобы вы видели Крильона со шпагою в руке на проломе. Все говорят, что это стоит видеть. Выздоравливайте.

Сердце старого воина трепетало. При мысли о новом торжестве, которое он получит перед сыном венецианки. Понти, думая о взятии Парижа, прыгал, как молодой лев.

— Да, — сказал он, — да, выздоравливайте скорее, месье Эсперанс.

— Вы все еще довольны этим негодяем? — спросил Крильон раненого.

Эсперанс, улыбаясь, взял за руку Понти.

— Он не кричит? Не пьет? Скромен, как девушка?

— Если бы я был скромен, как некоторые девушки, — вскричал Понти, — это было бы мило!

Эсперанс заставил его замолчать взглядом, который уловил и Крильон.

— Мои гвардейцы, как кажется, имеют секреты между собой, ну что ж, посмотрим… Итак, все идет хорошо, прощайте, Эсперанс, до свидания. Пойдемте, Понти, вы поможете подержать мне стремя. Со мной приехал ла Варенн по приказанию короля; но он без сожаления остановится где-нибудь в другом месте. Пойдемте.

Понти пошел за Крильоном, понурив голову: он подозревал, по какой причине его уводит полковник.

— А мое поручение? — спросил Крильон.

— Какое поручение, полковник?

— Записка, которую я тебе велел взять.

— Ах да! В платье месье Эсперанса я ее не нашел.

— Ты лжешь!

— Уверяю вас, полковник…

— Ты лжешь!

— В дороге это записка могла потеряться.

— Говорю тебе, что ты лжец и бездельник! Ты раз сказал Эсперансу, о чем я приказал тебе молчать. Великодушный Эсперанс взял с тебя обещание сбить меня с пути, как старую ищейку.

— Но, полковник…

— Довольно! Я не люблю людей, которые идут мне наперекор и изменяют мне.

— Чтобы я изменил вам, полковник, я!

— Конечно, потому что ты рассказал то, что я тебе доверил; ты вдвойне должен был мне повиноваться: как твоему полковому командиру, как твоему покровителю; ты обязан был отдать мне свою жизнь, если бы я ее потребовал; а я считал тебя довольно храбрым человеком, для того чтобы расплатиться за свой долг.

— Ах, полковник! Пощадите меня.

— Если бы мы были в лагере, — сказал Крильон, постепенно разгорячаясь и крутя свои усы, — я велел бы тебя расстрелять. Здесь же, как дворянин дворянина, я тебя осуждаю; как господин слугу, я тебя прогоняю! Собери свои вещи, если они у тебя есть, и уходи!

— Ах, полковник! — сказал Понти, бледный и расстроенный. — Сжальтесь над бедным, беззащитным человеком.

— Я готов. Подай мне эту записку.

Понти потупил голову.

— Подай, или ты лишишься не только доверенного поста, который я назначил тебе здесь, но лишишься и звания гвардейца. Я твой полковник и прогоняю тебя. Ты уже не находишься больше на службе короля.

Понти поклонился, черты его были расстроены отчаянием.

— Записку! — опять потребовал Крильон.

Понти молчал.

— Господин Понти, — прибавил Крильон, взбешенный этим сопротивлением, — я даю вам неделю, чтобы воротиться в вашу провинцию. Я даю вам пять минут, чтобы оставить монастырь.

Слезы брызнули из глаз молодого человека; он с трудом прошептал:

— Позвольте мне, по крайней мере, обнять в последний раз месье Эсперанса.

Крильон не отвечал.

— Я ворочусь через минуту, — сказал Понти, направляясь к комнате раненого.

Он вошел со сжавшимся от горя сердцем и наклонился над кроватью своего друга.

— Что с тобой? — спросил Эсперанс.

— Ничего… ничего… — сказал Понти прерывающимся голосом. — Спрячьте вашу записку, спрячьте ее скорее.

— Зачем? — спросил Эсперанс, приподнимаясь.

— Полковник Крильон меня прогоняет, — сказал Понти, вдруг зарыдав, как ребенок.

Эсперанс вскрикнул и сжал Понти дрожащими руками.

— Нет, дуралей! — вдруг сказал кавалер, отворив дверь ударом кулака. — Нет, я тебя не прогоняю. Оставайся… ты честный малый. Вот они теперь оба расплакались, дураки. Оставьте у себя ваши записочки, если это вам нравится. Как глупы эти мальчики! — И он убежал, стыдясь, что чувствует влажность на своих ресницах.

После того как Эсперанс заставил Понти рассказать все, оба друга долго обнимались.

— Да, я скоро выздоровею, — сказал Эсперанс, — во-первых, для того чтобы любить тебя, во-вторых, для того чтобы присутствовать при осаде.

— И чтобы отмстить женщинам! — сказал Понти.

Глава 25

МЕСЬЕ НИКОЛЯ

На другой день Понти, находившийся в задумчивости и в странной озабоченности, спросил брата Робера, когда тот пришел навестить Эсперанса, нельзя ли переменить комнату в первом этаже на другую в нижнем жилье, так чтобы раненому, которому скоро позволят делать несколько шагов по саду, не приходилось бы спускаться с лестницы.

Брат Робер отвечал, что именно под этой комнатой в нижнем жилье есть спальная, не такая красивая и не с яростной коварностью, но эти господа найдут в ней то удобство, которое желают.

День был истрачен на перенесение Эсперанса в эту комнату. Вечером Эсперанс лег в постель, проведя несколько часов на кресле; это была первая милость его доктора. Он немножко устал. Ему нужен был покой, и ни могущественное очарование вечера, такого прекрасного и прохладного, ни привлекательность полдника, приготовленного Понти, не отвлекли его от сна.

— Ужинай один возле моей кровати, — сказал он своему товарищу, — и расскажи мне какую-нибудь хорошую историйку, во время которой я засну. Ну, садись же за стол и сделай честь монастырскому вину; ведь тебя не ранил ла Раме.

Понти приложил палец к губам.

— Молчите! — сказал он. — Теперь, когда мы в нижнем жилье, надо говорить тихо. Нет, я ужинать не стану, благодарю.

Эсперанс с удивлением посмотрел на него.

— Я даже у вас попрошу, — прибавил Понти, — позволения остаться у окна и, следовательно, отворить это окно.

— Я не понимаю, любезный Понти.

— После, после! — сказал гвардеец.

— У тебя со вчерашнего дня какие-то таинственные ухватки, которые меня удивляют! — вскричал Эсперанс, приподнимаясь. — Вчера вечером ты также смотрел из окна нашей прежней комнаты, вдруг я видел, как ты наклонился, стал примечать, потом вдруг погасил лампу и опять стал наблюдать.

— Это правда, — сказал с волнением Понти.

— А сегодня ты отказываешься ужинать, просишь отворить окно…

Понти взял лампу и спрятал ее в альков Эсперанса, так что комната сделалась темна, а свет все-таки оставался на случай.

— Ты опять принимаешься за свои проделки… Это что-нибудь да значит, Понти!

— Значит, — отвечал Понти. — Но некоторые вещи не касаются раненых, которым волнения могут быть вредны.

— Стало быть, это что-нибудь ужасное?

— Может статься и так.

— Так ты для этого просил брата Робера перевести нас в другую комнату, потому что предлог лестницы показался мне странен.

— Из первого этажа придется выше прыгать в сад, чем из нижнего жилья.

— Ах, боже мой! Прыгать в сад? Скорее расскажи мне, в чем дело!

— После.

— Ты видишь, что, оставляя меня в неведении, ты делаешь мне гораздо более вреда. Нетерпение — это лихорадка.

— Ну, извольте, месье Эсперанс.

— Прежде всего мы условимся: так как я называю тебя Понти, ты должен меня называть просто Эсперансом.

— Это было из уважения… Но, если вы хотите непременно, я стану рассказывать скорее.

— Что такое?

— Вот уже два дня каждый вечер какой-то мужчина пробирается в цветник.

— Какой мужчина?

— Если бы я это знал, я не чувствовал бы ни этой дрожи, ни этого недоумения.

— Надо предупредить братьев…

— Как бы не так! Чтоб я пропустил случай, нет! Нет!

— Какой случай?

— Человек этот появляется вон там, на конце маленькой стены. Вы знаете?

— Да. Я провел целый день у окна и любовался этим чудным садом.

— Вы знаете, что перед нами находится новое здание.

— Где ссорятся?

— Да, эти злые птицы, которых называют женщинами. Ну, это здание совершенно отделено от монастыря стеной, а стена эта покрыта прекрасными персиками…

— Однако в этой стене есть дверь, сообщающая двор с новым зданием.

— Дверь заперта со стороны жителей павильона. Не оттуда входит этот человек. Нет, он приходит справа, как будто через монастырь.

— Боже мой, ты понапрасну мучишь себя. Повсюду, где есть женщины, приходят мужчины. Где есть женщины, там есть и интриги, а мужчины все мотыльки, ночные бабочки. Если в этом новом здании сияет свет в глазах одной из этих женщин, сейчас является ночная бабочка и любуется им, пока не обожжется.

— О! Я уже все это говорил себе, — отвечал Понти, — и с вариантами, не очень лестными для женщин. Но надо же верить очевидности. Если бы этот человек приходил для тех, кто живет в этом здании, он ходил бы туда, не правда ли?

— Я думаю!

— Ну а я видел его вчера под нашими окнами.

— А!

— Он смотрел, ходил, как собака, которая чует дичь, и прятался за кустами сирени и померанцев.

— Это странно.

— Вы думаете, что этот человек приходит к новому зданию, а я думаю, что он приходит к нам.

Эсперанс приподнялся.

— Подумайте, — сказал Понти, — не интересно ли кому-нибудь знать, что сделалось с месье Эсперансом после его странного исчезновения с балкона под каштановыми деревьями?

— Ты прав.

— Подумайте также, не интереснее ли еще кому-нибудь кончить здесь то, что так хорошо было начато там, то есть расстроить все труды добрых женевьевцев и заменить воскресшего Эсперанса молодым человеком, навсегда положенным в гроб?

— Понти, — прошептал Эсперанс, — в таком случае ты имел не очень удачную мысль поместить нас так близко к этому негодяю.

— Я хотел сделать так, чтоб он был близко ко мне. Вот моя мысль: если этот ночной бродяга — ла Раме, как я полагаю, или его сообщник, он воротится, станет на прежнее место, даже как-нибудь улучшит свой план, чтобы приблизиться к нам. Вдруг я упаду к нему на спину из этого окна, которое только в трех футах от земли. Прекрасное будет зрелище, любезный Эсперанс, зрелище, которое, конечно, не будет стоить зрелища Крильона на проломе, но всякому свое. Вы с вашей постели будете иметь это удовольствие. Вы сделаете мне одолжение оставаться тихо и спокойно и не ускорять биение вашего сердца. Я не подвергаюсь ни малейшей опасности и не буду наблюдать ни малейшей вежливости. Когда имеешь дело с подобным убийцей, не для чего надевать дворянские перчатки. Я прыгну, схвачу его за горло, чтоб удостовериться в его личности, и проткну ему тело шпагою до рукоятки. Я прошу у вас на это всего четверть минуты. Притом, — прибавил Понти, — надо все предвидеть. Если в этой битве, к несчастью, я буду побежден — это трудно, это невозможно, но с пошлецами надо всегда опасаться какой-нибудь измены, нога может у меня поскользнуться, я могу наткнуться на какой-нибудь нож, который у этих негодяев всегда торчит в кармане, — в таком случае возьмите мой кинжал; у вас все-таки достанет настолько сил, чтобы держать его в ваших руках, как гвоздь. Разбойник, победив меня, придет вас доконать, он наткнется на острие и кончит свою судьбу, как говорится, в ваших руках. Если я еще буду дышать, уведомьте меня криком, и мое последнее дыхание будет веселым хохотом.

— Какое воображение! — хотел сказать Эсперанс.

В эту минуту девять часов пробило в капелле монастыря.

— Шш! — сказал Понти. — Молчите, настал час.

Понти стал на колени перед открытым окном, прежде закутав Эсперанса занавесками и вложив ему в руки кинжал. Ночь была великолепна; окна нового здания сверкали от первых лучей луны; весь сад, примыкавший к монастырю, был погружен в глубокую темноту. Голова Понти высовывалась за подоконник, но он спрятал ее за большой фаянсовой вазой с растениями.

Эсперанс также высунул любопытную голову из занавесок и протянул свою вооруженную руку. Понти, как браконьер, подстерегающий дичь, протянул назад свою правую руку, что означало для Эсперанса: я вижу кое-что.

В самом деле, человек, длинные ноги которого шли по тропинке возле стены, а толстая спина сгибалась, перешел через цветник в аллею, обрамленную померанцевыми деревьями. Он остановился в двадцати шагах от того окна, где подстерегал Понти.

Можно было слышать, как хрустел песок под его ногами. Сердца обоих молодых людей бились так сильно, что, несмотря на все предосторожности Понти, здоровье Эсперанса не могло поправиться от этого.

Незнакомец присел за померанцевым деревом, большая кадка которого скрывала его всего, потом, осмотревшись спереди и сзади, и к зениту, и к надиру, как делают воробьи, боящиеся быть застигнутыми в воровстве, он приблизился к дому на расстоянии шести шагов от окна.

Понти, горя нетерпением и гневом, всеми свирепыми страстями, которые разжигают в человеке жажду крови, свойственную тиграм, не ждал долее. Взяв в зубы обнаженную шпагу, он вспрыгнул почти на спину к таинственному гостю, схватил его одной рукой за горло, по своей программе, другою за пояс, и, подняв в воздух, принес и бросил его, как массу, в комнату Эсперанса. В один миг он запер окно и, приблизив свои пылающие глаза к лицу врага, сердцу которого угрожала его шпага, он прошептал:

— Мы захватили тебя, разбойник!

Эсперанс поспешно вынул лампу из алькова, и тогда глазам их представилось очень любопытное зрелище.

— Это не он! — закричал Эсперанс, приметив тощую и странную фигурку, отвратительно бледную и испуганную, с согнутой спиной, с кривыми коленями, дрожавшими от страха.

— Это горбун, — сказал Понти.

— И без оружия, — прибавил Эсперанс.

— Да, без оружия, господа, и без дурных намерений, — слабо произнес козлиный голос, между тем как человек приподнялся, и оба друга смотрели на него, готовые расхохотаться перед этим кузнечиком, который им попался вместо гидры.

Понти взял шпагу под мышку, поправил свои взъерошенные волосы и сказал незнакомцу:

— Кто вы такой?

— Честный дворянин.

— Мне кажется, что честные дворяне не прогуливаются ночью ползком в садах. Вы мне кажетесь скорее похожим на вора.

Незнакомец вынул из кармана огромный кошелек, объемность и металлическая звучность которого заставили сказать Понти:

— Это действительно кошелек не вора, однако вы не за хорошим делом шатались под нашими окнами.

— Под вашими окнами? — возразил незнакомец. — Ах! Я добирался не до ваших окон.

— Однако вы были под нашими окнами.

— Потому что оттуда было виднее то место, за которым я подсматривал.

— Какое место?

— Маленькая дверь вон того здания.

— Нового здания? — спросил Эсперанс, первый раз вмешиваясь в разговор. — Где есть женщины?

— Именно, — отвечал незнакомец, вежливо поклонившись больному, который отвечал ему таким же учтивым поклоном.

— Я тебе говорил, — прибавил Эсперанс, смотря на Понти.

— Ба!.. — грубо перебил Понти, потому что ему не хотелось тотчас бросить свои планы мщения. — Он не заставит нас поверить, что добирался до нового здания. Любовник с этой спиной и с этими ногами!

— Понти!.. — сказал Эсперанс.

Незнакомец сделал гримасу, стараясь весело принять шутку, и отвечал:

— Я пришел не как любовник, а как муж.

— А! — закричали оба молодые человека. — Ну так сразу бы и сказали.

— Вы подстерегали вашу жену? — прибавил Понти.

— Мою будущую жену.

— Ту самую, которая намедни так кричала на человека, довольно старого?

— На моего будущего тестя, графа д’Эстре. А я, господа, не вор, как вы могли убедиться, меня зовут Николя д’Амерваль де Лианкур.

— Очень хорошо! Очень хорошо! Не угодно ли вам садиться, — сказал Понти, подавая незнакомцу стул.

— И примите наши сожаления, — прибавил Эсперанс. — Мы вас приняли за вора.

— И задумали вас убить, — сказал Понти. — Мне очень приятно видеть вас здравым и невредимым. Еще секунда, и вы умерли бы.

Николя д’Амерваль де Лианкур, улыбаясь, потер себе колени и спину.

— Вы, может, ушиблись? — спросил Эсперанс.

— Боюсь, что да, но это пройдет. Мне останется, господа, вечное удовольствие, что я познакомился с вами. — И он еще сильнее стал себя тереть.

— Месье де Понти, — сказал Эсперанс, представляя своего друга, — гвардеец его величества и любимец кавалера де Крильона.

Николя д’Амерваль встал и поклонился.

— Месье Эсперанс, один из благороднейших дворян во Франции, — сказал Понти в свою очередь.

— Который сожалеет, что его рана не позволяет ему поклониться вам стоя, — прибавил Эсперанс со своей улыбающейся и пленительной физиономией. — Но теперь, когда мы лучше знаем друг друга, не можем ли мы сделать что-нибудь приятное для вас?

Де Лианкур попеременно обратился к обоим друзьям.

— Да, господа, вы можете оставить мне спокойно продолжать принятую на себя обязанность.

— Подстерегать вашу будущую жену, — сказал Понти, — извольте, извольте и поймайте ее на месте преступления, желаю вам от всего сердца.

Д’Амерваль любезно поклонился.

— Но я не вижу, что вы могли подстерегать за этой померанцевой кадкой, — сказал Эсперанс. — Здание, в котором живет ваша будущая жена, далеко, а издали видно дурно.

— Господа, вы мне кажетесь такими милыми молодыми людьми, что я чувствую к вам полное доверие. — И он с гримасой потер себе плечо.

— Мы оправдаем ваше доверие, — сказал Понти.

— Надо прежде вам сказать, что граф д’Эстре и я очень желаем этого брака, но невеста не очень восхищается.

— Молодые девушки имеют иногда капризы, — сказал Эсперанс.

— Но знаете ли вы, почему мадемуазель д’Эстре отказывает мне?

Эсперанс и Понти окинули де Лианкура с ног до головы и обменялись взглядом, который означал: мы угадываем.

— Она отказывает, — продолжал будущий муж, — потому что за ней ухаживает очень знатный человек, который посылает к ней записки.

— Точно ли вы в том уверены?

— Я намедни видел посланного, человека слишком известного, господа, так что его нельзя не узнать.

Де Лианкур вздохнул.

— Де ла Варенна, — сказал он.

— Поверенного короля? — вскричал Понти.

— Его самого, — жалобно сказал жених.

— Стало быть, любезник…

— Шш! — перебил Лианкур, обернувшись к саду. — Что такое?

— Пока мы разговаривали, то, чему я хотел помешать, совершилось.

— Что же такое, любезный месье де Лианкур? — спросил Эсперанс.

— Мадемуазель д’Эстре сказала посланному: «Завтра в половине десятого мой ответ у калитки!»

— Ну-с!

— Ну-с, я решился спрятаться и застигнуть ла Варенна. А теперь уж половина десятого, калитка затворилась, и ответ дан; я пропал.

— Успеете в другой раз, — сказал Понти. — Уж не хотели ли вы убить ла Варенна?

— Нет! О нет. Убить офицера его величества! Нет, я этого не сделаю!

— Понимаю, — сказал Эсперанс, — вы хотели воспользоваться этим случаем, чтобы разойтись с вашим будущим тестем.

— О, вовсе нет! Разойтись с графом д’Эстре — лишиться мадемуазель д’Эстре, такой очаровательной девушки, такой прекрасной партии!

— Что же хотели вы сделать? — спросил Понти, видя, что Эсперанс нахмурил брови.

— Я хотел узнать… узнать наверняка, это послужило бы мне впоследствии…

Молодые люди переглянулись.

— Я опять примусь за мою попытку, — сказал д’Амерваль, — а теперь, когда мы друзья, вы мне поможете.

— Я на все готов, чтобы сделать неприятности женщине, — сказал Понти.

— Благодарю, благодарю, а вы, месье Эсперанс?

— Я ранен и не могу встать с постели, — отвечал Эсперанс.

— Итак, я могу ходить по саду ночью, сколько хочу, и вы мне препятствовать не станете?

— Нисколько, — отвечал Понти.

— Ну, я ухожу на этот раз, но завтра буду счастливее. Прощайте, господа, прощайте! Желаю вам здоровья, месье Эсперанс, вы сохраните мою тайну, не правда ли?

— О, клянусь! — сказал Понти.

— А я нет, — прошептал Эсперанс, между тем гвардеец выпроваживал де Лианкура из окна.

Понти воротился, потирая руки.

— Прекрасное дело! — прокричал он. — Вот уже мы и мстим!

— Поди сюда, Понти, — сказал Эсперанс, — ты говоришь как негодяй, как бездельник, как д’Амерваль, а не как дворянин; сядь возле меня, и я докажу тебе это в двух словах.

— Неужели? — сказал удивленный Понти и сел у изголовья Эсперанса.

Глава 26

ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА

Понти, казалось, не понимал, почему Эсперанс перетолковал иначе, чем он, предыдущую сцену.

— Мы решили, — сказал он, — пользоваться всеми случаями, чтобы отмстить женщинам за то, что они наделали нам.

— Что сделали женщины тебе? — спросил Эсперанс.

— Они чуть не убили моего друга.

— Это основательная причина, но не все женщины совершали это преступление, и в тот день, когда я им прощу, ты тоже должен будешь им простить.

— Итак, вы прощаете! — вскричал Понти с гневом. — Скажите же это сейчас, и тогда вместо того, чтобы сохранять в нашей душе воспоминание о зле, которое делает мужчину твердым и уважаемым, мы примемся писать рондо, триолеты, вирелэ в честь этих дам, мы будем плести для них гирлянды, будем вышивать вензель Антрагов вместе с вензелем ла Раме и с ножом крест-накрест!

— Ты смешон, мой бедный Понти, — сказал Эсперанс, — и мы всегда переходим к крайностям. Да, я ненавижу женщин, да, они мне надоели; да, я им отмщу, когда представится случай, но случай хороший, слышишь ли ты? А чтобы загладить вред, который одна из них сделала моей коже, я не стану портить мою честь, мою совесть. Притом узнай одно, а ты этого не знаешь, дворянин позволяет женщинам бить себя, но бьет только мужчин.

— А! — заворчал Понти. — Эту теорию эти дамы введут в моду, если вы ее провозгласите. Безнаказанность! Очень хорошо!

— Кто тебе говорит о безнаказанности? Разве безнаказанна та женщина, которую презирают? О, ты увидишь, как жестоко наказана та, о которой мы говорим!

— Если она сделала то, что она сделала, это значит, что она вас не любила. Вы с этим соглашаетесь?

— Хорошо. Но что ж из этого?

— Если она вас не любит, какое ей дело, что вы ее презираете?

Эсперанс тихо ударил Понти по плечу.

— Побьемся об заклад, — сказал он, — что в твоей провинции ты знал только горничных.

Понти надулся.

— Ну, стало быть, швей, — прибавил Эсперанс, — я сделаю эту уступку твоей справедливой гордости. Милый мой, некоторые женщины похожи на лошадей. Чтоб обуздать лошадь, ты берешь самый толстый бич, самую тяжелую палку, но попробуй-ка прибить ту лошадь, которую у меня украли, Диану. Мне стоило только сказать: «Какая ленивая скотина, я ее продам». Диана обошла бы тогда вокруг света. Это потому, что она благородной породы и чувствует оскорбление. Соразмеряй всегда наказание с существом. Хорошо существо — эта ормессонская особа! Мы решили никогда не говорить о ней, — сказал Эсперанс с надменностью, показывавшей сильное неудовольствие, — итак, ни слова более. Будем говорить о женщине, которая живет в новом здание и которой горбун расставляет ночные засады, что гадко и недостойно мужчины. Я никогда не любил засад даже на охоте; мне нужна борьба. Я хочу, чтобы мой враг, хоть бы это был вепрь, видел меня лицом к лицу и выбирал между возможностью на спасение или на оборону ту, которая кажется ему лучшей. Здесь женщина безвредна, а мужчина — чудовище с безобразной душой, партия неравная между этими двумя противниками. Восстановим равенство.

Понти хотел раскричаться, размахивать руками, Эсперанс схватил его за руки.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, я вижу слова на твоих губах. Этот горбун женится, а его обманывают.

— Именно.

— Но ведь он хочет жениться насильно; невеста не идет за него.

— У нее есть любовник.

— Тем более есть причина, чтобы она отказывала тому горбуну.

— Она отказывает ему из тщеславия, из честолюбия, потому что, между нами, король не красавец: у него огромный нос, сухие ноги, смуглая кожа и он сед, как еж. Ему сорок лет…

— Я дал бы сто экю, чтоб кавалер де Крильон притаился в углу! — вскричал Эсперанс. — Он содрал бы с тебя кожу, и ты заслуживаешь этого, Искариот, изменяющий своему господину!

— О, — сказал Понти, испугавшись и сконфузившись, хотя тон Эсперанса не показывал гнева, — это не измена, это насмешка; сердце у меня доброе, если язык злой.

Обои затрещали, как мимолетный хохот. Испуганный Понти вскочил. Эсперанс, которого забавлял этот страх, с трудом убедил гвардейца не осматривать все углы и закоулки.

— Это тебя научит, — сказал он, — произносить ругательства, которые возмущают даже стены. Каждый раз, как говорят дурно о женщине или короле, непременно кто-нибудь услышит. Ты говорил дурно о девице в новом здании, и она, может быть, тебя услыхала.

— Невозможно, — сказал Понти с наивным страхом. — Я скорее сказал о короле то, чего вовсе не было в моих мыслях.

— Ну вот и прекрасно! — вскричал Эсперанс, смеясь. — Успокойся, я доставлю тебе случай загладить все это. Завтра утром ступай в новое здание.

Понти вытаращил глаза.

— Попроси позволения говорить с мадемуазель д’Эстре. Ты человек умный, и все люди в твоей стране ораторы. Расскажи ей просто всю вчерашнюю сцену. Не называй де Лианкура, не говори, что он горбат, не делай никакого намека на Фуке ла Варенна и, следовательно, на того, кто посылает его.

— Но когда так, что же я буду говорить, если вы запрещаете мне все?

— Ты не можешь назвать де Лианкура, потому что невежливо показывать, что знаешь дела девицы, которая выходит замуж. Ты не можешь сказать, что он горбат, потому что, если она за него выходит, стало быть, она не приметила этого до сих пор. Что касается ла Варенна и короля, если ты будешь о них говорить, ты решительно докажешь, что ты не дорожишь твоей головой.

— Когда так, месье Эсперанс, — перебил обиженный Понти, — продиктуйте мне, что я должен сказать.

— Вот что: «Милостивая государыня, я живу в этом монастыре с одним дворянином, моим другом; мы заметили, что каждый вечер один человек приходит наблюдать за тем, что вы делаете, и все его внимание направляется особенно на эту калитку. Этот человек небольшого роста, спина у него несколько сгорблена, и он обходит своим дозором ровно в половине десятого. Я думал, что эти сведения могут быть вам полезны. Удостойте их принять милостиво и считайте меня, государыня, вашим почтительнейшим слугой». Затем ты поклонись и уйди.

— Почтительнейшим, — пробормотал Понти, — почтительнейшим. На месте де Лианкура! Я хочу лучше предоставить им самим распутывать свой моток.

— Почтительнейшим в сто тысяч миллионов раз к женщине, которую твой государь удостаивает своей дружбы. Разве ты не понимаешь, сколько ужасных катастроф зависят от твоего молчания? Если король приезжает в этот монастырь, если его подстерегают, если горбун, который показался тебе дураком и мне также, изменник? Если под предлогом наказания соперника религиозный и политический дух, эта фурия, жаждущая крови, вооружит руку убийцы? Понти, разве у тебя нет ни сердца, ни ума? Разве ты не любишь и не угадываешь ничего? Мне хотелось бы иметь две здоровые ноги, мне хотелось бы, чтоб был день и чтоб слова, которые я тебе продиктовал, дошли уже до ушей этой девицы!

— Это правда! — вскричал Понти. — Король…

— Ну, если ты убежден, заметь, что всегда выиграешь что-нибудь, не притесняя женщин. Пожелай мне спокойной ночи, и поскорее заснем, чтобы завтра, как только ты будешь на ногах, ты мог исполнить это поручение.

— Как только рассветет, — сказал Понти.

— Как только проснется эта девица, — отвечал Эсперанс, засыпая тихим сном.

Благодетельная природа продолжала этот сон до девяти часов утра; раненый раскрыл блестящие глаза, и все вокруг него пело — птицы, зефиры, каскады, когда он приметил Понти возле окна, на которое померанцы стряхивали пахучий снег со своих слишком зрелых лепестков.

У Эсперанса цвет лица был такой свежий, румянец так оживлял его поэтическую физиономию, что Понти закричал, увидев его:

— Который из нас был ранен?

— Мне хочется есть, — сказал Эсперанс, — мне хочется пить. Мне хочется гулять. Я охотно стал бы петь с зябликами и жаворонками. Душа моя легка и плавает в этом чудном голубом небе!

Понти отворил дверь, в которую два женевьевца принесли стол с завтраком, который позволяли больному.

Эсперанс с жадностью ел, сожалея, что не может более наполнить свой раздраженный желудок, когда вошел говорящий брат, молча посмотрел на раненого и вынул из рукава бутылку, довольно длинную и довольно круглую для того, чтобы прельстить взор выздоравливающего; он сделал знак одному из женевьевцев подать ему рюмку.

Рюмка была из тонкого и граненого хрусталя. Тонкая, расширявшаяся кверху, как колокольчик, она имела одну ножку, которая вилась тонкой спиралью. Уже солнце поглощало ее грань, зажигая призматический огонь, когда говорящий брат налил в хрусталь желтое, бархатистое вино, превратившее опал в рубин, и подал рюмку Эсперансу. Глаза Понти засверкали, как карбункулы, но говорящий брат старательно закупорил бутылку, спрятал ее в свой рукав и вышел, полюбовавшись действием своего старого бургундского на щеки выздоравливающего.

— Я заключил бы условие с говорящим братом, — сказал Понти, — рюмку моей крови за рюмку этого чудесного нектара.

— Это вино старше вашей крови, брат мой, — отвечал, улыбаясь, один из женевьевцев.

— А если оно так редко, как слова говорящего брата, — прибавил Понти, — мне нет надежды попробовать его когда-нибудь. Какую странную мысль имели в монастыре назвать говорящим человека, который никогда не раскрывает рта!

Женевьевцы убрали завтрак, и наши друзья остались одни.

— Ну, — вскричал тотчас Эсперанс, — что сказала тебе невеста?

— Она ничего мне не сказала. Я пришел именно в ту минуту, когда она ссорилась со своим отцом. Должно быть, это у них привычка. Так что я видел только камеристку.

— Хорошенькую?

— Да, она очень хорошенькая, негодная, — отвечал Понти. — Надо заметить, что слишком много женщин, которые хороши. Это приманка, которую представляет нам дьявол.

— Непременно. И эта камеристка?..

— Меня спрятала при первых словах, которые я сказал. Эти камеристки так привыкли к интригам! Она меня сейчас спрятала под лестницу, чтобы разговаривать свободнее, и когда я сказал, от кого я пришел… Представьте себе, они нас знают!

— Нас?

— Разве женщины не знают всего?

— «Ах! — вскричала эта хорошенькая злодейка. — Вы пришли от раненого? Очень хорошо!.. И вы говорите, что дело важное?» — «Очень важное. Бродит человек, наблюдает за вами, расставляет засады». Словом, я так ее напугал, что она отвечала: «Теперь и целый день невозможно разговаривать с барышней, ее стережет отец, но в половине десятого…» Это, должно быть, их час.

— Ты можешь опять идти туда?

— Ни к чему, сами придут.

— Как придут? Камеристка?

— Только бы недоставало, чтобы сама барышня пришла. Впрочем, я за это не поручусь.

— Ты сошел с ума!

— В половине десятого подойдут к окну, будет темно, выслушают, что ты имеешь сказать, — и вот мое поручение исполнено.

Эсперанс потупил голову.

— Ты находишь это очень любезным, не правда ли? — иронически сказал Понти. — Эти девицы сами беспокоятся, чтобы не беспокоить нас.

— Я нахожу это очень любезным и очень осторожным, — сказал Эсперанс сухим тоном. — Эта девица знает, что я ранен и не могу тронуться с места; она не хочет, чтобы скромное письмо компрометировало ее. Я, право, не знаю, — вдруг сказал он, — зачем я защищаю эту девицу? Ей этого не нужно. Кто назначил тебе свидание? Она? Если ты находишь этот поступок необдуманным, кто в этом виноват? Не камеристка ли говорила с тобой? Это выдумка камеристки… Ведь это камеристка придет? Какая строгая натура, боже мой!

— Вот теперь виноват я, — прошептал Понти.

Они провели день, пробуя силы Эсперанса то в комнате, то в доме, то под цветущими померанцами. Опыт был удачен; садясь каждую минуту, вдыхая воздух глубоко, посвящая несколько минут сну, когда силы истощались скоро, они дошли таким образом до вечера. Головная боль, неразлучная с первыми силами выздоравливающего, почти исчезла. Эсперанс почувствовал себя довольно свежим и крепким, чтобы растянуться на двух креслах перед окном, вместо того чтобы лечь в постель.

Когда темнота сделалась довольно глубока и в саду, и в доме, оба друга спокойно ждали возле лампы, около которой вертелись ночные бабочки.

Им послышались шаги в соседней аллее, быстро приближавшиеся, и Понти шепнул Эсперансу:

— Вот она.

Грациенна действительно приближалась, скользя за кустами. Добежав до окна, она сказала голосом почти сердитым:

— Если у вас огонь, барышня не может подойти.

— Барышня? — вскричал Понти. — Разве она здесь?

— Вот между этими двумя кадками.

Эсперанс приметил тень. Он загасил лампу. Грациенна воротилась к своей госпоже.

— Ну, ведь я говорил, — прибавил Понти, — женщины — настоящие змеи.

— А вы, Понти, дурак, — возразил Эсперанс, пригорюнившись на подушках.

Обе женщины подошли к окну. Та, которая стояла ближе, была Грациенна, другая опиралась на ее плечо.

— Подай же стул, — сказал Эсперанс Понти.

Понти взял стул и спустил его в окно перед дрожащей гостьей.

— Стереги, Грациенна, — сказала она.

Грациенна осторожно пошла по саду.

— Стереги, Понти, — сказал Эсперанс гвардейцу, который вылез из окна, присоединился к камеристке, и их можно было видеть обоих, подобно двум статуям, обрисовывающимся черными силуэтами на сером грунте горизонта.

Эсперанс, видя, что Габриэль еще не смела подойти, сказал:

— Не угодно ли вам сесть; вас будет видно меньше, чем когда вы будете стоять. Прошу меня извинить, если я не иду к вам, но вечерний холод не хорош для ран, и я с сожалением должен остаться в комнате.

Темнота была так густа, что молодой человек ничего не мог различить под мантильей, которой Габриэль закутала себе голову.

— Ах! — прошептал такой нежный голос, что он проник в сердце Эсперанса. — Это вы хотели предупредить меня об опасности? Вы принимаете участие в бедной, беззащитной девушке. Ваша неожиданная помощь придала мне мужества. Вы можете меня спасти, вы хотите?

— Да, но, пожалуйста, садитесь.

— Сесть!.. О, я не знаю даже, успею ли я кончить то, что я хотела вам сказать! Вы находите мой поступок очень смелым, не правда ли? Если бы вы знали, как я несчастна!

Эсперанс приблизился к ней, заговорил растроганным голосом, полным отчаяния.

— Я угадываю, — сказал он.

— О нет! Вы не можете угадать. Боже мой! Кто это идет? Не отец ли мой?

— Нет, никого. Не бойтесь ничего, ваши сторожа стерегут.

— Отец мой оставил меня только на несколько минут. Он пошел посмотреть на дорогу, все ли еще занимают окрестности эти отряды гугенотов, и может воротиться вдруг. Мне надо собраться с мыслями.

Габриэль закрыла лицо руками. Эсперанс отдал бы многое, чтобы увидать, так ли нежны черты, как голос.

— Я хотел вас предупредить, — сказал он, — о шпионстве, которое один человек употребляет за вами.

Он в нескольких словах рассказал Габриэль все, что знал, перечислил опасности, которые усматривал. Она перебила его.

— Да, — сказала она поспешно, — да, это опасности, но я подвергаюсь еще другим и гораздо более ужасным. Это замужество, которым угрожал мне мой отец, уже предписывает мне он не через две недели, даже не через неделю, а сейчас!

С Габриэль, когда она произнесла эти слова, сделалась нервная дрожь, она задыхалась от слез.

— Не теряйте мужества! — вскричал Эсперанс. — Не плачьте, вы раздираете мне сердце. Вы говорили сейчас, что моя помощь может вас спасти. Каким образом? Когда? Какая помощь? Говорите, не плачьте.

Молодая девушка, успокоившись в свою очередь, приблизилась к подоконнику и сложила руки.

— Обещайте мне выслушать меня благоприятно, — сказала она с пылкостью, — а то я погибну, потому что все меня оставляют и все мне изменяют.

— О, от всей моей души! Но кто же изменяет вам?

— Судите сами. Отец мой объявил мне сегодня, что он все приготовил к моему браку. Вне себя, я побежала посоветоваться с моим старым другом дом Модестом, приором, которому помогает превосходный брат Робер. Я объяснила им мое печальное положение. Я надеялась на них, они имеют столько влияния на моего отца.

— Ну, что же?

— Они меня бросили! Они объявили мне, что они никогда не пойдут против воли отца. Напрасно я просила, умоляла, они остались неумолимы. Тогда отчаяние внушило мне обратиться к вам, неизвестному покровителю, который сегодня утром предуведомил меня через Грациенну. Я узнала, что вы дворянин и гвардеец.

— Не я, а мой друг, — перебил Эсперанс.

— Это все равно; я узнала, что вы друг де Крильона, самого благородного и великодушного человека на свете. Друг Крильона, сказала я себе, никогда не оставит бедную женщину в горести, в затруднении, и, вместо того чтоб послать к вам Грациенну, я пришла откровенно просить вас об услуге, которая одна может меня спасти. Обещайте мне согласиться.

— Если то, что вы желаете, возможно.

— Это легко. Но потребуется сохранить тайну и спешить. У меня есть только один друг, и друг могущественный. Он в отсутствии и не знает, до какой крайности я доведена. Если бы он знал, он поспешил бы приехать сам или прислал меня освободить. Он все может сделать!..

— А!.. Король? — сказал Эсперанс с легким оттенком холодности, которая не укрылась от Габриэль.

— Да, король, — отвечала она, потупив голову.

— Я думал, что вчера месье де ла Варенн был в монастыре. Не привез ли он известия от его величества?

— Вчера, — пролепетала Габриэль, — еще не было и речи о том, чтобы так ускорить этот брак. И притом, месье де ла Варенн уже не воротится сюда прежде, чем король воротится сам. Когда это будет? Король занят своими приготовлениями к отречению. Если меня обвенчают во время его отсутствия! Бедный король!

Эсперанс подавил вздох.

— Отчего вы не сопротивляетесь? — спросил он.

— Я пробовала, но борьба разбила меня. У меня нет больше сил. Нельзя сопротивляться отцу, когда его зовут графом д’Эстре. А если король не поспешит ко мне на помощь, я погибла.

— Что же надо сделать? — спросил Эсперанс.

— Я наскоро написала несколько строк, которые надо доставить его величеству сейчас. Ах, какая это будет услуга и как я буду вас благословлять всю жизнь!

— Может быть, это будет очень дурная услуга, — прошептал Эсперанс. — Но я не имею права сообщать вам мои замечания. Вы любите короля?

— Это такой великий государь, герой!

— Я понимаю ваш энтузиазм, вашу любовь…

— Мой восторг к его величеству.

— Вам ни к чему оправдываться. Я сейчас поехал бы сам отвезти королю вашу записку, но я ранен, я болен. Я не могу держаться на ногах, а тем более ехать верхом; но мой друг свободен и может проскакать сто лье, если вы поверите ему записку. Я отвечаю за его скромность, за его быстроту.

— О, как я смогу отплатить вам за такую доброту? Вот записка. Желаю вам здоровья, месье.

— Желаю вам счастья, мадемуазель.

Около нового здания послышался лай собак; оба караульщика поспешно вернулись. Дрожащие руки Габриэль сунули письмо в руку Эсперанса.

Уже обе молодые девушки улетели, как ласточки, а теплое пожатие руки, вместо того чтоб изгладиться, перешло в пылающий жар, который переходил от руки к сердцу Эсперанса.

— Разве в этой записке огонь? — прошептал удивленный Эсперанс.

Он вспомнил, что эта записка, прежде чем перешла в его руки, согрелась на груди Габриэль.

На другое утро Эсперанс грустно одевался, перебирая в голове тысячу смутных мыслей, которые казались ему еще больнее его тела, вдруг отворилась дверь, и явился капюшон. Только один капюшон на свете имел этот педантический вид и эти величественные колебания. Эсперанс узнал брата Робера, который принес, по обыкновению, крепительное вино. Женевьевец обвел глазами комнату, как бы ища кого-то.

— Я не вижу, — сказал он, — вашего товарища, любезный брат?

— Понти вышел, любезный брат, — отвечал Эсперанс.

— А! Вышел… Жаль! Здесь есть слуги для выполнения поручений наших гостей.

Эсперанс промолчал; он не умел лгать.

— Тем более, — продолжал брат Робер, — что месье де Понти, верно, поехал верхом, потому что, осматривая конюшни, я не видел его лошади в стойлах.

Брат Робер, говоря таким образом, устремил проницательный взгляд на Эсперанса, который продолжал молчать.

— Должно быть, он отправился далеко, — сказал женевьевец.

— Довольно далеко, любезный брат.

Женевьевец сел на окно на том самом месте, где накануне Габриэль пожимала руку Эсперансу.

— Кавалер де Крильон, — прибавил брат Робер, — приказал ему не оставлять вас. Не виноват ли он, что ослушался приказаний кавалера де Крильона?

Эсперанс покраснел.

— Часто, — продолжал женевьевец, — молодые люди делают проступки или от недостатка ума, или от излишней нежности сердца. Идет прямо только тот, кто идет просто.

Эсперанс, очень сконфуженный, возразил:

— Поверьте, любезный брат, что Понти всегда пойдет прямо.

— Все зависит от дороги.

Эсперанс вздрогнул.

— Вы знаете все? — спросил он.

Его тяготила тайна, и он хотел высказать ее.

— Я решительно ничего не знаю, — сказал женевьевец, — кроме того, что месье Понти уехал верхом; но я предполагаю, что он должен был иметь серьезные причины для того, чтобы бросить вас.

— Очень серьезные.

— Тем хуже, — повторил монах.

— Судите сами, любезный брат, — сказал Эсперанс, желая освободиться от ответственности и не лгать, — два человека с сердцем могут ли видеть хладнокровно несправедливости, совершающиеся здесь?

— Здесь совершаются несправедливости? — невинно спросил брат Робер.

— Вы сами участвуете в них, если вы их не посоветовали, то по крайней мере передали; вы могли спасти эту молодую девушку, а допускаете приносить ее в жертву.

— Я не понимаю ни слова, любезный брат.

— Вы не понимаете несчастья мадемуазель д’Эстре, насилия, которое употребляют с нею?

— Мне было неизвестно, что вы знаете эту девицу.

— Я теперь ее знаю.

— И осуждаете ее отца?

— Менее, чем ее будущего мужа. Делаться орудием, которым отец мучит дочь, — это гнусно!

— Лекарство, которое спасает, никогда не бывает слишком горько.

— Пусть так, но будущий муж слишком горбат.

Брат Робер отвечал с бесстрастным видом:

— Эти различия слишком суетны для таких бедных монахов, как мы, которым предписывает долг не принимать участия в чужих делах.

— К счастью, я не католический монах! — вскричал Эсперанс.

Брат Робер с удивлением посмотрел на молодого человека, как будто не так расслышал.

— Много вещей, которые вы завязали, теперь развязываются, — продолжал Эсперанс. — Я признаюсь вам в этом без угрызений, убежденный в глубине сердца, что вы одобряете меня, потому что вы монах достойный, человеколюбивый, сострадательный, остроумный, и ваш капюшон знает только половину ваших мыслей о наших светских слабостях. Однако, хотя, может быть, вы будете меня осуждать, я скажу вам, что я сжалился над бедной молодой девушкой, которую приносят в жертву, и составил заговор против ее горбатого жениха.

— Заговор?

— Теперь Понти предупредил кого-то очень могущественного, кто примет меры.

— Они должны быть быстры, — лаконически проговорил брат Робер.

— Будут и быстры, и решительны.

— Вам ничего не нужно сегодня утром, любезный брат? Чтобы заменить вашего товарища, нужно вам общество?

— Благодарю, — сказал Эсперанс, который угадал желание монаха и не поддерживал разговора.

Вдруг постучались в дверь, и писклявый голос закричал:

— Любезный брат Робер, вы здесь?

— Войдите, — сказал Эсперанс.

Вошел д’Амерваль, совершенно испуганный.

— А! Я нашел вас наконец, любезный брат, — сказал он женевьевцу. — Я бегаю уже полчаса, а то, что я имею вам сказать, очень важно… Здравствуйте, месье Эсперанс, как вы себя чувствуете сегодня? Очень хорошо? Ну, я очень рад. И ваш друг также? Это прекрасно. Нет, любезный брат Робер, мы не уйдем, мы можем говорить и здесь. Мы не можем найти более любезного общества. Этот господин мой друг. Надо вам сказать, любезный брат, что мы открыли заговор; когда я говорю «мы», это значит граф д’Эстре, даже и не граф д’Эстре, а какой-то неизвестный друг, сообщивший ему — я подозреваю этого милого приора, — нечто очень важное. Это, должно быть, преподобный дом Модест, человек, который знает все и служит для меня настоящим благодетельным гением. Я вас искал, я вас нашел, все устроилось.

Этот поток слов и шумные жесты не вырвали у женевьевца ни движения, ни слова. Он смотрел и ждал.

— Что же вы устроили? — спросил Эсперанс.

— Это можно угадать; мы действуем, нас атакуют, мы отражаем нападение. Ступайте, любезный брат Робер, отдайте последние приказания.

— Какие приказания? — спросил женевьевец.

— Граф д’Эстре рано утром ходил к приору, но его нельзя было видеть. Граф д’Эстре передал ему тогда таинственное сообщение и просил совета в таком критическом положении. В самом деле, если подавший совет знал наверняка, что мадемуазель д’Эстре у нас похитят до брака!

Эсперанс сделал движение, которое жених принял за знак соболезнования.

— Да, — сказал он, — ее хотят похитить у нас. Если бы не неизвестный друг, это было бы уже сделано.

Эсперанс смотрел на женевьевца, бесстрастного под своим капюшоном.

— Что же отвечал приор? — спросил Эсперанс, сердце которого билось.

— Только два слова, но какие слова! Ускорен час! И мы ускоряем его.

Эсперанс вскочил с испугом.

— Сильные движения вам вредны, — сказал брат Робер, сдерживая молодого человека простым прикосновением своего пальца. — А! — прибавил он, обращаясь к д’Амервалю. — Мы ускоряем час.

— Я пришел от имени приора и графа д’Эстре просить вас все приготовить для этого.

— Я буду повиноваться преподобному приору, — сказал брат Робер. — Пойдемте, месье де Лианкур.

— Я хотел бы сказать вам два слова, — сказал Эсперанс, останавливая жениха, — но вас я не удерживаю, любезный брат.

— Я подожду, когда вы кончите, — спокойно сказал женевьевец.

— И вы также хотите сообщить мне что-нибудь? — спросил Эсперанса д’Амерваль.

— Может быть.

— Я слушаю вас.

— Просить дворянина подумать прежде, чем он примет такое жестокое намерение, — значит подать ему хороший совет.

Де Лианкур с удивлением вытаращил глаза.

— Дело идет о вашей чести, — продолжал молодой человек.

— Не правда ли? — вскричал жених. — Ведь дело идет о моей чести! Представьте себе, что все мои друзья ждут конца этого смешного дела. Все знают, что я помолвлен с мадемуазель д’Эстре; могли угадать намерения короля. Каждый говорит себе с насмешкой: женится ли он на ней? Это скучно. По крайней мере, мы увидим, когда это будет кончено.

— Вы не поняли смысла моих слов, — сказал Эсперанс, — дело идет о вашей чести, если вы женитесь на женщине, которая не хочет за вас выходить.

— О, — сказал де Лианкур, — мне это решительно все равно. Молодые девушки все одинаковы. Моя первая жена делала такие же затруднения. Ее надо было принудить к замужеству. Через месяц она бросилась бы в огонь только для того, чтобы следовать за мной. Пойдемте, брат Робер, делать приготовления.

— Умоляю вас еще раз все обдумать, — сказал Эсперанс. — Вы можете навлечь себе смертельных врагов.

— У нас есть законы! — выразительно сказал маленький человек.

— Законы не спасут вас от общественного презрения, — с негодованием сказал Эсперанс.

— Милостивый государь, если бы вы не были ранены и больны! — вскричал д’Амерваль, приподнимаясь на цыпочки.

Эсперанс раздражался. Брат Робер вмешался, остановив взглядом маленького человечка.

— Брат мой, — сказал он жениху, — вы не понимаете благоразумных слов месье Эсперанса. Этот дворянин слишком хорошо воспитан, чтобы затевать ссору в том доме, где он гость. Он хочет сказать только, что, если ваша жена отмстит впоследствии, это нанесет вам большой ущерб в общественном мнении…

— Очень хорошо! Очень хорошо! — сказал маленький человек, побежденный спокойной позой, какую принял Эсперанс. — О, впоследствии я отвечаю за вторую мадам де Лианкур, как за первую. А так как месье Эсперанс имеет ко мне добрые намерения, то ничто не останавливает меня, чтобы ему сказать по-дружески: приезжайте сегодня ужинать к нам в Буживаль, к моему тестю, куда мы едем после церемонии. Для того чтобы не привлекать внимание, у нас будет мало друзей в церкви, а много на свадебном пиру. Многие будут смеяться, за то уж ручаюсь я. Итак, решено, месье Эсперанс, вы будете к нам, вы и другой дворянин, королевский гвардеец. А! У меня будет на свадьбе королевский гвардеец, это интересно. Я не вижу этого дворянина, где же он?

— Уехал, — с живостью сказал брат Робер.

— Тем не менее он приглашен. Скорее, любезный брат, будем повиноваться преподобному приору, и чтобы все было кончено через час. До свидания, месье Эсперанс. Не трудитесь приходить в церковь. Сохраните ваши силы для вечера.

Он ушел, говоря эти слова. Брат Робер устремил на Эсперанса продолжительный взгляд, как бы желая прочесть в глубине его души, и пошел за женихом.

— Я сделал для нее все, что мог, — сказал себе Эсперанс, когда он остался один. — Теперь король должен ей помочь. А она должна защищаться, выиграть время. О, она сумеет выпутаться; у женщин всегда найдется какой-нибудь предлог.

Он еще не кончил, как легкий удар в стекло его окна заставил его вздрогнуть; он взглянул и увидал Грациенну, которая высовывала свою голову из-за кадки с померанцами. Он тотчас отпер окно, и небольшой пакетик упал на средину комнаты. Грациенна уже убегала по тенистой аллее, и Эсперанс в одно мгновение потерял ее из вида. Он тотчас раскрыл конверт, в котором лежало письмо. Торопливый почерк, омоченный слезами, обнаружил ему тоску сердца, задумавшего это письмо, трепет руки, написавшей его. Он с жадностью прочел:

«Мне изменили. Для того чтобы лишить меня последнего ресурса, после нового, сильного и решительного спора, отец тащит меня к алтарю. Я бы уже умерла, если бы не должна была объяснить мое поведение тому, кто получил мою клятву. Благодарю за ваше великодушие. Поблагодарите вашего друга, который трудился понапрасну. Теперь мне остается просить вас только об одной милости: сейчас в этой капелле не оставляйте меня. Пусть будет возле меня друг, сострадание которого облегчит мою горесть. А так как я никогда не видала вашего лица, так как я хочу узнать вас, чтобы никогда вас не забывать, постарайтесь находиться на моем пути в саду, через который я пройду, чтобы я вас видела сидящим на скамейке у фонтана; мои плачущее глаза скажут вам, сколько признательной дружбы в моем сердце».

В конверте Эсперанс нашел браслет, на аграфе которого мелким жемчугом было изображено имя Габриэль.

«Я тоже, — подумал он, — никогда не видал ее, и мы должны познакомиться в такой печальный день!»

Уже колокол раздался, растроганный молодой человек направился к месту свидания и задумчиво сел на скамейке у фонтана. Только что успел он погрузиться в свои мысли при журчании воды, как в цветнике нового здания раздались голоса. Дверь отворилась, и по большой аллее, центр которой составлял этот фонтан, показалась вся свита, сопровождавшая невесту в церковь. Граф д’Эстре вел под руку дочь. Он был озабочен, растревожен. На лице его виднелись следы утомительной борьбы, из которой он вышел победителем. Габриэль, бледная, с глазами, сверкающими гневом и отчаянием, осматривалась вокруг, как бы отыскивая неожиданной помощи, чуда или по крайней мере друга, которого она призвала. Она дошла наконец до фонтана, который был закрыт плющом и шиповником.

Эсперанс встал, чтобы она могла лучше видеть его. Но тогда и он ее приметил. Оба, обменявшись взглядами, были поражены одним ударом. Никогда не подозревала Габриэль этой благородной красоты, этого выражения трогательной горести, этой величественной грации во всем теле. Что касается его, женщина, засиявшая перед глазами его, была выше всех мечтаний поэта, совершенное соединение такой красоты никогда не встречалось со времен мироздания. Ослепленный, пораженный, Эсперанс сделал к ней шаг, она остановилась от его взгляда, очарованная, восхищенная. Ее печальные глаза хотели сказать: «Прощайте!» Они засияли, чтобы сказать: «До свидания!»

Граф д’Эстре увел свою дочь, которая, повернув голову, все смотрела назад. Эсперанс, увлекаемый этим взглядом, не приметил даже, что де Лианкур вел его за руки к капелле.

Через полчаса Габриэль называлась мадам де Лианкур. Эсперанс молился, закрыв голову обеими руками. Тесть и зять поздравляли друг друга.

— Теперь, — вскричал граф д’Эстре, — честь спасена, вы должны поддерживать ее, зять мой!

— Теперь, — говорил зять, — пусть попробуют похитить у нас ее, пусть-ка придут!

Безутешная Габриэль прислонилась к столбу капеллы и обменивалась с братом говорящим несколькими словами, и на прекрасном лице, в глазах ее, словно на цветке роса, блестели слезы.

— Ну, друзья мои! — вскричал д’Амерваль. — Будем веселиться и так шуметь возле новобрачной, что она совсем забудет свои девические огорчения.

— Дочь моя, — сказал граф д’Эстре Габриэль, — было только одно средство спасти вам честь, я его употребил. Простите мне. Я слишком вас любил для того, чтобы перенести ваш стыд. Теперь вы не обязаны мне повиновением. Оказывайте все-таки мне вашу дружбу. Общественное уважение вознаградит вас за честолюбивые мечты… Воротимся в наш дом в Буживале.

Говорящий брат приблизился к графу д’Эстре.

— Нет еще, — сказал он ему тихо и таинственно. — Около монастыря разъезжают подозрительные всадники. Подождите, поговорите прежде с приором и старательно берегите вашу дочь в новом здании.

Он медленно удалился, сделав знак де Лианкуру, который вышел вместе с ним из капеллы.

— Что такое? — спросил де Лианкур, порхая около брата Робера.

— Почти ничего, только приехали королевские всадники.

— Какие всадники? — спросил маленький человечек, очень растревожившись при имени короля.

— Те, которые должны были похитить мадемуазель д’Эстре.

— Они приехали слишком поздно! — вскричал де Лианкур, смеясь сквозь зубы.

— Для того чтобы похитить ее, но еще вовремя, чтобы похитить вас.

— Меня?

— Конечно, это их план.

— Они меня ищут? — вскричал испуганный горбун. — Когда так, то я убегу и скроюсь в Буживальском доме.

— Я очень боюсь, что, когда вы выйдете отсюда, они вас схватят, — спокойно сказал брат Робер.

— Это гнусно!

— Это ужасно!

— Что делать?

— На вашем месте я находился бы в затруднении.

— Не попросить ли мне преподобного приора спрятать меня здесь, в монастыре? Монастырь — ведь это надежное убежище.

— Мысль хорошая. Но не показывайте ничего, потому что здесь могут быть шпионы.

— Спрячьте меня! Спрячьте меня! — сказал де Лианкур, вне себя от испуга.

— Пожалуй, если вы желаете, — сказал брат Робер, идя впереди маленького человека, который толкал его, чтобы ускорить шаги.

В темном коридоре, за капеллой, они спустились с нескольких ступеней, и женевьевец отворил дверь в темный тайник.

— Как здесь темно! — прошептал маленький человечек.

— Темно, но безопасно, — отвечал брат Робер, толкая туда новобрачного. — Сидите смирно, а я сам принесу сам поесть, пока не минует опасность.

— Вы ангел! — пролепетал де Лианкур, зубы которого стучали от страха.

Брат Робер запер дверь на засов и поднялся по лестнице с безмолвной улыбкой.

Глава 27

ОТРЕЧЕНИЕ

Воскресенье 25 июля 1593 был великий день для Франции.

С самого рассвета слышался звон колоколов в Сен-Дени.

Верховые встречались на всех дорогах, развозя записки по всем селам до самых ворот Парижа, уведомляя народ об отречении короля и приглашая каждого от имени его величества присутствовать в Сен-Дени при этой церемонии, без паспортов и всяких формальностей, гарантируя всем свободу и безопасность.

Надо было видеть поспешность, удивление и радость тех, которые получили записки или слышали приглашение королевских курьеров.

В Париже, по приказанию герцогини Монпансье, заперты были ворота, и каждому парижанину, кто бы он ни был, было запрещено идти в Сен-Дени под опасением самого строгого наказания. Однако многие из тех смельчаков, которые ничем не рискуют и не боятся ничего, даже виселицы, когда дело идет о любопытном зрелище, решились перелезть через стены, через проломы, так что за Парижем со всех концов огромного города виднелись толпы мужчин и женщин, которые смеялись, пели, прыгали от радости и поддразнивали своей многочисленностью испанских солдат и лигеров, которые с бешенством смотрели на них с высоты стен.

Если желание присутствовать при церемонии влекло парижан в Сен-Дени, оно было тем более сильно в той полосе, которая простиралась от Сен-Жермена и Понтуаза до аббатства Догобер. Повсюду приглашенные королем мужчины и женщины в праздничной одежде, таща детей на ослах или в повозках, ехали из сел и деревень.

В замке Ормессон, у Антрагов, с шести часов утра ждали лошади, оседланные и взнузданные, на большом дворе; они как будто с презрением смотрели на лошадь, вспотевшую и запыленную, которая только что приехала и еще пыхтела. Пажи и лакеи, богато одетые, оканчивали свой туалет. Ждали для отъезда только владетельницу замка, еще не выходившую из своей уборной, где три горничные воевали против ее сорока пяти лет.

Д’Антраг, лучезарный, как солнце, вышел первый, чтоб взглянуть на экипажи. Он остался доволен и направился к павильону посмотреть, может ли он остаться также доволен и дочерью.

Дорогою под деревьями, в десяти шагах от павильона, он очутился лицом к лицу с ла Раме, в охотничьем костюме, как всегда. Молодой человек, бледнее и свирепее обыкновенного, поклонился д’Антрагу, не смотря на него.

— Здравствуйте, ла Раме, — сказал отец Анриэтты. — Вы так рано в Ормессоне! Разве и вы также, такой отъявленный лигер, обратились, если едете смотреть на обращение короля?

Ла Раме закусил свои тонкие губы.

— Я вовсе не обратился, — отвечал он, — и не желаю присутствовать при этом обращении, о котором вы изволите мне говорить. Мадам д’Антраг поручила мне привезти ей известие о моем отце, и я привез. Я совсем не знал, что вы будете присутствовать при церемонии ренегата в Сен-Дени.

— Послушайте, ла Раме, — с гневом сказал д’Антраг, — вы наш друг по милости вашего отца, которого любим моя жена и я, но я предупреждаю вас, что ваши слова отзываются лигером самым нестерпимым образом.

— Я думал, — сказал ла Раме, позеленев от досады, — что вы сами были лигером две недели тому назад.

— Это не ваше дело. Я теперь не лигер. Я люблю мою родину и служу моему Богу. Я держался оппозиции против еретика, а теперь не имею права употреблять ее против католического государя. Теперь оставайтесь лигером, сколько хотите, но не компрометируйте моего дома.

Ла Раме поклонился, трепеща от бешенства; глаза его убили бы д’Антрага, если бы презрение могло убивать. Тот продолжал идти к лестнице Анриэтты.

— Если вы ищете мадам д’Антраг, — сказал он ла Раме, — вы здесь не найдете ее.

— Я думал, что она у мадемуазель Анриэтты, — прошептал ла Раме, — извините.

Он уходил, когда на верху лестницы показалась Анриэтта.

— Здравствуйте, папа, — сказала она, спускаясь осторожно, чтоб не запутаться в складках своей амазонки, которую поддерживали паж и горничная.

При звуке этого голоса ла Раме остался как бы пригвожденный к земле, и все Антраги на свете, с их оскорблениями и политическими мнениями, не могли бы заставить его отступить ни на шаг.

Анриэтта сияла нарядом и красотой. Ее серое атласное платье, вышитое золотом, небольшая красная бархатная шляпка с белым пером, маленькие ножки в красных атласных ботинках заставили отца вскрикнуть от удовольствия, а у ла Раме вызвали глухой рев восторга.

— Ты хороша, очень хороша, Анриэтта, — сказал д’Антраг, — надень немножко больше набок шляпку, это придаст глазам больше живости. Я нахожу тебя бледной.

Анриэтта приметила ла Раме. Вся веселость исчезла с ее физиономии. Она бросила длинный взгляд на молодого человека и сделала ему серьезный поклон. Его жадное созерцание выпрашивало этого поклона и этого взгляда.

— Твоя мать должна быть готова, пойдем за нею, — сказал д’Антраг, который дорогой примечал каждую складку и каждую подробность туалета до такой степени, что поправил на плече дочери шнурки, запутавшиеся между собой.

Ла Раме был забыт. Анриэтта шла облитая солнцем, упоенная гордостью, вдыхая вместе с душистым воздухом лилий и жасминов говор восторга, раздававшийся на пути ее в рядах поселян и слуг, прибежавших насладиться этим зрелищем.

Д’Антраг оставил на минуту дочь, чтоб пойти узнать о матери. Ла Раме воспользовался этой минутой, чтоб подойти к Анриэтте и сказать ей:

— Вы, кажется, не ждали меня сегодня?

Она покраснела и нахмурила лоб с досадой и нетерпением.

— Зачем мне вас ждать? — сказала она.

— Может быть, было бы человеколюбиво предупредить меня. Я приготовился бы, я позаботился бы не испортить вашу кавалькаду.

— Я не могла думать, чтобы такой отъявленный лигер решился поехать сегодня в Сен-Дени.

— Вы знаете, — сказал ла Раме выразительно, — что для вас я всегда решаюсь на все.

Он сделал такое сильное ударение на этих словах, что бледность Анриэтты удвоилась.

— Молчите, — сказала она, — вот мой отец и моя мать.

Ла Раме медленно отступил на шаг.

Величественная, как королева, появилась благородная госпожа д’Антраг, костюм которой занимал середину между воспоминаниями ее милой весны и требованиями ее сана. Она не могла совершенно пожертвовать фижмами 1573 года для юбок менее неудобных и менее торжественных 1593, и, несмотря на эту нерешимость между молодым и старым, она была еще до того хороша, что ее дочь, увидев ее, забыла ла Раме и всех и сделалась женщиной, старающейся найти слабую сторону в женском туалете. Восхищенный д’Антраг мог счесть себя на минуту французским королем по милости этой богини.

Владетельница замка не выказала так, как Анриэтта, презрение к ла Раме. Как только она его приметила, она улыбнулась ему и позвала его.

— Пусть приведут лошадей, — сказала она, — а я поговорю с месье де ла Раме.

Все поспешили повиноваться, первый д’Антраг, который сам распоряжался конюшими и пажами. Мария Туше осталась одна с ла Раме.

— Как здоровье вашего отца? — спросила она.

— Доктор предупредил меня, что он не проживет и месяца.

— О, бедняжка! — сказала Мария Туше. — Но если вы лишитесь вашего отца, у вас останутся друзья.

Ла Раме слегка поклонился, смотря на Анриэтту, которая приготовлялась садиться на лошадь.

— Какие известия о раненом? — с живостью спросила Мария Туше, ударив его по плечу рукой, обтянутой перчаткой.

— Никаких. Напрасно я с тех пор отыскивал, расспрашивал, я ничего не узнал. Следы крови, как вам известно, были прерваны рекой, и я приметил, что, расспрашивая о раненом и о королевском гвардейце, я становлюсь подозрителен. Мне это дали почувствовать в двух или трех местах. Раз я встретился с мельником, которому был известен этот случай. В кабаке в Марли он говорил о раненом молодом человеке, о Крильоне, о хромой лошади, но, когда я хотел заставить этого человека разговориться, он посмотрел на меня так странно и так сделался осторожен, что даже вдруг прервал разговор, и я подозревал, что он пошел за подкреплением, чтоб арестовать меня. Я боялся компрометировать вас, компрометируя себя, и воротился домой.

— Вы очень меня растревожили.

— Вы понимаете мое положение; невозможно писать, невозможно оставить моего отца, невозможно приехать сюда, куда меня не звали… потому что меня не звали, признаюсь, я был удивлен.

Мария Туше смутилась.

— Здесь были очень заняты, — сказала она. — Притом надо было позаботиться, чтобы не возбудить никаких подозрений; это дело разнеслось, несмотря на все мои предосторожности.

— Оно не должно было помешать мадемуазель Анриэтте быть несколько любезнее со мной, — прибавил ла Раме с мрачной горестью.

— Простите ей, это было большим ударом для молодой девушки.

— Нет, я ей не прощаю, — возразил он тоном почти угрожающим. — Некоторые происшествия навсегда связывают людей, сделавшихся сообщниками.

Мария Туше задрожала от страха.

— Остерегайтесь, — сказала она, — к нам подходят.

Д’Антраг действительно подходил, несколько удивляясь, что разговор ла Раме с его женой продолжается так долго. Анриэтта с лихорадочным нетерпением дергала свою лошадь, чтоб заставить ее повернуться к разговаривавшим, за беседой которых она с жадностью наблюдала.

— Я спрашивала месье ла Раме, — поспешила сказать Мария Туше, — зачем он не едет с нами в Сен-Дени.

— Он хочет разыгрывать роль лигера! — вскричал д’Антраг. — Притом он в дорожном платье, а когда присутствуешь при церемонии, приличие требует и приличной одежды.

Ла Раме подошел к лошади Анриэтты как бы для того, чтобы застегнуть стремя.

— Вы видите, что меня прогоняют, — сказал он тихо, — а я хочу остаться.

Анриэтта колебалась с минуту; она покраснела от бешенства при таком ясном изъявлении оскорбительной воли; но взгляд матери, которая все поняла, принудил ее прервать молчание.

— Месье ла Раме, — сказала она с усилием, — очень мог бы проводить нас до Сен-Дени, не присутствуя при церемонии.

— Конечно, — сказал он с надменным удовольствием.

— Как хотите, — вмешался д’Антраг. — Но поедемте. Помните, граф Овернский говорил, чтоб занять хорошие места, надо быть в церкви прежде половины восьмого.

Вся кавалькада отправилась в путь с шумом. Собаки бросились вперед, лошади прыгали под воротами, пажи и конюшие осталась в арьергарде, два курьера ехали впереди.

Анриэтта искусным маневром поместилась в центре; по правую ее руку ехала мать, по левую отец, так что дорогою ла Раме мог разменяться с нею только самыми незначительными словами. Время от времени она оборачивалась как бы для того, чтобы не совсем привести в отчаяние свою жертву, которая, сдерживая свою желчь, раз двадцать хотела бежать и раз сто удерживалась гибельной любовью около этой женщины, которая будто притягивала к себе это презренное сердце невидимой цепью.

В Сен-Дени его оставили в стороне; пока дамы размещались в соборе под покровительством графа Овернского, ла Раме затерялся в толпе.

Ровно в восемь часов при звоне колоколов и громе пушек явился король в белом атласном полукафтане, в белых шелковых панталонах, в черном плаще, в шляпе такого же цвета с белыми перьями. Все его верное дворянство следовало за ним. По левую руку его шел Крильон, как шпага, по правую принцы, впереди швейцарские, шотландские и французские гвардейцы. Трубило двенадцать труб и по улицам, усыпанным цветами, теснилась огромная толпа, чтобы видеть Генриха Четвертого, и кричала с энтузиазмом:

— Да здравствует король!

Служил буржский архиепископ. Он ждал короля в церкви вместе с кардиналом Бурбоном, с епископами и со всеми сен-денискими монахами, которые держали крест, Евангелие и святую воду.

Торжественная тишина сменила в обширном соборе весь говор, когда архиепископ подошел к королю и спросил его:

— Кто вы?

— Я король, — отвечал Генрих Четвертый.

— Чего вы просите?

— Я прошу быть принятым в лоно католической апостольской и римской церкви.

— Вы хотите этого искренно?

— Да, хочу и желаю, — сказал король, который, тотчас встав на колени, прочел громким, звучным голосом, раздавшимся под сводами огромного собора, свое исповедание, которое подал написанным и подписанным архиепископу.

Громкие рукоплескания и крики «ура» раздались в соборе и, как пороховая дорожка, зажгли вне пределов церкви радость и признательность толпы. Ничто более не отделяло народ от короля, ничего, кроме стен Парижа.

Остальная церемония кончилась в прекрасном порядке, с тем же простым и трогательным величием.

Король, по выходе из церкви после обедни, был окружен народом, который становился на колени и протягивал руки на пути его. Одни кричали: «Здравия и веселия!», другие: «Долой Лигу и смерть испанцам!» Всем, особенно последним, король улыбался.

Крильон со слезами на глазах обнял его на паперти собора.

— Теперь мы можем совсем не расставаться, — сказал он. — Прежде, когда я шел к обедне, вы шли на проповедь, только время теряли!.. Да здравствует король!

Толпа уже не повторяла, а ревела: «Да здравствует король!», а испанцы и лигеры, до которых доходил отголосок, с ума сходили от бешенства.

Вдруг, когда король возвращался в свою квартиру, Крильон, охранявший дверь, приметил графа Овернского, расталкивавшего толпу и старавшегося войти. Крильон своим орлиным взглядом приметил в то же время Марию Туше, ее дочь и д’Антрага, которые возвышались над толпою на крыльце, куда их поместил граф Овернский, для того чтобы они видели или их видели лучше.

— Я очень рад, что встретил вас, — сказал граф Крильону, — со мною здесь две дамы, с нетерпением желающие представить королю свое уважение и свою благодарность. Они такие добрые католички, что не могут не быть допущены первые поздравить его величество.

«Черт побери! — подумал Крильон, знавший, о каких дамах говорит граф. — Эти дуры уже успели явиться! Подождите, подождите!»

— Граф, — сказал Крильон молодому человеку, — король поставил меня у дверей, чтобы не пускать к нему никого.

— Это мои мать и сестра.

— Я в отчаянии, но, если бы вы были на моем месте, вы отказали бы мне точно так же, как я отказываю вам.

— Дамы…

— И дамы знатные, я это знаю, я даже скажу: дамы прелестные, но это невозможно.

— После вы мне позволите…

— Вы заставите этих дам понапрасну потерять время. После я уеду, потому что у меня есть важное дело, и король также едет.

Граф Овернский понял, что ему не удастся с Крильоном. Он поклонился и ушел с досадой, но старательно ее скрывая. Когда он возвращался к дамам, очень тревожившимся насчет результата этих переговоров, он наткнулся на ла Варенна.

— Правда ли, — спросил он, — что король едет так скоро, что нельзя даже пойти поклониться ему?

— Как только наденет сапоги, ваше сиятельство.

— А конвой?.. Уже отдано приказание?

— Его величество не берет конвоя.

— Это опасно. Куда же едет король?

— В соседние монастыри.

— Можно узнать, в какие?

— Почему же? Его величество начинает с безонских женевьевцев. Потом мы поедем…

— Благодарю, — перебил граф и поспешил воротиться к дамам.

— Нас прогнал Крильон, — сказал он им. — Это грубиян, дикарь, который неизвестно почему сердится на нас. Но тем более причины, чтобы видеть короля сегодня же. Ступайте отдохнуть несколько минут в моей квартире, а когда пройдет жар, я провожу вас в одно место, где мы очень хорошо увидим его величество. Пойдемте в тень и прохладу, чтобы поберечь ваши наряды.

— Этот Крильон завидует, — пробормотал д’Антраг.

— Завидует или нет, — сказал молодой циник, — а он не помешает королю увидеть Анриэтту, которая никогда не была так прекрасна, как сегодня.

Ла Раме снова проскользнул позади дам, как прибитая собака, которая сердится, но возвращается. Он услыхал эти слова.

— А! Понимаю, — пробормотал он весь бледный, — почему Анриэтту возили в Сен-Дени. Ну, я также пойду к безонским женевьевцам, и мы увидим.

Глава 28

КОРОЛЬ МСТИТ ЗА ГЕНРИХА

Король, в сопровождении только ла Варенна и нескольких слуг, быстро ехал в Безон. Он устал трудиться для короны и хотел посвятить остатки дня Генриху.

После стольких церемоний, после такого оглушительного шума он отдыхал. В нем отдыхало все, кроме сердца. Это нежное сердце, наполненное радостью, летело к Габриэль и опережало легкого арабского коня, за которым с трудом поспевала королевская свита.

Однако к его счастью примешивалось беспокойство. Дорогой Генрих удивлялся странному враждебному поведению графа д’Эстре, который осмелился таким образом навязать дочери мужа, так круто повернуть свадьбу, испугать бедную девушку, чтобы заставить ее просить помощи.

В самом деле, король получил накануне письмо, привезенное Понти, и отвечал тотчас с тем же курьером, что он приедет на другой день после своего отречения, что Габриэль должна до тех пор держаться твердо.

Понти по расчету короля должен был воротиться в монастырь после обеда. Габриэль, ободренная обещанной помощью, будет сопротивляться, и ее не обвенчают. Приезд Генриха переменит все, не считая тайной помощи таинственного друга, говорящего брата.

Таковы были химеры, которыми бедный любовник убаюкивал себя, погоняя свою лошадь к Безансону. Конечно, отсутствие графа д’Эстре при церемонии в Сен-Дени, еще более прискорбное отсутствие Габриэль, которую глаза короля искали повсюду, не были успокоительными признаками; но так как все можно объяснить, король легко объяснял себе поведение строгого отца, который не хочет сближать дочь с любовником, которого опасается для нее. Эти различные мысли способствовали к тому, что Генрих приехал в монастырь почти в спокойном расположении духа.

Когда он подъехал к воротам, он наткнулся на самого графа д’Эстре, который в десятый раз со вчерашнего дня выходил узнать о своем исчезнувшем зяте. Графа так взволновало появление короля, что он остановился неподвижен и не сказал ни слова, когда все спешили кланяться и поздравлять короля.

Генрих соскочил с лошади с легкостью молодого человека и с любезным видом, сдерживаемым тайным неудовольствием, подошел к графу д’Эстре.

— Каким образом, — сказал он, дотронувшись фамильярно до плеча его, — вы, один из моих слуг и союзников, не были сегодня на свидании, которое я назначил каждому верному подданному французского короля?

Граф, бледный и растревоженный, не находился сказать ни слова. Он хотел отвечать без гнева, а вражда кипела в глубине его сердца.

— Что вы потеряли это прекрасное зрелище, — сказал король, — показывает, что вы друг холодный; но что вы лишили этого мадемуазель д’Эстре, это показывает, что вы отец недобрый.

— Государь, — сказал граф с усилием, — я предпочитаю сказать вам правду. Мое отсутствие имело законную причину.

— Какую? Мне любопытно было бы слышать, — сказал король.

— Я тревожился о моем зяте, государь, и искал его.

— О вашем зяте? — вскричал Генрих с ироническим вздохом. — Вы, кажется, слишком торопитесь давать это название. Зятем называется тот, кто женат на вашей дочери. А я полагаю, ваша дочь еще не замужем? — прибавил он, смеясь.

Граф отвечал, собрав все свои силы:

— Извините, государь, мадемуазель д’Эстре обвенчана вчера.

Король побледнел, не видя никакого опровержения на лицах присутствующих.

— Обвенчана вчера! — прошептал он с разбитым сердцем.

— Ровно в двенадцать часов, — холодно отвечал граф.

Король вошел в залу, из которой по его знаку почтительно вышли все.

— Подойдите, месье д’Эстре, — сказал он графу с торжественностью, которая лишила того той немногой бодрости, которую он сохранял с таким трудом.

Генрих сделал несколько шагов по зале и с волнением, которое было бы страшно для присутствующего, если бы вместо Генриха Четвертого он назывался Карлом Девятым или даже Генрихом III, он вдруг остановился напротив графа.

— Итак, мадемуазель д’Эстре замужем? — сказал он резко.

Граф д’Эстре молча поклонился.

— Этот поступок странно дикий, — продолжал король, — и я не поверил бы, если бы ваши нерешительные глаза и ваш дрожащий голос не повторили мне этого два раза. Вы злой человек, граф.

— Государь, я хотел сохранить мою честь.

— И вы коснулись чести короля! По какому праву?

— Но, государь… Мне кажется, что, располагая моею дочерью, я ничем не оскорбил ваше величество.

— Вы, кажется, хотите хитрить со мною, — сказал Генрих, не попавшись в ловушку. — Как! Я делаю вам честь посещать вас, называть вас моим другом, а вы выдаете замуж вашу дочь, не уведомив меня об этом! С которых пор во Франции не приглашают короля на свадьбу?

— Государь!

— Вы злой человек или невежа, милостивый государь, выбирайте.

— Возражение вашего величества доказывает мне…

— Что оно вам доказывает, кроме того, что я был деликатен, когда вы были грубы, терпелив, когда вы были свирепы, что я соблюдал законы моего королевства, когда вы нарушали все законы вежливости и человеколюбия? А! Вы боялись, что я отниму у вас дочь. Это страх мужика, а не дворянина. Зачем вы не сказали мне откровенно: «Государь, сохраните мне дочь». Или вы думаете, что я прошел бы через ваше тело, чтоб ее взять? Разве я Тарквиний или Гелиогобал? Нет, вы поступили со мною как обращаются с вором; если он приходит, прячут серебро или передают его к соседу. Граф д’Эстре, моя честь, кажется, стоит вашей.

— Государь, — пролепетал испуганный граф, — выслушайте меня…

— Что вы можете сказать мне еще? Вы потихоньку обвенчали вашу дочь; не хотите ли прибавить, что она принудила вас к тому?

— Поймите обязанности отца…

— Поймите обязанности подданного к своему государю. Вы поступили не по-французски, а по-испански. Принуждать с кинжалом у горла молодую девушку идти к алтарю, воспользоваться отсутствием короля, которого эта молодая девушка могла позвать на помощь! Граф д’Эстре, вы отец, это хорошо; я король и буду это помнить!

После этих слов, прерываемых бешеными движениями, Генрих опять стал ходить по зале.

Граф, потупив голову, с лицом смертельно бледным, с потом на лбу, прислонился к столбу двери, стыдясь в передней свидетелей, узнавших все, потому что король говорил громко в звучной зале.

Вдруг Генрих, пылкий гнев которого обуздало какое-то размышление, сказал графу:

— Где ваша дочь?

— Государь…

— Вы, я полагаю, слышали, что я сказал?

— Моя дочь у себя, то есть…

— Вы имели право выдавать ее замуж, но я имею право выразить ей мое соболезнование. Где она?

— Я буду иметь честь проводить ваше величество.

— Хорошо. Вы хотите слышать, что я скажу этому бедному ребенку. Ну, ступайте. Покажите мне дорогу.

Граф д’Эстре, со стиснутыми зубами, с дрожащими ногами, прошел вперед отворить двери. Он вел Генриха к новому зданию.

— Предупредите преподобного приора, — сказал Генрих женевьевцам, столпившимся на дороге, — что я сейчас буду у него.

Габриэль после ужасных волнений вчерашнего дня не выходила из комнаты. Грациенна отдавала ей отчет в малейшем шуме, в малейшем известии. От Грациенны получила она ответ короля, привезенный Понти через два часа после брака, и более прежнего жалела о своем поражении, видя, что король так спокоен насчет ее верности. Теперь надо было только бороться, чтобы остаться у женевьевцев, а не возвращаться к отцу или мужу. В этом она узнала тайное содействие говорящего брата. Так как д’Амерваль исчез, ничто не принуждало ее уехать в Буживаль, а все убеждало остаться в монастыре, около которого испуганный граф д’Эстре отыскивал своего зятя, странное отсутствие которого он приписывал ловушке, расставленной королем.

Габриэль походила на приговоренного к смерти, палач которого не находится в час казни. Встав до рассвета, одетая со вчерашнего дня, она стояла у окна и смотрела с беспокойством то на дорогу — ведет ли отец потерянного мужа, то в сад — не пришлют ли ей кого ее новые друзья.

Волнение Габриэль отражалось и в комнате Эсперанса. Понти нашел раненого в таком невероятном волнении, что не хотел верить, чтобы замужество неизвестной девушки с горбуном могло так раздражить мозг рассудительного человека. Он старался всеми силами узнать истину, выпрыгивал в окно и из окна, а друг его, напротив, лежал, уткнув голову в подушки, как бы для того, чтобы подавить тайную горесть.

На рассвете Понти сообщил Эсперансу, что муж еще не нашелся. Почему Эсперанс вдруг вскочил с очевидной радостью; почему, оживленный этим известием, встал он с улыбкой; почему осыпал он сарказмами и плутовскими проклятиями де Лианкура, который, однако, был недостоин его гнева, — это Понти напрасно старался угадать. Эсперанс сам, может быть, затруднился бы.

А пока оба друга после обеда отправились под деревья у фонтана, где Эсперанс погрузился в меланхолическую задумчивость, между тем как Понти, обрезывая отростки лип, делал из них маленькие свистки, чтобы, как говорил он, праздновать возвращение де Лианкура.

Без сомнения, ночь, эта плодовитая мать сновидений, навеяла на Эсперанса и на Габриэль те сны, которые делают сестрами две души по таинственному сообщению. Во все утро Эсперанс смотрел на окна Габриэль, и его взгляд имел силу притянуть Габриэль, которая с этой минуты не отводила уже глаз от фонтана.

Она стояла еще у окна, задумчивая и заплаканная, когда шум голосов в главной аллее вдруг заставил молодых людей встать со знаками удивления и уважения, которые были примечены Габриэль, и в ту же минуту Грациенна прибежала, крича:

— Король!

Габриэль увидала в цветнике графа д’Эстре, который медленно шел; король за ним, а потом несколько монахов и служителей Генриха составляли группу, скромно державшуюся шагов на тридцать позади. Молодая девушка, забыв все, бросилась с лестницы и, обезумев от волнения, упала к ногам Генриха, воскликнув с потоком слез:

— О, любезный государь!..

Король, нежный и огорченный, не мог выдержать подобного зрелища. Он поднял Габриэль и, сам прослезившись, прошептал:

— Итак, все кончено!

Пусть представят себе позу графа д’Эстре во время этих сетований. Он с бешенством кусал перчатки и шляпу.

— Вот почему вы не были сегодня в Сен-Дени, чтобы присоединить ваши молитвы к молитвам всех моих друзей, — сказал Генрих Габриэль.

— Сердце мое говорило эти молитвы, государь, — отвечала Габриэль. — И никто в вашем королевстве не произносил таких искренних молитв для вашего счастья.

— В то время, когда вы были несчастны! Ведь вы были несчастны, потому что вас принудили выйти замуж.

— Я должна была повиноваться моему отцу, государь, — сказала Габриэль, и слезы ее усилились.

— Король, — продолжал Генрих с раздраженным видом, — не нарушает прав отца семейства, но когда женщина несчастная обращается с жалобами к нему, король имеет право помочь ей. Обратитесь ко мне с вашими жалобами, мадемуазель д’Эстре. Увы! Я должен бы сказать мадам… но невежливость была так велика, что я не знаю даже имени вашего мужа.

— Это благородный дворянин, преданный слуга вашего величества, — вмешался граф д’Эстре. — Притом мне кажется, что теперь вы его знаете, государь.

— Я вас не понимаю, — надменно сказал король.

— Отец мой хочет сказать, что месье де Лианкур исчез тотчас после свадьбы, — сказала Габриэль, доброе сердце которой хотело успокоить короля и защитить отца.

— Исчез? — вскричал обрадованный король.

— И граф д’Эстре, — начала Габриэль с коварной улыбкой, — полагает, что это известно вашему величеству.

— Что это значит? — спросил Генрих.

— Королю всегда известно все, — сказал граф д’Эстре, очень затруднявшийся.

— Если я знаю что-то, я о том не спрашиваю. Теперь, по милости мадам де Лианкур, я знаю, как зовут ее мужа. Если я не ошибаюсь, это фамилия пикардийская.

— Точно так, государь, — отвечал граф д’Эстре.

— Но тот Лианкур, которого я знаю, горбат.

— Это именно он! — вскричала Габриэль.

— Это мне прискорбно, — сказал Генрих, дурно скрывая свою досаду, — но я радуюсь, что у него достало догадливости исчезнуть, чтобы такому безобразному мотыльку не испортить такого свежего и благородного цветка.

Граф д’Эстре заскрежетал зубами.

— Я осмелюсь, однако, умолять ваше величество, — сказал он, — сделать распоряжение, чтобы отыскать месье де Лианкура. Подобное исчезновение, если оно происходит от преступления, должно интересовать короля, потому что жертва — один из его подданных; а если это только шутка, то она огорчает целое семейство и наносит ущерб репутации молодой женщины. Это опять король должен прекратить.

— Вот еще! — вскричал Генрих. — Чтобы я заботился о потерянных мужьях и исчезнувших горбунах!.. Бог мне свидетель, что в день битвы я сам отыскиваю, согнувшись, трепеща, моих бедных подданных, раненых или мертвых. Я щажу себя не больше простого солдата. Но когда вы выдали вашу дочь замуж, не предуведомив меня, и хотите принудить меня отыскивать вашего зятя, когда я в восхищении, что он отправился ко всем чертям, вы принимаете меня за шуточного короля, месье д’Эстре. Если бы я знал, где ваш зять, я не сказал бы вам, зажигайте все ваши свечки и ищите.

Габриэль и Грациенна, увлеченные этой непреодолимой живостью, не могли одна — чтобы не улыбнуться, другая — чтобы не расхохотаться. Граф д’Эстре, бледнее и сердитее прежнего, сказал:

— Если это ответ, достойный заслуг моих, моего сына и нашей неутомимой преданности, если это я должен сообщить моим друзьям, ожидающим в моем доме, куда я не смею возвратиться, опасаясь насмешек…

— Если над вами насмехаются, — возразил король, раздраженный этими неблагоразумными словами, — вы это заслужили, потому что вы не поверили французскому королю, дворянину безупречному. Что касается ваших заслуг, которыми вы меня упрекаете, оставьте их при себе. С этой минуты они мне не нужны. Оставайтесь у себя; я пришлю к вам завтра вашего сына, маркиза де Кевра, который, однако, человек честный и которого я любил как брата и за его достоинства, и из дружбы к его сестре. Оставайтесь все вместе: вы, ваш сын и ваш зять. Я родился королем наваррским без вас, сделался королем французским без вашей помощи и сумею сесть на моем троне в моем Лувре без ваших услуг, которыми вы меня упрекаете.

— Государь! — вскричал граф д’Эстре, бросаясь на колени, потому что он видел погибель всего своего дома. — Вы меня поражаете!

— Пропустите меня! — вскричал король. — Между нами все кончено.

Граф удалился, задыхаясь от стыда и горести.

— А между нами? — тихо спросил Генрих Габриэль.

— Государь, вы сдержали слово, — сказала бледная молодая женщина, — и я сдержу свое. Вы сделались католиком, а я буду принадлежать вам, только берегите ваше достояние.

— О, вы берегите его! — вскричал Генрих с порывом страстной любви. — Поклянитесь мне в верности. Если ваш муж найдется, не забывайте меня!

— Я буду помнить, что я принадлежу другому, но сократите мою пытку, государь!

— Будьте благословенны за это слово… Вашу руку.

Габриэль протянула свою нежную ручку, которую король почтительно поцеловал.

— Я уезжаю нынешнюю ночь атаковать Париж, — сказал король. — Вы скоро получите обо мне известие. Но каким образом вы могли прислать мне известие о вас, да еще с моим гвардейцем?

— Это был один из молодых людей, живущих в монастыре, — сказала Габриэль. — Это два друга мужественные, умные и великодушные.

— Ах да! Один из них тот раненый, которого привез Крильон; красивый мальчик, мне так нравится его лицо!

Габриэль покраснела. Эсперанс за кустами бузины смотрел на нее издали, неподвижный и бледный, обняв рукой шею Понти. Король обернулся, следуя за взглядом Габриэль, и, приметив молодых людей, сказал:

— Я сам их поблагодарил бы, но это значило бы изменить вам. Поблагодарите их от меня.

Он сделал дружеский знак Понти, сердце которого дрогнуло от радости.

— Государь, — сказала Габриэль, столько же из сострадания к отцу, столько же и для того, чтобы отвлечь внимание короля, еще одно слово об Эсперансе которого сконфузило бы ее, — вы не уедете, не простив моему бедному отцу. Увы! Он был жесток ко мне, но это честный и верный слуга. А брат мой? Неужели и он будет страдать от моего несчастья? Неужели вы лишите его возможности служить своему королю?

— Вы добрая душа, Габриэль, — сказал Генрих, — а я не мстителен. Я прощу вашему отцу тем охотнее, чем смешнее муж. Но я хочу, чтобы он был обязан вам моим прощением и чтобы это прощение было выгодно для нас. Пусть думает пока, что я еще сержусь. Притом я действительно сержусь. Удар еще отдается в моем сердце.

— Вам будет большой честью, государь, — продолжала молодая женщина, — если вы не сделаете вреда моему несчастному мужу. Продолжайте удерживать его вдали от меня, только бы он не страдал.

— Но я не виноват в его отсутствии! — вскричал король. — Я думал, что это вы сыграли с ним эту штуку.

— В самом деле? — сказала Габриэль. — И я в этом неповинна; что же такое случилось с ним?

Ее прервал приход брата Робера, который пришел встретить короля и оставил нескольких человек, видневшихся издали у дверей большой залы монастыря.

— Как жаль, что надо ехать натощак, — сказал король, — когда приехал обедать у друзей.

— Преподобный приор, — сказал брат Робер, — приготовил закуску для вашего величества. Хорошо ли я сделал, что велел ее подать под деревьями у фонтана?

— Ах да! — вскричал Генрих. — На воздухе под чистым небом! Там видишь друг друга лучше, глаза искреннее, на сердце легче. Вы сделаете мне честь участвовать в этой закуске. Это будет вашим первым хорошим поступком.

— Позвольте мне, государь, — сказала Габриэль, — пойти утешить моего отца.

— Ненадолго!.. Воротитесь скорее, потому что мои минуты сочтены.

Габриэль ушла. Женевьевцы накрыли на стол в боскете, откуда Эсперанс и Понти скромно ушли при их приближении. Король подошел к женевьевцу и посмотрел на него с дружеским упреком.

— Вот как меня любят и служат мне в этом доме! — проговорил он вполголоса, указывая на Габриэль. — Я имел здесь драгоценное сокровище, а его отдали другому! О брат Робер! У меня решительно здесь есть враги.

— Государь, — возразил женевьевец, — вот что отвечал бы наш приор вашему величеству: «Похитить молодую девушку у ее отца — преступление гнусное. Похитить жену у мужа — только грех, а когда жена его была выдана замуж насильно, грех уменьшается».

— Один Бог без греха, — отвечал король, улыбаясь, — а между тем Габриэль замужем.

— Ведь и ваше величество женаты.

— О! Я когда-нибудь разведусь с мадам Маргаритой.

— Если вы можете это сделать со знатной принцессой, поддерживаемой папой, тем более вы можете развести мадам Габриэль с простым дворянином. До тех пор все пока к лучшему.

— Кроме того, что муж все-таки муж, то есть опасен для жены.

— Присутствующий, может быть, но отсутствующий?

— Он воротится.

— Вы думаете, государь? А я не думаю.

— По какой причине?

— Ваше величество слишком рассержены, и этот несчастный знает, что если он явится, то погибнет.

— Он прячется! — вскричал король в порыве гасконской веселости. — Где это? Скажи.

— Как бы не так!.. — возразил женевьевец с комической серьезностью. — Чтобы я выдал его вашему мщению! Это вопрос тирана. Я обещал спасти жертву и спасу ее, хоть бы вы требовали моей головы.

Сказав эти слова с величием, он потряс огромной связкой ключей, висевшей у него на поясе.

— О брат Робер! Вы все тот же, — сказал король, смеясь и растрогавшись.

— Я забыл доложить вашему величеству, — перебил женевьевец, — что граф Овернский ожидает вашего соизволения с дамами и кавалерами…

— Граф Овернский? Что ему нужно от меня?.. — спросил король.

— Он скажет вам это, без сомнения, государь; вот он идет со своей компанией.

Глава 29

НЕОЖИДАННЫЙ ЭФФЕКТ

По знаку говорящего брата дамы, сопровождавшие графа Овернского, подошли; Богу известно, с какой радостью они достигли цели своих желаний.

Генрих был слишком счастлив, чтобы не быть любезным. Он ласково принял графа Овернского и приветствовал дам словами: «Какие любезные дамы!», что окончательно победило д’Антрага, уже очень расположенного к самому пылкому роялизму.

— Я имею честь представить вашему величеству мою мать, — сказал граф, указывая на Марию Туше.

Король знал эту знаменитую особу и поклонился, как человек, умеющий прощать.

— Мой отчим, граф д’Антраг, — продолжал молодой человек.

Отчим согнулся на две равные части.

— Мадемуазель д’Антраг, моя сестра, — докончил граф, взяв за руку Анриэтту, трепетавшую от внимательного взгляда короля.

— Прелестная особа, — прошептал Генрих, который как знаток осмотрел наряд и красоту молодой девушки.

Граф Овернский приблизился к королю с улыбкой.

— Ваше величество, узнаете ее? — спросил он.

— Нет, я никогда не видал столько прелестей.

Граф наклонился к Генриху и шепнул ему на ухо:

— Ваше величество, помните понтуазский паром и ту хорошенькую ножку, которая так долго нас занимала?

— Как не помнить? — вскричал король. — Но разве эта очаровательная ножка…

— В тот день, государь, мадемуазель д’Антраг возвращалась из Нормандии и имела честь встретиться в Понтуазе с вашим величеством.

— Вы мне этого не говорили, Оверн.

— Я еще не знал моей сестры.

Во время этого разговора, довольно странного, Анриэтта, потупив глаза, краснела, как земляника. Граф д’Антраг хорохорился, как павлин; Мария Туше с величественной важностью делала вид, будто ничего не слышит, чтобы не стесняться самой и не стеснять других.

Король, которого всегда приводили в упоение прекрасные глаза, вскричал:

— Вы хорошо сделали, д’Оверн, что не поскупились на ваши семейные сокровища, тем более что присутствие этих дам здесь опровергает слухи о Лиге, что очень не шло к именам д’Антраг и Туше.

Пришла очередь родителей покраснеть.

— Государь, — пролепетал д’Антраг, — ваше величество, можете ли подозревать нашу почтительную верность?

— Э! Э! — с улыбкой возразил король. — Во времена междоусобных войн кто может ручаться за себя?

— Государь, — торжественно отвечала Мария Туше, — католический король — король всех добрых французов, и мы совершили четыре лье верхом, чтобы объявить об этом вашему величеству.

— Вот это прекрасно! — весело вскричал Генрих. — Мне нравится этот ответ, он откровенен. Вчера я не годился даже быть брошенным испанцам; сегодня да здравствует король! Vive le roi! Вы правы; если бы мое отречение принесло мне только приветствие прекрасных дам, я радовался бы ему. Сегодня не то, что вчера, похороним вчера, потому что оно не нравилось моим прелестным подданным.

— Да здравствует король! — вскричал с восторгом д’Антраг.

— О, король одним словом завоевывает сердца, — сказала Мария Туше с жеманным видом, который возбудил бы ревность в Карле IX, а сейчас раздосадовал Анриэтту.

— Мадемуазель д’Антраг ничего не говорит, — заметил король.

— Я много думаю, государь, — отвечала молодая девушка с таким взглядом, в сравнении с которым взгляд ее матери был только блуждающим огоньком.

Король, которого все эти любовные стычки приводили в восторг, поблагодарил Анриэтту поклоном более чем вежливым.

— Мне кажется, что мы подвигаемся хорошо, — шепнул граф Овернский на ухо д’Антраг.

Брат Робер, который во время этой сцены все видел, не подавая вида, послал одного женевьевца доложить королю, что стол накрыт.

— Это правда, я забыл голод, — сказал Генрих с любезностью, — пойдемте, милостивые государыни; дорога, должно быть, возбудила в вас аппетит. Мы попробуем монастырского вина.

Антраги чуть не задохнулись от радости при этом приглашении. Гордость, скупость, разврат наполняли радостью все их поры; они воображали уже себя на троне.

— Вот прелестная хозяйка, которая будет нас угощать, — сказал Генрих, указывая на Габриэль, которая, великолепно прекрасная, шла по аллее, залитая солнцем, которое она затмевала.

Сцена переменилась. Антраги побледнели. Анриэтта сделала невольный шаг, как бы для того, чтобы сразиться с подходившей соперницей. Она рассмотрела черты, осанку, стан, руки, ноги, наряд — одним взглядом, замечательным всей ненавистью, и из бледной Анриэтта помертвела, потому что все, что она увидала, было несравненно и совершенно. Испуганный д’Антраг шепнул своему пасынку:

— Это кто такая?

— Боюсь, что это новая страсть короля, — сказал граф, — это д’Эстре, о которой я вам говорил.

— Она также хороша, — прошептал д’Антраг. — Не правда ли? — обратился он к жене.

— Она блондинка, — отвечала Мария Туше с презрением, которое не успокоило этих господ.

Король взял за руку Габриэль и повел ее к столу. Дамы задрожали от бешенства, когда Генрих, вместо того чтобы представить им Габриэль, представил их молодой женщине, которая поклонилась гостям со скромной грацией и со спокойствием, которое привело их еще в большее отчаяние, чем красота.

Король сел, посадив Габриэль по правую свою руку, а Марию Туше — по левую; Анриэтта села напротив, между отцом и братом. Ей оставалась возможность пронзать своими взглядами, как ударами шпаги, эту незнакомку, которая отняла у нее ее место по правую руку короля. Генрих налил себе вина и сказал:

— Я пью за счастье новой маркизы де Лианкур, которая вчера называлась мадемуазель д’Эстре.

Все последовали примеру короля, но Анриэтта даже не дотронулась до чаши губами.

— Надо вырвать этот цветок, прежде чем он разрастется, — шепнул граф Овернский своей матери, между тем как король улыбался Габриэль. — Ускорьте!

— Государь, — сказала Мария Туше, — наше посещение имело двойную цель. Дело шло не только о том, чтобы представить вашему величеству наши смиренные поздравления, но предложить королю наши услуги в ту минуту, когда начинается кампания. Повсюду разнеслись слухи, что ваше величество идет на Париж, а у вас нет ни лагеря, ни главной квартиры, достойной такого великого государя.

— Это правда, — сказал Генрих, еще не понимая цели этой речи.

— Я часто слышала, — продолжала Мария Туше, — от людей, опытных в войне, что одна из лучших позиций около Парижа — это пространство между дорогой сен-дениской и Понтуазом.

— Это тоже правда.

— У нас там есть дом довольно простой, но удобный и укрепленный против всех нападений. Какая честь для нас, если бы ваше величество удостоили выбрать его своим убежищем!

— Это, кажется, Ормессон? — сказал Генрих.

— Да, государь. Обрадуйте все наше семейство, приняв его. Это дом исторический, государь; покойный король Карл IX любил там бывать иногда, и много деревьев насажено там его королевскими руками… Скажите одно слово, государь, и этот дом сделается знаменитым навсегда.

Генрих смотрел на пылающие глаза Анриэтты, которые очаровывали, изображая мольбу.

— Оттуда, — вскричал д’Антраг, чтобы заставить короля решиться, — видны все дороги!

— А сюда можно доехать в полтора часа, — прибавил граф Овернский.

— Не считая того, что король найдет в Ормессоне комнаты для всех особ, которых захочет там поместить, — продолжала Мария Туше.

В этой последней фразе заключалось так много! Она обещала так вежливо угодливость, которую слишком часто требует ложное положение влюбленных, что Генрих уже колебался, спрашивая взглядом Габриэль. Вдруг он увидал позади Анриэтты в нескольких шагах капюшон говорящего брата. Этот треугольник из серой шерсти стал покачиваться, как бы говоря: нет! нет! нет!

«Шико не хочет, чтобы я ехал в Ормессон, — подумал Генрих с удивлением, — он должен иметь на это свои причины».

— Невозможно, — отвечал он с любезной улыбкой. — Порядок моих планов не позволяет мне сделать то, чего вы желаете. Я тем не менее остаюсь вам обязан.

«Хорошо», — согласно закивал капюшон женевьевца.

«Вот я теперь дошел до роли приора Горанфло, — подумал король с улыбкой, которую никто не мог понять, — с той лишь разницей, что я говорю за говорящего брата».

Разочарование, изобразившееся на всех лицах, показало Генриху, как высоко было уже воздвигнуто здание, которое его отказ заставил обрушиться.

«Опять побеждены! Мы придумаем что-нибудь другое», — подумал граф Овернский.

Габриэль в своей простодушной невинности обводила вокруг любезными, ласковыми взорами, которые одним своим отблеском могли бы смягчить все эти яростные взгляды тигров. Анриэтта решилась напасть на ум короля, потому что ничто не могло поколебать его сердце. Она уже начала один из тех отрывистых разговоров, где ее гений, сверкавший коварством и смелостью, должен был добыть ей торжество. Уже король, более внимательный, возражал на эту бомбардировку, когда говорящий брат, приблизившись к Анриэтте, сказал ей добродушно:

— Не вы ли потеряли что-то?

— Я? — воскликнула Анриэтта с удивлением.

— В дороге… вещицу.

— Может быть, мой браслет.

— Его вам принес какой-то дворянин, который нашел его.

— Дворянин? — спросил король.

— Я не знаю его имени, — наивно сказал брат Робер.

— Пусть придет и отдаст браслет, — сказал Генрих. Говорящий брат сделал знак другому женевьевцу, и большими шагами приблизился человек, присутствие которого вырвало у Анриэтты и у ее матери движение гнева, скорее сдержанного. Это был де ла Раме с браслетом в руках.

— Что это с ла Раме? — шепнул граф Овернский д’Антрагу. — Он с самого утра следует за нами, как муха.

— Какое злое лицо! — шепнул король Габриэль, смотря на бледного молодого человека. — Знаете ли, на кого он похож? — спросил он у Марии Туше.

— Нет, государь.

— Вы не находите, — отвечал Генрих, — что этот молодой человек похож на моего покойного шурина Карла Девятого?

— В самом деле, немножко, — отвечала Мария Туше, закусив губы.

Ла Раме не подвигался вперед, он остался вполовину закрытый деревьями, все держа браслет, которого Анриэтта д’Антраг не спрашивала у него. Он добился наконец, чего так горячо желал — наблюдать за Анриэттой в том самом месте, где она менее всего ожидала этого.

В самом деле, победоносная неотступность этого неутомимого стража начинала пугать молодую девушку, которая искала помощи в холодном и неумолимом взгляде матери. Это беспокойство, однако, осталось незамеченным по милости привычки к притворству, которое составляло часть всякого светского воспитания. Ла Раме подал браслет Анриэтте, которая даже не поблагодарила его. Генрих поговорил еще несколько минут о сходстве его с покойным королем. Дамы успокоились, граф Овернский принял одно намерение, д’Антраг обещал выгнать несчастного молодого человека, который осмеливается походить на короля Карла Девятого, а ла Раме воспользовался этой паузой, чтобы удалиться на несколько шагов и продолжать, не будучи замеченным, свою роль наблюдателя.

Анриэтта, как будто этот злой гений, удалившись от нее, возвратил ей ум и жизнь, начала свои остроты; более смелая, потому что опасность была велика, она обнаружила столько тонкости и привлекательной злости, что король, сам остряк и гасконец, начал смеяться и платил эпиграммой за эпиграмму этой сирене, всегда готовой на возражение, часто победоносной и никогда не побежденной, которая начала, как всякий добрый полководец, через час ровной битвы выдвигать свой резерв для того, чтобы взять позицию и выгнать неприятеля.

Габриэль сначала смеялась вместе со всеми; она тоже вставляла свое благоразумное и нежное словцо в общий разговор, но сражение перешло в дуэль, где Анриэтта и король остались одни; она замолчала, как все люди с кротким и серьезным умом, который пугается шума; она улыбалась, потом перестала улыбаться и только слушала, ослепленная и утомленная этим неиссякаемым вулканом взрыва и искр.

— Блондинка побеждена, — шепнула Мария Туше на ухо сыну. Вдруг тень говорящего брата встала между Анриэттой и солнцем.

— Государь, эти молодые