КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Вся Теффи в одном томе [Тэффи Надежда Александровна Лохвицкая] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Надежда Александровна Тэффи

(1872–1952)


СОЧИНЕНИЯ


ТОМ 1 .


Юмористические рассказы. Книга 1

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV. Положение XLV, схолия II.

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел

переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было

совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери

виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной

плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный

двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как

тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю

тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и

вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей

кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались

и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих

невидимых противников.

Разговор велся полным голосом, но на патетических местах

падал до шепота, громкого и свистящего.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и

Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным

голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах

держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет.

Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с

головешкой закрыл.

Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему

купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за

переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за

дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него

семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока

что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку.

Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего.

Прямо-таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек

он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не

пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет

в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут

все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все

швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши.

Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так

это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника

подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову

помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо

него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я

парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не

затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами

направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда

никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки

кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в

помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в

жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда

вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в

горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все

при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все

стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка

направился к выходу, но у самой двери остановился и стал

озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем

перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка

меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся

вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над

столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно

заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все

понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер

скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не

швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и

заговорила что-то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга…сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она

дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама

просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он

пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и

поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату

жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако

вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него

был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот

только языком прищелкнул:

«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки

не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро

вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему

ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не

придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка

теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на

стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово

перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо

лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал

по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни

во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу

портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в

комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на

хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого

ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не

выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя!

От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на

затылок шляпку.

– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и

смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка, наконец, к всеобщему

успокоению, выволок кошку из-под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда

наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах

держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все

непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все

время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно

надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты

и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку

на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь

печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял

перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее

ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо

съежила, будто на солнце смотрит…

«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу

на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что-нибудь.

Пойду поищу…»

Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно

воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в

бровь.

Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.

– Ничего там нету.

– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? –

крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь

покраснел.

– Я думал, обронили что-нибудь… Опять еще пропадет, как

брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит…

Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, –

обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его

очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали

совсем круглые.

– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась

опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и

брошке, стало быть, конец…

– Так это правда! – странным голосом вскрикнула вдруг

дама и схватила жильца за рукав. – Так это правда! правда!

– Ей-Богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка

сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как

лошадь все убираю… ей-Богу, как собака…

Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в

переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.

Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый

сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:

– Завтра косому черту крышка.

– Ну-у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?

– Уж коли я говорю, стало, знаю.

На другой день Лешку выгнали.

Проворство рук

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором

по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные

спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная

афиша:

«Специально проездом, по желанию публики, сеанс

грандиознейшего факира из черной и белой магии.

Поразительнейшие фокусы, как-то: сожигательство платка

на глазах, добывание серебряного рубля из носа

почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».

Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и

продавала билеты.

Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика

намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком

покорно, не отряхиваясь.

У самого входа пузырилась и булькала большая лужа.

Билетов было продано только на три рубля.

Стало темнеть.

Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез

маленький облезлый господин неопределенного возраста.

Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал

голову и оглядел небо со всех сторон.

– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх

прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске

прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье

почетный билет послал, голове послал, господину

исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.

Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.

– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?

К восьми часам стали собираться.

На почетные места или никто не приходил, или посылали

прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали

сразу грозить, что потребуют деньги обратно.

К половине десятого выяснилось, что больше никто не

придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно

ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.

Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью

становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял

коробку с таинственными принадлежностями и вышел на

сцену.

Несколько секунд он стоял молча и думал:

«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще

ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин

сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду

кушать, это я вас спрашиваю.

И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую

программу».

– Брраво! – заорал один из пьяных. Фокусник очнулся.

Зажег на столе свечку и сказал:

– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам

предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо

чудесное или колдовство, что противно нашей православной

религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже

совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите

здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю

вам честное слово, что никакого таинственного колдовства

здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление

крутого яйца в совершенно пустом платке.

Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек

пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.

– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст.

Вот я его вытряхаю.

Он вытряхнул платок и растянул руками. «С утра одна

булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра

что?»

– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца

здесь нет.

Публика зашевелилась, зашепталась. Кто-то фыркнул. И

вдруг один из пьяных загудел:

– Вре-ешь! Вот яйцо.

– Где? Что? – растерялся фокусник.

– А к платку на веревочке привязал.

– С той стороны, – закричали голоса. – На свечке

просвечивает.

Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.

– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе за

свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.

Фокусник был бледен и криво улыбался.

– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно

проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал

и пресекся.

– Ладно! Ладно!

– Нечего тут!

– Валяй дальше!

– Теперь приступим к следующему поразительному

явлению, которое покажется вам еще удивительнее.

Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой

носовой платок.

Публика стеснялась.

Многие уже вынули было, по, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.

Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул

свою дрожащую руку.

– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно

безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь

подменил.

Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.

– Прошу убедиться! Совершенно целый платок. Головин

сын гордо смотрел на публику.

– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я

свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю.

Горит. Отгорел весь угол. Видите?

Публика вытягивала шею.

– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.

– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять

цельным.

– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть! Он гордо и ловко

расправил платок.

– А-ах!

– А-ах! – ахнула и публика.

Посреди платка зияла огромная паленая дыра.

– Однако! – сказал Головин сын и засопел носом.

Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.

– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с

утра… не ел… не ел – на булку копейка!

– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.

– Рази мы звери! Господь с тобой.

Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным

платком.

– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во-о-о-осемь… во-о-о-о…

Какая-то баба всхлипнула.

– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали

кругом.

В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.

– Эт-то что? Расходитесь по домам!

Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.

– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал

один из пьяных.

Все даже приостановились.

– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он

с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?

– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.

– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш!

Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил

некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.

Покаянное

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.

Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа

обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот

горничной, подававшей на стол.

– Тьфу! Страстная не страстная, им все равно. Лишь бы

утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости Господи!

Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную

комнату. Села на сундучок.

Прошла мимо горничная, удивилась.

– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-Богу

– ровно кукла!

– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие

дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни.

Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия

испоганиться успеешь.

Горничная испугалась.

– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.

– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче

норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча

наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась.

Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит:

«Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.

– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже

все знают!

– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю.

Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня

маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь –

проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет:

«Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо!

Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне

эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы, с чем

поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой!

Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да

счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра

причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и

довольно стыдно.

– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.

– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь.

Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да

вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая

поперек горла становится. Не слопаете.

– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы

уважить.

– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас

уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под

старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди

спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.

– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже

присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил?

Я ведь, ей-Богу, никому…

– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог

накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин

показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а

они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала.

Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по

Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний

народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело.

Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!

– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего

доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они

народ миловидный.

– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти

завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего!

С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не

продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет.

И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до

генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл

он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться

только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и

дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.

Горничная испуганно оглянулась на двери.

– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам

разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?

– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в

церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла. Всяк

сверчок знай свой шесток.

– Это кто же лезет-то?

– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится.

Раньше всех, прости Господи, мерзавка в церкву придет, а

позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы

присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни

крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта

ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько

выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила.

И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве

указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да

перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу!

Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь

это – а ничего не поделаешь.

– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи

батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и

невинна.

– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с

тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что

исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три

епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли

княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что

не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю

да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки

таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А

он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск

прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то

небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости

Господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты

чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так

живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон

воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни

стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай –

думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить.

Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая

ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости Господи. Ишь, пошла

с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все

барыне выпою!

– Пойтить отдохнуть. Прости Господи, еще кто привяжется!

Свой человек

Федор Иваныч получил на службе замечание и

возвращался домой сильно не в духе. Чтобы отвести душу, стал нанимать извозчика от Гостиного двора на Петроградскую

сторону за пятнадцать копеек.

Извозчик ответил коротко, но сильно. Завязалась

интересная беседа, вся из различных пожеланий. Вдруг кто-то

дернул Федора Иваныча за рукав. Он обернулся.

Перед ним стоял незнакомый худощавый брюнет с мрачно-оживленным лицом, какое бывает у человека, только что

потерявшего кошелек, и быстро, но монотонно говорил:

– А мы таки уже здесь! Разве я хотел сюда ехать? Ну, а что

я могу, когда она меня затащила? За паршивые пятьсот

рублей, чтобы человека водили как барана на веревке, так это, я вам скажу, надо иметь отчаяние в голосе!

Федор Иваныч сначала рассердился, потом удивился.

«Кто такой? Чего лезет?»

– Извините, милостивый государь, – сказал он, – я не имею

чести…

Но незнакомец не дал договорить.

– Ну, я уже вперед знаю, что вы скажете! Так я вам прямо

скажу, что у вас я не мог остановиться, потому что вы мне не

оставили своего адреса. Ну, у кого спросить? У Самуильсона?

Так Самуильсон скажет, что он вас в глаза не видал.

– Никакого Самуильсона я не знаю, – отвечал Федор

Иванович. – И прошу вас…

– Ну, так как вы хотите, чтобы он сказал мне ваш адрес, когда вы даже и незнакомы. А Манкина купила ковер, так они

уже себе воображают… Ну что такое ковер? Я вас спрашиваю!

– Будьте добры, милостивый государь, – удосужился

вставить Федор Иваныч, – оставьте меня в покое!

Незнакомец посмотрел на него, вздохнул и заговорил по-прежнему быстро и монотонно:

– Ну, так я должен вам сказать, что я таки женился. Она

такая рожа, на все Шавли! Говорили про нее, что глаз

стеклянный, так это, нужно заметить, правда. Говорили, что

имеет кривой бок, так это уж тоже правда. Еще говорили, что

характер… Так это уж так верно! Вы скажете, когда же он

успел жениться? Так я вам скажу, что уж давно. Дайте

посчитать: сентябрь… октябрь… гм… ноябрь… да, ноябрь. Так

я уже пять дней как женат. Два дня там страдал, да два дня в

дороге… И кто виноват? Так вы удивитесь! Соловейчик!

Федор Иваныч действительно как будто удивился.

Рассказчик торжествовал.

– Соловейчик! Абрамсон мне говорил: «Чего вы не

покупаете себе аптеку? Так вы купите аптеку». Ну, кто не

хочет иметь аптеку? Я вас спрашиваю. Покажи те мне дурака!

А Соловейчик говорит: «Идемте к мадам Целковник, у нее

дочка, так уж это дочка! Имеет приданого три тысячи. Будете

иметь деньги на аптеку». Я так обрадовался… ну, думаю себе, пусть уж там, если уже все было худо, так может и еще

немножко быть! Поехал себе в Могилев, стрелял в большую

аптеку… Что вы смотрите? Ну, не совсем стрелял, а только себе

целил. Присмотрел. А мадам Целковник денег не дает и дочку

прячет. Дала себе паршивые пятьсот рублей задатку. Я взял.

Кто не возьмет задатку? Я вас спрашиваю! Покажите мне

дурака. А Шелькин повел меня к Хасиным, у них за дочкой пять

тысяч настоящими деньгами. Хасины бал делают, гостей

много… так интеллигентно танцуют. А Соловейчик выше всех

скачет. Я себе думаю: возьму лучше пять тысяч и буду

стрелять к Карфункелю в аптеку по самой площади. Ну, так

Соловейчик говорит: «Деньги? У Хасиных деньги? Пусть у меня

так не будет денег, как у них!» Вы скажете, зачем я поверил

Соловейчику? Ой! Вы же должны знать, что у него две лавки и

кредит; это не мы с вами. Вельможа!! Ну, прямо сказать, он

таки женился на мадмазель Хасиной, а я на Целковник. Так она

еще велела везти себя в Петроград на мой счет! Видели это?

Ей-Богу, это такая рожа, что прямо забыть не могу! Ходил

сейчас по Большому, хотел стрелять в аптеку. Ну, что там! Вот

встретил вас, так уж приятно, что свой человек.

– Да позвольте же, наконец! – взревел Федор Иваныч. –

Ведь мы же с вами не знакомы!

Жертва Соловейчика удивленно вскинула брови.

– Мы? Мы не знакомы? Ну, вы меня мертвецки удивляете!

Позвольте! Позапрошлым летом ездили вы в Шавли? Ага!

Ездили! Ходили с господином землемером лес смотреть? Ага!

Так я вам скажу, что зашли вы к часовщику Магазинеру, а

около двери один господин вам упредил, что Магазинер пошли

кушать. Ну, так этот же господин был я, а! Ну?

В стерео-фото-кине-мато-скопо-био-фоно и проч. – графе

– Пожалуйста, господин объяснитель, не перепутайте опять

катушек, как в тот раз.

– Что такое в тот раз? Я вас не понимаю.

– А то, что на экране изображался Вильгельм и спуск

броненосца, а вы валяли из естественной истории о какой-то

там бабочкиной пыльце. Могут выйти крупные неприятности, не говоря уже о том, что платить даром деньги я не желаю. Вы

– прекрасный оратор, я не спорю, и великолепно знаете свое

дело, но нужно иногда поглядывать и на экран.

– Я не могу становиться спиной к публике. Это болван

машинист путает, – ему и говорите.

– Можете скосить глаза, чтоб было видно. Словом, будьте

осмотрительнее. Пора начинать.

Ддзз… – зашипел фонарь. Объяснитель откашлялся и, став

спиной к экрану, подставил прямо к свету свое вдохновенное

лицо.

– Милостивые государи и милостивые государыни! – начал

он. – Перед вами почтеннейшая река северной Америки, так

называемая Амазонка, за пристрастие тамошних прекрасных

дам к верховой езде. Амазонка катит свои величественные

волны день и ночь, образуя водопады, истоки и притоки, под

плеск которых совершаются различные события. Кусты,

деревья, песок и прочие разнообразности природы окаймляют

ее живописные берега.

Теперь один миг… И вот мы присутствуем при мрачных

развалинах Колизея. Ужас охватывает члены и приковывает

внимание. Здесь могущественный тиран демонстрировал свое

жестокосердие. (Гм… меняй, что ли, не век же!..) Ну-с, теперь, как по мановению волшебного жезла, мы переносимся в

дивную Грецию и останавливаемся перед статуей святой

Киприды, поражающей уже много веков грацией осанки. (Ну?) А вот и почтеннейший город Венеция, превышающий своими

красотами игру самого опытного соображения.

Дззз…

Вот раскопки Помпеи. Труп собаки и двое влюбленных, поза которых доказывает изумленным зрителям, что наши

предки умели так же любить, как и наши потомки.

Дззз… (А? Отстаньте! Сам знаю.)

Теперь сделаем временное отступление в область

естественной истории. Перед вами картина, которую можно

наблюдать при помощи чудо-микроскопа, гордости двадцатого

века. Он показывает мельчайшие, невидимые глазу анатомы, блоху величиною со слона и инфузорию в куске сыра. Много

есть необъяснимого в природе, и люди, сами того не

подозревая, носят целые миры под ногтем любого из своих

пальцев.

Теперь взглянем на Везувий: что может быть

величественнее этой извергающейся картины приро… (Что? А

мне какое дело! Сам виноват. Не я катушки путал. Ставь

следующую! О, черт!) Перед вами, милостивые государи, редкий экземпляр живородящей рыбы. Природа в своем

щедром разнообра… (Зачем же Везувий, когда я начал про

рыбу? Уж держи что-нибудь одно. Поправился! Я тебе

поправлюсь!) Дым валит из грандиозного жерла в виде

воронки и живописно вырисовывается на лазурной синеве

южного неба. Еще одно мановение волшебного жезла (долго

будешь копаться?)… и вот мы на берегу Неаполя, дивнейшего

города в мире. Тысячу раз права пословица (не перебивай!), говорящая: «Кто не пил воды из Неаполя, тот не пил ничего».

(Что? ископаемое? Кто ж тебе велел! Меняй катушку, чтоб

тебя!..) Прекрасны также окрестности этого уважаемого

города. Вот перед нами Пигмалион, ожививший при помощи

своего вдохновения (как свинья? Зачем свинья? Вечно лезете

не в ту коробку! Отложите в сторону!) гм… дивную мраморную

скульптуру, которую он собственноручно высек (опять! Да я

же вам сказал, отложите в сторону! Вы думаете, что если

покажете свинью хвостом вперед, то это уже будет Пигмалион) из тончайшего мрамора. Есть много чудес природы, но чудеса

искусства от этого не делаются хуже.

Дззз…

И вот второй образец дивного творчества неизвестных рук

– досточтимая всеми Венера Милосская. Причислившая свою

красоту к лику богов, она, тем не менее, обнаруживает

стыдливость (так я же говорил… Зачем поправлять! Нужно

прямо снять и отложить в сторону. Нельзя же свинью, когда я

говорю о другой катушке!), что показывает скромность, присущую древним грекам даже на самых высоких ступенях

общественной лестни… (а вы таки свое! Это прямо какой-то

крест на моей жизни!) лестницы. А вот еще одно мгновение…

от этой группы неизвестного резца мы перекидываемся в

необъятную степь нашего великого и грозного оте… (если вы

хотите показывать свою свинью двенадцать раз подряд, то

лучше сделать антракт, потому что публика может

потребовать деньги обратно. Каждый заплатил и имеет право

потребовать. Я вам говорю, лучше погасите лампу. Что?

Господин директор разберет – кто!). А теперь, милостивые

государи и милостивые государыни, сделаем перерыв на

десять минут, после которого снова пустимся в наши далекие

странствования по белу свету, которые так развивают

умственные способности и душевные свойства нашей натуры, несмотря на то, что мы свершаем их, сидя на комфортабельных

стульях. (Болван! Вы, вы болван!) Итак, до свидания на

острове Целебесе среди местных нравов и поражающей

обстановки.

Курорт

Сезон умирает.

Разъезжаются дачники, закрываются ванны и купальни.

В кургаузе разговоры о железной дороге, о пароходах, о

скором отъезде.

Дамы ходят по магазинам, покупают сувениры: деревянные

раскрашенные вазочки, финские ножи и передники.

– Сколько стоит «митя макса»[1]? – спрашивает дама у

курносого, с белыми глазами, лавочника.

– Кольме марка[2], – отвечает тот.

– Кольме… гм… кольме это сколько? – спрашивает дама у

спутницы.

– Три… кажется, три.

– А на наши деньги сколько?

– Три помножить на тридцать семь… гм… трижды три –

девять, да трижды семь… не множится…

– Утомительная жизнь в Финляндии, – жалуется первая. –

Целые дни только ходишь да переводишь с марки на рубль, да

с метра на аршин, да с километра на версту, да с килограмма

на пуд. Голова кругом идет. Все лето мучилась, а спроси, так и

теперь не знаю, сколько в килограмме аршин, то бишь марок.

* * *

Тяжелее всех чувствует увядание жизни молодой

помощник аптекаря.

Каждый четверг танцевал он в курзале бешеные венгерки

с молодыми ревматичками, бравшими грязевые ванны.

Каждое утро бегал он на пристань и покупал себе свежий

цветок в петличку.

Цветы привозили окрестные рыбаки прямо на лодках, вместе с рыбой, и эти дары природы во время пути любезно

обменивались ароматами. Поэтому в ресторане кургауза часто

подавалась щука, отдающая левкоем, а розовая гвоздика на

груди аптекаря благоухала салакой.

О, незабвенные танцевальные вечера под звуки городского

оркестра: скрипка, труба и барабан!

Вдоль стен на скамейках и стульях сидят маменьки, тетеньки, уже потерявшие смелость показывать публично

свою грацию, и младшие сестрицы, еще не отваживающиеся.

На стене висит расписание танцев.

Вот загудела труба, взвизгнула скрипка, стукнул барабан.

– Это, кажется, полька? – догадывается одна из сидящих

маменек.

– Ах нет, мамочка, кадриль! Новая кадриль, – говорит

сестричка-

– Не болтай ногами и не дергай носом, – вмешивается

тетенька. – Это не кадриль, а мазурка.

Распорядитель, длинноногий студент, швед, на минутку

задумывается, но, бросив быстрый взгляд на расписание, смело кричит:

– Valsons!

И вот молодой помощник аптекаря, томно склонившись, охватывает плотный стан дамы, лечащейся от ревматизма в

руке, и начинает плавно вращать ее вокруг комнаты. Алая

гвоздика между их носами пахнет окунем.

– Pas d'espagne! – красный и мокрый, кричит

распорядитель, и голова его от натуги трясется.

Выскакивает

гимназист,

маленький,

толстый,

в

пузырящейся парусиновой блузе. Перед ним, держа его за

руку, топает ногами пожилая гувернантка одного из докторов.

Гимназист чувствует себя истым испанцем, щелкает языком, а

гувернантка мрачно наступает на него, как бык на тореадора.

Маленький

кадет,

обдернув

блузу,

неожиданно

расшаркнулся перед одной из теток. Та приняла это за

приглашение и пустилась плясать. К ужасу маленького кадета, тетка проявила чисто испанскую страсть и неутомимость в

танцах. Она извивалась, пристукивала каблуками и посылала

своему крошечному кавалеру вакхические улыбки.

Помощник аптекаря выделывал такие кренделя своими

длинными ногами, что наблюдавший за танцами у дверей

старый полковник даже обиделся.

– Поставить бы им солдат на постой, перестали бы

безобразничать.

Распорядитель снова справляется с расписанием и

призывает всех к венгерке.

Страсти разгораются. Пол, возраст, общественное

положение – все стушевывается и тонет в гулком топоте ног, визгах и грохоте оркестра.

Вот женщина-врач в гигиеническом капоте мечется с

двенадцатилетним тонконогим крокетистом, вот две барышни

– одна за кавалера, вот десятилетняя девочка с седообразным

шведом; вот странная личность в бархатных туфлях и

парусиновой паре лягается, обняв курсистку-медичку.

Ровно в час ночи оркестр замолкает мгновенно. Напрасно

танцоры, болтая в воздухе ногами, поднятыми для «па де

зефир», умоляют поиграть еще хоть пять минут. Музыканты

мрачно свертывают ноты и сползают с хоров. Они молча

проходят мимо публики, и многие вслух удивляются, как это

три человека в состоянии были производить такой страшный

шум.

* * *

На другое утро томный аптекарский ученик, загадочно

улыбаясь, толчет в ступке мел с мятой.

Открывается дверь. Она. Дама, страдающая ревматизмом в

руке.

– Bitte… Marienbad… – лепечет она, но глаза ее говорят:

«Ты помнишь»?

– Искусственный или натуральный? – тихо спрашивает он, а глаза отвечают: «Я помню! Я помню!»

– Гигроскопической ваты на десять пенни, – вздыхает она

(«Ты видишь, как трудно уйти отсюда»).

Он достает вату, завертывает ее и потихоньку душит

оппопонаксом.

В петличке у пего увядшая вчерашняя гвоздика. Сегодня

уже не привезли новых цветов.

Осень.

Взамен политики

Конст. Эрбергу

Сели обедать.

Глава семьи, отставной капитан, с обвисшими, словно

мокрыми усами и круглыми, удивленными глазами, озирался

по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из

воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его

обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.

Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на

жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:

– А где же Петька?

– Бог их знает, где они валандаются, – отвечала жена. – В

гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь.

Балует где-нибудь с мальчишками.

Жилец усмехнулся и вставил слово:

– Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.

– Э нет, миленький мой, – выпучил глаза капитан. – С этим

делом, слава Богу, покончено. Никаких разговоров, никакой

трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не

языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу

без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму

патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.

– А вы что же изволите изобретать?

– Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изобрету.

Господи, мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое

утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с

вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?

– Папочка, – сказала дочь, – да ведь это просто будильник.

Капитан удивился и замолчал.

– Да, вы действительно правы, – тактично заметил жилец. –

От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь

чувствуешь, как мысль отдыхает.

В комнату влетел краснощекий третьеклассник гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:

– Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка.

– Господи, помилуй! С ума сошел! Где тебя носит! Чего к

обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.

– Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?

– Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу.

– Отчего кот-лета, а не кошка-зима? – деловито спросил

гимназист и подал тарелку.

– Его, верно, сегодня выпороли, – догадался отец.

– Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? – запихивая в рот

кусок хлеба, бормотал гимназист.

– Нет, видели вы дурака? – возмущался удивленный

капитан.

– Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? – спросил

гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.

– Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился?!..

– Петя, постой, Петя! – крикнула вдруг сестра. – Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?

Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:

– А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!

Жилец захихикал.

– Хам-купоны… А вы не находите, Иван Степаныч, что это

занятно? Хам-купоны!..

Но капитан совсем растерялся.

– Сонечка! – жалобно сказал он жене. – Выгони этого…

Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.

– Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь?

Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе, в

комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.

– Я ничего худого не делаю… у нас весь класс так говорит…

Что ж, я один за всех отдувайся!..

– Нечего, нечего! Сказано – иди вон. Не умеешь себя вести

за столом, так и сиди у себя!

Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в

плечи, пошел к двери.

Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:

– Это подло – так относиться к родственникам… Я не

виноват… Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!..

Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:

– Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок.

– Ах, да уж перестань хоть ты-то! – замахала на нее мать. –

Слава Богу: не маленькая…

Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то

шептал.

– Ха-ха! Это замечательно, – ликовал жилец. – А я тоже

придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит «я вас люблю». Я

немножко знаю языки, то есть, сколько каждому светскому

человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист…

– Ха-ха-ха! – заливалась дочка. – А почему Дубровин, а не

осина-одинакова?..

Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и

внимательное, словно она к чему-то прислушивалась.

– Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это… Вот опять

забыла…

Она смотрела на потолок и моргала глазами.

– Ах, да! Почему сатана… нет… почему дьявол… нет, не

так!..

Капитан уставился на нее в ужасе.

– Чего ты лаешься?

– Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят

чертить, а не дьяволить?

– Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего «па-почка», а не…

– Пошла вон, Александра! Молчать! – крикнул капитан и

выскочил из-за стола.

* * *

Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с

горничной две записочки. Одну в девять часов: «Отчего обни-мать, а не обни-отец?» Другую – в одиннадцать: «Отчего рубашка, а не девяносто девять копеек-ашка?»

На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.

– Отчего… отчего… – шептал он в полудремоте.

Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.

Никто не ответил, но стук повторился. Жилец встал, закутался в одеяло.

– Ай-ай! Что за шалости! – тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.

Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял

капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная

напряженная мысль сдвинула круглые брови.

– Виноват, – сказал он. – Я не буду беспокоить… Я на

минутку… Я придумал…

– Что? Что? Изобретение? Неужели?

– Я придумал: отчего чер-нила, а чер-какой-ни-будь другой

реки? Нет… у меня как-то иначе…лучше выходило… А впрочем, виноват… Я, может быть, обеспокоил… Так – не спалось, –

заглянул на огонек…

Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

Новый циркуляр

Евель Хасин стоял на берегу и смотрел, как его сын тянет

паром через узенькую, поросшую речонку.

На пароме стояла телега, понурая лошаденка и понурый

мужичонка.

В душе Евеля шевельнулось сомнение.

– Чи взял ты з него деньги вперед? – крикнул он сыну.

Сын что-то отвечал. Евель не расслышал и хотел

переспросить, но вдруг услышал по дороге торопливые шаги.

Он обернулся. Прямо к нему бежала дочка, очевидно, с какой-то потрясающей новостью. Она плакала, махала руками, приседала, хваталась за голову.

– Ой, папаша! Едет! Ой, что же нам теперь делать!

– Кто едет?

– Ой, господин урядник!..

Евель всплеснул руками, взглянул вопросительно наверх, но, не найдя на небе никакого знака, укоризненно покачал

головой и пустился бежать к дому.

– Гинда! – крикнул он в сенях. – Чи правда?

– Ой, правда, – отвечал из-за занавески рыдающий голос.

– В четверг наезжал, с четверга три дня прошло. Только

три дня. Чи ж ты ему чего не доложила?

– Доложила, аж переложила, – рыдал голос Гинды. – Крупы

положила, сала шматок урезала, курицу с хохлом…

– Может, бульбу забыла?

– И бульбу сыпала…

В хату вбежала девочка.

– Ой, папаша! Едет! Ой, близко!

– А может, он верхом приехал, – говорит Евель, и в голосе

его дрожит надежда.

– Не! На дрендульке приехал. Коня к забору привязал, сам

у хату идет.

В окно кто-то стукнул.

– Эй! Евель Хасин, паромщик!

Евель сделал любезное лицо и выбежал на улицу.

– И как мы себе удивились… – начал он.

Но урядник был озабочен и сразу приступил к делу.

– Ты – паромщик Евель Хасин?

– Ну, как же, господин урядник, вам должно быть

известно…

– Что там известно? – огрызнулся урядник, точно ему

почудились какие-то неприятные намеки. – Ничего нам не

может быть известно пред лицом начальства. Так что вышел

новый циркуляр. Еврей, значит, который имеет несимпатичное

распространение в окружающей природе и опасно возбуждает

жителей, того, значит, ф-фью! Облечен властью по шапке.

Понял? Раз же я тебя считаю приятным и беспорядку в тебе не

вижу – живи. Мне наплевать – живи.

– Господин урядник! Разве же я когда-нибудь…

– Молчи! Я теперь должен наблюдать. Два раза в неделю

буду наезжать и справляться у окружающих жителей. Ежели

кто что и так далее – у меня расправа коротка. Левое плечо

вперед! Ма-арш! Понял?

– А как же не понять! Я, может, еще уже давно понял.

– Можешь идти, если нужно что похозяйничать. Я тут

трубочку покурю. Мне ведь тоже некогда. Вас-то тут тридцать

персон, да все в разных концах. А я один. Всех объехать дня

не хватит.

Евель втянул голову в плечи, вздохнул и пошел в хату.

– Гинда! Неси что надо, положи в дрендульку. Они

торопятся.

* * *

– Ой, Евель! Вставай скорей! Не слышишь ты звонков? Или

у тебя сердце оглохло. Ну, я разбужу его. Знаешь, кого наш

Хаим на пароме тянет? Господина станового! Станового тянет

наш Хаим, везет беду на веревке прямо в наш дом.

Евель вскочил бледный, взъерошенный. Взглянул на

потолок, подумал, покрутил головой.

– Это, Гинда, уже ты врешь.

– Пусть он так едет, как я вру! – зарыдала Гинда. Тогда он

вдруг понял, заметался, кинулся к окну.

– Двоська! Гони кабана в пуню. Гони скорей! Зачини двери!

– Ой, гони кабана! – спохватилась и Гинда. – Ой, Двоська, гони, двери зачини.

Было как раз время.

Толстый пристав вылезал из брички.

– Таки в бричке! – с тоской шептал Евель. – Таки не

верхом!.. Гинда, поди в кладовку, вынеси гуся…

Гинда всхлипнула и полезла в карман за ключами. А Евель

уже кланялся и говорил самым любезным голосом:

– Ваше превосходительство! И как мы себе удивились…

– Удивился? Чего же ты, жид, удивился? Тебе урядник

новый циркуляр читал?

– Урядники-с, читали-с…

– К-каналья! Поспел… – Он минутку подумал. – Ну-с, так, значит, вполне от тебя зависит вести себя так, чтобы на месте

сидеть. Ты вон паром арендуешь, доход имеешь, ты должен

этим дорожить. Вон и огород у тебя… Крамолу станешь

разводить – к черту полетишь. Ежели не будешь приятен

властям и вообще народу… Капусту не садишь? Мне капуста

нужна. Двадцать кочанов… Терентий, пойди выбери – вон у

него огород. Он еще паршивых подсунет. Всем должен быть

приятен и вполне безопасен. Понял? Если кто-либо заметит в

тебе опасную наклонность, грозящую развращением нравов

мирного населения и совращением в крамольную деятельность

с нарушением государственных устоев и распространением…

Это что за девчонка? Дочка? Пусть пойдет гороху нащиплет.

Мне много нужно… и распространением неприятного

впечатления вследствие каких бы то ни было физических, нравственных или иных свойств… Свиней держишь? Как нет?

А это что? Это чьи следы? Твои, что ли? Вон и пунька за

амбарчиком. Свинья?

– Ваше превосходительство! Пусть буду я так богат, как оно

свинья! Ваше…

– Что ты врешь! Обалдел! С кем говоришь?! Кому врешь?

Мерзавец! Ворон костей не соберет!.. Отворяй пуню. Я хочу у

тебя свинью купить.

– Ваше высокое превосходительство! Я не врал. Видит Бог!

Оно не свинья! Оно кабан…

– Б-болван! Скажи Терентию, пусть веревкой окрутит.

Можно сзади привязать. И кабан-то какой тощий. Подлецы!

Скотину держат, а пойло сами жрут. Ну ладно, не скули! Я ведь

не сержусь… Деньги за мной.

* * *

Два дня Евеля трясла лихорадка.

На третий день вылез погреться на солнышке. Подошла

Гинда. Стали говорить про кабана, вспоминать, какой он был.

– Он, может, пудов восемь весил… – вздыхал Евель.

– А может, и девять – и девять с половиной. Все может

быть. Почему нет?

– Я бы его продал в городе за десять рублей, так у нас на

каждый шабаш селедка бы была и деньги бы спрятаны были.

– А я бы его зарезала, тай посолила бы. Господину уряднику

по шматочку надолго бы хватило. А теперь что я дам? Огурцов

они не любят…

– А я бы продал, аренду заплатил. Жалко кабана. Хороший

был. И резать жалко.

– Жалко! – согласилась Гинда. – Хороший.

Но Евель уже не слушал ее. Он весь насторожился, и

волосы у него стали дыбом.

– Звонки…

– Звонки… – стонущим шепотом вторила Гинда.

– Это сам…

– Сам…

Евель на этот раз не поднимал глаз к небу. Чего там

спрашивать, раз уже знаешь.

Тройка неслась прямо на них.

Не успели лошади остановиться, как в коляске что-то

загудело, зарычало… Евель ринулся вперед.

– Кррамольники! Да я тебя в порошок изотру, мерррз…

Циркуляр понимаешь?

– Ой, понимаю, – взвыл Евель. – Господин урядник

объясняли, господин его превосходительство пристав

объясняли… Понимаю! Ваше сиятельство! Хотел бы я так не

понимать, как я понимаю!

– Молчать! Циркуляр разъяснили?

– Ой, как разъяснили! Все до последнего кабана

разъяснили…

– Что-о? Ты что себе позволяешь? Да ты знаешь ли, что, если я захочу, так от тебя мокрого места не останется. Пойди

разменяй мне двадцать рублей. Живо! Бумажка за мной.

– Ваше высокое снят…

Исправник рявкнул. Евель подогнул колени и, шатаясь, поплелся в хату.

Там уже сидела Гинда и распарывала подкладку у подола

своего платья.

Евель сел рядом и ждал.

Из подкладки вылез комок грязных тряпок. Дрожащие

пальцы развернули его, высыпали содержимое на колени.

– Только семнадцать рублей и восемьдесят семь копеек…

Убьет!

– Еще капуста осталась… Может, они капусту кушают…

Евель поднял глаза к потолку и тихо заговорил.

– Боже праведный! Боже добрый и справедливый!

Сделай так, чтобы они кушали капусту!..

Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного

заседания не предполагалось.

На скамьях за загородкой томились и вздыхали три

молодых парня в косоворотках. В местах для публики –

несколько студентов и барышень, в углу два репортера.

На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, «за распространение

волнующих слухов о роспуске первой Думы» в газетной статье.

Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с

женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко

возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.

– Хоть бы уж скорее начинали, – говорил Рубашкин, –

голоден, как собака.

– А отсюда мы прямо в «Вену» завтракать, – мечтала жена.

– Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет

завтрак, – острили приятели.

– Уж лучше в Сибирь, – кокетничала жена, – на вечное

поселение. Я тогда за другого замуж выйду.

Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.

В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно

кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги

из своего портфеля.

– Это еще кто? – спросила жена.

– Да это мой адвокат.

– Адвокат? – удивились приятели. – Да ты с ума сошел! Для

такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего!

Суд прямо направит на прекращение.

– Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать.

Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только

оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его

оскорблять?

– Оскорблять нехорошо, – согласилась жена.

– А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает

пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их

знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан

он и уладит дело.

– Н-да, это действительно, – согласились приятели.

Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел

к Рубашкину.

– Я рассмотрел ваше дело, – сказал он и мрачно прибавил:

– Мужайтесь.

Затем вернулся на свое место.

– Чудак! – прыснули приятели.

– Ч-черт, – озабоченно покачал головой Рубашкин. –

Штрафом пахнет.

* * *

– Прошу встать! Суд идет! – крикнул судебный пристав.

Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и

друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил

пошлый комплимент.

– Герой! – шепнул жене один из приятелей.

– Православный! – бодро отвечал между тем обвиняемый

на вопрос председателя.

– Признаете ли вы себя автором статьи, подписанной

инициалами С. Р.?

– Признаю.

– Что имеете еще сказать по этому делу?

– Ничего, – удивился Рубашкин. Но тут выскочил адвокат.

Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея

налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.

– Господа судьи! – воскликнул он. – Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о

роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя

буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему

не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не

поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны

были только две буквы С. и Р.? Не является ли он

представителем грозной и могущественной партии?

Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой

доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся

неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы

не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет

собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного

движения.

Вина его ничтожна, – скажете вы. Нет! – воскликну я. Нет! –

запротестую я.

Председатель подозвал судебного пристава и попросил

очистить зал от публики.

Адвокат отпил воды и продолжал:

– Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете

скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком «руки

вверх!», но которые тайно и безыменно руководят могучим

движением. А была ли белая папаха на предводителе

ограбления московского банка? А была ли белая папаха на

голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер…

Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных

пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.

Председатель попросил закрыть двери и удалить

свидетелей.

– Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из

этого льва?

Он повернулся и несколько мгновений указывал рукой на

растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:

– Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой!

Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на

его могучих зубах.

Сибирь ли уготовили вы для него? Но господа судьи! Я

ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится

Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?

И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не

применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его

гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи

его сообщников?

Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на

эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав

священнику: «Мне не нужно утешения!» – сам наденет петлю

на свою гордую шею.

Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на

страницах «Былого», рядом с моей статьей о последних

минутах этого великого борца, которого стоустая молва

сделает легендарным героем русской революции.

Воскликну же и я его последние слова, которые он

произнесет уже с мешком на голове: «Да сгинет гнусное…»

Председатель лишил защитника слова.

Защитник повиновался, прося только принять его

заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно

отказывается подписать просьбу о помиловании.

* * *

Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и

приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав

состояния и преданию смертной казни через повешение.

Подсудимого без чувств вынесли из зала заседания.

* * *

В буфете суда молодежь сделала адвокату шумную овацию.

Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.

Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил

судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной

речи.

– Не люблю опечаток, – сказал он.

* * *

В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом

и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.

– Неужели все кончено! Никакой надежды?

Адвокат мрачно усмехнулся.

– Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

Веселая вечеринка

I

Старуха Агафья успела уже убрать кухню и вычистить

самовары, а Ванюшка-кучер все еще томился, ожидая

возвращения барина.

– Скоро одиннадцать, – ворчала Агафья, вытирая толстые, обнаженные по локоть руки и глядя исподлобья на тоскующего

парня. – Другой бы матери помог, коли время вышло, а мой

только на вечерины ходить умеет да новые сапоги трепать. И

в кого такой вышел! Ведь уродит же Господь!

Ванюшка молчал, хотя речь была направлена прямо против

него, так как он как раз приходился Агафье родным сыном. Но

ему было не до разговоров. Сегодня Танька, горничная

земского начальника, устраивает бал. На балу будет только

что выслуживший свой срок солдат Марковкин. Он хочет

Таньку сватать, это все знают, но Ванюшка давно решил

перешибить ему дорогу. Сегодня все выяснится. Отъедет

солдат с поломанными ребрами!

Ванюшка мечтательно улыбается, разглядывая новые

сапоги. Его белокурые волосы лоснятся от масла; под

воротником голубой сатиновой рубашки красуется ярко-розовый муаровый бант, и это сочетание цветов во вкусе

мадам Помпадур придает удивительно глупый вид его

толстому, безусому и безбровому лицу.

– И куда пойдешь на ночь глядя? – ворчит мать, гремя

посудой. – Угощенье все равно уж все съедено. Теперь парни, верно, уж драться начали, только даром шею намнут. Раньше

двенадцати барин от лесничего не вернется. Пока лошадь

уберешь – вот и первый час.

Сын молча вздыхает.

– Чего молчишь-то? Ты вот ленту муаровую у матери

выпросил, а ты думал ли, чего эта лента матери стоила? Я ее, может, к причастию надеть и то жалела, на смертное платье

берегла. Барышня-покойница дарила, не знала, видно, что ты

в ней на вечеринках, как лошадь, ржать будешь… Снова

молчаливый вздох.

– Думаешь, ленту напялил, так за тебя Танька замуж

пойдет? Нет, парень! Не нашему носу рябину клевать – это

ягода нежная! Марковкин-то почище тебя.

– Еще ничего не известно, – загадочно разинув рот, ухмыльнулся Ванюшка.

– Как неизвестно? – обрадовалась Агафья, что ей, наконец, удалось вызвать сына на приятную беседу. – Все отлично

известно. Ничего у тебя нету, и в кучеренках-то тебя держут

потому, что мать жалеют. Не век же мне тоже в кухарках быть.

Скоро ноги протяну. Без меня дня не останешься.

II

Во дворе залаяла собака.

Ванюшка вскочил и, закутав горло шарфом, чтоб не

слишком поразить хозяина своим стилем Помпадур, пошел

убирать лошадь.

Через десять минут, бодро подскрипывая по твердому

снежному насту, бежал он к дому земского начальника.

Маленький городок давно уже успокоился. Фонари не

горели, так как по календарю полагалась луна, почему-то в

этот день на небесное дежурство не явившаяся.

В окнах тоже было темно. Светился только верхний этаж

городского клуба и трактир с надписью: «Для приезжаю»

(«щих» не поместилось).

Ванюшка пересек главную улицу и, свернув влево, юркнул

в ворота маленького двухэтажного домика, занимаемого

земским начальником.

– Ну, куда же теперь? Тут темно, не напороться бы на что…

Не то у ней кухня наверху, не то внизу. Никогда не бывавши, тоже не сразу поймешь. Хоть бы вышел кто из парней…

Он повернул вправо и налез на какую-то обледенелую

кадку. Прямо стена. Налево лестница. Входную дверь он, войдя, машинально захлопнул и теперь никак не мог

сообразить, с которой стороны он вошел.

Медленно, ощупывая ступеньки руками и ногами, влез он

во второй этаж. Здесь тоже оказалось темно, и он долго шарил

руками, не находя дверей.

– Не! – решил он. – Кухня у ней внизу. Надо было там

нащупать либо выйти и в окошко постучать.

И он, стуча каблуками, боком стал спускаться с лестницы.

Он был уже почти в сенях, как вдруг страшный дикий крик, раздавшийся снизу, остановил его.

– Кто здесь! Стой, черт тебя возьми, не то я буду стрелять!..

Ошеломленный Ванюшка замер на одном месте.

Послышалось шуршанье спичечной коробки. Вспыхнул

огонек.

Мелькнуло испуганное свирепое лицо земского начальника.

– А-а, каналья! Попался! Я тебе покажу! Ты у меня узнаешь, где раки зимуют.

Ванюшка сделал отчаянный прыжок, пытаясь увернуться от

могучих рук земского начальника, ловивших его впотьмах…

Бац! Бац! Одна рука крепко держит за шиворот голубую

рубаху с помпадуровым галстуком, другая, сжавшись в кулак, дважды въехала в Ванюшкину физиономию.

– Нет, голубчик, теперь не уйдешь!

И, продолжая наколачивать своего пленника, спотыкаясь и

кряхтя, он поволок его вверх по лестнице.

Ванюшка молча упирался, медленно подвигался вперед и

отчаянно брыкался ногами.

III

Ступеньки трещали, каблуки звонко щелкали, и спавшей

наверху супруге земского начальника почудилось, будто

какая-то взбесившаяся лошадь лезет к ней по лестнице.

Барыня зажгла свечку и, испуганно крестясь, сидела на

кровати. Дверь в спальню с треском распахнулась.

– Машенька! Вот рекомендую! – тяжело отдуваясь, торжествовал земский начальник.

Он поставил Ванюшку перед изумленной барыней, продолжая держать его за шиворот и изредка потряхивая.

– А хорош молодец? Возвращаюсь от лесничего, смотрю, ворота настежь. Подлые девки со своими балами совсем

одурели, ни за чем не смотрят. Завтра всех к черту.

Поднимаюсь по лестнице… здравствуйте! Лезет, голубчик! Я

его подстерег, дал немножко спуститься да цап за шиворот. У

меня не отвертишься.

– Да ты осторожней, Коленька, может быть, у него нож, –

плаксиво затянула супруга.

Ванюшка, с перетянутым горлом, молчал, тяжело дыша, и

только широко раскрывал рот, как рыба, которую лишили

родной стихии.

– Да ведь я… – попробовал было он, но тяжелый кулак, въехав ему под самый глаз, снова отнял у него дар слова.

– Молчать! – заревел земский начальник. – Еще

разговаривать! Благодари Бога, что я полицию не зову. Другой

бы сгноил тебя в остроге. Марш отсюда! Чтоб духу твоего не

было. И товарищам своим скажи, чтоб дорогу ко мне забыли.

И он снова собственноручно сволок Ванюшку с лестницы, вытурил на улицу и запер ворота на засов.

Оставшись один, Ванюшка пустился бежать без оглядки и

только в конце улицы немножко опомнился и огляделся.

Пиджак был разорван, из носу лила кровь, лицо горело и ныло.

Ванюшка потер нос снегом и захныкал:

– И чего он взбесился, черт окаянный! Что человек не в ту

дверь попал, так его по морде лупить? Нет, это, брат, тоже не

показано! За это, брат, тоже ответить можно. Закона такого

нету, чтоб народ зря калечить.

Но, вспомнив, что все равно теперь на вечеринку не

попадешь – ворота заперты, да и в таком виде куда уж тут, Ванюшка снова захныкал и, грустно опустив голову, побрел

домой.

IV

Двери отворила заспанная и сердитая Агафья.

– Что! Готово! Воротился! У него мать помирает, а он по

балам, как лошадь, ржет. У матери поясницу ломит, а ему хоть

бы что! Другой бы хоть колбасы кусок с гостей-то принес бы.

Нате, мол, вам, мамаша, покушайте. Отец-то, покойник, бывало… – Она зажгла лампочку и, взглянув сыну в лицо, даже

присела от изумления.

– Батюшки светы! Родители вы мои долгоногие! Да кто же

это тебя так? Тут уж, видно, не один, тут трое либо четверо

работало! Эко тебя качает. Ну, и нахлестался! Да скажи хоть

слово.

Но Ванюшка молча стянул с себя сапоги и, не раздеваясь, лег в постель.

На другой день он проснулся поздно. В печке трещали

дрова, Агафья стучала ножом, а косоротая баба, разносившая

по городу булки и сплетни, оживленно что-то рассказывала.

Ванюшка, не вставая, стал прислушиваться.

– Они, видишь, девки-то, как пошли на вечерину, ворота-то, стало быть, и не заперли. Под вечерину-то у Картонихи

комнату нанимали, земский-то в доме и не позволил.

– Ч-черт! – чуть не вскрикнул Ванюшка.

– Ну, стало быть, разбойнику-то это и на руку. Он наверх-то пролез, все до чистика обобрал, только, значит, барыню

собрался резать, а сам-то тут как тут!

«Ишь ты, – думает Ванюшка. – Это, видно, уж после меня

кто-нибудь залез!»

– Господи помилуй! – шепчет Агафья. – И какой ноне

отчаянный народ пошел!

– Ну, земский его колошматил, колошматил, однако тот

вырвался и убежал.

– Уж верно, их где-нибудь целая шайка, запрятавшись, была. Один не пойдет, – додумалась Агафья.

– Земский Егорку кучера и Таньку обоих вон выгнал. Ну, да

ей что! Ее вчера за солдата Марковкина просватали…

Со стороны кровати послышался тихий вой.

– Это что же? – удивилась торговка.

– Ванюшка с перепою, – хладнокровно ответила Агафья.

– Разве уж так напился?

– И-и! И не видывала никогда таких пьяных. Что ни

спросишь, молчит. Покойник муж, бывало, на четвереньках

домой придет, а за словом в карман не полезет.

– А ты бы его керосинцем бы помазала.

– Нешто полегчает от керосину-то?

– Еще как! Старуха, Аннушкина мать, что у головихи в

няньках, все керосином лечится. Не нахвалится. Как, говорит, натрусь да отхлебну маненько, так меня всю как огнем

запалит. Прямо терпенья нет. Всякую боль отшибает. Ничего

уж тут не почувствуешь. На Рождестве ее головиха чуть вон не

выгнала за керосин-то. Потерлась это она (простудившись

была) и сидит в кухне на печке. А головиха все ходит да

принюхивается. Вошла в кухню, ну и поняла, в чем дело.

Ругалась, ругалась! Вы меня, говорит, подлые, под кнуты

подведете, я еще через вас Сибири нанюхаюсь. Упадет, говорит, на старуху спичка, ее как синь-порох взорвет. А я

отвечай. Зверь – головиха-то.

– И как ему всю рожу разделали, – с плохо скрытой

материнской гордостью говорит Агафья. – Это уж никто, как

солдат. Я сразу солдатову руку узнала. Губища – во! Прямо до

полу свисла. Под глазом сивоподтек!

– Поди, по Таньке-то реветь будет, – не без злорадства

вставляет торговка, Агафья иронически фыркает:

– Очень нужно! Важное кушанье Танька-то ваша! Персона!

Только и умеет, что господские тарелки лизать. Мой парень

захочет жениться, так лучше найдет. Эдакий парень – ягода

наливная!

V

За дверью, со стороны хозяйских комнат, послышался треск

и какое-то глухое рычанье.

– Это у вас что же? – любопытствует торговка.

– Это барин чудит, – спокойно объясняет Агафья. – Верно, вчера у лесничего в карты проигрался. Он всегда так, как

проиграется. Потому перед барыней ему стыдно, вот он и

оказывает себя.

Рычание приблизилось, сделалось похожим на хриплый

лай. Наконец дверь распахнулась, и па пороге показалась

озверелая, всклоченная фигура хозяина дома.

– Послать ко мне Ваньку-дармоеда, – залаял он, – я ему

покажу, как лошадь без овса оставлять!

Тррах – дверь захлопнулась, и вскочившая Агафья лопочет

в пустое пространство:

– Ванюшка хворый лежит!.. Точно так-с! Он за водой

ушедши!.. Точно так-с! Сейчас его кликну.

Ванюшка испуганно натягивает сапоги, не попадая в них

ногами.

– Господи! – ахает торговка. – Личико-то! Личико-то. Харю-то евонную посмотри!

Ванюшка ринулся во двор.

– Ишь, каким козырем, – ворчала вслед ему Агафья. – На

мать и не взглянул. Другой бы земляной поклон сделал.

Простите, мол, маменька, что вы меня свиньей на свет родили.

Дверь с треском отворилась, и Ванюшка неестественно

скоро вбежал в кухню. Он растерянно оглядывался запухшими

глазами и растирал рукой затылок.

– Хым! Хым, – хмыкал он, – на старые-то дрожжи! Очень

мне нужно твое место. Я местов сколько угодно найду. Не

дорожусь.

– Мати Пресвятая Богородица! – заголосила Агафья. –

Прогнал его барин, пьяницу, лежебоку-дармоедину! Куда ж я

с ним теперь… За что же он тебя выгнал-то?

– Да, грит, зачем по балам шляюсь и зачем морду изувечил.

На козлы, грит, страм посадить, – гнусит Ванюшка, тупо смотря

в землю.

Торговка радостно волнуется и суетится, как репортер на

пожаре.

– Так зачем же ты дал эдак себя наколотить? –

допытывается она. – Нешто можно столько человек на одного?

Али уж очень выпивши был на вечеринке-то?

VI

Ванюшка вдруг быстро-быстро захлопал глазами и, низко

оттянув углы распяленного рта, жалобно всхлипнул:

– И нигде я не был… И на вечеринке не был…

– Господи! Наваждение египетское! Так с кем же ты дрался-то?

– И ни с кем не дрался… На земского напоролся!..

– Молчи! – строго цыкнула Агафья. – За эдакие слова

знаешь куда?! Что тебе земский – тын аль частокол? Как ты на

него напороться мог, дурак ты урожденный.

И она уже занесла было свою карающую длань, но торговка

властно

остановила

ее

и,

указав

на

Ванюшку,

многозначительно постукала себя пальцем по лбу.

– Ишь ты, – опешила Агафья. – Отец-то покойничек тоже

пивал. Только к нему все больше эти, с хвостиками, приходили.

А земский нет. Земским его не морочило.

– Вот что, парень, – с деловым тоном начала торговка. – Ты

ляг себе да отлежись. Вон матка тебя керосинцем потрет. А уж

я твое дело улажу. В ножки поклонишься. Да мне не нужно, я

ведь не гонюсь. Без места, стало, не останешься. Земчиха меня

сегодня просила, муж-то ейный Егорку-то из-за вора с кучеров

прогнал, так вот, значит, не найду ли я ей парня, чтоб за

лошадью умел ходить. Я-то ведь еще не знала, что тебя

выгонят. А вот теперь пойду да и предоставлю, что ты, мол, желаешь.

Успокоившийся было Ванюшка вдруг дико взвыл и, выпучив

в ужасе подбитые синяками глаза, вскочил на ноги.

Бабы шарахнулись в сторону и, подталкивая друг друга, вылетели во двор.

– Не! Тут керосин не поможет, – озабоченно разводя

руками, решила торговка. – Беги, матушка, к головихе, у ейной

старухи четверговая соль, дай ему с хлебцем понюхать.

Агафья охала и чесала локти.

– Пойтить рассказать, – задумчиво прошептала торговка и, повертев головой, как ворона на подоконнике, пустилась

вдоль улицы.

Игра

Старому Берке Идельсону денег за работу не выдали, а

велели прийти через час.

class="book">Тащиться с Песков на Васильевский и опять через час

возвращаться – не было расчета, и Берка решил обождать в

скверике.

Сел на скамеечку, осмотрелся кругом.

День был весенний, звонкий, радостный. Молодая трава

зеленела, как сукно ломберного стола. Справа у самой

дорожки распушился маленький желтый цветочек.

Берка был усталый от бессонной ночи и сердитый, но, взглянув раза два на желтенький цветочек, немножко отмяк.

– Сижу, как дурак, и жду, а денег все равно не заплатят.

Будут они платить, когда можно не платить!

Около скамейки играли дети. Два мальчика и девочка. Рыли

ямку и обкладывали ее камушками. Работал младший, худенький, черненький мальчик; старший командовал и только

изредка, вытянув коротенькую, толстую ногу, утаптывал дно

ямки. Девочка была совсем маленькая, сидела на корточках и

подавала камушки, изредка лизнув наиболее аппетитные.

Подлетел воробей, попрыгал боком и улетел.

Берка усмехнулся, оттянул вниз углы рта.

«Дети так уж дети, – подумал он, – и природа вообще –

чего же вы хотите!»

Ему захотелось принять участие в этом молодом веселом

празднике.

Он сдвинул брови и притворно сердитым голосом

обратился к детям:

– А кто вам разрешил производить анженерские работы? Я

прекрасно вижу, что вы делаете. А разве показано

производить анженерские работы? И здесь городское место.

Дети покосились на него и продолжали играть.

– И я знаю, что это не показано. Анженерские работы

производить не показано.

Толстый мальчик надулся, покраснел.

– Нам сторож позволил.

Берка обрадовался, что мальчик откликнулся. Эге! Игра

таки завязалась.

– Сторо-ож? Ну, так не много ваш сторож понимает. И какой

у него образовательный ценз? Уж там, где на еврея три

процента, там на сторожа ни одного нет.

Маленькая девочка, втянув голову в плечи, заковыляла

через дорожку, уткнула голову в нянькин передник и громко

заревела.

Берка подмигнул мальчикам.

– Разве показано? Начальство узнает – беда будет.

Каторжные работы. Сибирь.

Толстый мальчик засопел носом, взял брата за руку и

пошел к няньке.

Берка встал за ними.

Нянька сморкала девочку и ворчала:

– Чего надо? Чего к детям приметываешься?

Но Берка уже разыгрался вовсю.

– Разве показано производить анженерские работы? –

подмигивал он няньке. – Это не показано.

– Нам сторож позволил, – заревел вдруг толстый мальчик.

– Сторо-ож? И где его ценз?

Берка подмигнул желтенькому цветочку.

– Господи помилуй! – удивлялась нянька. – Никогда того не

было! Уж ребенок не смей песком играть! Указчик какой

выискался! Скажите пожалуйста! Никогда никто не запрещал…

Подошел сторож.

– Что случилось? Вам, господин, чего надоть?

– Помилуй Бог! Дети, так они дети. Разве показано

анженерские работы на городском месте! Не показано.

Он подмигнул сторожу.

– Ты чего мигаешь? – озлился сторож. – Ты мне не смей

мигать. Я тебе так помигаю…

Берка слегка опешил, но, взглянув на желтенький

цветочек, сейчас же понял, что сторож шутит.

– Я мигаю? И зачем бы я имел мигать, когда мне известны

законы военной империи.

– К детям приметывается! Никому от него покою нету… Рад

со свету сжить… – пела нянька. – Говорят ему: сторож

позволил. Нет, все ему мало. Сторож, вишь, не начальство.

– Вот как! – сказал сторож. – Ну, ладно же. Я ему покажу, кто здесь начальство.

Он подошел к решетке и свистнул. Берка смотрел на

приближающихся к нему городового и дворника и говорил:

– Куды это они идут – несчастный служащий народ? Может, облава на какого мошенника? Только извините, господин

сторож, я уже пойду, мне уже некогда. Поигрался себе с

детьми, а теперь должен идти на печальное дело. Ну… и

почему вы меня держите за локоть? Господин сторож! Почему?

Семейный аккорд

В столовой, около весело потрескивающего камина, сидит

вся семья.

Отец, медленно ворочая языком, рассказывает свои

неприятные дела.

– А он мне говорит: «Если вы, Иван Матвеевич, берете

отпуск теперь, то что же вы будете делать в марте месяце?

Что, говорит, вы будете делать тогда, если вы берете отпуск

теперь?» Это он мне говорит, что, значит, почему я…

– Я дала задаток за пальто, – отвечает ему жена, шлепая

пасьянс, – и они должны сегодня пальто прислать. Не поспеть

же мне завтра по магазинам болтаться, когда я утром на вокзал

еду. Это надо понимать. Это каждый дурак поймет. Вот выйдет

пасьянс, значит, сейчас привезут.

– И если я теперь не поеду, – продолжает отец, – то, имея

в виду март месяц…

Дочка моет чайные ложки и говорит, поворачивая голову к

буфету:

– С одной черной шляпой всю зиму! Покорно благодарю. Я

знаю, вы скажете, что еще прошлогодняя есть. В вас никогда

не было справедливости…

– Десятка, пятерка, валет… Вот, зачем пятерка! Не будь

пятерки, – валет на десятку, и вышло бы. Не может быть, чтоб

они, зная, что я уезжаю, и, опять-таки, получивши задаток…

– А Зиночка вчера, как нарочно, говорит мне: «А где же

твоя шляпка, Сашенька, что с зеленым пером? Ведь ты, говорит, хотела еще с зеленым купить?» А я молчу в ответ, хлопаю глазами. У Зиночки-то у самой десять шляп.

– Так и сказал: «Если вы, Иван Матвеич, надумали взять

отпуск именно теперь, то что именно будете вы…»

– Одна шляпка для свиданий, одна для мечтаний, одна для

признаний, одна для купаний – красная. Потом с зеленым

пером, чтоб на выставки ходить.

– Врут карты. Быть не может. Разложу еще. Вон сразу две

семерки вышли. Десятка на девятку… Туз сюда… Вот этот

пасьянс всегда верно покажет… Восьмерка на семерку… Да и

не может быть, чтоб они, получивши задаток, да вдруг бы…

Двойку сюда…

– А когда Зиночкина мать молода была, так она знала одну

тетку одной актрисы. Так у той тетки по двадцати шляп на

каждый сезон было. Я, конечно, ничего не требую и никого не

попрекаю, но все-таки можно было бы позаботиться.

Она с упреком посмотрела на буфет и задумалась.

– Но, с другой стороны, – затянул глава, – если бы я не взял

отпуска теперь, а отложил бы на март месяц…

– Я знаю, – сказала дочь, и голос ее дрогнул. – Я знаю, вы

опять скажете про прошлогоднюю шляпу. Но поймите же

наконец, что она была с кукушечьим пером! Я знаю, вам все

равно, но я-то, я-то больше не могу.

– Опять валетом затерло!

– Довольно я и в прошлом году намучилась! Чуть руки на

себя не наложила. Пошла раз гулять в Летний сад. Хожу тихо, никого не трогаю. Так нет ведь! Идут две какие-то, смотрят на

меня, прошли мимо и нарочно громко: «Сидит, как дура, с

кукушечьим пером!» Вечером маменька говорит: «Ешь

простоквашу». Разве я могу? Когда у меня, может быть, все

нервы сдвинулись!..

– А в марте, почем я знаю, что может быть? И кто знает, что может в марте быть? Никто не может знать, что вообще в

мартах бывает. И раз я отпуск…

– Вам-то все равно!.. Пожалеете, да поздно будет!

Кукушечье перо… Еду летом из города, остановился наш поезд

у станции, и станция-то какая-то самая дрянная. Прямо

полустанок какой-то. Ей-Богу. Даже один пассажир у

кондуктора спросил, не полустанок ли? И весь вокзал-то с

собачью будку. А у самого моего окна станционный

телеграфист стоит. Смотрит на меня и говорит другому

мужчине: «Гляди. Едет, как дура, с кукушечьим пером». Да

нарочно громко, чтобы я слышала. А тот, другой, как

зафыркает. Умирать буду, вспомню. А вы говорите – шляпка.

И вокзал-то весь с собачью бу-д-ддку!

Дочка горько заплакала.

– Постой, постой! Вот сейчас, если король выйдет… Вечно

лезут с ерундой, не дадут человеку толком пасьянса

разложить. Мне внимание нужно. Вот куда теперь тройка

делась? Хорошо, как в колоде, а как я пропустила, тогда что?

Ведь если я сегодня пальто не получу, мне завтра ни за что не

выехать. Вот тройка-то где… Опять-таки пренебречь я не могу.

Этакие холода, что я там без пальто заведу. Разве вы о матери

подумаете! Вам все равно, хоть… пятерка на четверку.

– А он мне сам сказал: поезжайте, Иван Матвеич. Так и

сказал. Я не глухой. А если он насчет моего отпуска…

– Я всегда говорила, что у всех людей есть родители, кроме

меня. Ни одного человека не было на свете без родителя.

Попробовали бы сами два года кукушкой ходить, коли вы такой

добрый, папенька! Так небось! Не любо!

– Пойди посмотри… валета сюда… Кто-то в кухню

стучится… Две двойки сразу…

Дочка уходит.

– Маменька, – кричит она из кухни. – Пальто вам принесли.

– Валет сюда… Подожди, не ори… Дама так… Должна же я

докончить. Туз… Нужно же узнать наверное про пальто… Пусть

подождет на кухне. Тройка… Опять не вышло. Разложу еще

раз!

Даровой конь

Николай Иваныч Уткин, маленький акцизный чиновник

маленького уездного городка, купил рублевый билет в

губернаторшину лотерею и выиграл лошадь.

Ни он сам, ни окружающие не верили такому счастью.

Долго проверяли билет, удивлялись, ахали. В конце концов

отдали лошадь Уткину.

Когда первые восторги поулеглись, Уткин призадумался.

«Куда я ее дену? – думал он. – Квартира у меня казенная, при складе, в одну комнату да кухня. Сарайчик для дров

махонький, на три вязанки. Конь же животное нежное, не на

улице же его держать».

Приятели

посоветовали

попросить

у

начальства

квартирных денег.

– Откажись от казенной. Найми хоть похуже, да с

сарайчиком. А отказывать станут, – скажи, что, мол, семейные

обстоятельства, гм… приращение семейства.

Начальство согласилось. Денег выдали. Нанял Уткин

квартиру и поставил лошадь в сарай. Квартира стоила дорого, лошадь ела много, и Уткин стал наводить экономию: бросил

курить.

– Чудесный у вас конь, Николай Иваныч, – сказал соседний

лавочник. – Беспременно у вас этого коня сведут.

Уткин забеспокоился. Купил особый замок к сараю.

Заинтересовалось и высшее начальство Николая Иваныча.

– Эге, Уткин! Да вы вот какой! У вас теперь и лошадь своя!

А кто же у вас кучером? Сами, что ли, хе-хе-хе!

Уткин смутился.

– Что вы, помилуйте-с! Ко мне сегодня вечером обещал

прийти один парень. Все вот его и дожидался. Знаете, всякому

доверять опасно.

Уткин нанял парня и перестал завтракать. Голодный, бежал

он на службу, а лавочник здоровался и ласково спрашивал:

– Не свели еще, лошадку-то? Ну, сведут еще, сведут! На все

свой час, свое время.

А начальство продолжало интересоваться:

– Вы что же, никогда не ездите на вашей лошадке?

– Она еще не объезжена. Очень дикая.

– Неужели? А губернаторша на ней, кажется, воду возила.

Странно! Только, знаете, голубчик, вы не вздумайте продать

ее. Потом, со временем, это, конечно, можно будет. Но теперь

ни в каком случае! Губернаторша знает, что она у вас, и очень

этим интересуется. Я сам слышал. «Я, – говорит, – от души

рада, что осчастливила этого бедного человека, и мне

отрадно, что он так полюбил моего Колдуна». Теперь

понимаете?

Уткин понимал и, бросив обедать, ограничивался чаем с

ситником.

Лошадь ела очень много. Уткин боялся ее и в сарай не

заглядывал. «Еще лягнет, жирная скотина. С нее не

спросишь».

Но гордился перед всеми по-прежнему.

– Не понимаю, как может человек, при известном достатке, конечно, обходиться без собственных лошадей. Конечно, дорого. Но зато удобство!

Перестал покупать сахар.

Как-то зашли во двор два парня в картузах, попросили

позволения конька посмотреть, а если продадут, так и купить.

Уткин выгнал их и долго кричал вслед, что ему за эту лошадь

давно тысячу рублей давали, да он и слышать не хочет.

Слышал все это соседний лавочник и неодобрительно качал

головой.

– И напрасно, вы их только пуще разжигаете. Сами

понимаете, какие это покупатели!

– А какие?

– А такие, что воры. Конокрады. Пришли высмотреть, а

ночью и слямзют.

Затревожился Уткин. Пошел на службу, даже ситника не

поел. Встретился знакомый телеграфист. Узнал, потужил и

обещал помочь.

– Я, – говорит, – такой аппарат поставлю, что, как, значит, кто в конюшню влезет, так звон-трезвон по всему дому пойдет.

Пришел телеграфист после обеда, работал весь вечер, приладил все и ушел. Ровно через полчаса затрещали звонки.

Уткин ринулся во двор. Один идти оробел. Убьют еще.

Кинулся в клетушку, растолкал парня Ильюшку. А звонок все

трещал да трещал. Подошли к сараю. Смотрят – замок на

месте. Осмелели, открыли дверь. Темно. Лошадь жует.

Осмотрели пол.

– Ска-тина! – крикнул Уткин. – Это она ногой наступила на

проволоки. Ишь, жует. Хоть бы ночью-то не ела. У нас, у

людей, хоть какой будь богатый человек, а уж круглые сутки

не позволит себе есть. Свинство. Прямо не лошадь, а свинья

какая-то.

Лег спать. Едва успел задремать – опять треск и звон.

Оказалось – кошка. На рассвете опять.

Совершенно измученный, пошел Уткин на службу. Спал над

бумагами.

Ночью опять треск и звон. Проволоки, как идиотки, соединялись сами собой. Уткин всю ночь пробегал босиком от

сарая к дому и под утро захворал. На службу не пошел.

«Что я теперь? – думал он, уткнувшись в подушку. – Разве

я человек? Разве я живу? Так – пресмыкаюсь на чреве своем, а скотина надо мной царит. Не ем и не сплю. Здоровье потерял, со службы выгонят. Пройдет моя молодость за ничто. Лошадь

все сожрет!»

Весь день лежал. А ночью, когда все стихло и лишь

слышалась порой трескотня звонка, он тихо встал, осторожно

и неслышно открыл ворота, прокрался к конюшне и, отомкнув

дверь, быстро юркнул в дом.

Укрывшись с головой одеялом, он весело усмехался и

подмигивал сам себе.

– Что, объела? А? Недолго ты, матушка, поцарствовала, дромадер окаянный! Сволокут тебя анафемские воры на

живодерню, станут из твоей шкуры, чтоб она лопнула, козловые сапоги шить. Губернаторшин блюдолиз! Вот погоди, покажут тебе губернаторшу.

Заснул сладко. Во сне ел оладьи с медом. Утром крикнул

Ильюшку, спросил строгим голосом: все ли благополучно?

– А все!

– А лошадь… цела? – почти в ужасе крикнул Уткин.

– А что ей делается.

– Врешь ты, мерзавец! Конский холоп!

– А ей-Богу, барин! Вы не пужайтесь, конек ваш целехонек.

Усё сено пожрал, теперь овса домогается.

У Уткина отнялась левая нога и правая рука. Левой рукой

написал записку:

«Никого не виню, если умру. Лошадь меня съела».

Переоценка ценностей

Петя Тузин, гимназист первого класса, вскочил на стул и

крикнул:

– Господа! Объявляю заседание открытым!

Но гул не прекращался. Кого-то выводили, кого-то стукали

линейкой по голове, кто-то собирался кому-то жаловаться.

– Господа! – закричал Тузин еще громче. – Объявляю

заседание открытым, Семенов-второй! Навались на дверь, чтобы приготовишки не пролезли. Эй, помогите ему! Мы будем

говорить о таких делах, которые им слышать еще рано.

Ораторы, выходи! Кто записывается в ораторы, подними руку.

Раз, два, три, пять. Всем нельзя, господа; у нас времени не

хватит. У нас всего двадцать пять минут осталось. Иванов-четвертый! Зачем жуешь? Сказано – сегодня не завтракать! Не

слышал приказа?

– Он не завтракает, он клячку жует.

– То-то, клячку! Открой-ка рот! Федька, сунь ему палец в

рот, посмотри, что у него. А? Ну, то-то! Теперь, прежде всего, решим, о чем будем рассуждать. Прежде всего, я думаю… ты

что, Иванов-третий?

– Плежде всего надо лассуждать пло молань, – выступил

вперед очень толстый мальчик, с круглыми щеками и надутыми

губами. – Молань важнее всего.

– Какая молань? Что ты мелешь? – удивился Петя Тузин.

– Не молань, а молаль! – поправил председателя тоненький

голосок из толпы.

– Я и сказал, молань! – надулся еще больше Иванов-третий.

– Мораль? Ну, хорошо, пусть будет мораль. Так, значит, –

мораль… А как это, мораль… это про что?

– Чтобы они не лезли со всякой ерундой, – волнуясь, заговорил черненький мальчик с хохлом на голове. – То не

хорошо, другое не хорошо. И этого нельзя делать, и того не

смей. А почему нельзя – никто не говорит. И почему мы

должны учиться? Почему гимназист непременно обязан

учиться? Ни в каких правилах об этом не говорится. Пусть мне

покажут такой закон, я, может быть, тогда и послушался бы.

– А почему тоже говорят, что нельзя класть локти на стол?

Все это вздор и ерунда, – подхватил кто-то из напиравших на

дверь. – Почему нельзя? Всегда буду класть…

– И стоб позволили зениться, – пискнул тоненький голосок.

– Кричат: «Не смей воровать!» – продолжал мальчик с

хохлом. – Пусть докажут. Раз мне полезно воровать…

– А почему вдруг говорят, чтоб я муху не мучил? – забасил

Петров-второй. – Если мне доставляет удовольствие…

– А мама говорит, что я должен свою собаку кормить. А с

какой стати мне о ней заботиться? Она для меня никогда

ничего не сделала…

– Стоб не месали вступать в блак, – пискнул тоненький

голосок.

– А кроме того, мы требуем полного и тайного женского

равноправия. Мы возмущаемся и протестуем. Иван Семеныч

нам все колы лепит, а в женской гимназии девчонкам ни за что

пятерки ставит. Мне Манька рассказывала…

– Подожди, не перебивай! Дай сказать! Почему же мне

нельзя воровать? Раз это мне доставляет удовольствие.

– Держи дверь! Напирай сильней! Приготовишки ломятся.

– Тише! Тише! Петька Тузин! Председатель! Звони ключом

об чернильницу – чего они галдят!

– Тише, господа! – надрывается председатель. – Объявляю, что заседание продолжается.

Иванов-третий продвинулся вперед.

– Я настаиваю, чтоб лассуждали пло молань! Я хочу пло

молань шволить, а Сенька мне в ухо дует! Я хочу, чтоб не было

никакой молани. Нам должны все позволить. Я не хочу увазать

лодителей, это унизительно! Сенька! Не смей мне в ухо дуть!

И не буду слушаться сталших, и у меня самого могут лодиться

дети… Сенька! Блось! Я тебе в молду!

– Мы все требуем свободной любви. И для женских

гимназий тоже.

– Пусть не заплещают нам зениться! – пискнул голосок.

– Они говорят, что обижать и мучить другого не хорошо. А

почему не хорошо? Нет, вот пусть объяснят, почему не хорошо, тогда я согласен. А то эдак все можно выдумать: есть не

хорошо; спать не хорошо, нос не хорошо, рот не хорошо. Нет, мы требуем, чтобы они сначала доказали. Скажите пожалуйста

– «не хорошо». Если не учишься – не хорошо. А почему же, позвольте спросить, – не хорошо? Они говорят: «дураком

вырастешь». Почему дурак не хорошо? Может быть, очень

даже хорошо.

– Дулак, это холосо!

– И по-моему, хорошо. Пусть они делают по-своему, я им не

мешаю, пусть и они мне не мешают. Я ведь отца по утрам на

службу не гоняю. Хочет, идет, не хочет – мне наплевать.

Он третьего дня в клубе шестьдесят рублей проиграл. Ведь

я же ему ни слова не сказал. Хотя, может быть, мне эти деньги

и самому пригодились бы. Однако смолчал. А почему? Потому

что я умею уважать свободу каждого ин-ди… юн-ди… ви-ди-

ума. А он меня по носу тетрадью хлопает за каждую единицу.

Это гнусно. Мы протестуем.

– Позвольте, господа, я должен все это занести в протокол.

Нужно записать. Вот так: «Пратакол за-се… „Засе“ или „заси“?

Засидания». Что у нас там первое?

– Я говорил, чтоб не приставали: локти на стол…

– Ага! Как же записать?.. Не хорошо – локти. Я напишу

«оконечности». «Протест против запрещения класть на стол

свои оконечности». Ну, дальше.

– Стоб зениться…

– Нет, врешь, тайное равноправие!

– Ну, ладно, я соединю. «Требуем свободной любви, чтоб

каждый мог жениться, и тайное равноправие полового вопроса

для дам, женщин и детей». Ладно?

– Тепе ль пло молань.

– Ну, ладно. «Требуем переменить мораль, чтоб ее совсем

не было. Дурак – это хорошо».

– И воровать можно.

– «И требуем полной свободы и равноправия для воровства

и кражи, и пусть все, что не хорошо, считается хорошо».

Ладно?

– А кто украл, напиши, тот совсем не вор, а просто так себе, человек.

– Да ты чего хлопочешь? Ты не слимонил ли чего-нибудь?

– Караул! Это он мою булку слопал. Вот у меня здесь

сдобная булка лежала: а он все около нее боком… Отдавай мне

мою булку!.. Сенька! Держи его, подлеца! Вали его на

скамейку! Где линейка?.. Вот тебе!.. Вот тебе!..

– А-а-а! Не буду! Ей-Богу, не буду!..

– А, он еще щипаться!..

– Дай ему в молду! Мелзавец! Он делется!..

– Загни ему салазки! Петька, заходи сбоку!.. Помогай!..

Председатель вздохнул, слез со стула и пошел на подмогу.

Политика воспитывает

Собрался он к нам погостить на несколько дней и о приезде

своем известил телеграммой.

Пошли на вокзал встречать. Смотрим во все стороны, как

бы не проглядеть – давно не виделись и не узнать легко.

Вот, видим, вылезает кто-то из вагона бочком. Лицо

перепуганное, в руке паспорт. Кивнул головой.

– Дядюшка! Вы?

– Я! я! – говорит. – Только вы, миленькие, обождите, потому – я еще не обыскался.

Пошел прямо к кондуктору, мы за ним.

– Будьте любезны, – говорит, – укажите, где мне здесь

обыскаться?

Тот глаза выпучил, молчит.

– Ваше дело, ваше дело. Я предлагал, тому есть свидетели.

Дяденька, видимо, обиделся. Мы взяли его под руки и

потащили к выходу.

– Разленился народ, – ворчал он.

Привезли мы дядюшку домой, занимаем, угощаем. Объявил

он нам с первого слова, что приехал развлекаться. «Закис в

провинции, нужно душу отвести».

Стали мы его расспрашивать, как, мол, у вас там, говорят, будто бы…

– Все вздор. Все давно вернулись к мирным занятиям.

– Однако ведь во всех газетах было…

Но он и отвечать не пожелал. Попросил меня сыграть на

рояле что-нибудь церковное.

– Да я не умею.

– Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб

соседи слышали. Купи хоть граммофон.

К вечеру дяденька совсем развинтился. Чуть звонок, бежит

за паспортом и велит всем руки вверх поднимать.

– Дяденька, да вы не больны ли?

– Нет, миленькие, это у меня от политического воспитания.

Оборотистый я стал человек. Знаю, что, где и когда требуется.

Лег дяденька спать, а под подушку «Новое Время»

положил, чтоб худые сны не снились.

Наутро попросил меня свести его в сберегательную кассу.

– Деньги дома держать нельзя. Если меня дома грабить

станут – непременно убьют. А в кассе грабить станут, так

убьют не меня, а чиновника.

– Поняли? Эх вы, дурашки!

Поехали мы в кассу. У дверей городовой стоит. Дяденька

засуетился.

– Милый друг! Ради Бога, делай невинное лицо. Ну, что тебе

стоит! Ну, ради меня, ведь я же тебе родственник!

– Да как же я могу? – удивляюсь я. – Ведь я же ни в чем не

виновата.

Дядюшка так и заметался.

– Погубит! Погубит! Смейся, хоть, по крайней мере, верещи

что-нибудь…

Вошли в кассу.

– Фу! – отдувался дяденька. – Вывезла кривая. Бог не без

милости. Умный человек везде побывать может: и на почте, и

в банке, и всегда сух из воды выйдет. Не надо только

распускаться.

В ожидании своей очереди дяденька неестественно

громким голосом стал рассказывать про себя очень странные

вещи.

– Эти деньги, друг мой, – говорил он, – я в клубе наиграл.

День и ночь дулся, у меня еще больше было, да я остальное

пропил. А это вот, пока что, спрячу здесь, а потом тоже

пропью, непременно пропью.

– Дяденька! – ахала я. – Да ведь вы же никогда карт в руки

не брали! Да вы и не пьете ничего!..

Он в ужасе дергал меня за рукав и шипел мне на ухо:

– Молчи! Погубишь! Это я для них. Все для них. Пусть

считают порядочным человеком.

Из сберегательной кассы отправились домой пешком.

Прогулка была невеселая. Дяденька во все горло кричал про

себя самые скверные вещи. Прохожие шарахались в сторону.

– Ладно, ладно, – шептал он мне. – Уж буду не я, если мы

благополучно до дому не дойдем. Умный человек все может.

Он и в банке побывает, и по улице погуляет, и все ему как с

гуся вода.

Проходя мимо подворотного шпика, дяденька тихо, но с

неподдельным чувством пропел: «Мне верить хочется, что

этих глаз сиянье!..»

Мы были уже почти дома, когда произошло нечто

совершенно неожиданное. Мимо нас проезжал генерал, самый

обыкновенный толстый генерал, на красной подкладке. И

вдруг мой дяденька как-то странно пискнул и, мгновенно

повернувшись спиной к генералу, простер к небу руки.

Картина была жуткая и величественная. Казалось, что этот

благородный седовласый старец в порыве неизъяснимого

экстаза благословляет землю.

Вечером дяденька запросился в концерт. Внимательно

изучив программу удовольствий, он остановил свой выбор на

благотворительном музыкально-вокальном вечере.

Поехали.

Запел господин на эстраде какое-то «Пробуждение весны».

Дяденька весь насторожился: «А вдруг это какая-нибудь

эдакая аллегория. Я лучше пойду покурю».

Кончилось пение. Началась декламация. Вышла барышня, стала декламировать «Письмо» Апухтина. Дяденька сначала

все радовался: «Вот это мило! Вот молодец девица. И комар

носу не подточит». Хвалил, хвалил, да вдруг как ахнет.

Схватил меня за руку да к выходу.

– Дяденька! Голубчик! Что с вами!

– Молчи, – говорит, – молчи! Скорей домой. Дома все скажу.

Дома потребовал от меня входные билеты с концерта, сжег

их на свечке и пепел в окно бросил. Затем стал вещи

укладывать. Мы просили, уговаривали. Ничто не помогло.

– Да вы хоть скажите, дяденька, что вас побудило?

– Да не притворяйся, – говорит, – сама слышала, что она

сказала. Отлично слышала.

Насилу уговорили рассказать. Закрыл все двери.

– Она, – говорит, – сказала: «Воспоминанье гложет, как

злой палач, как милый властелин».

– Так что же из этого? – удивляюсь я. – Ведь это стихи

Апухтина.

– Что из этого? – говорит он жутким шепотом. – Что из

этого? «Гложет, как милый властелин». Статья 121, вот что это

из этого. Пятнадцать лет каторжных работ, вот что из этого.

Идите вы, если вам нравится, а я, миленькие, стар стал для

таких штук. Мне и здоровье не позволит.

И уехал.

Семья разговляется

– Поедемте к нам, – упрашивали знакомые, когда стали

расходиться из церкви. – Поедемте, вместе разговеемся.

Но Хохловы поблагодарили и с достоинством отказывались.

– Нет уж, мы всегда дома! Уж это такой праздник – сами

понимаете… Вся семья должна быть в сборе. Мы всегда дома

разговляемся, все вместе, сами понимаете… И детки ждать

будут, как же можно?..

Радостно, торжественно.

Колокола гудят, на улицах толпа народа.

Радостно, торжественно.

Хохлов говорит жене:

– Швейцару пять, старшему дворнику пять…

– Посмотри, какой красивый вензель на подъезде, –

перебивает жена. – Надо шесть. Прибавь рубль, а то сразу

начнет с квартирными приставать.

– Все равно, рублем не замажешь… Для фрейлейн что

купила?

– Браслетку, – вздохнула жена. – За шесть рублей, дутая, но очень миленькая. И потом, я на коробочку попросила

другую цену наклеить. Приказчик очень симпатичный, написал

– двенадцать с полтиной. По-моему, это даже еще

естественнее, чем, например, просто тринадцать или

двенадцать. Не правда ли? Но до чего я устала со всеми этими

дрязгами! Обо всех нужно подумать, а ведь я одна. Поручить

некому, а у всех претензии. Глаша (вообрази себе нахальство!) подходит ко мне на днях и заявляет: «Будете для меня подарок

покупать – купите коричневого бордо на платье». Каково! И

ведь прекрасно знает, что я сама коричневое ношу!

– Распущенность! Сама виновата. Не надо распускать.

Приехали.

Швейцар торжественно распахнул двери.

– Христос Воскресе! С праздником, ваша милость!

Эту радостную весть первых христиан он произнес так

спокойно и почтительно, словно докладывал: «Тут без вас

господин приходили».

А Хохлов молча вытянул из-под отворота шубы бумажник, нахмурившись, вынул пять рублей и отдал их швейцару.

– Началось! – вздохнула жена. Поднялись по лестнице.

На звонок отворила горничная и неестественно оживленно

поздравила.

– Подарок после отдам, – сказала барыня и подумала: «И

чего эта дура радуется? Воображает, кажется, что я ей

коричневого купила».

В столовой ждали две девочки.

– Мама! – сказала одна. – Катя от большого кулича изюмину

выколупала. Теперь там дырка.

– А Женя пасху руками трогала.

– Очень мило! Очень мило! – запела мать. – Вот как вы

встречаете родителей. Вместо того чтобы похристосоваться и

поздравить с праздником, вы вот как… А где ваша фрейлейн?

Куда она девалась?

– Фрейлейн в гостиной, в зеркало смотрится, – отвечали

девочки дуэтом.

– Час от часу не легче! Жалованье платишь, подарки

покупаешь, а уйдешь из дому лоб перекрестить – и детей

оставить не на кого. Фрейлейн Эмма! Где же вы?

Вошла фрейлейн с напряженно-праздничным лицом. В

волосах кокетливо извивалась старая, застиранная лента.

Фрейлейн сделала полупоклон, полуреверанс, то есть, склонив голову, слегка лягнула ногой под юбкой, и сказала:

– Ich gratuliere…[3]

– Это очень хорошо, моя милая, – перебила ее хозяйка, –

но вы также не должны забывать свои обязанности. Дети

шалят, портят куличи…

У немки сразу покраснел носик.

– Я гавариль Катенько, а Катенько отвешаль, что кулиш не

святой. Я не знаю русски обышай, што я могу?

– Ну, перестаньте! Об этом потом поговорим. А где Петя?

– Петя пошел к заутрени во все церкви сразу, – отвечал

дуэт. – Я говорила, что мама рассердится, а он говорит, что он

не просил вас, чтобы вы его рождали, и что вы не имеете права

вмешиваться.

– Ах, дрянь эдакая! Ох, бессовестный! – закудахтала мать.

– В чем дело? – спросил, входя, Хохлов. – Вот вам подарок.

Фрейлейн, вам браслетка. А вам, дети, – крокет.

Дети надулись.

– Какой же подарок! Крокет вовсе не подарок. Крокет еще

в прошлом году обещали без всякого праздника.

– Цыц! Вон пошли! Сидите смирно или убирайтесь вон из

комнаты! Не дадут отцу-матери разговеться спокойно. Где

Петька?

– Во все церкви пошел… не имеете права вмешиваться… он

не просил, – отвечал дуэт.

– Что такое? Ничего не понимаю. Вот я ему уши надеру, как

вернется. Будет помнить! Не давать ему ни кулича, ни пасхи!

Эдакая дрянь!

Хохлов сел за стол.

– Это что? Поросенок? Чего ты там в него натыкала? И к

чему было фаршировать, когда я ничего фаршированного в

рот не беру! Только добро портят. Муж горбом выколачивает

гроши, а вы хоть бы подумали, легко ли это ему дается. Вы

только сидите да фаршируете! Эдак, матушка, ты хоть миллион

профаршируешь, раз в тебе нет никакой самокритики. Так

тоже нельзя! Ну, к чему здесь, спрашивается, огурец лежит?

Ну, кого ты думала огурцом удивить?

– Да я думала, что, может быть, Август Иванович

разговеться заедет.

– Август Иваныч! Очень ты его огурцом удивишь! Одна

фанаберия. Передай сюда яйца.

Хохлов треснул яйцом об край тарелки. Жидкий желток

брызнул ему на жилетку и пошел по пальцам.

– Это что? А? Всмятку! Позвать сюда Мавру! Позвать сюда

мерзавку, которая на Пасху яйца всмятку варит. А? Каково?

Двенадцать рублей жалованья, яиц сварить не умеет!

Вошла кухарка, встала у дверей.

– Это что? А? Это крутое яйцо? А?

– Виновата-с! К нему в нутро тоже не влезешь. Кто его

знает, отчего оно не сварилось… Я ведь тоже не Свят Дух!..

– Скажи лучше, что ты мне с жилеткой сделала! У меня

жилет тридцать рублей стоит; я его десять лет ношу, а ты мне

его в один миг уничтожила! С меня подарков требуешь, а сама

меня по миру норовишь пустить! Вон! Чтоб духу твоего… Кто

там звонит? Ага, Петя! Тебя-то мне и нужно! Ты как смел без

спросу в церковь уйти? А? Отвечай!

– Да что ж, когда вы не пускаете! Я ведь тоже человек. У

меня религиозная потребность…

– Ах ты, поросенок! Скажите пожалуйста, какие он отцу

слова говорит! Отец на них работает, отец их воспитывает, одевает, обувает, ночей не спит да думает, как бы им хорошо

было…

– А где подарки?

– Слушаться не хотят, а о подарках не забудут. Тебе мать

коньки купила, только я их тебе не дам! Нет, братец! Ты

воображаешь…

– Не надо мне ваших коньков! Кто ж к лету коньки дарит!

Все только нарочно!

– Сам же всю осень ныл, что коньков нет!..

– Так это осенью было! А теперь я же вам намекал, что мне

удочка нужна. Если вы отец, так вы и должны относиться по-родительски.

– Ах ты, поросенок! Вон отсюда! Ничего не получишь! Не

давать ему ничего! Ни кулича, ни пасхи! Ничего!

– А, так вот же вам!

Петя шлепнул ладонью по пасхе и удрал в свою комнату.

– Пойду, отдам прислуге подарки, – сказала Хохлова и

встала из-за стола.

Муж остался один и долго молча жевал.

– Ну что, рады небось? – спросил он, когда жена вернулась.

Разве

их

чем-нибудь

обрадуешь?

Даже

не

поблагодарили… Глаша говорит, что фрейлейн плачет.

– Чего она?

– Браслетка не нравится. Не к лицу.

– Вот дура!

– Такая миленькая браслетка. И два сердечка подвешены.

Им все мало!

– Ну, вот и разговелись. Теперь можно и на боковую.

Слышишь? Что это там за треск? А?

– Ничего. Это девчонки крокет ломают.

– Эдакие дряни! Вот я им ужо!!

Нянькина сказка про кобылью голову

– Ну, а вы какого мнения относительно совместного

воспитания мальчиков и девочек? – спросила я у своей соседки

по five o'clock'y.

– Как вам сказать!.. Если бы дело шло о воспитании меня

самой, то, конечно, я была бы всецело на стороне новых

веяний. Ах, это было бы так забавно. Маленькие романы…

Сцены ревности за уроками чистописания, самоотверженная

подсказка… Да, это очень увлекательно! Но для своих дочерей

я предпочла бы воспитание по старой методе. Как-то

спокойнее! И, знаете ли, мне кажется, все-таки неприятно

было бы встретиться где-нибудь в обществе с господином, который когда-то при вас спрягал: «Nous avons, vous avons, ils avont»[4] …или еще того хуже! Такие воспоминания очень

расхолаживают.

– Все это вздор! – перебила ее хозяйка дома. – Не в этом

суть! Главное, на что должно быть обращено внимание

родителей и воспитателей, – это развитие в детях фантазии.

– Однако? – удивился хозяин и пожевал губами, очевидно

собираясь сострить.

– Finissez![5] Никаких бонн и гувернанток! Никаких. Нашим

детям нужна русская нянька! Простая русская нянька –

вдохновительница поэтов. Вот о чем прежде всего должны

озаботиться русские матери.

– Pardon! – вставила моя соседка. – Вы что-то сказали о

поэтах… Я не совсем поняла.

– Я сказала, что русская литература многим обязана

няньке. Да! Простой русской няньке! Лучший наш поэт, Пушкин, по его же собственному признанию, был вдохновлен

нянькой на свои лучшие произведения. Вспомните, как

отзывался о ней Пушкин:

«Голубка дряхлая моя… голубка дряхлая моя… сокровища

мои на дне твоем таятся…»

– Pardon, – вмешался молодой человек, приподняв голову

над сухарницей, – это, как будто, к чернильнице…

– Что за вздор! Разве чернильница может нянчить. А все

эти дивные произведения! «Руслан и Людмила», «Евгений

Онегин», – ведь всему этому научила его нянька!

– Неужели и «Евгений Онегин»? – усомнилась моя соседка.

– Удивительно! – мечтательно сказал хозяин дома, – такая

дивная музыка… И все это нянька!

– Finissez! Только теперь я и чувствую себя спокойно, когда

взяла к детям милую старушку. Она каждый вечер

рассказывает детям свои очаровательные сказочки.

– Да, но, с другой стороны, излишняя фантазия тоже

вредна! – заметила моя соседка. – Я знала одного дантиста…

Так он ужасно много о себе воображал… То есть я не то хотела

сказать…

Она слегка покраснела и замолчала.

– А сколько возни было с этими боннами! Была сначала

швейцарка. Боже мой, как она нас замучила! Иван Андреич до

сих пор без содрогания о ней вспомнить не может. Представьте

себе, чем она нас донимала? Аккуратностью. Каждое утро все

оконные стекла зубной щеткой чистила. Порядки завела прямо

необыкновенные. Заставила в три часа обедать, а ужинать

совсем запретила. Иван Андреич стал в клуб ездить, а я, потихоньку, к Филиппову бегала пирожки есть. Теперь

положительно сама не понимаю, как она такую власть над

нами забрала. Прямо пикнуть не смели!

– Говорят, есть такие флюиды… – вставил хозяин, сделав

умноелицо.

– Finissez! Наконец избавились от нее. Взяла немку. Все шло

недурно, хотя она сильно была похожа на лошадь. Отпустишь

ее с детьми гулять, а издали кажется, будто дети на извозчике

едут. Не знаю, может быть, другим и не казалось, но мне, по

крайней мере, казалось. Каждый может иметь свое мнение.

Тем более, я – мать.

Мы не спорили, и она продолжала:

– Прихожу я раз в детскую, вижу – Надя и Леся укачивают

кукол и какую-то немецкую песенку напевают. Я сначала даже

обрадовалась успеху в немецком языке. Потом, как

прислушалась, – Господи, что такое! Ушам своим не верю.

«Wilhelm schlief bei seiner neuen Liebe!»[6] – выводят своими

тоненькими голосками. Я прямо чуть с ума не сошла.

В комнату вошла горничная и что-то доложила хозяйке

дома.

– А-а! Вот и отлично! Теперь шесть часов, и няня сейчас

начнет рассказывать детям сказку. Если хотите, господа, полюбоваться на эту картинку в жанре… в жанре… как его? Их

еще два брата…

– Карл и Франц Мор, – подсказал молодой человек.

– Да, – согласилась было хозяйка, но тотчас спохватилась

– Ах нет, на «Д».

– Решке, что ли? – помог муж.

– Finissez! В жанре… в жанре Маковского.

– Так вот – картинка в жанре Маковского. Я всегда

обставляю это так фантастично. Зажигаем лампадку, няня

садится на ковер, дети вокруг. C'est poetique[7]. Так что же, –

пойдемте?

Мы согласились, и хозяйка повела нас в кабинет мужа и, тихонько приоткрыв дверь в соседнюю комнату, знаком

пригласила нас к молчанию и вниманию.

В детской действительно было полутемно. Горела только

зеленая лампадка. И тихо. Скрипучий старушечий голос

прорывался сквозь шамкающие губы и тягуче рассказывал:

– «В некотором царстве, да не в нашем государстве, жил-был старик со старухой, старые-престарые, и детей у них не

было.

Вот погоревал старик, погоревал, да и пошел в лес дрова

рубить.

Рубит, рубит, вдруг, откуда ни возьмись, выкатилась из лесу

кобылья голова.

– Здравствуй, – говорит, – папаша! Испугался мужик, однако делать нечего.

– Какой, – говорит, – я тебе, кобылья голова, папаша!

– А такой, что веди меня к себе в избу жить. Потужил

мужик, потужил, однако видит, делать нечего. Повел он

кобылью голову к себе домой.

Подкатилась кобылья голова под лавку, три года жила, пила, ела, мужика папашей звала.

Как на третий год выкатилась кобылья голова из-под лавки

и говорит мужику:

– Папаша, а папаша, я жениться хочу! Испугался мужик, однако делать нечего.

– На ком же ты, – спрашивает, – кобылья голова, жениться

хочешь?

– А так что, – говорит, – иди ты во дворец и сватай за меня

царскую дочку.

Потужил мужик, потужил, однако делать нечего. Пошел во

дворец.

А во дворце царская дочка жила. Красавица-раскрасавица.

Носик у ей востренький, а глаза маленькие, что серпом

прорезаны.

И живет она богато-богатеюще.

Все-то у нее есть, что только ее душеньке угодно. Пьет она

вино шампанское, ест она масло параванское, пряником

непечатным закусывает. А платье на ней с тремя оборками и

Манчестером отделано.

А во дворце-то палаты огромные, ни пером описать. Сам

царь от стула до стула на тройке ездит.

А и слуг во дворце видимо-невидимо. В каждом углу по

пятьсот человек ночует.

Стал старик царскую дочку за кобылью голову сватать.

Потужил царь, потужил, однако видит, делать нечего.

Отдал дочку за кобылью голову.

Стали свадьбу играть, пошел пир горой. Поставил царь и

соленого, и моченого, и жареного, и вареного, а старику

подарил со своего царского плеча лапотки новехонькие да

кафтан золоченый на бумазее стеганый, и палаты каменны, и

пирога кромку.

Пошел старик к своей старухе. Стали они жить-поживать да

детей наживать. По усам текло, а в рот не попало!»

– C'est fantastique[8]! – хрюкнул молодой человек, зажав рот

рукой.

– Тсс! Revenons[9] в гостиную!

Страшный ужас

(Рождественский рассказ)

Кто не знает страшных рождественских метелей, когда

завывание ветра смешивается со свистом бури, когда облака

как будто хотят сесть на землю, когда все богатое торжествует

на елках, а бедняки замерзают у дверей своих обеспеченных

соседей, причиняя этим им неприятность!..

Самый яркий вымысел рождественского фельетониста, сдобренного

хорошим

авансом,

бледнеет

перед

действительностью.

Николай Коньков! Маленький ребенок – Коля Коньков, замерзший и занесенный снегом в лютую рождественскую

ночь!

О нем хочу я вам рассказать.

* * *

Николай Коньков был ребенком (кто из нас не был

ребенком?).

Он был, собственно говоря, даже более чем ребенок, так

как ему было уже тридцать пять лет, когда он приехал в

Петербург в одну из вышеописанных ужасных рождественских

ночей.

Правда – ни мороза, ни метели в эту ночь не было, так как

дело происходило в середине июля месяца.

Да и ночи, собственно говоря, тоже никакой не было: поезд

пришел ровно в 10 утра.

Но что же из этого?

Приехал он из своего имения освежиться. В городе есть

особая свежесть, которой в деревне ни за какие деньги не

достанешь.

Коньков ездил обыкновенно за свежестью в Москву, в

Петербурге же был новичком и потому с девственной

беспечностью доверился извозчику.

Тот привез его в меблированные комнаты на Пушкинской.

Коньков сунул швейцару свой чемодан и побежал искать

парикмахерскую.

Он был франт.

Вышел из парикмахерской и шел домой, насвистывая, ровно ничего не подозревая.

А домой-то он и не попал!

В Петербурге каждому ребенку известно, что вся

Пушкинская сплошь состоит из меблированных комнат, до

такой степени друг на друга похожих, что самый опытный глаз

легко может их перепутать. А неопытный и того пуще.

У Конькова глаз был неопытный и завел его не в те номера.

Коридорный выяснил ошибку и вывел его на улицу.

Коньков осмотрелся и пошел в дом, что напротив.

– Вам кого? – спросил швейцар.

– Господин Коньков не здесь ли остановился?

– Нет-с. У нас таких нет. Коньков завернул в соседний

подъезд.

– Не здесь ли господин Коньков?

– А какие они из себя будут?

– Да такой… симпатичный, – с чувством ответил Коньков. –

Симпатичный, среднего роста. Вроде меня.

– Нет, такого не видали!

– Гм… а ведь он у вас паспорт оставил… Коньков упал

духом.

«И так еще хорошо, дом запомнил!.. Подъезд, а слева

ворота, а у ворот мальчик стоит».

Он сунулся еще в один подъезд, но швейцар сказал ему

сухо:

– Как вы туточа уже два раза были, так я един дух

дворников крикну. А в участке живо разберут, кто кому

Коньков.

Есть натуры, которые не теряются в минуты самой грозной

опасности.

Не растерялся и Коньков. Он нанял извозчика и поехал к

Палкину завтракать.

Народу в ресторанах было мало. Рядом за столиком сидел

толстый господин и, поглядывая на Конькова, с чувством

повторял:

– Ч-черт!

Заметив это, Коньков, как человек воспитанный, встал и

представился.

– Чучело! – завопил господин. – Да ведь я Данилов! Мишка

Данилов! Вместе в полку служили.

– А! И давно ты здесь?

– Да уж третий год.

– Третий год у Палкина? Ну, и штучка же ты!

– В Петербурге третий год, а не у Палкина. Вместе обедать

будем?

– Не могу. Занят по горло. Еду в адресный стол узнавать, где я живу.

Рассказал свое горе. Данилов помог советом. Утешал и

успокаивал:

– Ты, братец, не торопись. Все равно за это время они все

твои вещи раскрали. А ночуй у меня. Третья рота, дом 5,

квартира 73.Сам я вернусь поздно, а ты располагайся. Скажи

прислуге, чтоб тебе в кабинете постелили.

В три часа ночи изрядно освежившийся Коньков разыскал

пятый дом в третьей роте.

– Б-барин велел постелить в каб-бинете… – пролепетал он

перед изумленной горничной.

Спал хорошо. Проснулся около двенадцати.

В доме было тихо. В приотворенную дверь высматривало

круглое бритое стариковское лицо с седоватыми усами. Под

лицом виднелась военная тужурка.

– А! Вы проснулись! – сказало лицо и вошло в комнату.

– Как видите, – зевнул Коньков и закурил папиросу.

Гость подошел и как-то сконфуженно присел на кончик

кровати. Конькову захотелось подбодрить его.

– А вы что же… Тоже здесь ночевали?

– Да-с… и я тоже. Я здесь уже четвертый месяц… ночую…

– Ишь! И не гонит он вас, ха-ха?

– Кто?

– Да хозяин.

– Зачем же ему гнать? Ведь я плачу. Шестьдесят пять

рублей…

– Шестьдесят пять? Вот выжига! Столько драть! Он эдак

скоро разбогатеет.

– У него и так два дома, – сказал старичок.

– Два дома! А он молчит! Я, признаюсь, сам заметил, когда

он еще селедку ел. Что-то такое, эдакое… А ведь все-таки он

болван! Ведь болван – Мишка Данилов? А?

Старичок словно обиделся:

– Ну, знаете, уж об этом судить не берусь.

Коньков знал людей и подумал:

«Лебеза, подлиза приживальная! Знаем мы вас!» – И

спросил:

– А что, он уже встал?

– Кто?

– Да хозяин.

– А я-то почем знаю!

– И чудак же вы! В одном доме живете и ничего не знаете!

– И вовсе не в одном доме. Он на Сергиевской живет.

– Мишка Данилов?

Старичок чуть не заплакал.

– Да не Мишка, Господи! Домовладелец мой на Сергиевской

живет. Купец Каталов. Господи! Страдаю исключительно от

своей деликатности!

Коньков усмехнулся и стал одеваться.

– Это вы-то?

– Ну, а я! Другой выгнал бы вас давно! Залез в чужой дом

и спит! И спи-ит!

– Па-азвольте! Меня сам Данилов пригласил…

Старичок похлопал его по плечу и той же рукой показал

наверх.

– Там Данилов! Там! Поняли?

– Умер? – догадался Коньков и сразу взял себя в руки, чтоб

не малодушничать…

– Наверху он! – надрывался старичок. – Наверху живет. В

третьем этаже. А я Карасев в отставке. Кара-се-ев! Господи!

* * *

Страшно в рождественскую ночь, когда смерть, обнявшись

с бурей, танцует и гикает, взвиваясь снежным вихревым

костром… В рождественскую ночь вспомним о бесприютных.

За стеной

Кулич положительно не удался. Кривой, с наплывшей

сверху коркой, облепленный миндалинами, он был похож на

старый, гнилой мухомор, разбухший от осеннего дождя. Даже

воткнутая в него пышная бумажная роза не придала ему

желанной стройности. Она низко свесила свою алую головку, словно рассматривая большую заплатку, украшавшую серую, чайную скатерть, и еще более подчеркивала кособокость

своего пьедестала.

Да, кулич не удался. Но все точно молча сговорились не

придавать значения этому обстоятельству. Да оно и вполне

понятно: мадам Шранк, как хозяйке дома, невыгодно было бы

указывать на недостатки своего угощения, мадам Лазенская

была гостьей, приглашенной разговляться, и, как водится, должна была все находить превосходным. Что же касается

кухарки Аннушки, то уж ей положительно не было никакого

расчета обращать внимание на свою собственную оплошность.

Прочее же угощение не оставляло желать ничего лучшего: нарезанная маленькими кусочками ветчина, чередуясь с

ломтиками копченой колбасы, изображала на тарелке

двухцветную звезду. Жареная курица, раскинувшись в самой

беззащитной позе, показывала, что она начинена рисом.

Маленькая сырная пасха была на вид довольно неказиста, но

зато так благоухала ванилью, что нос мадам Лазенской сам

собой поворачивался в ее сторону. Выкрашенные в яркие

цвета яйца оживляли всю картину.

Мадам Лазенская уже давно была не прочь приступить к

закуске. Она старалась из приличия не смотреть на стол, но

все ее маленькое острое личико со взбитыми жиденькими

волосами и грязной лиловой ленточкой на сморщенной шее

выражало напряженное ожидание. Приподняв безволосые, подчерненные спичкой брови, она то с интересом

разглядывала покрытую вязаной салфеткой этажерку, которую

видела ежедневно в продолжение девяти лет, то, опустив

глаза и собрав в комочек беззубый рот, скромно теребила

обшитый рваным кружевом носовой платочек.

Хозяйка, толстая брюнетка, с отвисшими, как у сердитого

бульдога, щеками, важно ходит вокруг стола, разглаживая

серый, вышитый передник на своем круглом животе. Она

прекрасно понимает состояние мадам Лазенской, питавшейся

весь пост печеным картофелем без масла, но напускное

равнодушие сердит ее, и она нарочно томит свою гостью.

– Еще рано, – гудит ее могучий бас. – Еще в колокол не

ударили.

Она говорит с сильным немецким акцентом, выставляя

вперед толстую верхнюю губу, украшенную черными усиками.

Гостья молча теребит платочек, затем заводит разговор на

посторонние темы.

– Завтра, наверно, получу письмо от Митеньки. Он мне

всегда на Пасху присылает денег.

– И глупо делает. Все равно на духи растранжирите.

Кокетка!

Мадам Лазенская заискивающе смеется, сложив рот

трубочкой, чтобы скрыть отсутствие передних зубов.

– Хю-хю-хю! Ах, какая вы насмешница!

– Я правду говорю, – гудит поощренная хозяйка. – К вам в

комнату войдешь – как палкой по носу. И банки, и склянки, и

флаконы, и одеколоны – настоящая обсерватория.

– Хю-хю-хю! – свистит гостья, бросая кокетливый взгляд на

этажерку. – Женщина должна благоухать. Тонкие духи

действуют на сердце… Я люблю тонкие духи! Нужно понимать.

Вервена – запах легкий и сладкий; амбр-рояль – густой.

Возьмите две капельки амбре, одну капельку вервены и

получите дух настоящий… настоящий, – она пожевала губами, ища слова, – земной и небесный. А то возьмите основной дух

Трефль инкарнат, пряный, точно с корицей, да в него на три

капли одну белого ириса… С ума сойдете! Прямо с ума сойдете!

– Зачем мне с ума сходить, – иронизирует мадам Шранк. –

Я лучше схожу к Ралле, куплю цветочный одеколон.

– Или возьмите нежную Икзору, – не слушая, продолжает

фантазировать мадам Лазенская, – а к ней подлейте одну

каплю тяжелого Фужеру…

– Я всяко ж больше всего люблю ландыш, – перебивает ее

густой бас хозяйки, решившей, что пора наконец показать, что

и она кое-что в духах смыслит.

– Ландыш? – удивляется гостья. – Вы любите ландыш? Хю-хю-хю! Ради Бога никому не говорите, что вы любите ландыш!

Ах, Боже мой! Да вас засмеют! Хю-хю-хю! Ландыш! Пошлость

какая!

– Ах, ах! Какие нежности! – обижается мадам Шранк. – Как

все это важно! Ума большого не вижу, чтобы морить себя

голодом – на духи деньги копить! Ужасная прелесть, – аромат

на три комнаты, а лицо с кулачок.

Мадам Лазенская, низко нагнув голову, отчищает ногтем

какое-то пятнышко на своей кофточке. Видны только большие

ярко-малиновые уши.

– Пора, – заявляет наконец хозяйка, усаживаясь за стол, –

Аннушка! Тащи кофей!

Мадам Шранк звонков в комнатах не признавала. Голос ее

гудел, как китайский гонг, и был слышен одинаково хорошо во

всех углах и закоулках маленькой квартирки. Часто случалось, что она, прибирая в передней, ворчит, а кухарка из кухни

подает ей во весь голос реплики. Для того чтобы

разговаривать с мадам Шранк, вовсе не нужно было

находиться с ней в одной комнате.

– Тащи скорей!

Вдали раздался грохот упавшей кочерги, визг собачонки, и

в дверях показалась мощная фигура Аннушки, в ярко-красной

кофте, стянутой старым офицерским поясом. Натертые ради

праздника свеклой круглые щеки соперничали колоритом с

лежавшими на блюде пасхальными яйцами. Волосы грязно-серого цвета были жирно напомажены и взбиты в высокую

прическу, увенчанную розеткой из гофрированной зеленой

бумажки с аптечного пузырька. Скромно опустив глаза, словно

стыдясь своей собственной красоты, поставила Аннушка

поднос с кофейником и чашками.

– Надень передник, чучело! – мрачно загудела мадам

Шранк. – Кто тебе позволил воронье гнездо на голове

завивать? Взгляните, мадам Лазенская, как она себе щеки

нащипала! Га-га-га!

– Хю-хю-хю! – свистит птицей мадам Лазенская.

– И неправда, и не думала щипать, – оправдывается

Аннушка, осторожно водя по лицу рукавом платья. – Ей-Богу!

вон образ-то на стене… Ей-Богу, от жары. Кулич пекла, куру

жарила… В кухне такое воспаление.

Она уходит, сердито хлопнув дверью.

– Каково! – возмущается хозяйка. – Нельзя слова сказать!

Это называется прислуга! Накрасится, волосы размочалит, и

не подступись к ней. И каждое воскресенье так. Как все уйдут

– сейчас щеки намажет, офицерский кушак напялит и давай

обедню петь. А я нарочно вернусь, открою дверь своим ключом

и все в передней слушаю. Часа два поет во все горло: «Господи

помилуй! Господи помилуй!» Ревет, как бык. Прямо у меня все

нервы трещат. Еще какой-нибудь дурак квартирант подумает, что это я так пою…

– Жалко Дашу, – вставляет мадам Лазенская, – та была

гораздо скромнее.

– Н-ну! Каждый день новый уважатель. Все у них уважатели

на уме!

Мадам Лазенская мнется и молчит.

– Удивительное дело, – продолжает хозяйка, разрезывая

курицу. – Все у них уважатели. Ну, Аннушка, та, по крайней

мере, со двора не ходит…

– Завтра пойду, – раздается вопль из кухни. – Хоть

зарежьте, пойду… Перед людьми стыдно! И так старший

дворник проходу не дает. Когда же ты, говорит, ведьма, со

двора пойдешь? Первый раз, говорит, такого черта вижу, что

никогда со двора не ходит.

– Каково! – удивляется хозяйка. – Куда же ты пойдешь, у

тебя здесь никого нет?

– Мало ли куда… На кладбище пойду на какое-нибудь. У нас

в деревне, как праздник, все на кладбище идут. Нашли тоже

дуру, – не знаю я, куда идти! Почище других знаю!

– Перестань орать, у меня от тебя нервы трещат! Мадам

Шранк подходит к буфету и, повернувшись спиной к мадам

Лазенской, что-то переставляет, тихо звеня рюмками. Затем

слегка откидывает голову назад и, заперев буфет, возвращается на место, смущенно покашливая. Гостья все

время внимательно рассматривает этажерку.

Она давно знакома с этим маленьким маневром и знает, что, проделав его, мадам Шранк становится необыкновенно

патриотичной и любит говорить о Германии, которую никогда

и в глаза не видала, так как родилась и выросла в Петербурге.

Мадам Лазенская в таких случаях немножко обижается за

Россию и старается замять разговор. Противоречить она не

смеет, чувствуя себя всегда немножко виноватой перед своей

усатой собеседницей. Дело в том, что, занимая у мадам Шранк

крошечную комнатку, она часто не может заплатить за нее в

срок, и мадам Шранк снисходительно допускает рассрочку.

– Подобной прислуги в Берлине не бывает, – укоризненно

говорит хозяйка, отправляя в рот большой кусок ветчины.

Гостья молчит, подбирая вилкой рис. Мадам Шранк долго

придумывает, что бы ей сказать неприятного:

– Вы что молчите? Верно, мечтаете, какие духи на

Митенькины деньги покупать будете? Охота ему посылать!

Есть еще на свете глупые сыновья! После вас ведь ему ничего

не останется. А что от отца осталось, то вы в три года успели

фю-ю по ветру…

Лицо мадам Лазенской покрывается пятнами.

– Знаете, мадам Шранк, – быстро перебивает она. – Я

сегодня видела красное сукно, точно такого цвета, как у меня

амазонка была. Помните, я вам рассказывала? Ну, точь-в-точь, точь-в-точь…

– Еще бы вам не знать амазонку, когда вы в три года

двадцать тысяч с офицерами верхом проскакали.

– Хю-хю-хю! – лебезит гостья, желая умилостивить

обличительницу.

– Вы чего смеетесь?

– Так, я вспомнила смешное, – пугается мадам Лазенская, –

вы вчера рассказали про того старика. Лицо мадам Шранк

медленно растягивается в улыбку; глаза щурятся, углы рта

глубоко въезжают в мягкие щеки.

– Го-го-го! «Позвольте, сударыня, вас проводить…»

Оборачиваюсь: Господи! Ножки тоненькие, еле стоит, обеими

руками за палку держится… Нос синий – весь бровь седой…

«Вы? Меня провожать? Вам нужно скорей домой бежать». Он

на меня глаза выпучил, ничего не понимает… «Бегите, говорю, домой – вам умирать пора, скорей бегите!» Га-га-га! А он как

заплевался, га-га-га! – ужасно рассердился.

– Ох, перестаньте! Хю-хю-хю! Ох вы меня уморите! Хю-хю-хю! Ах, уж эта мне мадам Шранк, всегда что-нибудь!..

– Скорей, говорю, торопитесь. Всяко ж неприятно, если на

улице…

– Ох! Хю-хю-хю!..

– Ну, перестаньте, мадам Лазенская! С вас вся пудра

обсыпалась.

Обе дамы, несмотря на десятилетнее совместное

сожительство, никогда не звали друг друга по имени. Как-то

одна из родственниц мадам Шранк спросила у нее, как имя ее

жилички, и та, к своему собственному удивлению, призналась, что никогда не полюбопытствовала узнать об этом.

– Ах, эти мужчины! – томно вздыхает мадам Лазенская. –

Мне Лизавета Ивановна рассказывала…

– Все врет ваша Лизавета Ивановна, – вдруг вспыхивает

порохом хозяйка. – И ничего она рассказывать не может на

своем чухонском языке. Сегодня увязалась со мной в мясную, руками машет, кричит, мне перед прохожими стыдно.

Переходим через улицу, я говорю: «Идите скорее», а она как

завизжит: «Не могу скорей, на меня лошади наступили».

Прямо срам! Ну, сказала бы: «Извините, мадам Шранк, я

нахожусь в большом толпа лошадей». Столько лет живет в

Петербурге, говорить не умеет. Чухонка!

Мадам Лазенской очень хочется попробовать колбасы, но

она боится заявить о своем желании, когда хозяйка так

расстроена, и снова меняет тему разговора.

– Да, эти мужчины, прямо такие… такие… Мадам Шранк

настораживается, как дрозд, которому подсвистнули знакомый

мотив.

– Скушайте колбасы! Что вы так мало? Всяко ж мужчины

презабавный народ. Был у меня один нахлебник – молодой, красивый, адмирала сын. Он сам из Харькова, в Петербург

приехал экзамен на генерала держать на штатского… У вас, говорит, мадам Шранк, на щеках розьи лепестки…

– Он при мне, кажется, не приходил?

– Нет, он года за два до вас был. Га-га!.. Розьи лепестки!

– Чудное средство от морщин – помада крем-симон, –

некстати вставляет мадам Лазенская. – Вы попробуйте, мадам

Шранк. Это прямо удивительно, как она действует на кожу! Я

всю жизнь ничего, кроме крем-симон, не употребляла. Каждое

утро и каждый вечер немножко на ватку и потом вот так

втирать… Вы непременно должны…

– Га-га-га! – добродушно колышется хозяйка. – Если бы вы

мне не сказали, что вы ее употребляете, может быть, я бы и

попробовала. А уж как предупредили, – покорно благодарю.

Уж больше морщин, как на вашем лице, никогда в жизни не

видывала! Ей-Богу, мадам Лазенская, уж вы не обижайтесь, –

никогда в жизни!

Гостья краснеет и криво улыбается.

– И всяко ж вы транжирка, – продолжает хозяйка. – Деньги

нельзя на всякие там симоны да ликарноны тратить. Деньги

нужно копить. Вот когда муж был жив да у меня в ушах

бриллианты с кулак болтались, поверьте, совсем иначе ко мне

люди относились. Что ни скажу – все умно было. Теперь небось

никто не кричит про мой ум, а как вспомню, так и тогда все

одни глупости говорила. Деньги – великое дело. Будь у вас

деньги, вы бы тоже умнее всех были, и полковники бы у вас в

гостях сидели, и приз бы за красоту получили.

Мадам

Лазенская,

расцветая

кокетливо-смущенной

улыбкой, оправляет на шее лиловую ленточку, а мадам Шранк

снова подходит к буфету и звенит рюмками…

– У нас, в Берлине, умеют деньги ценить. У нас в Берлине

все умеют. Откуда на Невском электрические фонари? От

немцев! Откуда дома большие? Немцы выстроили. И материи, и шелк, и всякие науки – история, география – все от немцев, все они выдумали!

Мадам Лазенская краснеет и бледнеет. Ей хочется

возразить, но она не знает, что сказать, и, кроме того, она еще

не попробовала пасхи, а после политических споров приличие

требовало удалиться в свою комнату.

– Как у вас искусно сделана эта розочка в куличе, прямо

хочется понюхать, – говорит она дрожащими губами.

Мадам Шранк, зловеще помолчав, вдруг сообщает:

– Лизаветы Ивановны жилец читал в газетах, что в Берлине

было большое землетрясение. Очень большое. У русских

никогда не бывает землетрясения.

Это было слишком много даже для мадам Лазенской. Она

вдруг вся задрожала и покрылась красными пятнами.

– Неправда! Неправда! – закричала она тоненьким, прерывающимся визгом. – В России несколько раз было

землетрясение. В Верном было…

– Это не считается, – деланно спокойным басом говорит

хозяйка, – это за Балканским морем, это уже не натуральная

Россия…

– Неправда! – судорожно трясет кулачком мадам

Лазенская. – Это вы нарочно… Вы думаете, что я бедная, так у

меня нет отечества!.. Стыдно вам! Все знают, что у русских

было землетрясение! Это нечестно! Вы все врете! Вы про

старика уж пятый год рассказываете и всегда говорите, что это

на днях было. Стыдно вам!

Она вскочила и, быстро затопав каблучками, натыкаясь на

стулья, побежала в свою каморку и заперлась на крючок.

В каморке было тихо, и через открытую форточку вместе с

крепким и влажным запахом весны протяжно вливался тихий

гул пасхального благовеста. Он томил и тревожил душу, как

отзвук далекой чужой радости, и тихо колебал воздух

глубокими тяжелыми волнами.

За окном – стена, начинающаяся где-то далеко внизу, уходила высоко в тусклое небо, бесконечная, гладкая, серая…

В каморке было тихо, и никто не мешал мадам Лазенской

выплакаться. Она плакала долго, низко опустив голову и

упершись локтями в подоконник. Потом, когда слезы иссякли

и чувство острой обиды притупилось и успокоилось, она

встала, подошла к комоду и, выдвинув верхний ящик, вытащила завернутый в шелковую тряпочку флакон. Она

осторожно вынула пробку и медленно потянулась носом

вперед, вдыхая содержимое вздрагивающими ноздрями. Затем

снова заботливо завернула флакон и тихо и ласково, словно

спеленутого ребенка, уложила его на прежнее место.

Медленно, еще дрожащей после волнения рукой, придвинула она коробочку с пудрой и, обтерев пуховкой лицо, развесила на спинке стула мокрый носовой платочек, тщательно расправив рваные кружевца.

– Аннушка, – загудел вдали голос мадам Шранк, – скажи

мадам Лазенской, пусть идет пить кофе, когда у нее дурь

пройдет. Я не могу всю ночь ждать. Здесь вот пасхи кусок.

Остальное снесу на холод. Я спать иду. У меня у самой нервы

трещат.

Сердце мадам Лазенской громко застучало. Она знает, что

Аннушка давно спит и что хозяйка говорит нарочно для того, чтобы она, Лазенская, услышала.

Она тихонько подкрадывается к двери и прислушивается, выжидая ухода мадам Шранк, чтобы выйти в столовую.

Стена за окном чуть-чуть розовеет под первыми алыми

лучами восходящего солнца. Рассветный живой ветерок

дерзко стукнул форточкой и, пробежав легкой струйкой, колыхнул сохнувший на стуле платочек.

Политика и наука

Настроение в классной комнате какое-то натянутое. Второй

день не дерутся.

Павлику не по себе. Он сидит над книгой и тихо

похныкивает, глядя на лампу, подвешенную высоко «от греха

подальше».

Борька, толстый, безбровый, хмурит лоб и зубрит по

бумажке.

– Р.С.-Д.Р.П., Д.К. и Р.Д… Нет, не Д.К., а К.Д., К.-Д., К.-Д.

– Хм! – хнычет Павлик. – И чего ты бесишься. Все равно все

знают, что у нас в приготовительном самые трудные предметы.

У нас все предметы начинаются, а у вас все только повторяют.

Это всем известно.

– К.-Д., К.-Д., К.-Д., – кудахтает Борька.

– Хм! Хм! Меня завтра из батюшки спросят, а я ничего не

могу выучить. Вчера спросили, я все великолепно знал, а он

кол влепил.

– Р.С.-Д.Р.П., Р.С.-Д.Р.П. А что же тебя спрашивали? – с

легким налетом презрения кидает Борька.

– Спросили про двунадесятые праздники. Я ему почти все

назвал: Пасху назвал, Вознесенье назвал, Елку назвал, Введенье назвал, Масленицу назвал…

– Дурак! Масленица не двунадесятая. Р.С-Д.Р.П.

– Я ему все назвал, и Илью назвал, а он…

– Перестань скулить! Р.П.С.-Р… У меня революция на носу.

Большевик, меньшевик, фракция, фракция, фракция…

Большевик, меньшевик…

Павлик уныло посмотрел на маленький круглый Борькин

нос, на котором была революция, и захныкал дальше.

– Хм! Заповеди все знаю, а он нарочно сбивает, чтобы…

– Врешь, – неожиданно обрывает Борька. – Не можешь ты

всех заповедей знать.

– Нет, знаю.

– Ну, скажи, какую знаешь.

– Все знаю. И третью знаю.

– Ну, скажи, про что в третьей говорится?

– Про родителей.

– А что про родителей?

– «Да не прелюбо да сотворите» говорится. Я все знаю. А

ты ничего не знаешь, ты ерунду зубришь. Латинскую азбуку.

– Эх ты, курица! Это не латинская азбука. Это мне Паша

Коромысленников записал. Это, братец ты мой, фракция, а не

ерунда. Паша Коромысленников не такой человек, чтоб

ерундой заниматься. Он, братец ты мой…

– А что такое фракция?

– Это, братец ты мой, тебе еще рановато знать. Вот

перейдешь

в

следующий

класс,

тогда…

Паша

Коромысленников светлая личность!

Борька глубокомысленно хмурит то место, где должны быть

брови, и, понизив голос, продолжает:

– У Паши Коромысленникова чудный револьвер! Браунинг.

Великолепный! Маузеровской работы. Он несколько тысяч

стоит, и то без пуль. Пули покупаются отдельно. Тоже

несколько тысяч. Но мы будем сами пули лить. Своего отлива

прочнее. Будем копить свинец из-под Гала-Петер. Этого, конечно, мало… Ну, да там видно будет. Мне тоже придется

обзавестись оружием.

– А тебе зачем? – криво усмехается Павлик. Он уже давно

почувствовал уважение к брату, но еще совестно показать это.

– Я, видишь ли, братец ты мой, сделал маленькую

оплошность. Может быть, ты и не заметил, но кое-кто, наверное, намотал себе на ус. Дело в том, что я вчера за

обедом брякнул во всеуслышание, что я социал-демократ.

Теперь Паша Коромысленников советует мне спать с оружием.

Пример Герцентейна служит ярким доказательством того, что

черная сотня не пощадит никого из нас…

Павлик уже не усмехается. Глаза у него стали круглые.

– Да-с, братец ты мой, – продолжает Борька. – Дело –

табак! Конечно, я мог бы, например, завтра же за обедом

заявить, что я не социал-демократ, а что я принадлежу к

фракции союза активных крамол, то есть борьбы (ты ведь все

равно не понимаешь). Этим я бы себя спас. Но Борис Сухарев

не таков, братец ты мой! Ты еще узнаешь, что такое Борис

Сухарев. А теперь – засохни! Не мешай. Р.С.-Д.Р.П., Р.С.-Д.Р.П., Р.С.-Д.Р.П.

Некоторое время Павлик молча и сосредоточенно рисует

чернилами рожи у себя на ногтях.

Разрисовал всю левую руку – на каждом ногте по роже.

Мрачно полюбовался. Принялся за правую руку.

Здесь дело не налаживалось. Павлик не умел рисовать

левой рукой. Опять стало скучно. Пришлось захныкать.

– Хм… хм… Все равно хоть все на память вызубри, а он кол

влепит. Я ему все Вознесенье хорошо ответил; все правильно

рассказал, только заглавие спутал, сказал, что это Сретенье, а

он… А Петя говорит, что если я из батюшки срежусь, так меня

на второй год засадят.

– Засохни! П.П.С., П.Н.С… У меня теперь трудное пошло.

П.П.С., П.Н.С…

– Из русского разбор задал, а я не могу…

– Что ты не можешь, курица?

– Не могу пустынника.

– Какого пустынника?

– Задано «Пустынник гулял в пустыне». Пустыня – имя

существительное, нарицательное… А пустынник… а пустынник

– глагол?

– Глагол? – задумывается Борька. – Ну, это ты, братец, того… Как же тогда второе лицо?

– Ты пустынник… – безнадежно тянет Павлик.

– Нет, это ты, братец мой, путаешь. Это так кажется, что

глагол, потому что пустынник предмет воодушевленный. А ты

возьми предмет невоодушевленный. Например, стол. Что

такое – стол?

– Глаго-ол…

– Вот курица! Как же будущее время, если глагол?

– Столу-у, хм…

В соседней комнате часы бьют восемь. Борька в отчаянии

хватается за голову.

– Сейчас чай пить позовут, а я ни в зуб ногой.

Будь товарищем, спроси меня вот по этой бумажке, только

не подсказывай, я сам…

Павлик берет бумажку и, мрачно насупившись, начинает:

– Что такое К.-Д.?

– Да ты не по порядку! Ты вразбивку спрашивай. По

порядку и дурак скажет.

– Что такое максималисты?

– Ну, это легко. Это те, которые в Фонарном переулке.

Валяй дальше!

– Что такое П.Д.Р.?

– П.Д.Р…. П.Д.Р… Постой, ты, верно, не так спрашиваешь.

Да, П.Д. Р. Партия демократических реформ, правей К.-Д., левей С.-Д.

– Что такое Р.С.-Д.Р.П.?

– Гм… Как?

– Р.С.-Д.Р.П.

– Ты, верно, опять спутал.

– Р.С.-Д.Р.П. – настойчиво тянет Павлик.

– Пошел к черту! Мекеке! Мекеке! Туда же берется

спрашивать. Сказано, курица – ну и молчи! Давай сюда

записку!

В столовой зазвенели ложки. Сейчас позовут чай пить.

Скучно Павлику и тревожно. Что-то завтра будет из батюшки…

И разве пустынник наверное глагол?..

Борька отдувается и фыркает: «Фракция, фракция, фракция…»

Молодчина Борька. Хорошо быть большим и умным!..

Утешитель

Мишеньку арестовали.

Маменька и тетенька сидят за чаем и обсуждают

обстоятельства дела.

– Пустяки, – говорит тетенька. – Мне сам господин

околоточный надзиратель сказал, что все это ерунда. Добро

бы, говорит, студент, а то гимназист-третьеклассник. Пожучат, да и выпустят.

– Пожучить надо, – покорно соглашается маменька.

– А потом тоже, и пистолет-то ведь старый, его и зарядить

нельзя. Это всякий может понять, что, не зарядивши, не

выпалишь.

– Ох, Мишенька, Мишенька! Чуяло твое сердце. Он, Верушка, как эту пистоль-то завел, так сам три ночи заснуть

не мог. Каждую минутку встанет да посмотрит, как эта

пистоль-то лежит. Не повернулась ли, значит, к нему дыркой.

Я ему говорю: «Брось ты ее, отдай, у кого взял». И бросить

нельзя – товарищи велели.

– Так ведь оно незаряжено?

– Незаряжено-то оно незаряжено, да Мишенька говорит, что в газетах читал, быдто как нагреется пистоль от солнца, так и выстрелит; и заряживать, значит, не надо. В Америке

быдто нагрелась, да ночью целую семью и ухлопала.

– Да солнца-то ведь ночью не бывает, – сомневается

тетенька.

– Мало что не бывает. За день разогреется, а ночью и

палит.

– Не спорю, а только много и врут газеты-то. Вот намедни

Степанида Петровна тоже в газете вычитала, быдто на

Петербургской стороне продается лисья шуба за шестнадцать

рублей. Ну, статочное ли дело? Чтобы лисья шуба…

– Врут, конечно, врут. Им что!.. Им все равно. Что угодно

напишут.

Дверь неожиданно с треском распахивается. Входит

гимназист – Мишин товарищ. Щеки у него пухлые, губы

надуты, и выражение лица зловещее.

– Здравствуйте! Я зашел… Вообще считаю своим долгом

успокоить. Волноваться вам, в сущности, нечего. Тем более

что вы, наверно, были подготовлены…

У маменьки лицо вытягивается. Тетенька продолжает

безмятежно сплевывать вишневые косточки.

– Можете, значит, отнестись к факту спокойно. Климат в

Сибири очень хорош, особенно полезен для слабогрудных. Это

вам каждая медицина скажет.

Тетенька роняет ложку. У маменьки глаза делаются совсем

круглыми, с белыми ободочками.

– Вот видите, как вы волнуетесь, – с упреком говорит

гимназист. – Можно ли так… из-за пустяков. Скажите лучше, были ли найдены при обыске компром… прометирующие

личность вещи?

– Ох, Господи, – застонала маменька, – пистоль эту

окаянную да еще газетку какую-то!

– Газету? Вы говорите: газету? Гм… Осложняется… Но

волноваться вам совершенно незачем.

– Может быть, газета-то и не к тому… – робко вмешивается

тетенька. – Потому он на газету-то только глазом метнул, да и

завернул в нее пистолет. Может быть…

Гимназист криво усмехнулся, и тетенька осеклась.

– Гм… Ну, словом, вы не должны тревожиться. Газета. Гм…

Тем более что тюремный режим очень хорошо действует на

здоровье. Это даже в медицине написано. Замкнутый образ

жизни, отсутствие раздражающих впечатлений – все это

хорошо

сохраняет…

сохраняет

нервные

волокна…

Каледонские каторжники отличаются долговечностью. Михаил

может дотянуть до глубокой старости. Вам, как матерям, это

должно быть приятно.

– Голубчик, – вся затряслась маменька, – голубчик! Не

томи! Говори, говори все, что знаешь. Уж лучше сразу!..

class="book">– Сразу! Сразу, – всхлипнула тетенька. – Не надо нас

готавливать… Мы тверды…

– Говори, святая владычица.

Гимназист пожал плечами.

– Я вас положительно не понимаю. Ведь ничего же нет

серьезного. Нужно же быть рассудительными. Ну, газета, ну, револьвер. Что за беда! Револьвер, гм… Вооруженное

сопротивление

властям

при

нарушении

судебной

обязанности… В прошлом году, говорят, расстреляли одного

учителя за то, что тот очки носил. Ей-Богу! Ему говорят:

«снимите очки». А он говорит: я, мол, ничего не могу

невооруженным глазом. Вот его за вооружение глаз и

расстреляли. Что же касается Михаила, то, само собой

разумеется, что револьвер будет посерьезнее очков. Да и то, собственно говоря, пустяки, если принять во внимание

процент рождаемости…

Маменька, дико вскрикнув, откидывается на спинку дивана.

Тетенька хватается за голову и начинает громко выть.

В дверь просовывается голова кухарки.

– Ну, разве можно так волноваться! Ай, как стыдно! –

ласково журит гимназист.

Кухарка голосит: и на ко-го ты нас…

– Ну-с, я вечерком опять зайду, – говорит гимназист и, взяв

фуражку, уходит с видом человека, удачно исполнившего

тяжелый долг.

Корсиканец

Допрос затянулся, и жандарм почувствовал себя

утомленным; он сделал перерыв и прошел в свой кабинет

отдохнуть.

Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг

остановился, и лицо его исказилось, точно он увидел большую

гадость.

За стеной громкий бас отчетливо пропел: «Марш, марш

вперед, рабочий народ!..»

Басу вторил, едва поспевая за ним, сбиваясь и фальшивя, робкий, осипший голосок: «ря-бочий на-ред…»

– Эт-то что? – воскликнул жандарм, указывая на стену.

Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.

– Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет

агента.

– Нич-чего не понимаю! Говорите проще.

– Агент Фиалкин изъявляет непременное желание

поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у

Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх

штата. Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои

истрачиваю на конку. Отметил медленность своего движения

по конке и невозможность применения выдающихся сил, предполагая их существование…

«Крявавый и прявый…» – дребезжало за стеной.

– Врешь! – поправлял бас.

– И что же – талантливый человек? – спросил жандарм.

– Амбициозен даже излишне. Ни одной революционной

песни не знает, а туда же лезет в провокаторы. Ныл, ныл…

Вот, спасибо, городовой, бляха № 4711… Он у нас это все, как

по нотам… Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, – уши не заткнешь. Ну, а эта бляха ив слухе

очень талантлива. Вот взялся выучить.

– Ишь! «Варшавянку» жарят, – мечтательно прошептал

жандарм. – Самолюбие вещь не дурная. Она может человека в

люди вывести. Вот Наполеон – простой корсиканец был…

однако достиг, гм… кое-чего.

Оно горит и ярко рдеет.

То наша кровь горит на нем –

рычит бляха № 4711.

– Как будто уж другой мотив, – насторожился жандарм. –

Что же он, всем песням будет учить сразу?

– Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто

какое-то дельце обрисовывается.

– И самолюбьище же у людей!

«Семя грядущего…» – заблеял шпик за стеной.

– Энергия дьявольская, – вздохнул жандарм. – Говорят, что

Наполеон, когда еще был простым корсиканцем…

Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.

– А эт-то что? – поднимает брови жандарм.

– А это наши, союзники, которые на полном пансионе в

нижнем этаже. Волнуются.

– Чего им?

– Пение, значит, до них дошло. Трудно им…

– А, ч-черт! Действительно, как-то неудобно. Пожалуй, и на

улице слышно, подумают, митинг у нас.

– Пес ты окаянный! – вздыхает за стеной бляха. – Чего ты

воешь, как собака? Разве ревоционер так поет! Ревоционер

открыто поет. Звук у него ясный. Кажное слово слышно. А он

себе в щеки скулит, да глазами во все стороны сигает. Не сигай

глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду. Нанимай

себе максималиста, коли охота есть.

– Сердится! – усмехнулся письмоводитель. – Фигнер какой!

– Самолюбие! Самолюбие, – повторяет жандарм. – В

провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а

революционер ты или честный провокатор, разбирать не

станут. Подрыгаешь ножками.

«Нашим потом жиреют обжо-ры», – надрывается

городовой.

– Тьфу! У меня даже зуб заболел! Отговорили бы его как-нибудь, что ли.

– Да как его отговоришь-то, если он в себе чувствует

эдакое, значит, влечение. Карьерист народ пошел, – вздыхает

письмоводитель.

– Ну, убедить всегда можно. Скажите ему, что порядочный

шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон

зуб болит…

«Вы жертвою пали…» – жалобно заблеял шпик.

– К черту! – взвизгнул жандарм и выбежал из комнаты. –

Вон отсюда! – раздался в коридоре его прерывающийся, осипший от злости голос. – Мерзавцы. В провокаторы лезут,

«Марсельезы» спеть не умеют. Осрамят заведение!

Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев!..

Хлопнула дверь. Все стихло. За стеной кто-то всхлипнул.

Морские сигналы

Мы катались по Неве.

Нева – это огромная река, которая впадает сразу в две

стороны – в Ладожское озеро и в Балтийское море. Поэтому

плавать по ней очень трудно. Но с нами был Нырялов, бывший

моряк, который справлялся и не с такими задачами. Он греб

все время один и болтал веслами в разные стороны. Таким

образом, лодка стояла на одном месте и было скучно, но у

моряков, кажется, это очень ценится. Называется это у них

«зашкваривать» или что-то в этом роде.

Пели по обычаю «Вниз по матушке по Волге». На воде

всегда поют «Вниз по матушке по Волге». Но едва затянули

«На носу сидит хозяин», как увидели большое судно, стоящее

у берега.

– Это оно отшвартовалось, – сказал бывший моряк.

Мне не хотелось показать, что я не поняла слова, и я только

заметила:

– Само собой разумеется! Но как вы это узнаете?

– Что «это»?

– Да что это с ним произошло. Именно это, а не другое?

Но моряк уже не слушал меня, а всматривался в какие-то

белые лоскутки, развевавшиеся на мачтах.

– Эге! – сказал он. – Любопытно! Ведь они сигнализируют.

В море сигналы всегда делаются посредством небольших

флагов.

– А что же значит этот сигнал? – спросили мы.

– Это? Гм… Два слева… один выше… Это значит: «Мы на

мели».

– Ай-ай-ай! Несчастные!

– Что же делать? Мы, во всяком случае, помочь им не

можем. Придется подождать. Скоро другие суда заметят и

придут на помощь.

Мы остановились, причалили к берегу и стали наблюдать.

Через несколько минут на корабле появились еще два флага.

На этот раз оба были цветные.

– Это что же? Моряк заволновался.

– Два пестрых… два белых… «Голодаем».

– Несчастные!

– Вот еще один флаг!

– Три пестрых, два белых… «Нет воды».

– Какой ужас!

– Еще флаги! Сразу четыре.

– Позвольте! Не кричите! Дайте разобраться. Вы думаете, это так просто? Теперь уже девять флагов. Может быть, я и

ошибаюсь, но мне кажется, что это значит «сдаемся без боя».

– Значит, это иностранное судно?

– А кто его разберет! Очень близко подойти опасно. Они

могут дать залп.

– Чего ради?

– Как чего ради! Люди в таком опасном положении. Нервы

напряжены до крайности! Каждая минута дорога, и все

кажется зловещим. Вы не понимаете психологии гибнущего в

море. Да они вас в клочки разорвут!

Мы притихли.

А количество страшных флагов все увеличивалось.

Моряк уже не объяснял нам значение каждого сигнала. Он

только безнадежно махал руками и лишь изредка бросал

отдельные слова:

– «Свирепствует зараза!»

– «Пухнем с голода!»

– «Сдаемся без выстрела!»

Мы молча предавались ужасу.

– Какая величественная картина, – шепнул кто-то из нас. –

Точно громадный зверь погибает.

– Ужасно! Ужасно!

– «Идем ко дну!» – завопил вдруг моряк. – Все кончено –

они идут ко дну! Мы должны немедленно отплыть подальше!

Иначе нас затянет в воронку, и мы утонем вместе с ними.

Гребите скорее!

Мы схватились за весла. Моряк уже не греб, а только

дирижировал. Он даже забыл про то, что Нева сразу впадает

в два конца, и не препятствовал нам болтать веслами в одну

сторону.

Отплыли, завернули за берег.

– Посмотрите, виден ли он еще. Я сам не могу, мне слишком

тяжело…

– Виден!

– Несчастные! Как они медленно погружаются! Отъехали

еще немножко.

– Виден?

– Виде-ен!

– О Господи! Минуты-то какие!

Вдруг, смотрим, идут по берегу два матроса. Так что-то в

сердце и ёкнуло…

– Братцы, вы откуда? Вы куда?

– А из городу. Идем на энтот самый.

Тычут большими пальцами прямо в сторону гибнущего

корабля.

– Да что вы! Да вы посмотрите, что там делается-то! Али

вам с берега не видать?

– Как не видать! Видать!

– А что на мачтах-то висит? А? Несчастные вы!

– А ничего! Пущай себе висит! Это наша команда рубахи

стирала, так вот повесила. Не извольте пужаться. Оно к вечеру

подсохнет.

Страшный прыжок

Посвящаю Герману Бангу и прочим авторам рассказов об

акробатках, бросившихся с трапеции от несчастной любви

1

Многие думали, что Ленора не любит его.

Может быть, считали его, толстого, краснощекого и

спокойного, неспособным вызвать нежное чувство в

избалованной успехом девушке? Может быть, не знали, что

любовь такая птица, которая может свить себе гнездо под

любым пнем? Может быть. Но какое нам дело до того, что

думали многие?

2

Каждый вечер сидел он на своем обычном месте в первом

ряду кресел.

Его цилиндр блестел.

Тихо, под звуки печального вальса, качалась разубранная

цветами трапеция.

Гибкая, стройная, то прямая, как стрела, то круглая, как

кольцо, то изогнутая, как не знаю что, кружилась Ленора.

«Я люблю тебя!» – шептали ее длинные, шуршащие

волосы.

«Я люблю тебя!» – говорили ее напряженно-дрожащие

руки.

«Я люблю тебя!» – кричали ее вытянутые ноги.

Вот она скользнула с трапеции и, держась за канат одной

рукой, повисла, дрожа и сверкая, как слеза на реснице.

Amour! Amour!

Jamais! Toujours![10] –

пели скрипки.

3

Он вспоминал их первую встречу и ту веточку ландышей, которую он подарил ей в первый вечер.

Где хранила Ленора засохший цветок?

Где?

Кажется, в комоде.

4

Четыре года блестел его цилиндр в первом ряду кресел.

Но вот однажды, в дождливый осенний вечер (о, зачем

дождь идет осенью, когда и без того скверная погода!) он не

пришел.

Тихо шуршали волосы Леноры, шуршали, шептали и звали.

И плакали скрипки:

Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

5

Он пришел через два дня.

Кажется, цилиндр его потускнел немножко. Не знаю.

Он приходил только пять дней. Затем пропал на две

недели.

Ленора молчала. Никто не слыхал ее жалоб, но все знали, что он изменил и что она все знает.

6

Она прокралась ночью к его окну и стояла до утра под

дождем, градом и снегом (в эту ночь было все зараз) и

прислушивалась, как блаженствует он в объятиях ее

соперницы.

7

Она страдала молча, но скрыть страданий не могла, и

зрители даже самых отдаленных рядов, куда дети и нижние

чины допускаются за двадцать копеек, замечали, как она

худеет у них на глазах.

Директор цирка, разузнав все подробно, решил, что пора

дать ей бенефис.

А скрипки продолжали, как заладили: Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

8

День бенефиса приближался. Ленора готовилась. Никто не

знал, какое упражнение разучивает она, потому что она

работала одна и никого в это время к себе не допускала.

Старый клоун пробовал подслушать, но за дверью было так

тихо. Слышались только заглушённые вздохи.

Так не готовятся к бенефису, но, может быть, так готовятся

к смерти?

9

Старый клоун встретил Ленору у дверей конюшни и

вкрадчива спросил ее, дрессируя слона:

– Ленора! Отчего не слышно, как вы упражняетесь, готовясь к своему бенефису?

– Чудак! – ответила она, усмехнувшись. – Вы хотите

слышать, как летают по воздуху?

– Ленора! – умоляюще воскликнул он: – Ленора! Откройте

мне, какую штуку вы готовите?

Она подняла свои побледневшие брови и, жутко

отчеканивая, сказала:

– Головоломную.

Он долго вспоминал это слово. Какое-то странное

дуновение пробежало по воздуху, колыхнуло волосы.

Может быть, слон вздохнул?

10

День бенефиса приближался.

Уже готова была гигантская афиша, на которой было

написано огромными буквами, красными, как кровь, и

черными, как смерть: «Мадемуазель Ленора, вопреки всяким

законам тяготения, перелетит по воздуху через весь цирк.

Цены бенефисные. Без сетки».

Последние два слова относились к полету, а не к ценам, и

были написаны в конце по ошибке и недосмотру. Но тем

мучительнее было производимое ими впечатление, и странно

переплетались буквы, красные, как кровь, и черные, как

смерть. Без сетки.

11

Утром, в день бенефиса, директор позвал к себе бледную

Ленору и сказал ей:

– Ленора! Цены я назначил тройные. Сбор в твою пользу.

Но если что-нибудь… словом, в случае твоей смерти сбор

целиком поступает ко мне.

И он улыбнулся. Улыбка смерти… Ленора молча кивнула

головой и вышла.

Она надела плащ и, закутав голову в черный платок, пошла

на окраину города, к вдове портного, живущей в хорошеньком

домике с огородом, приносящим пользу и удовольствие.

Она недолго пробыла там, и о чем говорила с вдовой

портного, неизвестно. Но вышла она с просветленным лицом.

12

Наступил вечер. Зажгли лампы и фонари. Темная масса

народа прихлынула к дверям цирка и стала медленно

вливаться в его открытые двери, напоминавшие пасть

странного чудовища, у которого внутри светло.

Поднимали головы, смотрели на красные и черные буквы и

улыбались, как нероновские тигры, которым дали понюхать

христианина. Волнуясь и торопясь, рассаживались по местам.

У самой арены толпились репортеры, поздравляли друг

друга. Один из них, молоденький новичок, задорно

усмехнувшись, сказал странные слова:

– А я, признаться сказать, уже сдал заметку вперед.

Написал, что подробности после.

Товарищи взглянули на него завистливо.

13

Началось представление.

Публика была рассеянна и равнодушна. Ждали последнего

номера, обещанного красными и черными буквами. Смертью и

кровью.

Вот вышел любимец публики, старый клоун.

Но ни одна шутка не удалась ему. Что-то волновало и

мучило его, и он не заслужил аплодисментов, несмотря на то, что дважды задел честь мундира околоточного надзирателя.

Вернувшись в конюшню, он вытащил какой-то черный ящик

и стал прилаживать к нему крышку.

14

Она вышла бледная и спокойная. Прост был ее наряд. На

груди, у сердца, была приколота засохшая ветка ландыша. Это

было единственным ее украшением. В остальном, повторяю, наряд ее был чрезвычайно прост.

Скрипки (что им делается!) зарядили свое: Amour! Amour!

Jamais! Toujours!

Она тихо повела глазами, осматривая толпу. Вздрогнула и

замерла.

В первом ряду, на обычном месте, тускло блестел и

переливался цилиндр.

Она склонила голову.

– Ave Caesar![11]

И медленно поднялась наверх, под самый купол цирка.

Сейчас! Сейчас!

Зрители вскочили с мест, беспорядочно толпясь у самой

арены, боясь пропустить малейшее движение там, наверху.

Музыка смолкла. Толпа замерла. Чуть слышно скрипели

сухие перья репортеров.

Вот мелкой дробью забил барабан.

Барабан? К чему барабан? Разве хоронят генерала? И

уместен ли барабан на похоронах человека, не имеющего

военного чина?..

Ленора вытянулась, высвободила обе руки, она не

держится больше за канат. Она взяла ветку ландышей,

приложила ее к губам и бросила вниз. Долетит ли эта легкая

сухая ветка до земли, прежде чем…

Ленора подалась вперед, вытянула руки. Взметнулись на

воздух ее длинные волосы… Раздался нечеловеческий крик…

15

Это кричал толстый господин в цилиндре.

16

Это кричал толстый господин в цилиндре, которому в толпе

отдавили ногу.

17

На другой день Ленора, получив тройной сбор за бенефис, купила у вдовы портного хорошенький домик с огородом, приносящим пользу и удовольствие.

Патриот

Дело было часов в шесть утра на станции Чудово. Я

дожидалась лошадей, чтобы ехать в деревню, пила чай и

скучала.

Большая, скверно освещенная зала. Где-то, за стеной, визжат и гулко хлопают двери. За стойкой звенит ложками и

бренчит чашками не выспавшийся буфетчик. Он поминутно

смотрит на часы и зевает, как лев в клетке.

Тоска свыше меры!

Вдруг, смотрю, за противоположным столом что-то

зашевелилось. Послышалось кряканье, и с дивана медленно

поднялся толстый бритый старик, в круглой вязаной шапочке,

как носят грудные младенцы. Кроме шапочки, на нем была

полосатая фуфайка, серенький пиджачок, а на ногах гетры.

Старик протер глаза, поманил лакея, показал ему рубль и, отрицательно покачав головой, постукал по пустой пивной

бутылке, стоявшей на столе.

Лакей тоже отрицательно покачал головой и отошел прочь.

А старик вынул засаленную книжечку с отваливающимися

листами и поцарапал в ней что-то.

– Что это за человек? – спросила я лакея.

– Это, сударыня, немец какой-то. Пришел вечером пешком

и все пиво пьет, а денег не платит, только вот один рубль

покажет и опять в карманчик. Буфетчик не велели больше

отпускать.

– Да вы, верно, не понимаете, что он говорит.

– Никак нет, не понимаем.

В эту минуту немец встал и, подойдя ко мне, в чем-то

извинился.

Оказался он французом, путешествующим пешком вокруг

света. Он обошел уже всю Африку, Америку, Австралию и

Европу. Теперь идет через Россию в Азию. Вышел из дому

четыре года тому назад.

– Зачем же вы это делаете? Что вам за охота? – удивилась

я.

– Для славы своего отечества. Из чувства патриотизма.

– Несколько лет тому назад один член нашего кружка

обошел весь свет в три года. Я сказал, что обойду скорее. Вот

иду уже пятый год, а обошел только половину. Значит, тот

солгал.

– Но ведь он тоже был французом, так при чем же тут ваш

подвиг?

– О! Madame рассуждает легкомысленно. Madame не

понимает, что каждый француз желает лично прославить свое

отечество. К тому же я путешествую без денег.

– А как же я видала у вас рубль в руках?

– Ах, это только для того, чтобы объяснить, что у меня нет

денег. Покажу рубль, покачаю головой, они и понимают.

– Удивительно. Ну, а чем же вы докажете, что вы

действительно шли, а не сидели где-нибудь в Вержболове?

– О, madame! Я во всех больших городах беру

свидетельства от мэров, что я проходил. Кроме того, я веду

дневник, записки, которые будут изданы для славы моей

родины.

Он вытащил свою засаленную книжечку и, любезно

осклабившись, указал мне последний листок.

– Здесь кое-что о вашем родном уголке. О! Я ничего не

пропускаю.

Я прочла каракули:

«Женщины губернии Чудово (du governement de Tchoudovo) имеют белокурые волосы и носят кожаные сумки

через плечо».

Я бросила беглый взгляд на соседний листочек. Там было

французскими буквами написано «pivo» и «Zacussie».

– О, madame! – продолжал француз, деликатно вынимая из

моих рук свою книжечку. – О! Я могу вам показать массу

интересного. Я покажу вам письма моей жены и ее портрет.

Он сунул мне в руку пачку истрепанных писем и, не

удовольствовавшись этим, начал читать одно из них вслух.

«Мой обожаемый друг, – писала эта замечательная

женщина. – Иди вперед! Иди, несмотря на все лишения и

трудности твоего пути. Работай для славы нашей дорогой

родины, а я буду ждать тебя долгие, долгие годы и участвовать

в твоем подвиге своей молитвой».

Потом он вынул маленькую фотографическую карточку и

несколько минут глядел на нее, и, умиленно покачивая

головой, тихо пропел:

Et tra-la-la-la-la.

Et tra-la-la-la-la

Roulait dans du gala[12].

Песенка несколько удивила меня, но, взглянув на карточку, я перестала удивляться. На ней изображалась молодая особа

в кэпи и в короткой юбке и отдавала честь ногой.

– Ваша жена, вероятно… певица, – пробормотала я, не

зная, что сказать.

– Почему вы так думаете?

– Так… видно по лицу, что у нее хороший голос, –

додумалась я.

– О, вы правы! Это великая артистка! Имя ее будет греметь

по всему свету. Сам великий Коклэн предсказал ей громкую

славу. И она работает… О! Как она работает для своего

отечества! Она и меня ободряет. Вот, в другом письме, она

говорит, чтобы я не смел возвращаться, пока не закончу своей

задачи. Бедная! Она так страдает без меня, но она жертвует

всем pour notre chere patrie[13]. Это святая женщина, –

прибавил он и взглянул на меня строго.

Не зная, что сказать, я спросила, как ему понравилась

Африка.

– О! C'est de la chaleur![14] – ответил он и безнадежно махнул

рукой.

* * *

Я уже садилась в почтовую коляску, как вдруг ямщик, укладывавший мои вещи, показал рукой в сторону и, отвернувшись, фыркнул, как лошадь. Я оглянулась.

Около полотна железной дороги, по скользкой и липкой

тропинке шел мой патриот.

«Бедный! – подумала я. – Чем заплатит тебе неблагодарное

отечество за то, что ты во славу его месишь своими гетрами

нашу новгородскую грязь?»

Он узнал меня издали и поспешил подойти, делая самые

удивительные приветственные жесты.

Он долго желал мне всяких благополучии, а под конец

поверг меня в радостное изумление, пообещав, что

непременно напишет от меня поклон своей жене.

– Это святая женщина, – прибавил он и отошел, тихо

напевая, очевидно, тесно связанное с воспоминанием о ней:

Et tra-la-la-la-la

Et tra-la-la-la-la

Roulait dans du gala.

Из весеннего дневника

…А природа, как уже давно дознано археологами, все

делает назло человеку. Недаром говорится: «Гони природу в

дверь, она вернется в окно».

Вот и теперь: дача не нанята – солнце во все лопатки. В

прошлом году переехали рано, начались майские морозы и

продолжались вплоть до сентября. Двести рублей за дачу

заплатили, на шестьдесят дров извели. А еще уверяют, что

человек – царь природы. Очень и очень ограниченный монарх, во всяком случае.

Я лично не люблю природы. По-моему, это – одна фантазия

и расход. И всегда простудишься в конце концов. Но вчера

утром Жан настроился совсем по-весеннему. Посмотрел на

барометр, на термометр Цельсия, на Реомюра, на Фаренгейта, помножил Реомюра на Цельсия, разделил барометр на

Фаренгейта и решил, что погода весь день будет

великолепная, и нужно ехать подышать свежим воздухом. На

мои протесты он ответил, что если человек работает всю

неделю, как бешеная собака, то он имеет право в воскресенье

насладиться природой.

Я поняла, что действительно было бы глупо иметь право и

не пользоваться им. Непрактично.

И мы поехали.

Увязался с нами и beau-frere[15] Васенька. Я не люблю с ним

ездить.

Он

ужасно

моветонный

и

легко

может

скомпрометировать.

Он и на этот раз стал что-то очень глупо острить насчет

моего зонтика, но Жан сразу поставил его на место (конечно, Васеньку, а не зонтик), и мы поехали наслаждаться воздухом.

Ехали на конке.

Beau-frere Васенька уронил в щель две копейки и всю

дорогу выковыривал их тросточкой. Это было очень

неприятно. Соседи могли подумать, что для нашей семьи

такую важную роль играют две копейки.

Вдобавок он всю зиму сохранял летнее пальто в нафталине, а для поездки обновил его, и я очень страдала при каждом

Васенькином движении. Жан сидел с другой стороны, и от него

пахло пачулями, нюхательным табаком и перцем. От этой

смеси издохнет не только моль, но и любое млекопитающее.

Мне было очень скверно. С одной дамой-визави сделался

легкий обморок. Но Жан поставил ее на место, и она вылезла

на полном ходу.

Около Черной речки у меня зазеленело в глазах, и мы

вышли на площадку. Там было легче дышать, но очень тесно

стоять. Beau-frere Васенька болтал ногой в воздухе, и Жан

никак не мог поставить его на место. А нафталин пах, и ветер

дул как раз на меня.

На площадке стояли какие-то личности, которые, по-видимому, не прочь были завязать разговор. Чтобы поставить

их на место, Жан начал говорить о загранице. Они сразу

поняли, кто перед ними, и замолчали.

– Посмотри, Нинет, как этот мост похож на… на площадь

Согласия в Лондоне, – говорил он.

Я за границей не бывала, но соглашалась, что похож.

Может быть, и правда похож – чего же без толку спорить.

– Когда я поднимался на Риги… Ригикульм… Все слушали с

завистью, a beau-frere Васенька вдруг загоготал, как дикий

вепрь, и говорит: «Врешь, Ванька, никогда ты в Риге не

бывал».

Вышло ужасно глупо. Все стали ухмыляться, а Васенька

начал подпевать: «Вре-ешь, вре-ешь»…

Жан, чтобы поставить его на место, сказал, что в обществе

не принято петь, когда стоишь на коночной площадке. Но тут

вмешался кондуктор.

– Како тако обчество? Мы уже второй год, как в город

перешедчи. Не обчество, стало, а городские.

– Я говорю о высшем обществе, – поставил его на место

Жан. – О высшем, а не о конно-железнодорожном.

У Черной речки мы вылезли и решили взять извозчика до

ресторана.

Но извозчик нашелся только один и до того пьяный, что его

нельзя было даже поставить на место.

Пришлось идти пешком.

Ветер дул с Васенькиной стороны, и я все время думала, как дохнет моль.

Должно быть, ужасные страдания!..

На

набережной

сидела

целая

дивизия

свежемобилизованных хулиганов и делилась впечатлениями

на наш счет. Это было неприятно.

У входа в ресторан Жан долго умилялся картиной природы

и говорил, что весной пробуждается жизнь.

– Какая красота! – твердил он. – Река точно серебро! Берега

точно изумруд! Небо точно бирюза!.. Горизонт – точно золото!

Он говорил очень поэтично, хотя несколько ювелирно.

– А этот чудный аромат распускающихся почек!.. Beau-frere Васенька потянул носом и с уважением произнес:

– Ну! И нюх же у тебя! Действительно, на веранде кто-то

почки в мадере уплетает.

Мы прошли на веранду, и лакей спросил, что мы желаем на

ужин. Но Жан сразу поставил его на место, заказав три стакана

морсу.

Откушав, мы наняли лодку и поехали к взморью.

Я сидела на руле и на какой-то корявой палке. Было очень

неловко, но палку вытащить было нельзя. Жан говорил, что

лодка при этом перевернется.

Beau-frere Васенька болтал веслами, языком и ногами и

кричал, что задел веслом рыбу. Жан вспоминал, что был

знаком с одним графом, членом яхт-клуба, и показывал, как

этот граф рассказывал, как греб один князь. Лодка при этом

ползла боком и тыкалась кормой в берега.

Рядом с нами плыли на ялике какие-то нахалы и веселились

на наш счет. Они не слышали, что Жан рассказывает, и не

понимали, что так гребет князь по рассказу графа, а думали, должно быть, что это Жан сам не умеет.

Чтобы поставить их на место, Жан велел мне спеть что-нибудь по-французски. Мне было неловко, и я отказывалась.

Но в это время нас обогнала лодка.

В ней сидела дама с офицером и имела такой гордый вид, точно она только что Порт-Артур сдала.

Я не выдержала и запела: «Si tu m'aimais!»[16]

Офицер покосился на мой голос, а дама со злости

повернула нос не в ту сторону, а ткнула нас рулем.

Мы выехали на Стрелку. Закат, как поется в романсе,

«пылал бобровой полосой».

На самом горизонте, там, где небо целует землю, стояли

три мужика и пили поочередно из бутылки.

Налево от ресторана несло свежераспустившимися

почками. Нафталин относило в сторону. Преобладали табак и

перец.

На обратном пути Васенька напоролся на крупную рыбу и

потерял весло. Пришлось ставить лодочника на место, потому

что он запросил за весло очень дорого.

Корявая палка, на которой я сидела, оказалась моим же

собственным зонтиком, только сломанным пополам.

У Жана раздавился котелок, а у Васеньки пропал без вести

галстук.

Ехали назад опять на конке. Пассажиры смотрели на нас

двусмысленно. Жан, чтобы поставить их на место и оправдать

несвежесть наших костюмов, рассказывал о значении спорта в

жизни великих людей и известных политических деятелей.

Нафталин и табак отсырели, стали острее, резче и

навязчивее.

Дача

Серое небо… серое море…

Серый воздух дрожит тонкими дождевыми нитями…

По липко-скользким дорожкам, гуськом, бродят первые

дачники. Бродят они медленно, по три-четыре человека. Дети

впереди, старики за ними. Если один отстает, все

останавливаются и ждут его, долго и покорно, не поворачивая

головы.

Они не разговаривают, даже не вздыхают, и о приближении

их можно узнать только по тихому всхлипыванию калош…

Вот они прошли лесной дорожкой, по которой ходить строго

воспрещается; подошли к парку, в который вход «воспръщён»

строго-настрого, через «ъ». Посмотрели на деревья, которые

нельзя ломать, на траву, которой нельзя рвать. Подошли к

берегу, с которого серая доска позволяет купаться только

«женщинам», и то в кавычках. Взглянули на скамейку, недоступную «посторонним лицам»… и тихо повернули опять

на лесную дорожку, по которой ходить строго воспрещается.

Дети впереди, старики за ними.

* * *

Дачник – происхождения доисторического, или, уж во

всяком случае, – внеисторического. Ни у одного Иловайского

о нем не упоминается.

Несколько народных легенд касаются слегка этого

предмета.

Не буду приводить их дословно, воздержусь также от

сохранения стиля и колорита, так как имею для этого особые

причины. Передам только сущность.

Первый дачник пришел с запада. Остановился около

деревни Укко-Кукка, осмотрелся, промолвил «бир тринкен» и

сел. И вокруг того места, куда он сел, сейчас же образовались

крокетная площадка, ломберный стол и парусиновая занавеска

с красной каемочкой. Так просидел первый дачник первое

лето.

На второе лето он вернулся опять. Принес с собой две

удочки и привел четырех детенышей на тоненьких ножках, в

беленьких кепи. И образовался вокруг него зеленый заборчик, переносный ледник и кудрявые березки, которые дачник

подрезывал и при помощи срезанных ветвей воспитывал своих

детенышей. Так просидел первый дачник второе лето.

На третье лето вернулся снова и принес с собой гамак, флаг

и привел восемь детенышей на тоненьких ножках, в беленьких

кепи и одного, почти безлобого, велосипедиста с большим

кадыком. И образовался вокруг него дачный дворник и

потребовал вид на жительство. Но первый дачник не понял

его. Тогда пришел полицейский и, узнав, что первый дачник

по-русски не говорит, припомнил иностранные языки и сказал:

«Позвольте ваш пейзаж». Потом они поняли друг друга, и

первый дачник пустил первые корни.

Вокруг него образовался палисадник, граммофон и

разносчики.

И стал первый дачник плодиться, размножаться, наполнять

собой Озерки, Лахту, Лесное, Удельную и все Парголова.

И стало так.

* * *

Дачный дворник – существо особое, от обыкновенного

дворника отличное.

Лицо у него круглое, с неискоренимым, вероятно, наследственно глупым выражением.

Существует он только летом. Где он находится и что делает

зимой – никто до сих пор не знает. Вероятно, зимует там же, где раки. Знаю, что это определение не совсем ясное, но, к

стыду моему, должна признаться, что до сих пор не

осведомлена с точностью о рачьей резиденции. Многие

обещают друг другу сделать это разъяснение, но, кажется, еще

никто этого обещания не исполнил.

Как бы то ни было, но как только «за весной, красой

природы» наступит лето и пригреет солнцем дачный

палисадник, – тотчас около забора, в позе херувима

Сикстинской Мадонны, подпершись обоими локтями –

залоснится лик дачного дворника.

Деятельность дачного дворника велика и многообразна.

Встает он не позже пяти-шести часов и тотчас принимается

за дело: притащит к самым окошкам какую-нибудь старую

доску и начинает вколачивать в нее гвозди. Иногда доска

бывает с железкой, и тогда она очень хорошо дребезжит.

Колотит дачный дворник по доске до тех пор, пока с дикими

воплями не высунутся из окон озверело-всклокоченные головы

дачников. Тогда дворник идет отдыхать. Но утренний сон, как

известно, бывает крепок, и если дворник честный работяга, то

ему приходится иногда трудиться не менее получаса, чтобы

достигнуть вожделенного конца.

Выждав время, когда озверелые дачники придут в себя и, одевшись и успокоившись, выползут на веранды и

палисадники наслаждаться утренним зефиром, дачный

дворник берется за метлу и начинает пылить. Пылит он долго

и систематически. Там, где земля затвердела, подсыпает

сухонького песку – сил своих не жалеет. И когда истомленные

дачники, задыхающиеся и покорные, разбегаются по полям, лесам и оврагам, он снова уходит на отдых.

Затем, вплоть до вечера, ему «недосуг». Он сидит в своей

сторожке и смотрит одним глазом в осколок зеркала, прилепленный к стенке.

Вечером он стоит у калитки и чешет левую лопатку

оттопыренным пальцем правой руки. В то же самое время он

не отказывает себе в удовольствии нанести посильный ущерб

дачниковским делам. Он уверяет приехавших к ним друзей, что дачи стоят пустые, или что все съехали, или что не

переехали, или что их выселили. Почтальонов направляет в

другой конец, куда-нибудь за полотно железной дороги или в

лес, откуда им потом трудно будет выбраться. Телеграмм не

принимает никогда, а если не сможет отвертеться, то не

передает или уж, в лучшем случае, вручит через три дня.

Короче срока не бывает.

Ночью дачный дворник не спит и все время подсвистывает

собакам, чтобы те лаяли и не давали спать дачникам.

Раза два в неделю делает визиты квартирантам, позволяя

им выражать свою благодарность денежными знаками.

* * *

Дачным часам никто не верит. Живут по поездам, по

пароходам, по мороженщику и по чиновникам. Иногда, конечно, это приводит к некоторым неудобствам. Вы, например, привыкли обедать по рыжему чиновнику с кривой

кокардой. Видите, что он бежит с поезда, значит – пора

садиться за стол. А вдруг у чиновника винт или еще того хуже

– вечернее заседание, которое, по свидетельству его

собственной жены, продолжается иногда часов до шести утра!

Вот и сидите без обеда.

А если вы, например, привыкли пить чай по пятичасовому

поезду. И вдруг, к ужасу своему, видите, что ровно в половине

пятого летит поезд. Вам тревожно. Вы собираете домашний

совет, причем одни говорят, что это опоздавший трехчасовой, другие – что поторопившийся пятичасовой. Одни советуют

пить чай, другие настаивают, что следовало бы потерпеть. В

семье разлад. Жизнь испорчена.

Я не говорю уже о пароходах. За ними уследить трудно, а

проклятые деревенские мальчишки выучились так искусно

трубить по-пароходному, что один коллежский асессор, неиспорченный и доверчивый человек, позавтракал четыре

раза подряд. И дорого за это поплатился – мяснику и

зеленщику.

Чиновники, отправляющиеся ежедневно в город на службу, тоже живут друг другом.

Вот длинная улица, упирающаяся в вокзал. На ней – два

ряда дач. Перед утренним девятичасовым поездом в одном из

окошек каждой дачи появляется встревоженная физиономия и

следит. Появилось вдали облачко пыли…

– Кто? Кто? – проносится по всей улице.

– Нет, это еще только полковник, – спокойно говорят одни.

Но рыжий чиновник с кривой кокардой, живущий по

полковнику, срывается с места и, прихватив портфель, бежит

на вокзал.

Завидев его, начинает колыхаться толстый акцизный и, засунув два бутерброда в карман пальто, выползает на дорогу.

По акцизному живут два учителя, по учителям – дантист, по дантисту – банковский чиновник, побанковскому чиновнику

– студент-репетитор, по студенту – музыкальная барышня, по

барышне – конторщик в желтых башмаках, по конторщику –

докторшин жилец, по жильцу – господин с двумя мопсами.

Каждый твердо знает свой указатель и следит только за

ним. В первую голову всегда идет полковник.

Раз случилась катастрофа: полковник проспал. И вся

вереница дачников, живущих друг по другу, опоздала на

поезд. Проскочила только одна музыкальная барышня, и та

забыла папку с надписью «musique» и сошла с ума.

* * *

Бродят первые дачники. Дети впереди, старики за ними.

Бродят от одного столбика с дощечкой к другому столбику с

дощечкой, и останавливаются, и читают о том, что им делать

воспрещается.

Серое небо… серое море…

Забытый путь

Софья Ивановна подобрала платье и с новой энергией

стала взбираться на насыпь. Каблуки скользили по траве, шляпа лезла на глаза, зонтик валился из рук. Наверху стоял

железнодорожный сторож и развлекался, глядя на страдания

молодой туристки. Каждый раз, поднимая глаза, встречалась

Софья Ивановна с его равнодушно-любопытным взглядом и

чувствовала, как взгляд этот парализует ее силы. Но все равно

– отступать было поздно; большая часть пути пройдена, да и

стоит ли обращать внимание на мужика, «qui ne comprend rien»[17], как говорилось в пансионе, где три года тому назад

окончила она свое образование.

Жаркое июльское солнце палило немилосердно. Софья

Ивановна остановилась на минуту перевести дух и вытянула

из-за пояса часики: уже четверть первого. К пяти вернется

муж, а у нее еще и обед не заказан! Опять будет история! Она

с грустью посмотрела на оборванное кружево юбки, тянувшееся за ней по траве, как большая раздавленная змея, и, вздохнув, собралась идти дальше, но при первом же ее

движении свернутый зонтик, выскочив из рук, плавно пополз

вниз по насыпи, пока не остановился, упершись в какую-то

кочку. Софья Ивановна в отчаянии всплеснула руками. Ничего

не поделаешь, нужно теперь вернуться за зонтиком!.. Однако

спускаться оказалось еще труднее, чем подыматься; не успела

она сделать и двух шагов, как потеряла равновесие и

опустилась на траву. Зонтик был уже близко. Она попробовала

достать его ногой, потянулась еще немножко вниз… «Ах!» –

едва дотронулась кончиком башмака, как зонтик вздрогнул и, весело подпрыгивая, поскакал дальше. Софья Ивановна с

ожесточением перевернулась лицом к траве и попыталась

ползти на четвереньках.

Увидя этот новый способ передвижения, сторож вдруг

исчез и вернулся через минуту с какой-то толстой бабой; оба

нагнулись и молча, с тупым любопытством смотрели на Софью

Ивановну; затем баба обернулась назад и стала манить к себе

кого-то рукой…

Это уж чересчур! Быть посмешищем целой банды

бездельников. Слезы выступили на глазах Софьи Ивановны.

Красная, растрепанная, злая, уселась она насколько могла

удобнее и решила ждать.

– Ведь есть же у него какое-нибудь дело, – думала она, –

не может же он весь день тут стоять. Увидит, что я сижу

спокойно, и уйдет.

И она, приняв самую непринужденную позу, делала вид, что превосходно проводит время; любовалась природой, рвала

одуванчики и даже стала напевать «Уста мои молчат». Через

несколько минут, осторожно, скосив глаза, она взглянула

наверх – «Нахал!».

Сторож не верил ее беззаботности и продолжал стоять все

на том же месте, словно ожидая от нее чего-то особенного.

Напускная бодрость покинула Софью Ивановну. Она

присмирела, закрыла лицо руками и стала нетерпеливо ждать.

– Божественная!.. – долетел до нее тягучий голос.

– Ах, нахал! – вздрогнула от негодования Софья

Ивановна. – Он смеет еще заговаривать!

– Божественная! Я чувствовал ваше присутствие здесь…

Меня влекло сюда!..

Нет, это не он – голос снизу. Софья Ивановна опустила

руки: «Господи! Только этого не хватало! Опять проклятый

декадент! Опять сцена от Петьки!»

Грациозно откинув длинноволосую голову, держа шляпу в

горизонтально вытянутой руке, стоял у подножия насыпи

маленький худощавый господин, в клетчатом костюме, с

развевающимися концами странного зеленого галстука, и не

смотрел, а созерцал растерявшуюся Софью Ивановну.

– Я помешал вам мечтать, – загнусавил он снова. – Я

поднимусь к вам! Мне так хочется подслушать ваши грезы!..

И, не дождавшись ответа, он взмахнул руками, с видом

птицы, собравшейся взлететь, и стал быстро подниматься.

«Вот ведь влезают же люди, – с горечью думала Софья

Ивановна, глядя на него, – почему же я такая несчастная!»

У ваших ног лежат, синьора,

И я, и жизнь, и честь, и меч! –

продекламировал «декадент», садясь у ее ног и

восторженно глядя на нее белесоватыми глазками.

– Это ваше?

– Мм… Почти.

– Что это значит: «почти»?

– Значит, что это стихотворение Толстого, но я его

переврал, – мечтательно отвечал тот. – О, как я рад, что мы

снова вместе!.. Я хотел так много, так бесконечно много

сказать вам…

– Очень приятно, только я тороплюсь домой.

– Странная манера торопиться, сидя на одном месте. И

зачем вам домой?

– К пяти часам вернется Петр Игнатьевич…

– Кто вернется?

– Петр Игнатьевич.

– Петр Игнатьевич? – «Декадент» презрительно прищурил

глаза. – Кто это такой, этот Петр Игнатьевич?

– Как кто? – обиженно удивилась Софья Ивановна. – Мой

муж! Странно, что вы две недели тому назад были у нас в доме

и не знаете, как зовут хозяина.

– Простите!.. Я рассеян… Я страдал… Но мы не будем

говорить об этом, не расспрашивайте меня, я не хочу –

слышите? – Он повелительно сдвинул брови и замолк на

несколько минут, потом, видя, что Софья Ивановна все-таки не

начинает расспрашивать «об этом», сказал тоном человека, искусственно меняющего тему разговора – Итак… где же ваш

муж?

– Он уехал с восьмичасовым в «Контики»; там сортируют

вагоны или что-то в этом роде, не умею вам объяснить. А

теперь помогите мне, ради Бога, слезть отсюда, – прибавила

она смущенно. – Я оттого и сижу здесь так долго, что никак не

могу одна…

«Декадент» пришел в восторженное умиление.

– О! Как это женственно! Беспомощно-женственно. Дайте

мне ваши руки, я донесу вас.

– Я не могу вам дать руки, потому что наступлю тогда на

платье и упаду, – понимаете?

– Платье можно подколоть булавками. – И, к великому

удивлению Софьи Ивановны, он, отвернув бортик своего

клетчатого пиджака, вытащил несколько булавок, воткнутых в

него.

– Какой вы странный! Зачем вы носите с собой булавки?

– Не спрашивайте… Это символ!..

Наконец платье подколото, декадент с безумным видом, схватив ее за обе руки и выставив вперед каблучок своего

желтенького башмачка, поскакал вниз. Софья Ивановна

спотыкалась, падала, подымалась, отбивалась, вырывалась, –

но он крепко впился в ее руки и выпустил их только тогда, когда она, испуганная и запыхавшаяся, стояла внизу и, не смея

поднять голову, думала о стороже: «Видел или не видел?..»

– Какое блаженство, – шептал декадент, с трудом переводя

дыхание и утирая лоб платком, – какое блаженство этот

бешеный полет! Но скажите, как вы сюда попали? – прибавил

он, подавая ей зонтик.

– Я думала, что скорее попаду домой, если пойду верхом. Я

ходила в деревню узнать насчет телятины.

– Как вы сказали?

– Что как сказала?..

– Вы произнесли какое-то слово… – он, мечтательно

сощурив глаза, глядел на облако.

– Я сказала, что ходила за телятиной… Какой вы странный!

– Простите! Мне послышалось, что вы сказали что-то по-итальянски. Те-ля-ти-на… Те-ля-ти-на… – прошептал он.

– Хорошо же вы, должно быть, знаете итальянский язык…

– Я не могу знать его плохо. Понимаете? Не могу знать его

плохо, потому что не знаю совсем.

Софья Ивановна замолчала и стала придумывать, как бы ей

поделикатнее отвязаться от своего спутника. Ей очень не

хотелось, чтобы их увидели вместе, так как бедный «декадент»

был почему-то особенно несимпатичен ее ревнивому мужу.

Петр Игнатьевич не ответил ему на визит и, когда встретил его

с Софьей Ивановной на музыке в городском саду, немедленно

увел жену домой и закатил ей сцену, какой, как говорится, и

«старожилы не запомнят». После этой истории Софья

Ивановна старательно избегала опасного поэта, терпеливо

ожидая осени, когда он уберете к себе в Петербург. Мужа, положим, теперь на станции нет – он в «Контиках», но все

равно, ему насплетничают… А с другой стороны, нельзя же его

прогнать сразу – все-таки человек услугу оказал. А и некрасив

же он, голубчик, взглянула она искоса. Петух не петух… черт

знает что!..

– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – прервал он ее мысли.

– О чем? – испугалась Софья Ивановна.

– Вы подумали о том, что жизнь наша бесцветна и

тосклива… Зачем вы здесь живете? Разве вы не чувствуете, что

созданы блистать в свете?

Софья Ивановна успокоилась.

– Действительно, скучно, но мужу обещали скоро большую

станцию. Тогда будет веселее.

– Вы постоянно сводите разговор на мужа: это прямо какой-то «незримый червь»!

Софья Ивановна хотела обидеться, но мелькнувший вдали

красный зонтик отвлек ее внимание.

– Ой, ой, ой! Ведь это Курина!.. Жена помощника! – она

стала торопливо приглаживать волосы, оправлять платье… –

Ведь нужно же, как на грех… мерзкая сплетница! Перейдемте

скорее на ту сторону полотна, на запасный путь, пока она нас

не заметила.

Они быстро свернули налево и, перепрыгнув через

проволоку семафора, приблизились к длинным рядам

товарных вагонов, бесконечной цепью тянувшихся к станции, темная крыша которой выделялась тусклым пятном на

сверкающей синеве южного неба.

– Скорей! Скорей! – торопила Софья Ивановна. – На

крайний путь; там никого не встретим.

Тяжело гремя спущенными цепями, прошел мимо паровоз, обдав их целым клубом затхлого дыма, и, тревожно свистнув

несколько раз, остановился. Стрелочник, помахивая красным

флагом, вылез из-под вагона и, скосив глаза на Софью

Ивановну, затрубил в рожок.

«Должно быть, он знает, кто я», – подумала Софья

Ивановна и как страус, втянула голову в плечи, закрываясь

зонтиком.

Они обогнули первый ряд вагонов, пролезли между

колесами

второго,

кое-как

протискались

между

расцепленными буферами третьего и тут только вздохнули

свободно, чувствуя себя в безопасности. Здесь не было ни

души. Издали доносилась перекличка локомотивов да

отвечающий им меланхолический рожок стрелочника. Порой, далеко за крышами вагонов, быстро проносилось гигантское

облако белого пара, протяжный свист разрезал воздух, затем

опять все стихало. Да, здесь никто не видит. Кругом одни

вагоны. Софья Ивановна обмахивалась платком, сдувая

падавшие на глаза растрепанные волосы.

– Так вот этот забытый путь! – говорил «декадент», глядя

на поросшие травой рельсы, уставленные товарными

вагонами, с открытыми, зияющими, как черные пасти, входами, с беспомощно повисшими цепями. – Забытый путь!

Как это красиво звучит! В этом слове целая поэма. Забытый

путь!.. Я чувствую какое-то странное волнение, повторяя это

слово… Я вдохновляюсь!.. – он зажмурился, втянул щеки и

открыл рот, как дети, когда они представляют покойника.

Скажи когда-нибудь «забудь».

Но никогда тебя я не забуду,

Забытый путь!..

Он медленно открыл глаза.

– Я разработаю это в поэму и посвящу вам.

– Мерси. Только рифмы у вас не хватает.

– Так вам нужна рифма? О! Как это банально! Вам нравятся

рифмы! Эти пошлые мещанки, ищущие себе подобных, гуляющие попарно. Я ненавижу их! Я заключаю свободную

мысль в свободные формы, без граней, без мерок, без…

– Ах, Боже мой!.. Смотрите, там идут! – прервала его Софья

Ивановна, указывая на группу рабочих, шедших в их сторону. –

И, кажется, Петин помощник с ними!.. Куда нам деться?!

– Спрячемся в пустой вагон и обождем, пока они

уберутся, – предложил находчивый поэт.

– Я его не боюсь, – продолжала Софья Ивановна, топчась в

волнении на одном месте, – только я такая растрепанная… и

не могу же я ему объяснить при рабочих, что лезла на насыпь…

Господи! Как это все глупо!

– Серьезно, самое лучшее – переждать в вагоне.

– Да как же я туда попаду? Тут и подножки нет.

– Позвольте, я подсажу вас. Только поторопитесь, а то они

нас заметят.

Софья Ивановна кое-как влезла, оборвав окончательно

кружевную оборку и запачкав платье обо что-то очень

скверное. За нею следом вскочил и декадент, обнаружив

необычайную ловкость и розовые чулочки с голубыми

крапинками.

– Теперь встанем в тот угол. У, как здесь темно и

прохладно. Все это напоминает мне милую, старую сказку… И

жутко… и сладко.

– Ах, да замолчите же, они сейчас подойдут, – просила

Софья Ивановна.

– Забытый путь! – не унимался декадент.

Но никогда тебя он не забудет,

Забытый путь!

Он вдруг замолк, прижав палец к губам и таинственно

приподняв брови. К вагону подходили: послышались шаги, голоса… Остановились около…

– Этот последний вагон, что ли?

«Помощник! Петин помощник! – думала Софья Ивановна, замирая от страха. – Господи! Как все это глупо! Зачем я сюда

залезла!.. Ведь это совсем скандал, если нас увидят!..»

– Отцепили? – спросил тот же голос.

– Го-то-во! – прокричал кто-то.

Дверь вагона, двигаемая чьей-то рукой, с грохотом

захлопнулась… Тихо простонал рожок стрелочника, где-то

недалеко отозвался свистком паровоз, и вдруг вагон, дрогнув, как от сильного толчка, весь заколыхался и, тихо покачиваясь, мерно застучал колесами.

– Господи, Боже мой!.. Да что же это?.. – шептала Софья

Ивановна. – Они, кажется, повезли нас куда-то?

– Да, мы как будто едем, – растерянно согласился поэт.

– Вероятно, наш вагон переводят на другой путь…

– Уж это вам лучше знать. Вы жена начальника станции, а

я не обязан понимать этих маневров.

– Не злитесь, сейчас остановимся и вылезем, когда рабочие

уйдут.

– И какая атмосфера ужасная! Грязь! Какие-то корки

валяются, даже присесть некуда.

– Здесь, должно быть, перевозили собак!..

Колеса застучали ровнее и шибче, очевидно, поезд

прибавлял ходу.

– Не могу понять, в какую сторону мы едем: к «Лычевке»

или «Контикам»? – голос Софьи Ивановны дрожал.

– Я сам не понимаю. Попробую немножко открыть дверь.

– Напрасно! Я слышала, как задвинули засов. Декадент

схватился за голову.

– Это, наконец, черт знает что такое! Нет! Я узнаю, куда

они меня везут! – Он вынул из кармана перочинный ножик и

стал сверлить в стене дырочку, но дерево было твердое и

толстое, и попытка не дала никаких результатов. Тогда он

присел и стал буравить пол. Тоже пользы мало. Он кинулся к

стене и принялся за нее с другого конца.

– Ах! Да полно вам! – злилась Софья Ивановна. – Ну, что

вы глупости делаете!.. Только раздражаете!

– Так это вас раздражает?! Благодарю покорно! – вскинулся

на нее поэт. – Человек впутался из-за вас в глупейшую

историю, а вы же еще и раздражаетесь.

– Как из-за меня? – возмутилась Софья Ивановна. – Кто

посоветовал залезть в вагон? Я бы сама никогда такой

глупости не придумала… идиотства такого…

– Вы, кажется, желаете ругаться? Предупреждаю вас, что

совершенно не способен поддерживать разговор в таком тоне.

– А, тем лучше! Не желаю вовсе разговаривать с вами…

– Прекрасно, – декадент помолчал минуту и затем стал

обращаться непосредственно к Богу.

– Господи! – восклицал он, хватаясь за голову. – За что? За

что мне такая пытка?! Разве я сделал что-нибудь дурное?

Софья Ивановна тихо стонала в своем углу.

– За что наказуеши? – взвыл декадент, решив, что к Богу

удобнее адресоваться по-славянски. – Наказуеши за что?!

Душно было в полутемном вагоне. Через пробитое под

самой крышей маленькое окошечко, вернее, отдушину, слабо

мерцал дневной свет, озаряя невеселую картину: Софья

Ивановна, в позе самого безнадежного отчаяния, поникнув

головой, беспомощно опустив руки, прижалась в уголок, с

ненавистью следя за своим спутником.

Декадент метался, упрекал Бога и сверлил вагон

перочинным ножичком.

А поезд все мчался, все прибавлял ходу, весело гремя

цепями, соединяющими звенья его гигантского тела, и не

чувствовал, какая страшная драма разыгрывается в самых

недрах его. Но вот колеса застучали глуше, толчки сделались

сильнее и реже. Софья Ивановна заметила, как мимо окошечка

проплыла большая розовая стена: подходили к станции.

Загудел свисток паровоза; еще несколько толчков, и поезд

остановился.

Софья Ивановна подошла к двери и стала прислушиваться.

Декадент, вынув из кармана зеркальце и гребешок, приводил

в порядок прическу.

«Вот идиот! Точно не все равно, в каком он виде будет

вылезать из собачьего вагона!»

– Что же теперь прикажете делать? – спросил поэт таким

тоном, словно все, что происходило, было придумано самой

Софьей Ивановной и вполне от нее зависело.

– Нужно постучать… Господи, как все это глупо!.. Рабочие…

смеяться будут… Все равно, я не могу дольше ехать… Я

измучилась!.. – и она горько заплакала.

К вагону подходили.

– Мало что не поспеть! Ты торопись. Сейчас тронется! –

проворчал кто-то за дверью.

Софья Ивановна робко стукнула и вдруг, набравшись

смелости, отчаянно забарабанила руками и ногами.

– Ах, подлецы! – закричал странно знакомый голос – Не

выгрузивши свиней, отправлять вагон! Я вам покажу, мерррзавцы! Отворить!

Засов с грохотом отодвинулся.

– Петин голос!.. Петя!.. Господи, помоги! Скажу, что

нарочно к нему… Заждалась с обедом… беспокоилась… Боже

мой! Боже мой!

Тррах!..

Дверь

открыта.

Удивленные

лица

железнодорожных служащих… вытаращенные глаза Петра

Игнатьевича…

Она забыла все, что приготовилась сказать, и, напряженно

улыбаясь, со слезами на глазах, неожиданно для себя самой

пролепетала: «Пора обедать!»

– Спасибо за сюрприз, – мрачно ответил муж, помогая ей

слезть и пристально всматриваясь в темный угол вагона, где, затаив дыхание, неподвижно замер бедный «декадент». Вдруг

ноздри Петра Игнатьевича дрогнули, шея налилась кровью…

– Пломбу! – скомандовал он, обращаясь к кондуктору, и, собственноручно задвинув одним ударом сильной руки

тяжелую дверь вагона, надписал на ней мелом: «В Харьков, через Москву и Житомир».

– Готово!

Приложили пломбу. Кондуктор свистнул, вскакивая на

тормоз. Стукнули буфера, звякнули цепи, глухо зарокотали

колеса. Поезд тронулся…

О, никогда тебя он не забудет,

Забытый путь!..

Жизнь и воротник

Человек только воображает, что беспредельно властвует

над вещами. Иногда самая невзрачная вещица вотрется в

жизнь, закрутит ее и перевернет всю судьбу не в ту сторону, куда бы ей надлежало идти.

Олечка Розова три года была честной женой честного

человека. Характер имела тихий, застенчивый, на глаза не

лезла, мужа любила преданно, довольствовалась скромной

жизнью.

Но вот как-то пошла она в Гостиный двор и, разглядывая

витрину мануфактурного магазина, увидела крахмальный

дамский воротник, с продернутой в него желтой ленточкой.

Как женщина честная, она сначала подумала: «Еще что

выдумали!» Затем зашла и купила.

Примерила дома перед зеркалом. Оказалось, что если

желтую ленточку завязать не спереди, а сбоку, то получится

нечто такое, необъяснимое, что, однако, скорее хорошо, чем

дурно.

Но воротничок потребовал новую кофточку. Из старых ни

одна к нему не подходила.

Олечка мучилась всю ночь, а утром пошла в Гостиный двор

и купила кофточку из хозяйственных денег.

Примерила все вместе. Было хорошо, но юбка портила весь

стиль. Воротник ясно и определенно требовал круглую юбку с

глубокими складками.

Свободных денег больше не было. Но не останавливаться

же на полпути?

Олечка заложила серебро и браслетку.

На душе у нее было беспокойно и жутко, и, когда

воротничок потребовал новых башмаков, она легла в постель

и проплакала весь вечер.

На другой день она ходила без часов, но в тех башмаках, которые заказал воротничок.

Вечером, бледная и смущенная, она, заикаясь, говорила

своей бабушке:

– Я забежала только на минутку. Муж очень болен. Ему

доктор велел каждый день натираться коньяком, а это так

дорого.

Бабушка была добрая, и на следующее же утро Олечка

смогла купить себе шляпу, пояс и перчатки, подходящие к

характеру воротничка.

Следующие дни были еще тяжелее.

Она бегала по всем родным и знакомым, лгала и

выклянчивала деньги, а потом купила безобразный полосатый

диван, от которого тошнило и ее, и честного мужа, и старую

вороватую кухарку, но которого уже несколько дней

настойчиво требовал воротничок.

Она стала вести странную жизнь. Не свою. Воротничковую

жизнь. А воротничок был какого-то неясного, путаного стиля, и Олечка, угождая ему, совсем сбилась с толку.

– Если ты английский и требуешь, чтоб я ела сою, то зачем

же на тебе желтый бант? Зачем это распутство, которого я не

могу понять и которое толкает меня по наклонной плоскости?

Как существо слабое и бесхарактерное, она скоро опустила

руки и поплыла по течению, которым ловко управлял подлый

воротник.

Она обстригла волосы, стала курить и громко хохотала, если слышала какую-нибудь двусмысленность.

Где-то, в глубине души, еще теплилось в ней сознание

всего ужаса ее положения, и иногда, по ночам или даже днем, когда воротничок стирался, она рыдала и молилась, но не

находила выхода.

Раз даже она решилась открыть все мужу, но честный

малый подумал, что она просто глупо пошутила, и, желая

польстить, долго хохотал.

Так дело шло все хуже и хуже.

Вы спросите, почему не догадалась она просто-напросто

вышвырнуть за окно крахмальную дрянь?

Она не могла. Это не странно. Все психиатры знают, что для

нервных и слабосильных людей некоторые страдания, несмотря на всю мучительность их, становятся необходимыми, И не променяют они эту сладкую муку на здоровое спокойствие

– ни за что на свете.

Итак, Олечка слабела все больше и больше в этой борьбе, а воротник укреплялся и властвовал.

Однажды ее пригласили на вечер.

Прежде она нигде не бывала, но теперь воротник

напялился на ее шею и поехал в гости. Там он вел себя

развязно до неприличия и вертел ее головой направо и

налево.

За ужином студент, Олечкин сосед, пожал ей под столом

ногу.

Олечка вся вспыхнула от негодования, но воротник за нее

ответил:

– Только-то?

Олечка со стыдом и ужасом слушала и думала:

– Господи! Куда я попала?!

После ужина студент вызвался проводить ее домой.

Воротник поблагодарил и радостно согласился прежде, чем

Олечка успела сообразить, в чем дело.

Едва сели на извозчика, как студент зашептал страстно:

– Моя дорогая!

А воротник пошло захихикал в ответ.

Тогда студент обнял Олечку и поцеловал прямо в губы. Усы

у него были мокрые, и весь поцелуй дышал маринованной

корюшкой, которую подавали за ужином.

Олечка чуть не заплакала от стыда и обиды, а воротник

ухарски повернул ее голову и снова хихикнул:

– Только-то?

Потом студент с воротником поехали в ресторан, слушать

румын. Пошли в кабинет.

– Да ведь здесь нет никакой музыки! – возмущалась Олечка.

Но студент с воротником не обращали на нее никакого

внимания. Они пили ликер, говорили пошлости и целовались.

Вернулась Олечка домой уже утром. Двери ей открыл сам

честный муж.

Он был бледен и держал в руках ломбардные квитанции, вытащенные из Олечкиного стола.

– Где ты была? Я не спал всю ночь! Где ты была? Вся душа

у нее дрожала, но воротник ловко вел свою линию.

– Где была? Со студентом болталась! Честный муж

пошатнулся.

– Оля! Олечка! Что с тобой! Скажи, зачем ты закладывала

вещи? Зачем занимала у Сатовых и у Яниных? Куда ты девала

деньги?

– Деньги? Профукала!

И, заложив руки в карманы, она громко свистнула, чего

прежде никогда не умела. Да и знала ли она это дурацкое

слово – «профукала»? Она ли это сказала?

Честный муж бросил ее и перевелся в другой город.

Но что горше всего, так это то, что на другой же день после

его отъезда воротник потерялся в стирке.

Кроткая Олечка служит в банке.

Она так скромна, что краснеет даже при слове «омнибус», потому что оно похоже на «обнимусь».

– А где воротник? – спросите вы.

– А я-то почем знаю, – отвечу я. – Он отдан был прачке, с

нее и спрашивайте.

Эх, жизнь!

Сезон бледнолицых

Когда наступает так называемый «летний сезон», жены, матери, сестры, дети, няньки, кухарки и гувернантки, – словом, вся проза жизни, выезжают из города.

Как ни странно, но, кроме признанных законов природы и

гражданина, существуют еще такие, о которых никто не знает, но которым все слепо подчиняются.

Скажите, есть ли такой закон, что человек летом

непременно должен съезжать с того места, где он живет

зимой?

Я знаю, что вы скажете.

Вы скажете, что закона такого нет, но что человеку вполне

естественно менять душный город на деревенскую прохладу.

Вот тут-то вы и попадете впросак: о прохладе никто и не

заботится.

Докажу примером.

Сотни петербуржцев едут на лето в Лугу. А жители Луги

выезжают в окрестности города. Провинциалы сплошь и рядом

приезжают на лето в Петербург (вы скажете – за прохладой?).

Многие ездят летом в Севастополь, откуда местные жители

разбегаются. Или в Одессу, которая летом тоже невыносима.

Не ясно ли, что дело здесь не в прохладе?

Признаемся откровенно:

– Каждое лето находит на нас странная блажь. И гоняет нас

с места на место.

Если же сами мы не можем почему-либо сдвинуться, то

выгоняем, по крайней мере, жену с гувернантками.

Остается в городе только «труженик-муж бледнолицый», которому, как известно, «не до сна».

И весь город принимает особый, «бледнолицый», вид.

Женщин и детей становится меньше.

Шляпы на женщинах становятся больше.

Открываются загородные сады и театры.

В театрах особый, «бледнолицый», репертуар; танцуют

«матчиш», лягают «поло-поло» и лают басом «паргвай-гвай-гвай». Последнее считается пикантным.

Все пьесы стараются ставить с музыкой. О постановке не

особенно заботятся, потому что все равно ничего не видно.

Если сидишь во втором ряду, то иногда можно ухитриться

увидеть кусочек сцены в щелочку между ухом и шляпой той

дамы, которая сидит в первом ряду.

Остальные ничего не видят.

Один провинциал приехал специально в Петербург

посмотреть «Веселую вдову».

Очень разочаровался.

– Вот так веселая вдова! Нечего сказать! Просто черная

будка с зеленым бантом. Музыка еще туда-сюда, а уж

посмотреть совсем не на что.

Ну, на то он и провинциал. Опытных людей не проведешь!

Они живо разберут, что шляпа, а что сцена.

Опытному человеку если станет любопытно, что на сцене

происходит, он поманит к себе капельдинера, сунет ему

двугривенный и шепнет на ушко:

– Пойди-ка ты, братец, да разнюхай хорошенько, что у них

там делается. Потом приди, расскажи. Толково расскажешь –

еще гривенник получишь.

Капельдинеру, конечно, приятно тоже заработать. Ну, он и

старается. Если усердный человек попадется, так он так

распишет, что и смотреть не надо. Лучше автора.

В Зоологическом саду тоже начинается «бледнолицый»

сезон.

Администрация деятельно к нему готовится.

Всюду прибиты дощечки с самыми странными надписями, предугадывающими и запрещающими самые неожиданные

ваши желания.

«Медведя покорнейше просят зонтиком не дразнить».

Какие тонкие психологи додумались до этих слов! Как

могли они знать, что при виде медведя у человека должно

явиться непреодолимое желание дразнить его зонтиком? И

почему именно зонтиком? Как жутко, что самые сокровенные

и темные движения нашей души предугаданы администрацией

Зоологического сада!

«Не совать окурков верблюду в нос» тоже «покорнейше

просят господ посетителей».

Заметьте, какая спецификация. Администрация прекрасно

знает, что никому не придет в голову дразнить верблюда

зонтиком или совать окурки медведю в нос. Поэтому это и не

запрещается. Вероятно, даже и случая такого не было.

Действительно, где же найдется такой идиот, который стал

бы дразнить верблюда зонтиком? Вот медведя – это вполне

естественно. Хотя и нехорошо.

Какое, должно быть, странное представление о людях

сложилось у зверей Зоологического сада!

Двуногие,

красноносые,

с

трудом

удерживающие

равновесие.

У их самок болтаются меховые хвосты совсем не на том

месте, где это указано природой для всех животных… А на

голове у них птичьи трупы…

Ходят красноносые, смотрят тусклыми глазами в

благородные горящие звериные очи.

Высовывает тюлень голову из своей грязной лужи. С

недоумением оглядывается кругом.

– Эт-та что за рыба? – тычет зонтиком двуногий. – Че-а-ек!

Свари мне из нее уху! На пять персон!

Карьера Сципиона Африканского

Театральный рецензент заболел. Написал в редакцию, что

вечером в театр идти не может, попросил аванс на

поправление здоровья и обстоятельств, но билета не вернул.

А между тем рецензия о спектакле была необходима.

Послали к рецензенту, но посланный вернулся ни с чем.

Больного вторые сутки не было дома.

Редактор заволновался. Как быть? Билеты все распроданы.

– Я напишу о спектакле, – сказал печальный и тихий голос.

Редактор обернулся и увидел, что голос принадлежит

печальному хроникеру, с уныло-вопросительными бровями.

– Вы взяли билет?

– Нет. У меня нет билета. Но я напишу о спектакле.

– Да как же вы пойдете в театр без билета?

– Я в театр не пойду, – все так же печально отвечал

хроникер, – но я напишу о спектакле.

Подумали, посоветовались и положились на хроникера и на

кривую.

Через час рецензия была готова:

«Александрийский театр поставил неудачную новинку

„Горе от ума“, написанную неким господином Грибоедовым.

(Зачем брать псевдонимом такое известное имя?) Sic!..[18]»

– А ведь он ядовито пишет, – сказал редактор и продолжал

чтение:

«Написана пьеса в стихах, что наша публика очень любит, и хотя полна прописной морали, но поставлена очень

прилично (Sic!). Хотя многим здравомыслящим людям давно

надоела фраза вроде „О, закрой свои бледные ноги“, как

сочиняют наши декаденты. Не мешало бы некоторым актерам

и актрисам потверже знать свои роли (Sic! Sic!)».

«А ведь и правда, – подумал редактор. – Очень не мешает

актеру знать потверже свою роль. Какое меткое перо!»

«Из исполнителей отметим г-жу Савину, которая

обнаружила очень симпатичное дарование и справилась со

своей ролью с присущей ей миловидностью. Остальные все

были на своих местах.

Автора вызывали после третьего действия. Sic! Sic!

Transit! [19]

Сципион Африканский»

– Это что же? – удивился редактор на подпись.

– Мой псевдоним, – скромно опустил глаза печальный

хроникер.

– У вас бойкое перо, – сказал редактор и задумался.

* * *

Наступили скверные времена. Наполнять газету было

нечем. Наняли специального человека, который сидел, читал

набранные статьи и подводил их под законы.

«Пять лет каторжных работ! Лишение всех прав! Высылка

на родину! Штраф по усмотрению! Конфискация! Запрещение

розничной продажи! Крепость!»

Слова эти гулко вылетали из редакторского кабинета, где

сидел специальный человек, и наполняли ужасом редакцию.

Недописанные статьи летели в корзину, дописанные

сжигались дрожащими руками.

Тогда Сципион Африканский пришел к растерянному

редактору и грустно сказал:

– У вас нет материала, так я вам приведу жирафов.

– Что? – даже побледнел редактор.

– Я приведу вам в Петербург жирафов из Африки. Будет

много статей.

Недоумевающий редактор согласился.

На другой же день в газете появилась интересная заметка

о том, что одно высокопоставленное африканское лицо

подарило одному высокопоставленному петербургскому лицу

четырех жирафов, которых и приведут из Африки прямо в

Петербург сухим путем. Где нельзя – там вплавь.

Жирафы тронулись в путь на другой же день. Путешествие

было трудное. По дороге они хворали, и Сципион писал

горячие статьи о способе лечения зверей и апеллировал к

обществу покровительства животным. Потом написал сам себе

письмо о том, что стыдно думать о скотах, когда народ

голодает. Потом ответил сам себе очень резко и, в конце

концов, так сам с собой сцепился, что пришлось вмешаться

редактору, который боялся, что дело кончится дуэлью и

скандалом. Еле уломали: Сципион согласился на третейский

суд.

А жирафы, между тем шли да шли. Где-то в Калькутте, куда

они, очевидно, забрели по дороге, у них родились маленькие

жирафята, и понадобилось сделать привал. Но природа, окружающая отдыхавших путников, была так дивно хороша, что пришлось поместить несколько снимков из Ботанического

сада. Кто-то из подписчиков выразил письменное удивление

по поводу того, что в Калькутте леса растут в кадках, но

редакция казнила его своим молчанием.

Жирафы были уже под Кавказом, где туземцы устраивали

для них живописные празднества, когда редактор неожиданно

призвал к себе Сципиона.

– Довольно жирафов, – сказал он. – Теперь начинается

свобода печати. Займемся политикой. Жирафы не нужны.

– Господи! Куда же я теперь с ними денусь? – затосковал

Сципион с таким видом, точно у него осталось на руках пятеро

детей, мал мала меньше.

Но редактор был неумолим.

– Пусть сдохнут, – сказал он. – Мне какое дело. И жирафы

сдохли в Оренбурге, куда их зачем-то понесло.

* * *

Журналистов не пустили в Думу, и газета, в которой

работал Сципион, осталась без «кулуаров».

Настроение было унылое.

Сципион писал сам себе телеграммы из Лондона, Парижа и

Берлина, где сообщал самые потрясающие известия, и в

следующем номере, проверив, красноречиво опровергал их.

А кулуары все-таки были нужны.

– Сципион Африканский, – взмолился редактор. – Может

быть, вы как-нибудь сможете…

– Ну, разумеется, могу. Что кулуары – волк, что ли? Очень

могу.

На следующий же день появились в газете «кулуары».

«Прекрасная зала екатерининских времен, где некогда

гулял сам светлейший повелитель Тавриды, оглашается теперь

зрелищем народных представителей.

Вот идет П. Н. Милюков.

– Здравствуйте, Павел Николаевич! – говорит ему молодой, симпатичный кадет.

– Здравствуйте! Здравствуйте! – приветливо отвечает ему

лидер партии народной свободы и пожимает его правую руку

своей правой рукой.

А вот и Ф. И. Родичев. Его высокая фигура видна еще

издали. Он весело разговаривает со своим собеседником. До

нас долетают слова:

– Так вы еще не завтракали?..

– Нет, Федор Измаилович, еще не успел.

Едва успели мы занести это в свою книжку, как уже

наталкиваемся на еврейскую группу.

– Ну что, вы все еще против погромов?

– Безусловно, против, – отвечает, улыбаясь, группа и

проходит дальше.

Ожидается бурное заседание, и Маклаков (Василий

Алексеевич), видный брюнет, потирает руки.

После краткой беседы с социал-демократами мы вынесли

убеждение, что они бесповоротно примкнули к партии с.-д.

Вот раздалась звонкая польская речь, это беседуют между

собой два представителя польской группы.

В глубине залы, у колонн, стоит Гучков.

– Какого вы мнения, Александр Иванович, о блоке с

кадетами?

Гучков улыбается и делает неопределенный жест.

У входа в кулуары два крестьянина горячо толкуют об

аграрной реформе.

В буфете, у стойки, закусывает селедкой Пуришкевич, который принадлежит к крайним правым.

„Нонича, теперича, тае-тае“, – говорят мужички в

кулуарах».

* * *

– «Последний Луч» меня переманивает, то есть

«кулуары», – с безысходной грустью заявил Сципион.

Редактор вздохнул, оторвал четвертушку бумаги и молча

написал:

class="book">«В контору.

Выдать Сципиону Африканскому (Савелию Апельсину) авансом четыреста (400) рублей, с погашением 30 %».

Вздохнул еще раз и протянул бумажку Сципиону.

Изящная светопись

Кто хочет быть глубоко, безысходно несчастным?

Кто хочет дойти до отчаяния самого мрачного, самого

черного, с зелеными жилками (гладкие цвета теперь не в

моде)?

Желающих, знаю, найдется немало, но никто не знает, как

этого достигнуть. А между тем дело такое простое…

Нужно только пойти и сняться в одной фотографии.

Конечно, я не так глупа, чтобы сейчас же выкладывать ее имя

и адрес. Я сама узнала их путем тяжелого испытания, пусть

теперь попадутся другие; может быть, это даст мне некоторое

удовлетворение… Ах! Ничто нас так не утешает в несчастье, как вид страдания другого, – так сказал один из

заратурствующих.

К тому же я слышала, что эта фотография не единственная

в таком роде. Их несколько, даже, может быть, много. Так что

если повезет, то легко можно напасть на желаемую. (Впрочем, нападет-то она сама на вас!..)

Узнала я обо всем не особенно давно.

И так это все вышло странно… Шла я как-то вечером по

Невскому. Было уже темно. Зажгли фонари. На небе тоже

стемнело, и зажгли звезды.

Мой спутник впал в лирическое настроение, говорил о том, что все в природе очень мудро, а на углу Троицкой

приостановился и, указывая тросточкой на Большую

Медведицу, дважды назвал ее «Прекрасной Кассиопеей».

Я подняла голову и уже приготовилась возражать, как вдруг

наверху, над крышами, что-то мигнуло. Мелькнул лукавый

белый огонек. Вспыхнул, мигнул. Ему ответил другой, немного

подальше. Затем третий.

«Кто это там перемигивается ночью, под черным небом? –

подумала я. – Дело, как будто, не совсем чисто».

Навели справки. Мне сказали, что это фотографии, работающие при свете магния.

Ну, что ж, – магний так магний.

Я поверила, но в душе осталась какая-то смутная тревога.

И недаром.

* * *

От моей подруги отказался жених. Отказался от доброй, красивой (да – красивой; продолжаю на этом настаивать!) и

умной барышни, которую он страстно любил, которой еще

месяц тому назад писал – я сама видела – писал:

«Единственная! Целую твои мелкие калоши!»

Отказался! Положим, он прибавил, что, может быть, скоро

застрелится, но ей от этого какой профит?

Несчастье произошло оттого, что она подарила ему

медальон со своим портретом.

Он страшно обрадовался медальону, открыл его, побледнел

и тихо-тихо сказал:

– Однако!

Больше ничего. Только это «однако» и было.

За обедом он ничего не ел и был очень задумчив. Потом, во

время кофе, попросил невесту повернуться на минутку в

профиль. Затем выскочил и уехал.

На другое же утро невеста получила от него уведомление, что он не создан для семейной жизни. И все было кончено.

* * *

Недавно одни мои добрые знакомые чуть было не отвезли

свою единственную дочь в лечебницу для душевнобольных. Я

навестила несчастных родителей, и они рассказали мне

следующее: недели две тому назад отправилась их дочь в

фотографию за пробной карточкой. Вернулась она совсем

расстроенная, сказала, что карточка будто бы не готова, отказалась от театра и весь вечер плакала. Ночью жгла в своей

комнате какие-то картоны (показание прислуги), а в шесть

часов утра влетела в спальню матери с громким требованием

сейчас же массировать ей правую сторону носа.

– Несчастная! – урезонивала ее мать. – Опомнись.

– Не могу я опомниться, – отвечала безумная, – когда у

меня правая сторона носа втрое толще левой, когда она

доминирует над лицом.

Так и сказала: доминирует. Каково это матери

выслушивать!

К обеду она, однако, как будто и поуспокоилась, зато ночью

прокралась в комнату отца, стащила бритву и сбрила себе

правую бровь, а утром побежала к дантисту и умоляла, чтоб

он распилил ей рот с левой стороны. Тут ее, голубушку, и

сцапали.

Наняли в лечебнице комнату, стали собирать вещи. Вдруг

слышат – кричит прислуга истошным голосом.

Кинулись к ней, глядят, а у нее в руках барышнина

карточка. Описывать карточку я не стану, хоть мне ее

показывали; еще, пожалуй, подумают, что я подражаю Эдгару

По. Скажу одно: мать пролежала два дня в истерике, отец

подал в отставку, кухарка сделалась за повара и потребовала

прибавки жалованья…

Теперь они уезжают из Петербурга, где оставляют столько

тяжелых воспоминаний…

* * *

Была я на днях в фотографии и дожидалась, чтобы мне

выдали пробные карточки одной знакомой дамы. Сижу, жду.

Высокая, тощая особа роется в книгах и квитанциях с видом

оскорбленного достоинства.

Вдруг звонок. Входит энергичный, оживленный господин и

спрашивает свой портрет. Тощая особа оскорбляется еще

глубже и с холодным презрением подает ему карточку.

Господин несколько изумленно смотрит, затем начинает

добродушно улыбаться.

– Ха! Это который же я?

Особа «холодна и бледна как лилия» и молча указывает

длинным перстом.

– Ха! Ну и р-рожа! Отчего это щеку-то так вздуло?

– Такое освещение.

– А нос отчего эдакой, pardon, клюквой?

– Такой ракурс.

– Гм… Уди-витель-но! А где шея? Где моя шея?

– Шея у вас вообще очень коротка, а тут такой поворот.

– Зачем же вы, черт возьми, pardon, так меня посадили?

Несколько минут тягостного молчания.

– А это кто же рядом со мной сидит?

– Это? – (Беглый взгляд на карточку.) – Разумеется, ваша

супруга.

– Супруга? – в ужасе переспрашивает господин. – Ишь ты!

Как же она могла здесь выйти, когда я с ней еще в девяносто

шестом году разошелся. Когда она, pardon, живет в Самаре у

тетки.

– Фотография не может быть ответственна за поведение

вашей жены.

– Позвольте! Да ведь это, верно, Сашка, pardon. Александр

Петрович, с которым я приходил сниматься! Ну конечно!

Смотрите, вон и сюртук его…

– Фотография не может быть ответственна за костюмы

ваших приятелей.

Господин сконфузился и попросил завернуть карточки, но

вдруг остановил тощую особу и робко спросил:

– Не можете ли вы мне сказать, чей это ребенок вышел там

у меня на коленях.

Особа долго и внимательно рассматривает карточку, подходит к окну, зажигает лампочку и, наконец, холодно

заявляет:

– Это вовсе не ребенок. Это у вас так сложены руки.

– Не ребенок? А как же вон носик и глазки?

– Впрочем, тем лучше, тем лучше! Мне, pardon, было бы

ужасно неудобно и даже неприятно, если бы это оказался

ребенок… Ну, куда бы я делся с маленьким ребенком на руках?

– Фотография не может быть ответственна.

– Ну да! Ну да! Очень рад. Но все-таки – удивительная игра

лучей.

Он ушел. Мне выдали карточку моей знакомой, где она, почтенная старуха, начальница пансиона, была изображена с

двумя парами бровей и одним лихо закрученным усом, который, впрочем, при внимательном рассмотрении через лупу

оказался бахромкой от драпировки. Но я уже знала, что

фотография не может быть ответственна.

Я не захотела огорчать бедную женщину и бросила

карточку в Екатерининский канал.

Все равно там рыба дохнет.

* * *

Часто приходится встречать людей бледных, расстроенных, страдающих странным недугом. Они робко спрашивают у

знакомых, не кривое ли у них лицо? Не косит ли глаз? Не

перегнулся ли нос через верхнюю губу? И на отрицательный

ответ недоверчиво и безнадежно отмахиваются рукой.

Их жалеют и им удивляются.

Но я не удивляюсь. Я знаю, в чем дело. Знают также и те, кто перемигивается по ночам высоко под крышами, под самым

черным небом.

Они поют…

Они начинают петь с шести утра. Из окна моей комнаты я

могу видеть прачечную, где они работают, и вылетающие из

дверей клубы белого пара, словно пронизанного стальными

вибрирующими нитями, их звонкими и глухими, резкими и

тягучими разнообразно-ужасными голосами.

От голосов этих нельзя ни укрыться, ни спастись. Они

найдут и разыщут вас всюду, они прервут ваш сон, оторвут

ваше внимание от работы, от интересной книги и, незримым

тонким крючком подцепив вашу протестующую и негодующую

душу, потянут ее в царство пошлости, из которой рождены.

Нужно бежать, прямо бежать на улицу, – мелькает в голове.

Но вы бросаете взгляд на письменный стол, где лежит

неоконченная работа, вспоминаете раскаленные камни

мостовой и остаетесь дома.

А они поют, поют, поют… Репертуар их песен самый

несложный, но к нему никогда нельзя привыкнуть, как не

могли привыкнуть дети Якова Д'Арманьяка к тому, что, по

приказанию Генриха VIII, им выдергивали каждый день по

одному зубу; не могли, несмотря на все однообразие этой

пытки.

Куда уплыла широкая стонущая волна старой русской

песни, с ее грустными, захватывающими переливами, с

наивными бессознательно-красивыми словами? Неужели она

бесповоротно вытеснена безобразными и бессмысленными

фабричными напевами? В глуши Могилевской губернии, на

расстоянии более ста верст от железной дороги, деревенские

бабы распевают «Канхветка моя, лядинистая». Этот гостинец, вместе с безобразными «модными» кофтами, принесли им

мужья из далеких городов, куда они ходят на заработки.

Знаменитые пески «Не одна во поле дороженька», «Не

белы снеги» заброшены совсем. Деревенская молодежь их не

любит, говорит, что это песни мужицкие (оказывается, что

мужикам не нравится «мужицкое», их же собственное

свойство!).

Я вспоминаю эти красивые, полузабытые песни, а те, там

внизу, все поют и поют! Сегодня нет между ними согласия и

единства. Каждая тянет свое. Вот широким серым винтом

крутится однообразная, тоскливая мелодия, прерываемая

длинными паузами, во время которых я замираю от ожидания, от смутной надежды, что этот куплет был последним. Но винт

продолжает кружиться, ввинчивается в мои мысли, разбивает

их…

Мамашенька руга-ала! –

широко, повествовательно и убедительно сообщает новый

тягучий голос, и мне кажется, что я вижу источник его –

растянутый поблекший рот, увенчанный круглым красным

носом, и я всецело становлюсь на сторону «мамашеньки», которая ругала.

А вот другой восторженный голос предлагает полюбоваться

совершенно невообразимым пейзажем, но, должно быть, успокоительным:

Посмотри, над рекой

Вьется мрамор морской.

А вот еще новый куплет, который даже приводит меня в

умиление:

Напишу я твой портрет,

Господа будут съезжаться,

На портретах любоваться,

В один голос говорить:

Да и что это за прелесть!

Неужели – человек?

О, светлая, девственная, нетронутая глупость! Глупость, перед которой, по словам Гете, преклонялись даже боги!

А они все поют, поют… Я ненавижу их! Я возмущаюсь

против себя самой, но я ненавижу их! Я стараюсь внушить себе

мысль, что это бедные женщины-труженицы, что песнью своей

они скрашивают жизнь, облегчают труд, что это их

неотъемлемое право, но мысль эта скользит по поверхности

моей души, не затрагивая ее.

Потом я начинаю утешать себя, что не могут они петь без

отдыха весь день. Должны же они, наконец, хоть обедать, что

ли! И я представляю себе большие, огромные куски хлеба, которыми мысленно затыкаю все эти отверстые, звенящие и

гудящие рты.

Но они, вероятно, обедают по очереди, потому что голоса

их не смолкают весь день.

Не смелея надо мной,

Господь тебя накажет

Возвратною женой.

«Возвратною женой!» Как это звучит! «Возвратная жена!»

Словно возвратный тиф. Нет, еще хуже. Мой утомленный мозг

рисует мне странные, нелепые картины… А они все поют, поют…

Я смотрю на часы: четыре! Итак, полдня я слушаю их. Да, да! Они поют, а я слушаю! Мне начинает казаться, что я сошла

с ума, что реально существовать не может такого ужаса.

В продолжение получаса думаю об инквизиционных пытках

Торквемада! Детские забавы! Грубые, примитивные приемы

для вызова физических страданий.

Прачку! Одну петербургскую прачку нужно было им.

Я мысленно предаю всех своих врагов, затем друзей и

родственников, затем клевещу на близких и дальних своих.

Какой жертвы хочешь ты от меня еще, прачка?

Последнее средство: возьму старую, давно знакомую, давно любимую книгу. Она захватит мою душу, уведет ее за

собой. Я беру том Шекспира, открываю его и, оборачиваясь к

окну, говорю заклинание: «Прачка! Трехвековая нетленная

красота в руках моих. Сгинь! Пропади!»

Я читаю, глаза скользят по строчкам, которых я не вижу, не

понимаю, не могу понять. Я слышу, как «ругает мамашенька»

и «вьется над рекой морской мрамор»! Спасенья нет. Я бросаю

книгу и начинаю метаться по комнате, ломая руки и повторяя, как леди Макбет: «It wil make me mad! It wil make me mad!»[20]

А они все поют! поют! поют!..

Анафемы

…Многие голоса высказались на киевском миссионерском

съезде

за

постановление

личного

церковного

анафематствования как исправительной меры.

Из газет

Молодой

дьякон

Владыкесвоемушуйцулобызященский

озабоченно разбирал на столе груду записочек, сортировал их, откладывал стопками.

– Пятнадцать анафем, да четыре онамедняшних, которые, значит, онамедни поступили… да еще десять старых анафем…

– Ты чего, отец, ругаешься? – с упреком сказала дьяконица.

Дьякон бросил на нее вскользь удивленный взгляд и

продолжал свою работу.

– Да казенных анафем… Гришка Отрепьев… болярин граф

Лев Толстой, иже написа «Анну Каренину», да частного

поступления раз… два… о Господи! восемь… одиннадцать

анафем! Одних частных анафем одиннадцать!

– А ты бы отобрал, отец. Может, которые не к спеху, так и

отложить можно.

– Не отложишь! Это, брат матушка, не пустяк. Служба!

– Ну, отваляй как-нибудь. Чего там!

– Отваляй? Нет, брат, не отваляешь! Это вы промеж себя, по женскому делу, так у вас все в скороговорку идет. «Ах ты, такая, мол, сякая, анафема! От анафемы и слышу!» У нас эдак

нельзя. Дело ответственное. Нужно голосом вывести.

Вон еще две какие-то записочки. Эти-то что? «О здравии

болящей Макриды». Нашли время! Лезут с Макридой! Тут от

одной анафемы не продохнуть. Вон господин певец Собинов

прислал анафему на всех собинисток, «иже фа диез не

приемлют…». Кажись, так, ежели я не спутал чего.

– Трудно нынче жить стало! – вздохнула дьяконица. – Все

как-то по-особенному…

– От Луриха… «Сатирикону» анафема, иже не пятяся задом, подобно Симу и Иафету, прикры наготу чемпионову, но яко

Хам надругался. И будьте добры, отец диакон, ежели

возможно, до седьмого колена… Опытная рука писала.

Посоветуюсь.

– Ох! Дела, дела!

– От тайного советника Акимова… Государственному

Совету анафема. Господи! И с чего бы это? Вот уж, именно, как

сказано: сами себя и друг друга. Буквально – весь живот свой!

Неисповедимо! Вот сама посуди, дьяконица, исповедимо ли

это?

– Как быдто нет. Казенная анафема-то?

– Нет, приватного свойства.

– Мудренное дело! Как кончишь – пойди на кухню; там тебя

баба спрашивает.

– Баба? Скажи, что теперь не до молебнов. Ежели

покойничек доспеет, так пусть на погребке полежит. Небось не

убежит. Не разорваться же. Крестины? Я на крестины поеду, а

анафемы ждать будут? Нет, это не дело. Позови-ка бабу сюда.

Тебе чего? А? Крестить? Соборовать?

– Батюшка, – кланялась баба, – яви таку божеску милость!

Хушь немножечко! Хушь один разок. Светильник ты наш! Хушь

шепотком в полчаса!

– Да ты насчет чего?

– Да насчет этой самой… насчет анафемы! Уж такая ли она

анафема, что и произнесть нельзя! Уж эдакой анафемы и свет

не производил! У кого хочешь спроси. Наш волостной писарь

тоже человек, а уж и тот говорит, что ежели она…

– Да кто анафема-то?

– Да свекровушка моя! Вся деревня знает. Кого хошь

спроси! Уж эдакой анафемы… Прослышаны мы, что теперь

можно в церкви, ну и порешили промеж себя. Ан, думаю, пойду

к отцу дьякону, поклонюсь ему курицей. Потому, так ее

сколько ни гвозди, она и ухом не поведет. А ежели церковным

порядком – это дело крепкое!

Дьякон задумался.

– Нет, тетка, это дело неподходящее.

– Уж верь, батюшка, совести! Уж ежели это не анафема, так

уж и не знаю.

– Не лезь, тетка, – вмешалась дьяконица. – Говорят тебе, нельзя. Ужасно балованный народ пошел. Распущенность!

Сегодня прихожу в кухню, а Ксюшка, анафема, сидит и

толстовскую книжку про мужика читает. Ты это, говорю, что

читаешь? Ты, говорю, анафема, анафему читаешь?..

– Явите божеску милость, – захныкала баба. – Ну хошь

разок! Курицей поклонюсь.

– Хошь петухом, а ежели нет указа.

– Как нет?

– А так. Разрешение от полиции имеешь? Докторское

свидетельство есть? Да еще правильно ли твоя анафема

прописана? Может, у нее документ не в порядке. Тут вон, матушка, какие лица анафематствуют. Можно сказать, личности! А ты с пустяком лезешь. Разве можно!

– Можно! Сама слышала. Вся деревня знает. Графа-то

намедни как проклинали? А? Анафема! Распроанафема. И

чтобы трижды проклят и дважды заклят, тьфу, тьфу и тьфу!

Все знают! Думаешь, темный народ, так и прав своих не

понимает? Графу так и то, и се, и на всех амвонах, а как

простому человеку, так и сунуться некуда! Видно, господам-то

везде не то, что нашему брату. Ну, Бог с тобой, коли тебе, дьякон, сиротская слеза не солона. Пойду домой. Уж я ж ее, анафему, облаю. Хошь мы и темный народ, на попа, на дьякона

не учены… Сиди без курицы!

К теории флирта

Так называемый «флирт мертвого сезона» начинается

обыкновенно – как должно быть каждому известно – в средине

июня и длится до средины августа. Иногда (очень редко) захватывает первые числа сентября.

Арена «флирта мертвого сезона» – преимущественно

Летний сад.

Ходят по боковым дорожкам. Только для первого и второго

rendez-vous допустима большая аллея. Далее пользоваться ей

считается уже бестактным.

«Она» никогда не должна приходить на rendez-vous первая.

Если же это и случится по оплошности, то нужно поскорее уйти

или куда-нибудь спрятаться.

Нельзя также подходить к условленному месту прямой

дорогой, так, чтобы ожидающий мог видеть вашу фигуру

издали. В большинстве случаев это бывает крайне невыгодно.

Кто может быть вполне ответствен за свою походку? А разные

маленькие случайности вроде расшалившегося младенца, который на полном ходу ткнулся вам головой в колена или

угодил мячиком в шляпу? Кто гарантирован от этого?

Да и если все сойдет благополучно, то попробуйте-ка

пройти сотни полторы шагов, соблюдая все законы грации, сохраняя

легкость,

изящество,

скромность,

легкую

кокетливость и вместе с тем сдержанность, элегантность и

простоту.

Сидящему гораздо легче.

Если он мужчина, – он читает газету или «нервно курит

папиросу за папиросой».

Если женщина, – задумчиво чертит по песку зонтиком или, грустно поникнув, смотрит, как догорает закат. Очень недурно

также ощипывать лепестки цветка.

Цветы можно всегда купить по сходной цене тут же около

сада, но признаваться в этом нельзя. Нужно делать вид, что

они самого загадочного происхождения.

Итак, дама не должна приходить первая. Кроме того

случая, когда она желает устроить сцену ревности. Тогда это

не только разрешается, но даже вменяется в обязанность.

– А я уже хотела уходить…

– Боже мой! Отчего же?

– Я ждала вас почти полчаса.

– Но ведь вы назначили в три, а теперь еще без пяти

минут…

– Конечно, вы всегда окажетесь правы…

– Но ведь часы…

– Часы здесь ни при чем…

Вот прекрасная интродукция, которая рекомендуется всем

в подобных случаях. Дальше уже легко. Можно прямо сказать:

– Ах да… Между прочим, я хотела у вас спросить, кто та

дама… и т. д.

Это выходит очень хорошо.

Еще одно важное замечание: сцены ревности всегда

устраиваются в Таврическом саду. Отнюдь не в Летнем.

Почему? А я почем знаю – потому! Так уж принято. Не нами

заведено, не нами и кончится.

Да, кроме того, – попробуйте-ка в Летнем! Ничего не

выйдет.

Таврический специально приноровлен. Там и печальные

дорожки, и тихие пруды («Я желаю только покоя!..»), и вид на

Государственную Думу («… и я еще мог надеяться!..»).

Да, вообще, лучше Таврического сада на этот предмет не

выдумаешь.

Одно плохо: в Таврическом саду всегда страшно хочется

спать. Для бурной сцены это условие малоподходящее. Для

меланхолической – великолепно.

Если вам удастся зевнуть совершенно незаметно, то вы

можете поднять на «него» или на «нее» свои «изумленные

глаза, полные слез», и посмотреть с упреком.

Если же вы ненароком зевнете слишком уж откровенно, то

вы можете, скорбно и кротко улыбнувшись, сказать: «Это

нервное».

Вообще,

флиртующим

рекомендуется

к

самым

неэстетическим явлениям своего обихода приурочивать слово

«нервное». Это всегда очень облагораживает.

У вас, например, сильный насморк, и вы чихаете, как кошка

на лежанке. Чиханье, не правда ли, всегда почему-то

принимается как явление очень комического разряда. Даже

сам чихнувший всегда смущенно улыбается, точно хочет

сказать: «Вот видите, я смеюсь, я понимаю, что это очень

смешно, и вовсе не требую от вас уважения к моему поступку!»

Чиханье для флирта было бы гибельным. Но вот тут-то и

может спасти вовремя сказанное: «Ах! Это нервное!»

В некоторых случаях особо интенсивного флирта даже

флюс можно отнести к разряду нервных заболеваний. И вам

поверят. Добросовестный флиртер непременно поверит.

Ликвидировать флирты мертвого сезона можно двояко. И в

Летнем саду, и в Таврическом. В Летнем проще и изящнее. В

Таврическом нуднее, затяжнее, но эффектнее. Можно и

поплакать, «поднять глаза, полные слез»…

При прощании в Летнем саду очень рекомендуется

остановиться около урны и, обернувшись, окинуть последний

раз грустным взором заветную аллею. Это выходит очень

хорошо. Урна, смерть, вечность, умирающая любовь, и вы в

полуобороте, шляпа в ракурсе… Этот момент не скоро

забудется. Затем быстро повернитесь к выходу и смешайтесь с

толпой.

Не вздумайте только, Бога ради, торговаться с извозчиком.

Помните, что вам глядят вслед. Уж лучше, понурив голову, идите через цепной мост (ах, он также сбросил свои сладкие

цепи!..).

Идите,

не

оборачиваясь,

вплоть

до

Пантелеймоновской. Там уже можете купить Гала Петера и

откусить кусочек.

Считаю нужным прибавить к сведению господ флиртеров, что теперь совсем вышло из моды при каждой встрече

говорить:

– Ах! Это вы?

Теперь уже все понимают, что раз условлено встретиться, то ничего нет и удивительного, что человек пришел в

назначенное время в назначенное место.

Кроме того, если в разгар флирта вы неожиданно

натолкнетесь на какого-нибудь старого приятеля, то вовсе не

обязательно при этом восклицание:

– Ах! Сегодня день неожиданных встреч. Только что

встретилась с… (имярек софлиртующего), а теперь вот с вами!

Когда-то это было очень ловко и тонко. Теперь никуда не

годится.

Старо и глупо.

Юмористические рассказы. Книга 2

Человекообразные

Предисловие

Вот как началось.

«Сказал Бог: сотворю человека по образу Нашему и по

подобию Нашему» (Бытие I, 26).

И стало так. Стал жить и множиться человек, передавая от

отца к сыну, от предков к потомкам живую горящую душу –

дыханье Божье.

Вечно было в нем искание Бога и в признании, и в

отрицании, и не меркнул в нем дух Божий вовеки.

Путь человека был путь творчества. Для него он рождался, и цель его жизни была в нем. По преемству духа Божия он

продолжал созидание мира.

«И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду

ея, скотов и гадов и зверей земных по роду их» (Бытие I, 24).

И стало так.

Затрепетало влажное, еще не отвердевшее тело земное, и

закопошилось в нем желание жизни движущимися

мерцающими точками – коловратками. Коловратки наполнили

моря и реки, всю воду земную, и стали искать, как им овладеть

жизнью и укрепиться в ней.

Они обратились в аннелид, в кольчатых червей, в

девятиглазых с дрожащими чуткими усиками, осязающими

малейшее дыхание смерти. Они обратились в гадов, амфибий, и выползали на берег, и жадно ощупывали землю

перепончатыми лапами, и припадали к ней чешуйчатой

грудью. И снова искали жизнь, и овладевали ею.

Одни отрастили себе крылья и поднялись на воздух, другие

поползли по земле, третьи закостенили свои позвонки и

укрепились на лапах. И все стали приспособляться, и бороться, и жить.

И

вот,

после

многовековой

работы,

первый

усовершенствовавшийся

гад

принял

вид

существа

человекообразного. Он пошел к людям и стал жить с ними. Он

учуял, что без человека ему больше жить нельзя, что человек

поведет его за собой в царство духа, куда человекообразному

доступа не было. Это было выгодно и давало жизнь. У

человекообразных не было прежних чутких усиков, но чутье

осталось.

* * *

Люди смешались с человекообразными. Заключали с ними

браки, имели общих детей. Среди детей одной и той же семьи

приходится часто встречать маленьких людей и маленьких

человекообразных. И они считаются братьями.

Но есть семьи чистых людей и чистых человекообразных.

Последние многочисленнее, потому что человекообразное

сохранило свою быстроразмножаемость еще со времени

кольчатого девятиглазного периода. Оно и теперь овладевает

жизнью посредством количества и интенсивности своего

жизнежелания.

* * *

Человекообразные разделяются на две категории: человекообразные высшего порядка и человекообразные

низшего порядка.

Первые до того приспособились к духовной жизни, так

хорошо имитируют различные проявления человеческого

разума, что для многих поверхностных наблюдателей могут

сойти за умных и талантливых людей.

Но творчества у человекообразных быть не может, потому

что у них нет великого Начала. В этом их главная мука. Они

охватывают жизнь своими лапами, крыльями, руками, жадно

ощупывают и вбирают ее, но творить не могут.

Они любят все творческое, и имя каждого гения окружено

венком из имен человекообразных.

Из них выходят чудные библиографы, добросовестные

критики, усердные компиляторы и биографы, искусные

версификаторы.

Они любят чужое творчество и сладострастно трутся около

него.

Переписать стихи поэта, написать некролог о знакомом

философе или, что еще отраднее, – личные воспоминания о

талантливом человеке, в которых можно писать «мы», сочетать в одном свое имя с именем гения. Сладостная радость

жужелицы, которая думает об ангеле: «Мы летаем!..»

В последнее время стали появляться странные, жуткие

книги. Их читают, хвалят, но удивляются. В них все. И внешняя

оригинальность мысли, и мастерская форма изложения. Стихи

со всеми признаками принадлежности их к модной школе. Но

чего-то в них не хватает. В чем дело?

Это

приспособившиеся

к

новому

движению

человекообразные стали упражняться.

* * *

Человекообразные низшего порядка менее восприимчивы.

Они все еще ощупывают землю и множатся, своим

количеством овладевая жизнью.

Они любят приобретать вещи, всякие осязаемые твердые

куски, деньги.

Деньги они копят не сознательно, как человек, желающий

власти, а упрямо и тупо, по инстинкту завладевания

предметами. Они очень много едят и очень серьезно относятся

ко всяким жизненным процессам. Если вы вечером где-нибудь

в обществе скажете: «Я сегодня еще не обедал», – вы увидите, как все человекообразные повернут к вам головы.

* * *

Человекообразное любит труд. Труд это его инстинкт.

Только трудом может оно добиться существования

человеческого, и оно трудится само и заставляет других

трудиться в помощь себе.

Одна мгновенная творческая мысль гения перекидывает

человечество на несколько веков вперед по той гигантской

дороге, по которой должно пробраться человекообразное при

помощи перепончатых лап, тяжелых крыл, кольчатых извивов

и труда бесконечного.

Но оно идет всегда по той же дороге, вслед за человеком, и все, что брошено гением во внешнюю земную жизнь, –

делается достоянием человекообразного.

* * *

Человекообразное движется медленно, усваивает с трудом

и раз приобретенное отдает и меняет неохотно.

Человек ищет, заблуждается, решается, создает закон –

синтез своего искания и опыта.

Человекообразное, приспособляясь, принимает закон, и, когда человек, найдя новое, лучшее, разрушает старое, –

человекообразное только после долгой борьбы отцепляется от

принятого. Оно всегда последнее во всех поворотах пути

истории.

Там,

где

человек

принимает

и

выбирает,

человекообразное трудится и приспособляется.

* * *

Человекообразное не понимает смеха. Оно ненавидит смех, как печать Бога на лице души человеческой.

В оправдание себе оно оклеветало смех, назвало его

пошлостью и указывает на то, что смеются даже двухмесячные

младенцы. Человекообразное не понимает, что есть гримаса

смеха,

мускульное

бессознательное

сокращение,

встречающееся даже у собак, и есть истинный, сознательный

и не всем доступный духовный смех, порождаемый неуловимо-сложными и глубокими процессами.

Когда люди видят что-нибудь уклоняющееся от истинного, предначертанного, уклоняющееся неожиданно-некрасиво, жалко, ничтожно, и они постигают это уклонение, – душой их

овладевает бурная экстазная радость, торжество духа, знающего истинное и прекрасное. Вот психическое

зарождение смеха.

У человекообразного, земнорожденного, нет духа и нет

торжества его – и человекообразное ненавидит смех.

Вспомните: в смеющейся толпе всегда мелькают недоуменно-тревожные лица. Кто-то спешит заглушить смех, переменить

разговор. Вспомните: сверкают злые глаза и сжимаются

побледневшие губы…

Некоторые породы человекообразных, отличающиеся

особой приспособленностью, уловили и усвоили внешний

симптом и проявление смеха. И они смеются.

Скажите такому человекообразному: «Слушайте! Вот

смешной анекдот», – и оно сейчас же сократит мускулы лица

и издаст смеховые звуки.

Такие человекообразные смеются очень часто, чаще самых

веселых людей, но всегда странно – или не узнав еще

причины, или без причины, или позже общего смеха.

В театре на представлении веселого водевиля или фарса –

прислушайтесь: после каждой шутки вы услышите два взрыва

смеха. Сначала засмеются люди, за ними человекообразные.

* * *

Человекообразное не знает любви.

Ему знакомо только простое, не индивидуализирующее

половое чувство. Чувство это грубое и острое обычно у

человекообразных, как инстинкт завладевания землей и

жизнью. Во имя его человекообразное жертвует многим, страдает и называет это своей любовью. Любовь эта исчезает

у него, как только исполнит свое назначение, то есть даст ему

возможность

размножиться.

Человекообразное

любит

вступать в брак и блюсти семейные законы.

Детей они ласкают мало. Больше «воспитывают». О жене

говорят: «она должна любить мужа». Нарушение супружеской

верности осуждают строже, чем люди, как и вообще

нарушение всякого закона. Боятся, что, испортив старое, придется снова приспособляться.

Человекообразные страстно любят учить. Из них многие

выходят в учителя, в профессора. Уча – они торжествуют.

Говоря чужие слова ученикам, они представляют себе, что это

их слова, ими созданные.

* * *

За последнее время они размножились. Есть неоспоримые

приметы. Появились их книги в большом количестве.

Появились кружки. Почти вокруг каждого сколько-нибудь

выдающегося человека сейчас же образуется кружок, школа.

Это все стараются человекообразные.

Они притворяются теперь великолепно, усвоили себе все

ухватки настоящего человека. Они лезут в политику, стараются пострадать за идею, выдумывают новые слова или

дико сочетают старые, плачут перед Сикстинской мадонной и

даже притворяются развратниками.

Они стали выдумывать оригинальности. Они крепнут все

более и более и скоро задавят людей, завладеют землей. Уже

много раз приходилось человеку преклоняться перед их волей, и теперь уже можно думать, что они сговорились и не повернут

больше за человеком, а будут стоять на месте и его остановят.

А может быть, прикончат с ним и пойдут назад отдыхать.

Многие из них уже мечтают и поговаривают о хвостах и

лапах…

Экзамен

На подготовку к экзамену по географии дали три дня. Два

из них Маничка потратила на примерку нового корсета с

настоящей планшеткой. На третий день вечером села

заниматься.

Открыла книгу, развернула карту и – сразу поняла, что не

знает ровно ничего. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей, ни

заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков – ровно ничего.

А их было много, и каждая штука чем-нибудь славилась.

Индийское море славилось тайфуном, Вязьма – пряниками, Пампасы – лесами, Льяносы – степями, Венеция – каналами, Китай – уважением к предкам.

Все славилось!

Хорошая славушка дома сидит, а худая по свету бежит – и

даже Пинские болота славились лихорадками.

Подзубрить названия Маничка еще, может быть, и успела

бы, но уж со славой ни за что не справиться.

– Господи, дай выдержать экзамен по географии рабе твоей

Марии!

И написала на полях карты: «Господи, дай! Господи, дай!

Господи, дай!»

Три раза.

Потом загадала: напишу двенадцать раз «Господи, дай», тогда выдержу экзамен.

Написала двенадцать раз, но, уже дописывая последнее

слово, сама себя уличила:

– Ага! Рада, что до конца дописала. Нет, матушка! Хочешь

выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше

и все двадцать.

Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:

– Воображаешь, что двадцать раз напишешь, таки экзамен

выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз! Может

быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше…

Перо трещит и кляксит.

Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щеки у

нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.

В три часа ночи, исписав две тетради и кляпспапир, она

уснула над столом.

* * *

Тупая и сонная, вошла она в класс.

Все уже были в сборе и делились друг с другом своим

волнением.

– У меня каждую минуту сердце останавливается на

полчаса! – говорила первая ученица, закатывая глаза.

На столе уже лежали билеты. Самый неопытный глаз мог

мгновенно разделить их на четыре сорта: билеты, согнутые

трубочкой, лодочкой, уголками кверху и уголками вниз.

Но темные личности с последних скамеек, состряпавшие

эту хитрую штуку, находили, что все еще мало, и вертелись

около стола, поправляя билеты, чтобы было повиднее.

– Маня Куксина! – закричали они. – Ты какие билеты

вызубрила? А? Вот замечай как следует: лодочкой – это пять

первых номеров, а трубочкой пять следующих, а с уголками…

Но Маничка не дослушала. С тоской подумала она, что вся

эта ученая техника создана не для нее, не вызубрившей ни

одного билета, и сказала гордо:

– Стыдно так мошенничать! Нужно учиться для себя, а не

для отметок.

Вошел учитель, сел, равнодушно собрал все билеты и, аккуратно расправив, перетасовал их. Тихий стон прошел по

классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.

– Госпожа Куксина! Пожалуйте сюда. Маничка взяла билет

и прочла. «Климат Германии. Природа Америки. Города

Северной Америки»…

– Пожалуйста, госпожа Куксина. Что вы знаете о климате

Германии?

Маничка посмотрела на него таким взглядом, точно хотела

сказать: «За что мучаешь животных?» – и, задыхаясь, пролепетала:

– Климат Германии славится тем, что в нем нет большой

разницы между климатом севера и климатом юга, потому что

Германия, чем южнее, тем севернее…

Учитель приподнял одну бровь ивнимательно посмотрел на

Маничкин рот.

– Так-с! Подумал и прибавил:

– Вы ничего не знаете о климате Германии, госпожа

Куксина. Расскажите, что вы знаете о природе Америки?

Маничка, точно подавленная несправедливым отношением

учителя к ее познаниям, опустила голову и кротко ответила:

– Америка славится Пампасами.

Учитель молчал, и Маничка, выждав минуту, прибавила

чуть слышно:

– А Пампасы Льяносами.

Учитель вздохнул шумно, точно проснулся, и сказал с

чувством:

– Садитесь, госпожа Куксина.

* * *

Следующий экзамен был по истории.

Классная дама предупредила строго:

– Смотрите, Куксина! Двух переэкзаменовок вам не дадут.

Готовьтесь как следует по истории, а то останетесь на второй

год! Срам какой!

Весь следующий день Маничка была подавлена. Хотела

развлечься и купила у мороженщика десять порций

фисташкового, а вечером уже не по своей воле приняла

касторку.

Зато на другой день – последний перед экзаменами –

пролежала на диване, читая «Вторую жену» Марлитта, чтобы

дать отдохнуть голове, переутомленной географией.

Вечером села за Иловайского и робко написала десять раз

подряд: «Господи, дай…»

Усмехнулась горько и сказала:

– Десять раз! Очень Богу нужно десять раз! Вот написать

бы раз полтораста, другое дело было бы!

В шесть часов утра тетка из соседней комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой на два тона.

Один тон стонал:

– Не могу больше! Ух, не могу! Другой ехидничал:

– Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот раз не можешь

написать «Господи, дай», а экзамен выдерживать – так это ты

хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз!

Нечего! Нечего!

Испуганная тетка прогнала Маничку спать.

– Нельзя так. Зубрить тоже в меру нужно. Переутомишься

– ничего завтра ответить не сообразишь.

В классе старая картина.

Испуганный шепот и волнение, и сердце первой ученицы, останавливающееся каждую минуту на три часа, и билеты, гуляющие по столу на четырех ножках, и равнодушно

перетасовывающий их учитель.

Маничка сидит и, ожидая своей участи, пишет на обложке

старой тетради: «Господи, дай».

Успеть бы только исписать ровно шестьсот раз, и она

блестяще выдержит!

– Госпожа Куксина Мария!

Нет, не успела!

Учитель злится, ехидничает, спрашивает всех не по

билетам, а вразбивку.

– Что вы знаете о войнах Анны Иоанновны, госпожа

Куксина, и об их последствиях?

Что-то забрезжило в усталой Маничкиной голове:

– Жизнь Анны Иоанновны была чревата… Анна Иоанновна

чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…

Она приостановилась, задохнувшись, и сказала еще, точно

вспомнив наконец то, что нужно:

– Последствия у Анны Иоанновны были чреватые…

И замолчала.

Учитель забрал бороду в ладонь и прижал к носу.

Маничка всей душой следила за этой операцией, и глаза ее

говорили: «За что мучаешь животных?»

– Не расскажете ли теперь, госпожа Куксина, – вкрадчиво

спросил учитель, – почему Орлеанская дева была прозвана

Орлеанской?

Маничка чувствовала, что это последний вопрос, вопрос, влекущий огромные, самые «чреватые последствия».

Правильный ответ нес с собой: велосипед, обещанный теткой

за переход в следующий класс, и вечную дружбу с Лизой

Бекиной, с которой, провалившись, придется разлучиться.

Лиза уже выдержала и перейдет благополучно.

– Ну-с? – торопил учитель, сгоравший, по-видимому, от

любопытства услышать Маничкин ответ. – Почему же ее

прозвали Орлеанской?

Маничка мысленно дала обет никогда не есть сладкого и не

грубиянить. Посмотрела на икону, откашлялась и ответила

твердо, глядя учителю прямо в глаза:

– Потому что она была девица.

Святой стыд

С утра сильно качало. Потом обогнули какой-то мыс, и сразу

стало легче, а к обеду уже все пассажиры выползли из своих

кают и только делились впечатлениями.

Толстый бессарабский помещик пил сельтерскую с

коньяком и, бросая кругом презрительные взгляды, рассказывал:

– Я всегда геройски переношу качку. Нужно только

правильно сесть – вот так. Затем положить оба локтя на стол

и стараться ни о чем не думать. Я всегда геройски переношу.

Но главное – это правильно сесть.

Совет его не пользовался успехом. Все помнили, как

несколько часов тому назад два дюжих лакея волокли его под

руки то вверх на палубу, то вниз с палубы и он вопил не своим

голосом.

– Ой, братцы, ой, где же здесь равновесие!

Очевидно, правильно сесть было очень трудно.

После обеда, когда жара спала, пассажиры первого класса

собрались на палубе и мирно беседовали.

Герой помещик ушел отдыхать, и общество оказалось почти

исключительно дамским: девять дам и один студент.

Были здесь дамы и молодые, и старые, и нарядные, и

уютные, но между ними резко выделялись три, молчаливо

признанные всеми «аристократками». Они были не стары и не

дурны собой, одеты изящно, вели себя сдержанно и старались

держаться особняком. Они и здесь сидели несколько поодаль

и в общий разговор не вступали.

К группе беседующих вскоре присоединился и сам капитан.

Это был толстый весельчак, остряк и хохотало. От смеха

весь трясся, пучил глаза, и в горле у него что-то щелкало.

– Эге! Да мы здесь в дамской компании! Господин студент, вы себе прогуляйтесь по верхней палубе, а мы, женщины, поболтаем.

Студент сконфузился – он был вообще совсем какой-то

белоглазый и тихенький, – сделал несколько шагов и сел на

соседнюю скамейку.

– Ну-с, – сказал капитан деловито, – теперь я хочу

рассказать вам историйку, которая случилась с одним моим

приятелем, тоже капитаном парохода.

История оказалась просто анекдотом, и довольно

неприличным. Дамы немножко сконфузились, но когда одна из

них, молодая купчиха, искренне засмеялась, стали смеяться и

другие. Студент на соседней скамейке закрывал рот обеими

ладонями.

Капитан был очень доволен. Покраснел и даже весь

вспотел, точно анекдот ударил ему в голову.

– Ну-с, а теперь я вам расскажу, что произошло с одним

дядюшкой, который покупал имение на имя племянницы. Это

– факт! Можете смело верить.

Новый анекдот оказался таков, что дамы долгое время

только руками отмахивались, а студент ушел на корму и там

тихонько захрюкал.

Но сам капитан хохотал так искренне, и в горле у него так

вкусно что-то щелкало, что долго крепиться было нельзя, и

дамы прыснули тоже.

За рассказом о дядюшке последовала повесть о дьячке и

купчихе, затем о двух старухах, о прянике, о железнодорожном

зайце, об еврейке и мышеловке, все смешнее и смешнее, все

забористее и забористее.

Дамы совсем расслабли от смеха, как-то распарились и

осели. Смеясь, уже выговаривали не «ха-ха» и не «хи-хи», а

охали и стонали, утирая слезы.

Студент сидел уже тут же и так размяк, что хохотал даже

при самом начале каждого анекдота, когда еще ничего

смешного и сказано не было, брал на веру.

Капитан же был один сплошной кусок мягкого, сочного, трясущегося смеха. Он весь так пропитался своими

анекдотами, что они точно брызгали из него, теплые, щекотные. Да и слушать его не надо было, а только смотреть

на эти прыгающие щеки, вспотевшие круглые брови, всю эту

колыхающуюся искренним смехом тыкву, чтобы самому

почувствовать, как вдруг щеки начинают расползаться и в

груди что-то пищать – хи-ы!

После одного особенно удавшегося анекдота капитан

повернулся

немножко

вправо

и

увидел

компанию

«аристократок». Они не смеялись. Они вполголоса сказали

что-то друг другу, с недоумением пожали плечами и

презрительно поджали губы.

«Жантильничают! – весело подумал капитан. – Ну погодите

же! Вот я вам сейчас заверну такую штуку!»

Штука удалась на славу. Купчиху пришлось отпаивать

водой. Одна из дам, обняв спинку скамейки, уперлась в нее

лбом и выла, словно на могиле любимого человека.

Но те три «аристократки» только переглянулись и снова

презрительно опустили глаза.

«И этого мало? Эге! – все еще весело думал капитан. –

Скажите, какие святоши! Ну так я же вам расскажу про дьячка.

Перестанете скромность напускать».

История с дьячком оказалась такова, что даже студент не

выдержал. Он вскочил с места, уцепился за борт обеими

руками и, как лошадь, рыл палубу копытом.

Одна из дам истерически визгнула по-поросячьему.

Остальные плакали и сморкались, и головы у них свисли на

сторону.

– Гэ-гэ! – не унимался капитан. – Вы, медам, непременно

этот анекдот расскажите своим мужьям. Только не говорите, что капитан вам рассказал. Это неудобно! Это не понравится!

Вы прямо скажите, что все это произошло именно с вами. Вот

уж тогда наверное понравится! Факт.

Но «аристократки» даже не шевельнулись.

«Так я же вас! – взвинчивался капитан. – Какие

равноапостольные хари, скажите пожалуйста! Лицемерки!

Только веселье портят».

Он все-таки как-то смутился и уже без прежнего аппетита

рассказал еще один анекдот.

Слушательницы все равно уже плохо понимали, в чем дело, и только тихо стонали в ответ.

Когда рассказчик смолк, «аристократки» демонстративно

поднялись и скрылись в свою каюту.

Все общество несколько сконфузилось.

– Уж больно важничают! – сказала купчиха. – Добродетель

свою оказывают.

– Ужасно нам нужно! – подхватила другая дама.

– И не поклонились даже! Это чтоб подчеркнуть, что им за

нас совестно, что мы такие гадости слушали.

Все разошлись быстро и, скрывая друг от друга свою

смущенность, перебрасывались деловыми замечаниями насчет

духоты, качки и маршрутов.

Капитан пошел на мостик и, отослав помощника спать, стал

у руля.

На душе у него было худо и становилось еще хуже. Никогда

ничего подобного он еще не испытывал.

«Старые дуры, чертовки! – думал он. – Ну, положим, я был

не прав. Зачем рассказывать такие гадости женщинам.

Женщин нужно уважать, потому что из них впоследствии

выходят наши матери. А я еще про дьячка!»

Стало так тошно, что пришлось выпить коньяку.

«И те тоже хороши! Квохчут, как индюшки. Интеллигентные

женщины! Дома мужья, дети, а они тут всякие мерзости

смакуют! И я тоже хорош! Про мышеловку при дамах! При да-а-мах! Ведь это пьяному городовому и то совестно такую гниль

слушать! У-у-ф!»

Он вздыхал, томился и в первый раз в жизни испытывал

угрызения совести.

– Да, мне стыдно, – говорил он себе после бессонной ночи

и бутылки коньяку. – Но что же из этого? Это только

доказывает, что я не свинья… Что я могу испытывать святой

стыд и могу уважать женщину, из которой впоследствии

получается моя мать. Нельзя быть идиотической свиньей. Если

ты грязен и из тебя прут анекдоты, то смотри, перед кем ты

сидишь! И раз ты оскорбил цинизмом настоящую высокую

женщину, то искупи вину!

Он взял ванну, причем, вопреки обыкновению, очень

деликатно выругал матроса только скотиной и подлой душой, одел все чистое, хотел даже надушиться, но совсем забыл, как

это делается, да и совестно стало.

«Эх ты! Туда же! Еще франтовство на уме в такую-то

минуту».

Побледневший и точно осунувшийся, вышел он в столовую, где все ожидали его с завтраком.

Сделав общий поклон, он решительными шагами подошел

прямо к «аристократкам» и сказал:

– Сударыни! Верьте искренности! Я так подавлен тем, что

позволил себе вчера! Ради Бога! Исключительно по

необдуманности. Простите меня, я старый морской волк! Я

грубый человек в силу привычки! Да-с! Но я понимаю, что

подобный цинизм… женщина… при уважении…

– Да вы о чем? – с недоумением спросила одна из

«аристократок».

– Простите! Простите, что я осмелился вчера при вас

рассказывать!

Он чуть не плакал. Вчерашние хохотуньи отворачивались

друг от друга, сгорая со стыда. Бессарабский герой растерянно

хлопал глазами. Минута была торжественная.

– Ах, вот что! – сообразила вдруг «аристократка». – Да мы

ничуть не в претензии! Просто мы были недовольны, что вы ни

одного анекдота не рассказали правильно.

– Да, да! – подхватила другая. – Насчет еврейки вы весь

конец перепутали. И про дьячка…

– Про дьячка, – перебила третья, – вы все испортили. Это

вовсе не он был под кроватью, а сам муж. В этом-то и есть все

смешное…

– Как же вы беретесь рассказывать и ничего толком не

знаете! – пожурила его старшая.

Капитан повернулся, втянул голову в плечи и, весь

поджавшись, как напроказивший сеттер, тихо вышел из

комнаты.

Факир

Великие события начинаются обыкновенно очень просто, так же просто, как и самые заурядные. Так, например, выстрел

из пистолета Камилла Демулена начал Великую французскую

революцию, а сколько раз пистолетный выстрел рождал

только протокол полицейского надзирателя!

То событие, о котором я хочу рассказать, началось тоже

очень просто, а великое оно или пустячное, предоставляю

догадаться вам самим.

* * *

Ровно в пять часов утра на пустынную улицу маленького, но, тем не менее, губернского города вышел грязный парень, держа под мышкой кипу больших желтых листов.

Парень подошел к подъезду местного театра, поплевал, помазал и пришлепнул к дверям один из желтых листов.

Сделал то же и на соседнем заборе.

Трудно только начало, а там пойдет. На каждом углу парень

поплевывал и наклеивал свои листы.

Часов с восьми утра к нему присоединились местные

мальчишки,

и

парень

продолжал

свою

работу,

сопровождаемый советующей, ободряющей, ругающей и

дерущейся толпой.

К вечеру дело было окончено, и, несмотря на то, что

городские пьяницы ободрали все углы на цигарки, а

мальчишки исправили текст собственными, необходимыми, по

их мнению, примечаниями, население города узнало все, что

объявлялось на больших желтых листах.

«В четверг сего 20-го июня в городском театре состоится

необычайное

представление

проездного

Факира.

Прокалывание языка, поражающее техникой, жены мисс

Джильды, колотье булавками рук и ног в кровь, разрезывание

поперек собственного живота и выворачивание глаза из орбит

в присутствии науки в лице докторов и пожелающих из

публики.

Разрешено полицией без испытания боли. Цена местам

обыкновенная».

Публика заволновалась. В особенности интриговали ее

слова: «разрезывание поперек собственного живота». Кого он

будет резать? Или сам себе резать живот поперек. И что значит

«разрешено полицией без испытания боли»? То ли, что

полиция разрешила, если не будет факиру больно, или просто

выдала ему разрешение, не отколотив предварительно в

участке?

Билеты раскупались.

Молодой

купец

Мясорыбов,

человек

непьющий,

образованный и даже любивший прихвастнуть, будто «читал

Баранцевича в оригинале», отнесся к ожидаемому спектаклю

совсем по-столичному. Взял для себя ложу и решил сидеть

один. Купил коробку конфет и надел на указательный палец

новое кольцо с бирюзой.

Кольцо это Мясорыбов носил редко, потому что сомневался

в его истинности. Да и как ни поверни – все лучше ему в

комоде лежать: коли камень настоящий – носить жалко, а коли

поддельный – совестно. Один армянин советовал, как узнать

наверное: «Окуни, – говорит, – ты его в прованское масло.

Если бирюза настоящая – сейчас же испортится, и ни к черту!

А поддельной хоть бы что». Но совет этот Мясорыбов берег на

крайний случай.

В четверг к восьми часам вечера театр был почти полон.

Многие забрались рано, часов с шести, и ворчали, что долго

не начинают.

– Видит ведь, что публика уж пришла, ну и начинай!

Мясорыбов пришел по-аристократически, только за

полчаса до начала, сел в своей ложе в полуоборот, и тотчас

же начал есть конфекты. Каждый раз, когда подносил руку ко

рту, публика могла любоваться загадочной бирюзой.

Занавес все время был поднят. Посреди сцены стоял

небольшой стол, на нем длинная шкатулка. Вокруг стола, в

некотором отдалении, – дюжина венских стульев, и, что

заинтересовало публику сильнее всего, в углу за пианино

сидел местный тапер, пан Врушкевич, и потирал руки, явно

показывая, что скоро заиграет.

Наконец вышел факир.

Он был худой и желтый, в длинном зеленом халате, и вел

за руку некрасивую, безбровую женщину в зеленом платье, от

одного куска с его халатом.

Подошел к рампе, раскланялся и сказал:

– Прошу господ врачей и несколько человек из публики

пожаловать сюда.

Галерка вслух удивилась, что он говорит по-русски, а не по-факирски.

На сцену по перекинутой дощечке сконфуженно поднялись

два врача: хохлатый земский и лысый вольнопрактикующий.

Публика сначала стеснялась, потом полезла всем партером.

Факир отобрал восемь человек посолиднее и рассадил всех на

места. Затем сбросил халат и оказался в коротких

велосипедных штанах и туфлях на босу ногу. В этом новом

виде он подошел к рампе и снова раскланялся, точно боялся, что без халата не приняли бы его за кого другого.

Галерка зааплодировала.

Тогда он повернулся к таперу.

– Попрошу музыку начинать!

Пан Врушкевич колыхнулся всем станом и ударил по

клавишам. Уши слушателей сладостно защекотал давно

знакомый вальс «Я обожаю».

Факир открыл свою шкатулку, вытащил длинную шпильку, вроде тех, которыми дамы прикалывают шляпки, и подошел к

жене.

– Мисс Джильда! Попрошу сюда вашего языка.

Мисс Джильда сейчас же обернулась к нему и любезно

вытянула язык.

– Раз, два и три! – воскликнул факир и проткнул ей язык

шпилькой.

– Попрошу свидетельства науки! – сказал факир, обращаясь к врачам.

Те подошли, посмотрели, причем земский, как более

добросовестный, даже присел, подглядывая под язык

Джильды с изнанки. Затем оба смущенно сели на свои места.

Факир взял жену за руку и повел по дощечке к публике. Там

она стала проходить по всем рядам.

Зрители, мимо которых она проходила, отворачивались, и

видно было, что многих тошнит.

Мясорыбов прикрыл глаза рукой.

– Довольно уж! Довольно! – стонал он.

– Довольно! – подхватили и другие.

Но факир был человек добросовестный и поволок свою

жену с языком на галерку.

Там какая-то баба вдруг запричитала, и ее стали выводить.

Обойдя всех, факир вернулся на сцену и вытащил шпильку.

Все вздохнули с облегчением.

Факир достал из шкатулки другую шпильку, подлиннее и

потолще.

Увидя это, пан Врушкевич переменил тон и заиграл

«Смотря на луч пурпурного заката».

Факир подошел к рампе и проткнул себе обе щеки, так, что

головка шпильки торчала под правой скулой, а острие из-под

левой. В таком виде, показавшись сконфуженным докторам, он

снова двинулся в публику.

– Ой, довольно! Ой, да полно же! – вопил Мясорыбов и от

тошноты даже выплюнул конфетку изо рта.

– О, Господи! – роптала публика. – Да нельзя же так!

Но честный факир честно ходил между рядами и

поворачивался то правой, то левой щекой.

– Ой, не надо! – корчилась публика. – Верим-верим. Не надо

к нам подходить! И так верим!

Какой-то чиновник, подхватив под руку свою даму, быстро

побежал к выходу. За ним следом сорвались с места две

барышни. За ними заковыляла старуха, уводя двух ревущих во

все горло девчонок; по дороге старуха наткнулась на факира, свершавшего свои рейсы как раз в этом ряду, шарахнулась в

сторону, толкнула какую-то и без того насмерть перепуганную

даму. Обе завизжали и, подталкивая друг друга, бросились к

выходу.

Но больше всех веселился Мясорыбов.

Он сидел в своей ложе, повернувшись спиной к залу, и даже

заткнул уши. Изредка осторожно оборачивался, смотрел, где

факир, и, увидя его, весь содрогался и прятался снова.

– Довольно! Ох, довольно! – стонал он. – Нельзя же так!

А пан Врушкевич заливался: «Стояли мы на бе-ре-гу Невы!»

Но вот факир снова на сцене. Все обернулись, ждут, надеются.

Из дверей выглянули бледные лица малодушных, сбежавших раньше времени.

Факир вынул три новые шпильки. Одной он проткнул себе

язык, не вынимая той, которая торчала из щеки, две другие

всадил себе в руки повыше локтя, причем из правой вдруг

брызнула кровь.

– Настоящая кровь, – твердо и радостно определил земский

хохлач.

«Гайда, тройка! – раскатился пан Врушкевич. – Снег

пушистый!»

Кого-то под руки поволокли к выходу.

Полицейский, зажав рот обеими руками, деловым шагом

вышел из зала.

Зал пустел.

Мясорыбов уже не оборачивался. Он весь скорчился, закрыл глаза, заткнул уши и не шевелился.

– Уйти бы! – томился он, но какая-то цепкая ночная жуть

сковала ему ноги, и он не мог пошевелиться.

Зато волосы на его голове шевелились сами собой.

Когда факир обошел стонущие ряды своих зрителей, умолявших его вернуться на место и перестать, Мясорыбов

инстинктивно обернулся и увидел, как факир, вытащив из себя

все шпильки, радостно воскликнул:

– Ну-с, а теперь приступим к выворачиванию глаза из его

орбиты и затем между глазом и его вместилищем просунем вот

эту палочку.

Он подошел к шкатулке, но уже никто не стал дожидаться, пока он достанет палочку. Все с криком, давя и толкая друг

друга, кинулись к выходу. Иные, быстро одевшись, бросились

сломя голову на улицу, другие опомнились и стали

любопытствовать:

– Что-то он там теперь? А? Может быть, уже вывернул, тогда можно, пожалуй, и вернуться. А?

Какой-то долговязый гимназист приоткрыл дверь и

взглянул в щелочку.

«Поцелуем дай забвенье!» – нежно пламенел пан

Врушкевич.

– Ну, что? Вывернул?

– Постойте, не давите мне спину, – важничал гимназист. –

Нет, еще выворачивает.

– О, Господи! Ой, да закройте вы двери-то! – закорчились

любопытствующие, но через минуту раззадоривались снова.

– Ну, а как теперь? Да вы взгляните, чего же вы боитесь, экой какой! Выворачивает? Ой, да крикните ему, что довольно, Господи!

* * *

– Иди, брат Мясорыбов, домой, – сказал сам себе

Мясорыбов. – Не тебе, брат Мясорыбов, по театрам ходить. С

суконным рылом в калашный ряд. По театрам ходят люди

понимающие и с культурной природой. А ежели тебе, брат

Мясорыбов, скучно, так на то и водка есть!

Мясорыбов спился.

Концерт

Начинающий поэт Николай Котомко сильно волновался: первый раз в жизни он был приглашен участвовать в

благотворительном концерте. Дело, положим, не обошлось без

протекции: концерт устраивало общество охранения

аптекарских учеников от никотина, а Котомко жил в комнате у

вдовы Марухиной, хорошо знавшей двух помощников

провизора.

Словом, были нажаты какие-то пружины, дернуты

соответствующие нити, и вот юный, только что приехавший из

провинции Котомко получил возможность показать столичной

публике свое задумчивое лицо.

Пришедший приглашать его мрачный бородач нагнал

страху немало.

– Концерт у нас будет, понимаете ли, блестящий.

Выдающиеся таланты частных театров и пять тризвездочек.

Понимаете, что это значит? Надеюсь, и вы нам окажете честь, тем более что и цель такая симпатичная!

Котомко обещал оказать честь и вплоть до концерта –

ровно три недели – не знал себе покоя. Целые дни стоял он

перед зеркалом, декламируя свои стихотворения. Охрип, похудел и почернел. По ночам спал плохо. Снилось, что стоит

на эстраде, а стихи забыл, и будто публика кричит: «Бейте его, длинноносого!»

Просыпался в холодном поту, зажигал лампочку и снова

зубрил.

Бородач заехал еще раз и сказал, что полиция разрешила

Котомке прочесть два стихотворения:

Когда, весь погружаясь в мечтанья,

Юный корпус склоню я к тебе…

И второе:

Скажи, зачем с подобною тоскою,

С болезнью я гляжу порою на тебя…

Бородач обещал прислать карету, благодарил и просил не

обмануть.

– А пуб-блики м-много будет? – заикаясь, прошептал

Котомко.

– Почти все билеты распроданы.

В день концерта бледный и ослабевший поэт, чтобы как-нибудь не опоздать, с утра завился у парикмахера и съел два

десятка сырых яиц, чтобы лучше звучал голос.

Вдова Марухина, особа бывалая, понимавшая кое-что в

концертах, часто заглядывала к нему в комнату и давала

советы.

– Часы не надели?

– У меня н-нет часов! – стучал зубами Котомко.

– И не надо! Часов никогда артисты к концерту не

надевают. Публика начнет вас качать, часы выскочат и

разобьются. Руки напудрили? Непременно надо.

У меня жила одна артистка, так она даже плечи пудрила.

Вам, пожалуй, плечи-то и не надо. Не видно под сюртуком. А

впрочем, если хотите, я вам дам пудры. С удовольствием. И

вот еще совет: непременно улыбайтесь! Иначе публика очень

скверно вас примет! Уж вот увидите!

Котомко слушал и холодел.

В пять часов, уже совершенно одетый, он сидел, растопыря

напудренные руки, и шептал дрожащими губами: Скажи, зачем с подобною тоскою…

В голове у него было пусто, в ушах звенело, в сердце

тошнило.

«Зачем я все это затеял! – тосковал он. – Жил покойно… „с

болезнью я гляжу“… жил покойно… нет, непременно подавай

сюда славу… „с болезнью я порой“… Вот тебе и слава! „Юный

корпус склоню я“… Опять не оттуда…»

Ждать пришлось очень долго. Хозяйка высказала даже

мнение, что о нем позабыли и совсем не приедут. Котомко

обрадовался и даже стал немножко поправляться, даже

почувствовал аппетит, как вдруг, уже в четверть

одиннадцатого, раздался громкий звонок и в комнату влетел

маленький чернявый господинчик, в пальто и шапке.

– Где мадмазель Котомко? Где? Боже ж мой! – в каком-то

отчаянии завопил он.

– Я… я… – лепетал поэт.

– Вы? Виноват… Я думал, что вы дама… ваше имя может

сбить с толку… Ну, пусть. Я рад!

Он схватил поэта за руку и все с тем же отчаянием кричал:

– Ох, поймите, мы все за вас хватаемся! Как хватается

человек за последнюю соломинку, когда у него нет больше

соломы.

Он развел руками и огляделся кругом.

– Ну, понимаете, совершенно нет! Послали три кареты за

артистами, – ни одна не вернулась. Я говорю, нужно было с

них задаток взять, тогда бы вернулись, а Маркин еще спорит.

Вы понимаете? Публика – сплошная невежда; воображает, что

если концерт, так уж сейчас ей запоют и заиграют, и не

понимает, что если пришел в концерт, так нужно подождать.

Ради Бога, едемте скорее! Там какой-то паршивый скрипач

– и зачем такого приглашать, я говорю, – пять минут помахал

смычком и домой уехал. Мы просим «бис», а он заявляет, что

забыл побриться. Слышали вы подобное? Ну, где же ваши

ноты, пора ехать.

– У меня нет нот! – растерялся Котомко. – Я не играю.

– Ну, там найдется кому сыграть, давайте только ноты!

Тут выскочила хозяйка и помогла делу. Ноты у нее

нашлись: «Маленький Рубинштейн» – для игры в четыре руки.

Вышли на подъезд. Чернявый впереди, спотыкаясь и

суетясь, за ним Котомко, как баран, покорный и завитой.

– Извините! Кареты у меня нет! Кареты так и не вернулись!

Но если хотите, вы можете ехать на отдельном извозчике. Мы, конечно, возместим расходы.

Но Котомко боялся остаться один и сел с чернявым. Тот

занимал его разговором.

– Боже, сколько хлопот! Еще за Буниным ехать. Вы не

знаете, он в частных домах не поет?

– Н-не знаю… не замечал.

– Я недавно из провинции и, простите, в опере еще ни разу

не был. Леонида Андреева на балалайке слышал. Очень

недурно. Русская ширь степей… Степенная ширь. Потом

обещал приехать Владимир Тихонов… этот, кажется, на рояле.

Еще хотели мы Немировича-Данченка. Я к нему ездил, да он

отказался петь. А вы часто в концертах поете?

– Я? – удивился Котомко… – Я никогда не пел.

– Ну, на этот-то раз уж не отвертитесь! Сегодня вам

придется петь. Иначе вы нас так обидите, что Боже упаси!

Котомко чуть не плакал.

– Да я ведь стихи… В программе поставлено «Скажи, зачем» и «Когда весь погружаясь»… Я декламирую!

– Декла… а вы лучше спойте. Те же самые слова, только

спойте. Публика это гораздо больше ценит. Ей-Богу. Зачем

говорить, когда можно мелодично спеть?

Наконец приехали. Чернявый кубарем вывалился из саней.

Котомко качался на ногах и стукнулся лбом о столбик

подъезда.

– Шишка будет… Пусть! – подумал он уныло и даже не

потер ушибленного места.

В артистической стоял дым коромыслом. Человек десять

испуганных молодых людей и столько же обезумевших дам

кричали друг на друга и носились как угорелые. Увидя

Котомку, все кинулись к нему.

– Ах… Ну, вот уж один приехал. Раздевайтесь скорее!

Публика с ума сходит. Был только один скрипач, а потом

пришлось антракт сделать.

– Читайте подольше! Ради Бога, читайте подольше, а то вы

нас погубите!..

– Сколько вы стихов прочтете?

– Два.

– На три четверти часа хватит?

– Н-нет… Минут шесть…

– Он нас погубит! Тогда читайте еще что-нибудь, другие

стихи.

– Нельзя другие, – перекричал всех главный

распорядитель. – Разрешено только два. Мы не желаем

платить штраф!

Выскочил чернявый.

– Ну, так пусть читает только два, но очень медленно.

Мадмазель Котомка… Простите, я все так… Читайте очень

медленно, тяните слова, чтобы на полчаса хватило. Поймите, что мы как за соломинку!

За дверью раздался глухой рев и топот.

– Ой, пора! Тащите же его на эстраду! И вот Котомко перед

публикой.

– Господи, помоги! Обещаю, что никогда…

– Начинайте же! – засвистел за его спиной голос чернявого.

Котомко открыл рот и жалобно заблеял:

– Когда весь погружаясь…

Медленней! Медленней! Не губите! – свистел шепот.

– Громче! – кричали в публике.

– Ю-ный, ко-о-орп-пу-ус…

– Громче! Громче! Браво!

Публика, видимо, веселилась. Задние ряды вскочили с

мест, чтобы лучше видеть. Кто-то хохотал, истерически

взвизгивая.

Все

как-то

колыхались,

шептались,

отворачивались от сцены. Какая-то барышня в первом ряду

запищала и выбежала вон.

– Скло-о-ню-у я ку те-е… – блеял Котомко.

Он сам был в ужасе. Глаза у него закатились, как у

покойника, голова свесилась набок, и одна нога, неловко

поставленная, дрожала отчетливо крупной дрожью. Он

проныл оба стихотворения сразу и удалился под дикий рев и

аплодисменты публики.

– Что вы наделали? – накинулся на него чернявый. – И

четверти часа не прошло! Нужно было медленнее, а вы

упрямы, как коровий бык-с! Идите теперь на «бис».

И Котомку вытолкнули второй раз на сцену. Теперь уж он

знал, что делать. Встал сразу в ту же позу и начал:

– Ко-о-огда-а-а ве-е-есь…

Он почти не слышал своего голоса – такой вой стоял в зале.

Люди качались от смеха, как больные, и стонали. Многие, убежав с мест, толпились в дверях и старались не смотреть на

Котомку, чтобы хоть немножко успокоиться.

Чернявый встретил поэта с несколько сконфуженным

лицом.

– Ну, теперь ничего себе. Главное, что публике

понравилось.

Но в артистической все десять девиц и юношей

предавались шумному отчаянию. Никто больше не приехал.

Главные распорядители пошептались о чем-то и направились

к Котомке, который стоял у стены, утирал мокрый лоб и дышал, как опоенная лошадь.

– Поверьте, господин поэт, нам очень стыдно, но мы

принуждены просить вас прочесть еще что-нибудь. Иначе мы

погибли! Только, пожалуйста, то же самое, а то нам придется

платить из-за вас штраф.

Совершенно ничего не понимая, вылез Котомко третий раз

на эстраду.

Кто-то в публике громко обрадовался:

– Га! Да он опять здесь! Ну, это я вам скажу…

– Странный народ! – подумал Котомко. – Совсем дикий.

Если им что нравится – они хохочут. Покажи им «Сикстинскую

мадонну», так они, наверное, лопнут от смеха!

Он кашлянул и начал:

– Ко-гда-а-а…

Вдруг из последних рядов поднялся высокий детина в

телеграфской куртке и, воздев руки кверху, завопил зычным

голосом:

– Если вы опять про свой корпус, то лучше честью

предупредите, потому что это может кончиться для вас же

плохо!

Но Котомко сам так выл, что даже не заметил телеграфного

пафоса.

Котомке дали полтинник на извозчика. Он ехал и горько

усмехался своим мыслям.

«Вот я теперь известность, любимец публики. А разве я

счастлив? Разве окрылен? „Что слава? – яркая заплата на

бедном рубище певца“. Я думал, что слава чувствуется как-то

иначе. Или у меня просто нет никакого честолюбия?»

Тонкая психология

Вере Томилиной

До отхода поезда оставалось еще восемь минут.

Пан Гуслинский уютно устроился в маленьком купе второго

класса, осмотрел свой профиль в карманное зеркальце и

выглянул в окно.

Пан Гуслинский был коммивояжер по профессии, но по

призванию Дон-Жуан чистейшей воды. Развозя по всем

городам Российской Империи образцы оптических стекол, он, в сущности, заботился только об одном – как бы сокрушить на

своем пути побольше сердец. Для этого святого дела он не

щадил ни времени, ни труда, зачастую без всякой для себя

выгоды или удовольствия.

В тех городах, где ему приходилось бывать только от

поезда до поезда, часа два-три, он губил женщин, не слезая с

извозчика. Чуть-чуть прищурит глаза, подкрутит правый ус, подожмет губы и взглянет.

И как взглянет! Это трудно объяснить, но… словом, когда

он предлагал купцам образцы своих оптических стекол – он

глядел совершенно иначе.

С женщинами, на которых был направлен этот взгляд, делалось что-то странное. Они сначала смотрели изумленно, почти испуганно, затем закрывали рот рукой и начинали

хохотать, подталкивая локтем своих спутников.

А пан Гуслинский даже не оборачивался на свою жертву.

Он уже намечал вскользь другую и губил тоже.

«Ну, эта уже не забудет! – думал он. – И эта имеет себе

тоже! Вот я преспокойно проехал мимо, а они там преспокойно

сходят с ума».

При более близком и более долгом знакомстве пан

Гуслинский вместе с чарами своих внешних качеств, конечно, пускал в оборот и обаяние своей духовной личности.

Результаты получались потрясающие: три раза женился он

гражданским браком и был раз двенадцать бит в разных

городах и различными предметами.

В Лодзи машинкой для снимания сапог, в Киеве палкой, в

Житомире копченой колбасой, в Конотопе (от поезда до

поезда) самоварной трубой, в Чернигове сапогом, в Минске

палкой из-под копченого сига, в Вильне футляром для скрипки, в Варшаве бутылкой, в Калише суповой ложкой и, наконец, в

Могилеве запросто кулаком.

Зверь, как известно, бежит на ловца, хотя, следуя

природным инстинктам, должен был бы делать как раз

противоположное.

Едва выглянул пан Гуслинский в окошко, как мимо по

платформе быстрым шагом прошла молодая дама очень

привлекательной наружности, но прошла она так скоро, что

даже не заметила томного взора и не успела погибнуть.

Пан Гуслинский высунул голову.

– Эге! Да она преспокойно торопится на поезд! Поедем, следовательно, вместе. Ну что ж – пусть себе!

Судьба дамы была решена. Когда поезд двинулся, пан

Гуслинский осмотрел свой профиль, подкрутил ус и прошелся

по вагонам.

Хорошенькая дама ехала тоже во втором классе с

толстощеким двенадцатилетним кадетиком. На Гуслинского

она не обратила ни малейшего внимания, несмотря на то, что

он расшаркался и сказал «пардонк» с чисто парижским шиком.

На станциях пан Гуслинский выходил на платформу и

становился в профиль против окна, у которого сидела дама.

Но дама не показывалась. Смотрел на Гуслинского один

толстый кадет и жевал яблоки. Томные взгляды донжуана

гасли на круглых кадетских щеках.

Пан призадумался.

«Здесь придется немножко заняться тонкой психологией.

Иначе ничего не добьешься! Я лично не люблю материнства в

женщине. Это очень животная черта. Но раз женщина так

обожает своего ребенка, что все время кормит яблоками, чтоб

ему лопнуть, то это дает мне ключ к ее сердцу. Нужно

завладевать любовью ребенка, и мать будет поймана».

И он стал завладевать.

Купил на полустанке пару яблок и подал в окно кадету.

– Вы любите плоды, молодой человек? Я уж это себе

заметил, хе-хе! Пожалуйста, покушайте, хе-хе! Очень приятно

быть полезным молодому путешественнику!

– Мерси! – мрачно сказал кадет и, вытерев яблоко

обшлагом, выкусил добрую половину.

Поезд двинулся, и Гуслинский еле успел вскочить.

«Я действую, между прочим, как осел. Что толку, что

мальчишка слопал яблоко? С ними должен быть я сам, а не

яблоко. Преспокойно пересяду».

– «Пардонк!» У меня там такая теснота! Можете себе

представить – я пошел на станцию покушать, возвращаюсь, а

мое место преспокойно занято. Может быть, разрешите? Я

здесь устроюсь рядом с молодым человеком, хе-хе!

Дама пожала плечом.

– Пожалуйста! Мне-то что! И, вынув книжку, стала читать.

– Ну, молодой человек, мы теперь с вами непременно

подружимся. Вы далеко едете?

– В Петраков, – буркнул кадет. Гуслинский так и

подпрыгнул.

– Боже-ж мой! Да это прямо знаменитое совпадение. Я тоже

преспокойно еду в Петраков! Значит, всю ночь мы проведем

вместе и еще почти весь день! Нет, видали вы что подобное!

Кадет отнесся к «знаменитому совпадению» очень сухо и

угрюмо молчал.

– Вы любите приключения, молодой человек? Я обожаю! Со

мной всегда необычайные вещи. Вы разрешите поделиться с

вами?

Кадет молчал. Дама читала. Гуслинский задумался.

– Зачем она его родила? Только мешает! При нем ей

преспокойно неловко смотреть на меня. Но погоди! Сердце

матери отпирается при помощи сына!

Он откашлялся и вдохновенно зафантазировал:

– Так вот, был со мной такой случай. В Лодзи влюбляется в

меня одна дама и преспокойно сходит с ума. Муж ее врывается

ко мне с револьвером и преспокойно кричит, что убьет меня

из ревности. Ну-с, молодой человек, как вам нравится такое

положение? А? Тем более, что я был уже почти обручен с

девицею из высшей аристократии. Она даже имеет свой

магазин. Ну, я как рыцарь не мог никого компроментовать, в

ужасе подбежал к окну и преспокойно бросаюсь с первого

этажа.

А тот убийца смотрит на меня сверху! Понимаете ужас!

Лежу на тротуаре, а сверху преспокойно убийца. Выбора

никакого! Я убежал и позвал городового.

Дама подняла голову.

– Что вы за вздор рассказываете мальчику! И опять

углубилась в чтение.

Пан Гуслинский ликовал.

– Эге! Начинается! Уже заговорила!

– Я есть хочу! – сказал кадет. – Скоро ли станция?

– Есть хотите? Великолепно, молодой человек! Сейчас

небольшая остановка, и я сбегаю вам за бутербродами. Вот и

отлично! Вы любите вашу мамашу? Мамашу надо любить!

Кадет мрачно съел восемь бутербродов. Потом Гуслинский

бегал для него за водой, а на большой станции повел ужинать

и все уговаривал любить мамашу.

– Ваша мамаша – это нечто замечательное! Если она

захочет, то может каждого скокетничать! Уверяю вас!

Кадет глядел удивленно, бараньими глазами, и ел за

четверых.

– Будем торопиться, молодой человек, а то мамаша, наверное, уже беспокоится, – томился Дон-Жуан.

Когда вернулись в вагон, оказалось, что мамаша уже

улеглась спать, закрывшись с головой пледом.

– Эге! Ну да все равно, завтра еще целый день. Отдала сына

в надежные руки, чтоб он себе лопнул, а сама преспокойно

спит. Зато завтра будет благодарность. Хотя вот уже этот

жирный парень объел меня на три рубля шестьдесят копеек.

Ложитесь, молодой человек! Кладите ноги прямо на меня!

Ничего, ничего, мне не тяжело. Штаны я потом отчищу

бензином. Вот так! Молодцом!

Кадет спал крепко и только изредка сквозь сон лягал пана

Гуслинского под ложечку. Но тот шел на все и задремал только

к утру.

Проснувшись на рассвете, вдруг заметил, что поезд стоит, а мамаша куда-то пропала. Встревоженный Гуслинский

высвободился из-под кадетовых ног и высунулся в окно. Что

такое? Она стоит на платформе и около нее чемодан… Что

такое? Бьет третий звонок.

– Сударыня! Что вы делаете? Сейчас поезд тронется!

Третий звонок! Вы преспокойно останетесь!

Кондуктор свистнул, стукнули буфера.

– Да мы уже трогаемся! – надрывался Гуслинский, забыв

всякую томность глаз.

Поезд двинулся. Гуслинский вдруг вспомнил о кадете.

– Сына забыли! Сына! Сына!

Дама досадливо махнула рукой и отвернулась. Гуслинский

схватил кадета за плечо.

– Мамаша ушла! Мамаша вылезла! Что же это такое! –

вопил он.

Кадет захныкал.

– Чего вы меня трясете! Какая мамаша? Моя мамаша в

Петракове.

Гуслинский даже сел.

– А как же… а эта дама? Мы же ее называли мамашей, или

я преспокойно сошел с ума! А?

– Гм… – хныкал кадет. – Я не называл! Я ее не знаю! Это

вы называли. Я думал, что она ваша мамаша, что вы ее так

называете… Я не виноват… И не надо мне ваших яблок, не на-а-да…

Пан Гуслинский вытер лоб платком, встал, взял свой

чемодан:

– Паскудный обжора! Вы! Выйдет из вас шулер, когда

подрастете. Преспокойно. Св-винья!

И, хлопнув дверью, вышел на площадку.

Кулич

В конторе купца Рыликова работа кипела ключом.

Бухгалтер читал газету и изредка посматривал в дверь на

мелких служащих.

Те тоже старались: Михельсон чистил резинкой свои

манжеты. Рябунов вздыхал и грыз ногти; конторская

Мессалина – переписчица Ольга Игнатьевна – деловито

стучала машинкой, но оживленный румянец на пухло

трясущихся щеках выдавал, что настукивает она приватное

письмо, и к тому же любовного содержания.

Молодой Викентий Кулич, три недели тому назад

поступивший к Рыликову, задумчиво чертил в счетной книге

все одну и ту же фразу: «Сонечка, что же это?»

Потом украшал буквы завитушками и чертил снова.

Собственно говоря, если бы не порча деловой книги, то это

занятие молодого Кулича нельзя бы было осудить, потому что

Сонечка, о которой он думал, уже два месяца была его женой.

Но именно это-то обстоятельство и смущало его больше

всего: он должен был, поступая на службу, выдать себя за

холостого, потому что женатых Рыликов к себе не брал.

– Женатый норовит, как бы раньше срока домой подрать, с

женой апельсинничать, – пояснял он. – Сверх срока он тебе и

пером не скребнет. И чего толку жениться-то? Женятся, а

через месяц полихамию разведут либо к бракоразводному

адвокату побегут. Нет! Женатых я не беру.

И Кулич, спрятав обручальное кольцо в жилетный карман, служил на холостом основании.

Жена его была молода, ревнива и подозрительна, и потому

телефонировала ему на службу по пять раз в день, справляясь

о его верности.

– Если уличу, – грозила она, – повешусь и перееду к тетке

в Устюжну!

И весь день на службе томился Кулич, терзаемый

телефоном, и писал с завитушками на всех деловых бумагах:

«Сонечка, опять!», «Сонечка, что же это?»

– Опять вас вызывают! – говорил Рябунов таким тоном, точно его оторвали от спешной и интересной работы.

Он сидел к телефону ближе всех и благословлял судьбу, отвлекавшую его хоть этим развлечением от монотонной

грызни ногтей.

– Опять вас, Кулич!

Кулич краснеет, спотыкаясь, идет к телефону и говорит

вполголоса мимо трубки первое попавшееся имя: «А! Это вы, Дарья Сидоровна!» – Затем продолжает разговор во весь

голос.

Мессалина свистит громким шепотом:

– Дарья Сидоровна? Это, верно, какая-нибудь прачка.

– Зачем ты звонишь, – блеет в трубку смущенный Кулич. –

Что? Верен?.. Боже мой, котик, да с кем же?.. Ведь я здесь на

службе… Что? Посмотри на комоде. И я тоже… безумно. Ровно

в половине восьмого!

Он вешает трубку и идет на место, стараясь ни на кого не

смотреть, и в ужасе ждет нового звонка.

– Опять вас! О Господи! – вздыхает Рябунов.

– А, Антонина Сидоровна! – грустно радуется Кулич мимо

трубки.

– Сидоровна? – свистит Мессалина. – Видно, сестра той, хи-хи!

– Нет, пока еще не догадались, – говорит Кулич. – Но будь

осторожна, котик, милый! Не звони так часто!.. Одну тебя!

Одну!

Через час звонит Амалия Богдановна.

– Наверное, акушерка, – догадывается Мессалина.

– Не звони ко мне больше! – умоляет через час Кулич

какую-то Ольгу Карповну. – Бога ради! Ты знаешь, что одну

тебя… но я занят… не звони, котик, умоляю! Ты выдаешь себя!

Анне Карловне, позвонившей часа через полтора, он

коротко сказал:

– Люблю! И повесил трубку.

И каждый день повторялась та же история, развлекавшая, занимавшая и возмущавшая всю контору.

– Какая-нибудь несчастная попадется ему в жены! –

возмущалась Мессалина.

– Это уже не Дон-Жуан, а сатир, – кричал Рябунов, остро

завидовавший куличовским успехам.

– Это язва на общественной совести, – вставлял любящий

чистоту манжет Михельсон. – Это ждет себе возмездия. Ей-Богу! Я вам говорю.

– И кто откроет глаза несчастным жертвам! – ахала

Мессалина.

– Этих глаз слишком много, чтобы можно было их

открывать, не затрачивая времени! Я вам говорю! –

усердствовал Михельсон.

Рыликов тоже сердился.

– Отчего к вам никогда не дозвонишься? – кричал он. –

Какой у вас там черт на проволоке повис?

После одного исключительного по телефонным излияниям

дня, когда Кулич обещал восьми женщинам, что поцелует их

ровно в половине десятого, вся контора решила пожаловаться

начальству.

– До Бога высоко, что там, – говорил Михельсон. – Рыликов

все равно с нами рассуждать не станет. Пойдемте к Арнольду

Иванычу.

Пошли к бухгалтеру, рассказали всю правду:

– Он нам мешает работать. Все звонки да звонки, никак не

сосредоточишься, – говорил Рябунов, избранный депутатом. –

Мы хотим работать, каждый человек любит работать, а они

отрывают. Но мы бы не обижались, если бы тут серьезные

дела. Нет! Но нас, главным образом, возмущает

безнравственное поведение вышеизложенного субъекта.

Красноречие докладчика широкою волной захлестнуло

слушателей.

Бухгалтер засопел носом, Михельсон молодцевато

подбоченился («Я вам говорю!»), Мессалина разгорелась и

подумала: «Рябунов, ты будешь моим!»

– Этот нижеподписавшийся человек, ниже которого, по-моему, и подписаться нельзя, – продолжал Рябунов, – меняет

акушерку на прачку и двух прачек между собой. Мы не можем

больше молчать и выслушивать его гнусные нежности, которые он сыплет в трубку, как горох. Мы не желаем играть

роль какого-то общества покровительства животным

страстям…

– Ей-Богу! – воскликнул Михельсон. – Я вам говорю!

– И он их всех зовет «котиками», – вспыхнула Мессалина.

– О? – удивился бухгалтер.

Он сопел, чесал в бороде карандашом и, наконец, сказал:

– О-о-о! Если, действительно, мешал акушерка с два

прачка, то я завтра с ним поговорю. Пфуй! Я поговорю…

котика!

Кулич весь задрожал, когда на другой день утром бухгалтер

поманил его к себе и запер двери.

– Чего волноваться? – успокаивал он себя. – Верно, просто

жалованья прибавит…

– Милостивый господин! – торжественно начал бухгалтер. –

Я любопытен знать, с кем вы ежечасно говорите по телефон?

Кулич застыл.

– Ради Бога! Арнольд Иваныч! Не подумайте что-нибудь…

как говорится… жена. Клянусь вам! Это все самые различные

персонажи своей надобности!..

Бухгалтер посмотрел строго.

– Милостивый господин! Вы знаете, как называется ваше

поведение? Оно называется: притон безнравственности. Вот

как!

Он полюбовался смущением Кулича и продолжал:

– Вы мешаете акушерку с две прачки. Я, знаете, ничего

подобного никогда не видел! Ни в людей, ни в животном

царстве. Этого потерпеть нельзя! С сегодняшнего дня вы уже

не служащий в конторе, а сатир без должности!

– Меня оклеветали! – стонал Кулич. – Я мог бы доказать…

если бы судьба не заткнула мне рот!..

– Электричество лгать не может! – загремел бухгалтер. –

Вся контора слышала! Пфуй! Вот ваше жалованье… Руки вам

не подаю… Прощайте! Идите к тем, кого вы определяли

котиками, господин развратный сатир!

Кулич бомбой вылетел на улицу, и едва захлопнулась за

ним дверь, как в конторе зазвонил телефон.

– Вам Кулича? – ликовал Рябунов в трубку. – Кулича нет.

Фью! Уволен за разврат. Виноват, сударыня, должен вам

открыть глаза. Не сетуйте на меня. Каждый джентльмен, если

только он порядочный человек, сделал бы на моем месте то же

самое. Я чувствую, что говорю с одной из жертв развратного

Кулича… Да, да! Целые дни он проводил в беседе с дамами

прекрасного пола. Что? По телефону. Нежничал до

бесстыдства… Называл котиками всех… и акушерку тоже… Вас, верно, тоже?.. Да… Вы только не волнуйтесь… На глазах у

всех… вернее, на ушах, потому что слышали… назначал

свидания… Что?.. Что-о?..

– Господа, – сказал он, обернувшись к товарищам. – Эта

мегера, кажется, плюнула прямо в трубку… Ужасно неприятно

в ухе…

– Наша миссия выполнена! – торжествовал Михельсон. –

Ей-Богу! Теперь они уже разорвут его на части. Я вам говорю.

Брошечка

Супруги

Шариковы

поссорились

из-за

актрисы

Крутомирской, которая была так глупа, что даже не умела

отличать женского голоса от мужского, и однажды, позвонив к

Шарикову по телефону, закричала прямо в ухо подошедшей на

звонок супруге его:

– Дорогой Гамлет! Ваши ласки горят в моем организме

бесконечным числом огней!

Шарикову в тот же вечер приготовили постель в кабинете, а утром жена прислала ему вместе с кофе записку:

«Ни в какие объяснения вступать не желаю. Все слишком

ясно и слишком гнусно.

Анастасия Шариковая».

Так как самому Шарикову, собственно говоря, тоже пи в

какие объяснения вступать не хотелось, то он и не настаивал, а только старался несколько дней не показываться жене на

глаза. Уходил рано на службу, обедал в ресторане, а вечера

проводил с актрисой Крутомирской, часто интригуя ее

загадочной фразой:

– Мы с вами все равно прокляты и можем искать спасения

только друг в друге.

Крутомирская восклицала:

– Гамлет! В вас много искренности! Отчего вы не пошли на

сцену?

Так мирно протекло несколько дней, и вот однажды утром, а именно в пятницу десятого числа, одеваясь, Шариков увидел

на полу, около дивана, на котором он спал, маленькую

брошечку с красноватым камешком.

Шариков поднял брошечку, рассматривал и думал:

– У жены такой вещицы нет. Это я знаю наверное.

Следовательно, я сам вытряхнул ее из своего платья. Нет ли

там еще чего?

Он старательно вытряс сюртук, вывернул все карманы.

Откуда она взялась?

И вдруг о лукаво усмехнулся и подмигнул себе левым

глазом.

Дело было ясное: брошечку сунула ему в карман сама

Крутомирская, желая подшутить. Остроумные люди часто так

шутят – подсунут кому-нибудь свою вещь, а потом говорят: «А

ну-ка, где мой портсигар или часы? А – ну-ка, обыщем-ка Ивана

Семеныча».

Найдут и хохочут. Это очень смешно.

Вечером Шариков вошел в уборную Крутомирской и, лукаво

улыбаясь, подал ей брошечку, завернутую в бумагу.

– Позвольте вам преподнести, хе-хе!

– Ну к чему это! Зачем вы беспокоитесь! – деликатничала

актриса, развертывая подарок. Но когда развернула и

рассмотрела, вдруг бросила его на стол и надула губы:

– Я вас не понимаю! Это, очевидно, шутка! Подарите эту

дрянь вашей горничной. Я не ношу серебряной дряни с

фальшивым стеклом.

– С фальшивым стекло-ом? – удивился Шариков. – Да ведь

это же ваша брошка! И разве бывает фальшивое стекло?

Крутомирская заплакала и одновременно затопала ногами

– из двух ролей зараз.

– Я всегда знала, что я для вас ничтожество! Но я не

позволю играть честью женщины!.. Берите эту гадость!

Берите! Я не хочу до нее дотрагиваться: она, может быть, ядовитая!

Сколько ни убеждал ее Шариков в благородстве своих

намерений, Крутомирская выгнала его вон.

Уходя, Шариков еще надеялся, что все это уладится, но

услышал пущенное вдогонку: «Туда же! Нашелся Гамлет!

Чинуш несчастный!»

Тут он потерял надежду.

На другой день надежда воскресла без всякой причины, сама собой, и он снова поехал к Крутомирской. Но та не

приняла его. Он сам слышал, как сказали:

– Шариков? Не принимать!

И сказал это – что хуже всего – мужской голос. На третий

день Шариков пришел к обеду домой и сказал жене:

– Милая! Я знаю, что ты святая, а я подлец. Но нужно же

понимать человеческую душу!

– Ладно! – сказала жена. – Я уж четыре раза понимала

человеческую душу! Да-с! В сентябре понимала, когда с

бонной снюхались, и у Поповых на даче понимала, и в

прошлом году, когда Маруськино письмо нашли. Нечего, нечего! И из-за Анны Петровны тоже понимала. Ну, а теперь

баста!

Шариков сложил руки, точно шел к причастию, и сказал

кротко:

– Только на этот раз прости! Наточка! За прошлые раза не

прошу! За прошлые не прощай. Бог с тобой! Я действительно

был подлецом, но теперь клянусь тебе, что все кончено.

– Все кончено? А это что?

И, вынув из кармана загадочную брошечку, она поднесла

ее к самому носу Шарикова. И, с достоинством повернувшись, прибавила:

– Я попросила бы вас не приносить, по крайней мере, домой

вещественных доказательств вашей невиновности, – ха-ха!.. Я

нашла это в вашем сюртуке. Возьмите эту дрянь, она жжет мне

руки!

Шариков покорно спрятал брошечку в жилетный карман и

целую ночь думал о ней. А утром решительными шагами пошел

к жене.

– Я все понимаю, – сказал он. – Вы хотите развода. Я

согласен.

– Я тоже согласна! – неожиданно обрадовалась жена.

Шариков удивился:

– Вы любите другого?

– Может быть. Шариков засопел носом.

– Он на вас никогда не женится.

– Нет, женится!

– Хотел бы я видеть… Ха-ха!

– Во всяком случае, вас это не касается. Шариков вспылил:

– По-озвольте! Муж моей жены меня не касается. Нет, каково? А?

Помолчали.

– Во всяком случае, я согласен. Но перед тем как мы

расстанемся окончательно, мне хотелось бы выяснить один

вопрос. Скажите, кто у вас был в пятницу вечером?

Шарикова чуть-чуть покраснела и ответила неестественно

честным тоном:

– Очень просто: заходил Чибисов на одну минутку. Только

спросил, где ты, и сейчас же ушел. Даже не раздевался ничуть.

– А не в кабинете ли на диване сидел Чибисов? – медленно

проскандировал Шариков, проницательно щуря глаза.

– А что?

– Тогда все ясно. Брошка, которую вы мне тыкали в нос, принадлежит Чибисову. Он ее здесь потерял.

– Что за вздор! Он брошек не носит! Он мужчина'

– На себе не носит, а кому-нибудь носит и дарят. Какой-нибудь актрисе, которая никогда и Гамлета-то в глаза не

видала. Ха-ха! Он ей брошки носит, а она его чинушом ругает.

Дело очень известное! Ха-ха! Можете передать ему это

сокровище.

Он швырнул брошку на стол и вышел.

Шарикова долго плакала. От одиннадцати до без четверти

два. Затем запаковала брошечку в коробку из-под духов и

написала письмо.

«Объяснений никаких не желаю. Все слишком ясно и

слишком гнусно. Взглянув на посылаемый вам предмет, вы

поймете, что мне все известно.

Я с горечью вспоминаю слова поэта: Так вот где таилась погибель моя:

Мне смертию кость угрожала.

В данном случае кость – это вы. Хотя, конечно, ни о какой

смерти не может быть и речи. Я испытываю стыд за свою

ошибку, но смерти я не испытываю. Прощайте. Кланяйтесь от

меня той, которая едет на „Гамлета“, зашпиливаясь брошкой в

полтинник.

Вы поняли намек?

Забудь, если можешь!

А.»

Ответ на письмо пришел в тот же вечер. Шарикова читала

его круглыми от бешенства глазами.

«Милостивая государыня! Ваше истерическое послание я

прочел и пользуюсь случаем, чтобы откланяться. Вы

облегчили мне тяжелую развязку. Присланную вами, очевидно, чтобы оскорбить меня, штуку я отдал швейцарихе.

Sic transit Catilina[21].

Евгений Чибисов».

Шарикова горько усмехнулась и спросила сама себя, указывая на письмо:

– И это они называют любовью?

Хотя никто этого письма любовью не называл. Потом

позвала горничную:

– Где барин?

Горничная была чем-то расстроена и даже заплакана.

– Уехадчи! – отвечала она. – Уложили чемодан и дворнику

велели отметить.

– А-а! Хорошо! Пусть! А ты чего плачешь?

Горничная сморщилась, закрыла рот рукой и запричитала.

Сначала слышно было только «вяу-вяу», потом и слова:

– …Из-за дряни, прости Господи, из-за полтинни-ной

человека истребил… ил…

– Кто?

– Да жених мой – Митрий, приказчик. Он, барыня-голубушка, подарил мне брошечку, а она и пропади. Уж я

искала, искала, с ног сбилась, да, видно, лихой человек скрал.

А Митрий кричит: «Растеряха ты! Я думал, у тебя капитал

скоплен, а разве у растерях капитал бывает». На деньги мои

зарился… вяу-вяу!

– Какую брошечку? – похолодев, спросила Шарикова.

– Обнаковенную, с красненьким, быдто с леденцом, чтоб ей

лопнуть!

– Что же это?

Шарикова так долго стояла, выпучив глаза на горничную, что та даже испугалась и притихла.

Шарикова думала:

«Так хорошо жили, все было шито-крыто, и жизнь была

полна. И вот свалилась нам на голову эта окаянная брошка и

точно ключом все открыла. Теперь ни мужа, ни Чибисова. И

Феньку жених бросил. И зачем это все? Как все это опять

закрыть? Как быть?»

И так как совершенно не знала, как быть, то топнула ногой

и крикнула на горничную:

– Пошла вон, дура!

А впрочем, больше ведь ничего не оставалось!

Седая быль

Часто приходится слышать осуждения по адресу того или

другого начальствующего лица. Зачем, мол, выносят

неправильные резолюции, из-за которых неповинно страдают

мелкие служащие и подчиненные.

Ах, как все эти осуждения легкомысленны и скороспелы!

Вы думаете, господа, что так легко быть лицом

начальствующим? Подумайте сами: вот мы с вами можем обо

всем рассуждать и так и этак, через пятое на десятое, через

пень-колоду, ни то ни се, жевать сколько вздумается в

завуалированных полутонах.

Суждение же лица начальствующего должно быть прежде

всего категорическим.

– Бр-р-раво, ребята! На что ответ:

– Рады стараться!..

– Ты это как мне смел!

– Виноват, ваше-ство…

И больше ничего. Никаких полутонов и томных медитаций.

Все ясно, все определенно. Козлища налево – овцы направо.

А легко ли это?

Ведь тут, если сделаешь ошибку, так прямо через весь

меридиан от полюса до полюса. Дух захватывает!

Слышала я на днях историю, приключившуюся давно, лет

двадцать пять тому назад, с одним начальником губернии, человеком, стоящим на своем посту во всеоружии

категорического суждения.

Это факт, это седая быль. Если не седая от времени (ей

ведь всего двадцать пять лет), то от скорби и тихого ужаса.

Дело происходило зимой в большом губернском городе, в

зале благороднейшего городского собрания.

Сидели за столом почтенные люди и играли в карты. Были

среди них, между прочим, железнодорожный начальник и

начальник тюрьмы.

Разговор коснулся снежных заносов.

– А у нас-то какая беда! – сказал вдруг железнодорожник. –

Занесло поезд. Стоит в степи второй день, и ничего поделать

не можем. Рабочих рук нет.

Услышав это, начальник тюрьмы подумал минутку и затем

произнес роковую в своей жизни фразу:

– Пожертвуйте рублей сто, я пошлю сегодня же ночью

своих арестантов, они вам живо путь расчистят.

Железнодорожник

обрадовался,

согласился

и

поблагодарил за предложение.

– Вот выручите-то вы нас! Подумать только: ведь поезд-то

пассажирский! Люди голодают там, в снегу!

– Будьте спокойны. Все устрою.

Начальник тюрьмы в ту же ночь отправил на путь своих

арестантов с лопатами, и те благополучно откопали поезд,

который с триумфом и с голодными, иззябшими пассажирами

прикатил в город.

Доложили о происшедшем губернатору.

Тот остался очень доволен поведением начальника

тюрьмы.

– Молодец! А? Какова находчивость! А? Какова

сообразительность? А? Нужно непременно исхлопотать для

него что-нибудь такое-эдакое! Молодчина Журавлихин. Мол-лодчина!

Так ликовал начальник губернии, а в это же самое время

вице-губернатор слушал с ужасом доклад одного из своих

подчиненных. Докладывалось о том, как начальник тюрьмы

вывез ночью из города всех арестантов, на что по закону ни

малейшего права не имел, что явно нарушает закон и должно

немедленно повлечь надлежащее наказание.

Вице-губернатор поскакал к губернатору.

Тот встретил его словами:

– Мол-лодчина у меня Журавлихин! Надо ему что-нибудь

такое-эдакое! Непременно надо! Мол-лодчина!

Вице-губернатор опешил.

– Да знаете ли вы, ваше превосходительство, что он вчера

ночью сделал? Он противозаконно вывез всех арестантов из

города! Ведь это же нарушение закона!

– О? – удивился губернатор. – Нарушение закона? Да как

же он мне смел! Да я его за это и так и эдак! Позвать сюда

Журавлихина!

И Журавлихин получил такой разнос, что потом два дня

ставил припарки к печени.

Через несколько дней встречается губернатор с

железнодорожником. В разговоре жалуется на нервное

расстройство.

– Покою нет! Тут еще Журавлихин, кажется, по вашей же

милости, набезобразничал. Вывез ночью арестантов из города!

Изволите ли видеть, фокусник какой нашелся!

Железнодорожник удивился.

– Да что вы! Какое же здесь противозаконие! Ведь он же их

вез в арестантском вагоне и под конвоем. А арестантский вагон

– это та же тюрьма.

– О? – обрадовался губернатор. – Та же тюрьма? Мол-лодчина у меня Журавлихин, вот-то молодчина! Нужно ему

непременно что-нибудь такое-эдакое! Конечно, арестантский

вагон – та же тюрьма. Окна с решетками! Мол-лодчина!

Позвать сюда Журавлихина!

Не прошло и недели, как вице-губернатор, обеспокоенный

равнодушной медлительностью своего начальника в столь

вопиющем деле, как нарушение закона Журавлихиным, напомнил губернатору об этой печальной истории.

Но тот встретил его насмешливым хохотом.

– Никакого тут закона не нарушено. Арестантский вагон –

та же тюрьма, а Журавлихин молодчина! Позвать его сюда!

Но вице-губернатор не уступал:

– По закону арестант не может отходить от своей тюрьмы

дальше, чем на строго определенное количество саженей. А

они там по всему пути разбрелись!

При чем же здесь вагон! Ведь они не в вагоне сидели, когда

поезд откапывали.

Губернатор приуныл.

– Подлец Журавлихин. И как он это смел! Позвать его сюда!

Недели через две приезжает к губернатору влиятельный

генерал.

Рассказывает, как его занесло в поезде снегом, и если бы

не распорядительность начальника тюрьмы, то, наверное, все

пассажиры погибли бы. Рассыпался в похвалах Журавлихину, просил его отличить и отметить.

Генерал был очень важный, и губернатор отмяк снова.

– Да, действительно, Журавлихин молодец! Я и сам думал, что ему нужно что-нибудь такое-эдакое. Позвать сюда

Журавлихина!

Так время шло, судьба пряла свою нить, поворачиваясь к

Журавлихину то лбом, то затылком. И Журавлихин не

жаловался. Так ребенок, которого по системе Кнейпа

перекладывают из холодной воды в горячую и потом опять в

холодную, или умирает, или настолько великолепно

закаляется, что уж его ничем не доймешь. Журавлихин

закалился.

Но сам губернатор, переходя постоянно от восторга к

раздражению, совсем измочалил свою душу и стал быстро

хиреть.

Даже предаваясь мирным домашним развлечениям, он не

мог оторвать мысли от журавлихинского дела и, в зависимости

от положения этого дела, все время приговаривал:

– Нет, как он мне смел! Позвать его сюда! Или:

– Нужно ему что-нибудь такое-эдакое. Молодчина

Журавлихин!

Играя в карты, он вдруг с удивлением впирался взором в

какого-нибудь валета и недоуменно шептал:

– Нет, как он мне смел! Или лихо козырял, припевая:

– Молодчина!

Затем последовала катастрофа.

Он увидел у знакомых в клетке попугая.

Птица качалась вниз головой и повторяла попеременно то:

– Попка, дур-рак! То:

– Дайте попочке сахару.

Какая-то смутная, подсознательная мысль колыхнула душу

губернатора туманной ассоциацией. Он сел и вдруг заплакал.

– Как смеют так мучить птицу! Ведь и птица тоже человек!

Тоже млекопитающийся!

И вышел в отставку, с мундиром и всеми к нему

принадлежностями.

Таков седой факт, иллюстрирующий всю трудность и все

ужасы обязательного по долгу службы категорического

суждения.

«Де»

Гимназисту Щупаку прислали с родных бахчей арбузов и

дынь.

Пронюхавшие об этом событии приятели не замедлили

завернуть вечером на огонек.

Собралось всех, кроме хозяина, трое, и все люди будущего: будущий философ, будущая акушерка, будущий дантист, и

только сам Щупак, бородатый и тусклый гимназист, был без

всякого будущего. Его только что выгнали из гимназии без

права поступления, и он ждал приезда матери, которая должна

была у кого-то «вываляться», чтобы Щупак мог дальше и без

конца быть гимназистом.

Сидели у стола и долго молча чавкали.

Хозяин вынимал из лубочной корзинки арбуз за арбузом, вскидывал на руке и с треском раскалывал ножом пополам.

– Многие воображают, – говорил он, презрительно щуря

глаза, – что в арбузе самое вкусное середина. Не середина

хороша, а вот тут, где семечки. Тут всего слаще. Ей-Богу!

Середина твердая. Это понимать надо.

– Гм! – мыкнул будущий дантист, вгрызаясь в корку.

– Здесь сама природа отметила, – продолжал Щупак. –

Видите, как тут красно. А середина бледнее. А вот еще бывают

арбузы, у которых семечки светлые, с черным ободком.

Удивительно хороши! В прошлом году мне присылали с бахчи.

Это, надо вам сказать, понимать надо!

Все молча чавкали.

Щупак был доволен. Редко ему случалось говорить при

такой большой и внимательной аудитории. Раз в год. А именно, по осени, когда присылали с бахчей. А то никто никогда не

слушал и в комнату не заглядывал. Теперь Щупак чувствовал

себя не последним человеком и отводил душу за целый год.

– А вот дыня. Она, конечно, с пятном. Но что же из этого?

Тем лучше. Пятно показывает, что она дозрела. Пробкина, хотите дыни?

Будущая акушерка, не глядя, протянула лапу и, нащупав

отрезанный кусок, потащила его к себе на тарелку.

Сам хозяин еще не пробовал ничего, но ему было не до

того. Некогда. Нужно было пользоваться случаем, когда тебя

слушают.

– Вы вот, наверное, скажете: «А как же холера?» Холера

нам не страшна, раз есть чума. Чумы надо бояться, вот что. Мы

бережемся, и холера нам не страшна. Но если беречься

чрезмерно, то это еще хуже. Я читал недавно в газетах, как

померла одна жена статского советника. Страшно, понимаете, береглась! Кухарку свою мыла каждый день кипяченой водой.

И что же вы думаете, – выпила как-то чашку чаю и через

полчаса померла!

– Это с чаю-то? – спросила акушерка.

– Ну да, от чаю. Как-нибудь неосторожно выпила. Господа!

Кто арбуза хочет? Еще два осталось.

– Да вы бы сами, а то что же так… Неловко! – вдруг

застыдился будущий философ.

– Я ничего, я потом. На чем я остановился? Да, главное –

осторожность. В этом-то и есть культурность. Во-первых, вывезти крыс из Одессы. То есть заняться серьезной

дератизацией на научной ноге. Крыса – главный рассадник.

Понимаете? Крыса в Азии залучает к себе блоху с чумного

человека. Конечно, совершенно случайно, и везет ее в Европу.

Там эта блоха, сближаясь с блохой, населяющей европейскую

крысу, переносит на нее свою заразу. Но эта крысиная блоха

человеку еще не опасна. Крысиная блоха, надо вам заметить, человека ни за какие деньги кусать не станет. Но если она

сблизится с человеческой блохой и передаст ей свою заразу, –

тогда капут. Поэтому надо заняться научным разделением

крысиных блох или, куда ни шло, уничтожить их совершенно.

Деблохизация крыс – вот лозунг борьбы с чумой. Последний

арбуз, господа! Кто хочет?

Будущий дантист тупо подставил тарелку.

– Получайте! Ничего. Я потом. На чем бишь я… Ах да.

Насчет холеры должен я вам сказать, что бороться с ней

поздно, потому что она поселилась у нас уже навсегда. Вот мы

едим арбуз, но мы осторожны. Осторожность эта заключается

в том, что мы, ну да… то есть мы вообще осторожны. А на

будущий год, если правительство не предпримет никакой

демухизации, мы бросим и осторожность. Муха на каждом

суставе своей лапы несет миллиарды бацилл всех сортов и

систем. А мы что делаем? Мы вытащим муху из молока да еще

обсосем ее, вместо того чтобы сделать полную дезинфекцию

этого молока.

– Какие вы гадости говорите, Щупак, – поморщилась

акушерка. – Можно ли так языком трепать!

Гимназист без будущего не обиделся, но сильно

встревожился.

«Видно, уж наелись, коли заговорили! – подумал он. –

Сейчас встанут и уйдут, а я еще и половины не высказал».

– Господа, еще кусочек дыни остался. Я не хочу. Я потом.

Ольга Петровна! Скушайте! Ну прошу, как личное одолжение!

Холеры бояться нечего, раз мы осторожны. Ну, хотите, я

сейчас пойду, все это под краном вымою? На будущий год уже

никто не будет бояться. Посудите сами. Если мне скажут:

«Щупак, не ходите сегодня на Захарьевскую, иначе вы

умрете». Мне это, конечно, будет тяжело, хотя я никогда на

Захарьевской не бываю. Ну, словом, я на Захарьевскую не

пойду. Черт с ней, с Захарьевской. Но если мне скажут:

«Щупак, если дорожите жизнью, то не ходите на Захарьевскую

девятнадцать лет». Нет, господа, это уж вы как хотите, а я не

могу, я пойду. На кой черт мне ваша Захарьевская? Буквально

ни к чему! Но я пойду, потому что раз вы не сделаете полной

дезахарьезации на научной ноге, то человек этого лишения не

вынесет. Уверяю вас! Это понимать надо. Куда вы? Еще есть

дыня… Я, признаться сказать, припрятал ее для… Ну, да не

стесняйтесь. Прошу вас! Как личное одолжение. Ананасная. А

на будущий год, господа, и к чуме привыкнем. Раз не сделают

деблохизированной дератизации – привыкнем! А года через

два вырвется из лепрозориумов сама проказа и пойдет гулять

по белу свету. А почему? А потому, что давно уже указывали

на необходимость детараканизации, а разве хоть какие-нибудь

шаги сделаны? Разве меры приняты? Смешно сказать, таракан

гуляет по всей квартире, а почем вы знаете, где он сейчас

побывал? В сыпном бараке или в чумном отделении? Однако

же мы привыкли, и, не обрати я вашего внимания, вы бы по-прежнему поощряли тараканов. Еще кусочек дыни? Да? Как я

рад! А подумали ли вы о том, что если крошечная муха носит

на лапках мириады микробов, то сколько же их помещается на

собачьих лапах! Ужас! А разве кто-нибудь подумал о

десобакации русских городов? Да у нас и слова такого не

слыхивали, не то что!.. А то вот теперь видел я в «Аквариуме»

слонов, какую-то дурацкую польку танцуют. Постойте! Не

уходите! Дайте досказать мысль! Танцуют, ногами трясут. А

подумал ли кто-нибудь, что если на мушиной лапе помещаются

мириады микробов, то сколько же их помещается на слоновой?

Во сколько раз слоновая лапа больше мушиной? А? Это

понимать надо! Ведь если слон попадет лапой, скажем, в суп, так ведь он весь город на тот свет отправит… Ну, чего вы

торопитесь, ей-Богу?.. Так же нельзя!

Но они уходили спешно и окончательно. Будущая акушерка

повернулась в дверях и сказала брезгливо:

– От ваших арбузов ощущается неприятный холод в

области подложечки, у предсердия.

Она выразилась так нарочно, с черствостью высшего

существа, чтобы сразить ученостью гимназиста, у которого не

было будущего.

А в коридоре кто-то из уходящих громко говорил:

– Привозить такую дрянь, да еще с бахчей, да еще в

холерное время. Свинья! Прописать бы ему здоровую

дедуракацию!

Щупак вздохнул и, разыскав у дантистовой тарелки

арбузную корку порозовее, задумчиво погрыз.

«Теперь что? Молчи! Вплоть до будущих арбузов. Никто не

захочет слушать. Спрашивают одни учителя, да ответить-то им

нечего. Абсол-лютно нечего!»

Антей

Сколько ни хлопотал Иван Петрович, отпуск ему дали

только в начале июля.

Семья давно уже была в деревне, и Иван Петрович рвался

туда всей душой.

Сидя в вагоне, он набрасывал в записной книжке:

«Я жажду коснуться земли. Припасть к ней всей грудью.

Впитать в себя ее соки и, как Антей, набравшись от этого

общения новых сил, кинуться снова в битву».

«Битвой» Иван Петрович называл хлопоты о переводе на

другое место с высшим окладом.

Так размышляя, подъехал он к последней станции. Было

уже часов одиннадцать вечера.

На платформе ждал его высланный навстречу кучер.

– А барыня? А барышня? Захворали, что ли? Отчего не

встретили?

– Оне уж спать полягали! – ответил кучер равнодушно.

– Как странно! Так рано! Встают, верно, в шесть… Сел в

коляску.

Всю дорогу строил планы новой жизни.

– Вставать, конечно, не позже шести. Хорошо иногда и

встретить солнце с женой и свояченицей… Прямо с постели –

в воду. Вода в речке холодная… бррр… На весь день юн и свеж.

Затем стакан молока с черным хлебом и верховая прогулка.

Если дождь, надел плащ и – марш. Затем легкий завтрак.

Потом работать, работать, работать! Перед обедом игра с

детьми в крокет. После легкого обеда прогулка совместная с

детьми. Организуем пикники… Потом легкий ужин, чтение и на

боковую. Роскошь! Сколько за это время прочтешь, как

поправишь организм?

До усадьбы не больше шести верст. Приехали быстро.

– Не беспокойте барыню. Пусть спит. Устроился в кабинете.

Выпил чаю. Заснул.

Утром вскочил, взглянул на часы. Половина двенадцатого.

Ну, да ведь не начинать же с первого дня. Пусть пройдет

дорожная усталость.

Оделся, пошел в столовую. Вся семья за столом. Пьют чай, едят ветчину.

– Это что же? Легкий завтрак?

– Нет. Чай пьем. Только что встали.

– Что же это с вами?

– Да так.

– Отчего вчера не встретили?

– Это после ужина-то да шесть верст трястись! Съешь

кусочек ветчины. До обеда еще полтора часа.

– Так рано обедаете?

– Нельзя позже. Не дотерпеть.

Иван Петрович посмотрел пристально на жену, на

свояченицу, на детей. И больше ничего не спрашивал.

Лица у всех были круглые, глаза припухшие, рот в масле.

Жевали бутерброды, а глазами намечали себе новые куски на

блюде.

– А вы запаслись каким-нибудь чтением? Жена

сконфузилась.

– Есть «Нива». От покойной тетушки.

– «Нива»?

– Ну да. Чего же тут особенного? Вот Лиза «Сергея

Горбатова» читает.

– Гм… Может быть, пойдем пройтись?

– Теперь не стоит. Сейчас накрывать будут. Лучше после

обеда.

– После обеда жарко, – сказала свояченица.

– Ну, вечером. Торопиться некуда.

– Ну, ладно. Я после обеда с детками в крокет поиграю.

Необходимо хоть маленькое физическое движение.

Дети

посмотрели

на

него

припухшими

глазами

недоверчиво.

Потом сели обедать. Ели серьезно и долго. Говорили о

какой-то курице, которую где-то ели с какими-то грибами. В

разговоре приняли участие и дети, и нянька. Потом горничная, служившая еще покойной тетушке, очень живо и ярко

рассказала, как тетушка фаршировала индюка.

Иван Петрович злился. Изредка пытался заводить разговор

о театре, литературе, городских новостях. Ему отвечали

вскользь и снова возвращались к знакомой курице и

тетушкиному индюку.

Сразу после обеда он ушел в свою комнату разбирать вещи.

Стал просматривать книги, в глазах зарябило так странно и

приятно. Затем пришла откуда-то очень симпатичная курица, села на диван и закурила папиросу.

Разбудил его голос жены, предлагавшей ему раков.

– Каких раков? Почему вдруг раков?

– Очень просто. Сейчас принес мужик, я и велела сварить.

Лиза любит.

Иван Петрович, еще плохо соображая, пошел в столовую.

Там сидела свояченица и ела раков.

– Ну, как это можно? – возмутился Иван Петрович. – Ведь

только что обедали!

Но сел за стол и загляделся. Свояченица ела раков

артистически. Надломит клешню, обсосет, очистит шейку, поперчит, оботрет корочкой скорлупку…

Три минуты смотрел он, на четвертой на выдержал. С тихим

стоном протянул руку и выбрал рака покрупнее…

В пять часов пили чай, ели простоквашу, ягоды и варенец.

Отдыхали на балконе, ужинали поплотнее и отправились

спать.

– Завтра, после верховой езды, поиграю с детками в

крокет, – сказал Иван Петрович, зевая.

Вечером занес в книжечку:

«У меня мало общего с женой. Из хрупкого существа, полного интеллегентных порывов, она обратилась в жвачное

животное. Я чувствую себя, как связанный орел, у которого

висят на крыльях жена, дети и своячени…»

Он заснул.

* * *

Конец июля.

– Чего вы тянете с обедом? – ворчит Иван Петрович. – Уже

без четверти час! Ни о чем не подумают.

– Ты бы успел еще выкупаться, – говорит жена. – Сам же

кричал, что хочешь купаться.

– Покорно благодарю. По этой жарище в гору переть!

Купайся сама. Что же, обед скоро? Прикажи пока хоть яичницу

сделать, что ли. Не могу я голодать. Мне это вредно. Я

поправляться приехал, а ты меня как лошадь тренируешь. Где

Лиза?

– «Ниву» читает.

– Опять с книгой! Безобразие. Летом отдыхать надо, поправляться, а не над книгой сохнуть. Начитается зимой. Хоть

бы раков принесли, что ли. После обеда и закусить нечем

будет. Ни о чем не подумают.

– После обеда ты, кажется, хотел пикник устроить, –

говорит жена.

– Пикник? Кто ж в такую жару пикники устраивает. Для

пикника нужен серенький денек. Осенью хорошо. Да мне, кроме того, еще работы много. Нужно еще вещи разобрать. До

сих пор не успел, все некогда было.

– А вечером, папочка, в крокет будем играть?

– Ну, чего пристали? Видите, отцу некогда. Уж не

маленькие. Пора бы понимать.

– Глаша, горничная, говорит, что у тетушки жила кухарка, которая умела печь новогородские лепешки, – рассказывает

жена.

– Да что ты? Неужели? И вкусные?

– Очень. С картофелем, с морковкой.

– И с морковкой? Быть не может! И что же, с маслом или

как?

Вечером Иван Петрович заносил в книжку: «…буквально

ничего общего. Где ее любовь? Куда девалась ее страсть?

Третий день сижу без простокваши! Не может понять, что я –

труженик и должен, как Антей, коснувшись земли, набраться

новых сил».

Предсказатель прошлого

«На основании точнейших данных науки хиромантии

предсказываю настоящее, прошедшее и будущее. Даю советы

о пропавших вещах, неудачах в браке и способы разбогатеть».

Далее следовал адрес и часы приема: от 9 утра до 11

вечера.

– Нужно пойти, – подумала я. – А то живешь – ничего не

знаешь. Пойду, хоть прошлое узнаю.

Разыскала дом. Спросила у швейцара.

– У нас таких нет, – отвечал он. – Прежде, действительно, жил тут дворник, умел зубы лечить. Пошепчет в рот – зуб и

пройдет. Многим помогал. А теперь он на Фонтанке, а какой

номер дому, я знать не могу, потому что с меня этого не

спрашивается. А если вам знать требуется, где квартира номер

тридцать два, так прямо вам скажу, что во дворе, налево, шестой этаж.

Я пошла во двор, налево, в шестой этаж. Лестница была

корявая и грязная. Кошки владели ею беспредельно. Они

шныряли вверх и вниз, кричали как бешеные и вообще широко

пользовались

своими

правами.

Дверь,

за

которой

предсказывают прошлое, была обита грязной клеенкой и

украшена нелепым звонком, болтавшимся прямо снаружи.

Кто-то открыл мне и быстро шмыгнул в другую комнату.

– Пожалте-с сюда! – тихо заблеял простуженный голос.

Я пожаловала.

Комната была маленькая, в одно голое окно. Железная

кровать, закрытая вместо одеяла газетной бумагой, два стула

и ломберный стол. Над столом прикреплен булавкой к стене

лист бумаги, с нарисованной на ней пятерней.

Хозяин стоял и грустно меня разглядывал. Он был очень

маленький, с очень большим флюсом, перевязанным черным

платком, торчащим на затылке двумя заячьими ушами.

– А, понимаю! – сказал он вдруг и улыбнулся, сколько

позволял флюс. – Понимаю!.. Вас, вероятно, прислала ко мне

графиня Изнарская?

– Нет, – удивилась я.

– Ну, в таком случае княгиня Издорская?

– И не княгиня.

Он не был поражен таким ответом и как будто даже ждал

его. Выслушал с интересом и спросил еще, словно для очистки

совести:

– В таком случае, наверное, баронесса Изконская. И тут же

прибавил с достоинством:

– Это все мои клиентки. И полковник Иванов – вы знаете

полковника Иванова? – тоже приходил советоваться со мной, когда у него украли чайную ложку. Чистейшего серебра. С

пробой. По пробе все и искали сначала… Чем могу служить?

Настоящее, прошедшее или будущее? Позвольте вашу левую

ручку. Которая у вас левая? Ах да, виноват, эта. Они, знаете, так похожи, что даже мы, специалисты, часто путаем.

Позвольте рассмотреть линии. Гм… да. Я этого ожидал! Вы

проживете до девяноста… да, совершенно верно, до девяноста

трех лет и умрете от самой пустой и безопасной болезни… от

отравления карболовой кислотой. Остерегайтесь пить

карболовую кислоту в преклонных летах!

– Благодарю вас! – сказала я. – Только я больше

интересуюсь другим вопросом…

– Понимаю! – перебил он. – Для того, чтобы я понял, достаточно самого легкого намека. Вас беспокоит мысль о той

вещи, которая у вас пропала на днях!

Я стала вспоминать, что у меня пропало: булавка от шляпы, последний номер журнала «Аполлон», перчатка с правой

руки…

– Эта вещь была вам дорога и необходима, – я вижу это по

линиям вашего указательного пальца.

Положительно, он намекал на перчатку. Она была

действительно очень нужна, и я, разыскивая ее, полезла даже

под шкаф и стукнула лоб.

– Вам бы хотелось знать, где теперь эта вещь! –

пророческим голосом продолжал хиромант.

– Да! О-очень!..

– Она вам возвращена не будет. Но благодаря ей будет

спасено от голода целое семейство. И оно будет благословлять

ваше имя, даже не зная его!

– Несчастные!

– Теперь скажу вам о вашем прошлом. Вы были больны.

Я молчала.

– Не очень сильно. Я молчала.

– И довольно давно. Еще в детстве. Я молчала.

– Но несерьезная болезнь. Я же говорю, что несерьезная, –

оправдывался он. – Так, какие-то пустяки! Голова, что ли, болела… и недолго. Что там! Какой-нибудь час. И еще должен

вам сказать, что в вашей жизни сыграли некоторую роль ваши

родители: проще скажу – мать и отец. А еще мне открыто, на

основании ваших линий, что у вас очень щедрая натура. Если

вы только заметите, что человеку нужны деньги, уже вы

сейчас все ему отдадите.

Мы помолчали некоторое время – он вопросительно, я

отрицательно.

Потом он захотел огорчить меня. Он поднял голову вверх

и, тряся заячьими ушами, ехидно сказал:

– Замуж вы никогда не выйдете!

– Ну, это положим!

– Как «положим»! Мне по линиям шестого сустава

безымянного пальца…

– Врет вам шестой сустав. Я давно замужем.

Заячьи уши уныло опустились.

– Я в этом смысле и говорил. Раз вы замужем, так как же

вам еще раз выходить. Тем более, что даже смерть вашего

мужа не обозначена на ваших суставах. Он доживет до

девяноста двух лет и умрет от такого пустяка, что вы даже и

не заметите. Но для вашего мужа очень опасны пожары. В огне

он очень легко загорается…

– Благодарю вас, мы будем осторожны.

– И вообще, остерегайтесь всяческих несчастий – это мой

вам совет. Ушибы, увечья, заразительные болезни, потеря

глаза, рук, ног и прочих конечностей, со смертельным

исходом, – все это для вас чрезвычайно вредно. Это все, что я

могу вам сказать на основании научных исследований вашей

руки, называемых хиромантией. Один рубль.

Я заплатила, поблагодарила и вышла.

Он стоял на лестнице – одно заячье ухо вверх точно

прислушивалось к моим шагам, другое – упало вниз, безнадежное. Он долго смотрел мне вслед.

– Поблагодарите от меня графиню Задольскую! – вдруг

крикнул он сверху.

– Что-о? – подняла я голову.

– Баронессу… за рекомендацию. И княжну тоже…

Слегка прищурив глаза, он гордым взглядом окинул двух

пегих кошек, примостившихся у самого порога. Вы, мол, твари, понимаете, кого пред собой видите?

– Непременно! – ответила я.

Я понимала, что раз нас слушают посторонние, то нужно

быть деликатной.

Кошки переглянулись.

Два Вилли

Американский рассказ

Вы думаете, господа, что американским миллионерам очень

легко живется?

Вы, вероятно, представляете себе так: вот встал миллионер

утром, позанимался сколько следует своими делами, отдохнул, вкусно

позавтракал

какими-нибудь

маринованными

африканскими муравьями в шампанском, покатался на своей

яхте вместимостью в пятьсот тысяч тонн вдоль по

Атлантическому океану туда и обратно. Потом обед из каких-нибудь семисот тридцати пяти блюд, затем поездка на

автомобиле в сорок тысяч слоновых сил, потом бал, потом

ужин в собственном салон-вагоне, который за ночь облетит

всю Америку, черт его знает зачем.

Ничего подобного.

Истинный американский миллионер – мученик своего

ремесла, во всяком случае первые годы, когда вылезет в

богачи.

Дело в том, что в Америке такая масса миллионеров, что

каждый из них, кто только не желает потонуть в этом море

ничтожной

каплей,

должен

непременно

чем-нибудь

выдвинуться,

прогреметь,

прославиться

или

хоть

проскандалиться.

Кроме чистого честолюбия, немалую роль играет здесь и

коммерческий расчет.

– Эге! – скажут. – Да это тот самый знаменитый миллионер, который верхом на козе проехался из Нью-Йорка в

Филадельфию. Очень известная фирма. Алло! Алло!

И вот все молодые миллионеры из кожи вон лезут, стараясь

переоригинальничать один другого.

Дело это, в общем, очень трудное и требует, кроме личных

способностей, еще и много простой удачи. Так легко удариться

в чрезмерную крайность и вместо милого чудака прослыть

болваном!

Вот именно в этом отношении и не повезло бедному

богатому Вилли Броуну. Он был еще очень молод, когда через

его руки прошло уже столько свиней, сколько иному человеку

и в кошмаре не привидится. При этом Вилли Броун умел

каждую свинью перевернуть три раза хитрее любого

фокусника и от каждого оборота имел особый доход.

Так как в деле этом ни один американский свинарь не мог

соперничать с Вилли, то он и получил лестное прозвище –

«свиной король».

Но этим делом и ограничилось. А у Вилли Броуна

честолюбие было очень велико, и хотелось ему, кроме всего

прочего, прослыть чудаком и оригиналом. Но что он ни

предпринимал с этой целью, все выходило или очень

обыкновенно, или очень глупо.

В особенности мучил его пример сотоварища по

миллионам, Вилли Гульда, керосинового короля. Тому везло

чрезвычайно. В море он два раза терпел аварии, причем в

журналах появлялись его портреты, в Европе дрался на дуэли

с принцем крови «до первой крови» (тоже с портретами), сорвал банк в Монако и был в Мессине во время

землетрясения.

Кроме того, везде и всегда умел он привлекать к себе

всеобщее внимание, что если и удавалось Вилли Броуну, то

только в самом печальном смысле.

Вилли Броун терзался завистью и ходил за Вилли Гульдом, как пастух за бараном, изучая его приемы и втайне надеясь, что и ему когда-нибудь удастся какая-нибудь гульдовская

штучка.

Эта слабость свиного короля была многими подмечена и

высмеяна, так что бедному Вилли приходилось прятаться и

следить за своим идеалом исподтишка.

Однажды, это было в блестящем курорте на юге Франции, где оба Вилли проводили каждую осень, керосиновый король

превзошел самого себя.

Он вошел в игорный зал казино в сопровождении

маленькой кафешантанной испаночки Гукиньеро, вошел

бледный, спокойный, более того – зеленый и равнодушный.

Вошел и остановился.

Весь зал зашелестел шепотом, как тараканы за печкой:

– Вилли Гульд! Вилли Гульд!

Все головы обернулись к нему.

И прежде всех, конечно, голова укрывшегося за портьеру

Вилли Броуна.

Все ждали, что будет.

Но он сделал какой-то знак одному из крупье, и тот сел за

него играть.

Сам же Вилли взял стул, расселся посреди зала и, презрительно опустив губы, стал смотреть куда-то в угол через

головы играющих. Сказал что-то своей испанке, та села с ним

рядом и, не имея возможности играть в рулетку, играла

глазами, плечами и фальшивыми бриллиантами.

Вилли Броун весь горел и, как гусь, вытягивал шею из-за

портьеры.

Но вот керосиновый король встал.

– Assez! – сказал он своим прекрасным миллион-но-американским выговором. – Довольно!

И тотчас крупье вскочил и, заискивающе улыбаясь, подал

на подносике кучку золота – выигрыш Гульда.

Тот отстранил его руку (о, что за жест! Вилли Броун

заучивал его потом перед зеркалом!) и, указывая на испанку, бросил сквозь зубы:

– A madame! Отдайте это барыне.

Испанка высыпала золото в свой ридикюль, и оба вышли.

Пока они шли, слышно было только, как позвякивало

золото в ридикюле испанки. И больше ничего.

Минута была так торжественна, что Вилли Броун почти

упал в обморок. То есть, наверное, упал бы, если бы его не

поддерживало твердое решение сохранить инкогнито.

Игорный зал долго не мог успокоиться.

– Гульд! Керосиновый король, триста тысяч франков. – A madame, уличной девчонке. Каков жест, а? Даже не посмотрел

– сколько. Триста тысяч, Вилли Гульд.

Все были в восторге, и несколько дней на курорте

замечалось особое оживление: это все бегали друг к другу, чтобы рассказать о жесте американского миллионера.

Вилли Броун похудел на шесть фунтов. Но он решил, что

сделает штуку не хуже этой. Нужно только переждать, чтобы

Гульд уехал. А кроме того, нужно еще эту штуку придумать.

Чтобы было так же хорошо, как «a madame», но вместе с тем

и не то же самое, а то скажут, что Вилли Броун – обезьяна

Вилли Гульда.

Однажды, гуляя по взморью и мысленно примеривая себя

во всяких небывалых, но очень лестных положениях, Вилли

Броун увидел испаночку Гукиньеро. Она сидела у дверей

ресторана и кончиком зонтика рвала кружева на собственной

юбке.

Вилли вспомнил, что она за последние дни проигралась в

пух и прах и, как особа сильно темпераментная, так страшно

кричала и стучала кулаками по столу и даже по соседям, что

ее попросили больше в казино не показываться.

И вот она сидела и рвала кружево зонтиком, а ореол того

бессмертного жеста, того великолепного «а madame» веял над

нею, и Вилли не мог. Вилли подошел и пригласил ее

пообедать.

И вот, когда они входили в огромный, переполненный

народом зал модного ресторана, он, Вилли, и та самая испанка, которая была с Гульдом, свиной король вдруг остановился. Та

самая штука, которую он так долго придумывал, вдруг сама

собой прыгнула прямо ему в голову.

Это было так просто и так похоже на то, что выкинул Гульд, и так же красиво, но вместе с тем совсем не то, и никто не

посмеет сказать, что это подражание.

Он вдохновенно поманил к себе пальцем метрдотеля.

– Я миллионер Броун! Ага! Знаешь. Я сам не обедаю. Мне

лень. Вы будете есть за меня. Садитесь!

Метрдотель взметнул фалдами и мгновенно уселся за

отдельный столик. Вилли с испанкой сели в некотором

отдалении. Вилли заказал обед, вынул бинокль и стал

смотреть, как тот ест.

Метрдотель выполнял свою роль с глубоким знанием дела.

Подливал соуса, смотрел вино на свет, слегка перемешивал

салат перед тем, как положить его на тарелку, и проводил по

усам корочкой хлеба.

После третьего блюда испанка вздохнула.

– Слушай, Вилли! А ведь я, собственно говоря, не прочь

тоже пообедать!

Но тот остановил ее.

– Молчи! Не порти дела! Ты не прогадаешь!

Он был бледен, и хотя сохранял наружное спокойствие, посвистывая и болтая ногой, но чувствовалось, что весь он

горит какой-то великой творческой мыслью.

Публика, впрочем, мало обращала на него внимания.

Ближайшие соседи сначала удивленно посматривали на

человека, разглядывающего в бинокль какого-то обедающего

господина, но потом, вероятно, решили, что Вилли просто

пьян, и окончательно перестали им интересоваться.

– Ну, скоро ли? – бесилась испанка.

Наконец метрдотель допил последнюю рюмку ликера, встал и, почтительно держа обеими руками счет, подал его

Вилли.

Ага! Вот он, тот самый момент!

Склоненный человек во фраке, и толпа вокруг, и даже та

же испанка…

Вилли выпрямился и, отстранив руку, подающую счет, совершенно таким жестом, какой сделал Вилли Гульд, сказал

голосом, совершенно таким, какой был у Вилли Гульда, как он, указывая на испанку:

– A madame! Отдайте это барыне!

И, надменно повернувшись, направился к выходу.

И вдруг раздался страшный визг, словно сразу трем кошкам

наступили на хвост.

Это пришла в себя остолбеневшая испанка. Быстро сломав

о колени пополам свой зонтик, она швырнула его прямо в

затылок свиного короля. Но тот даже не обернулся.

– Га-а! Он требует, чтобы я платила за его дурацкие

прихоти! Га-а! Я! Гукиньеро! Которая в жизни своей никогда

не платила даже по собственным счетам! Убийца! Убийца!

Она металась как бешеная и, запустив обе руки в свою

шевелюру, для полной картины отчаяния распустила волосы.

Это был настоящий спектакль.

Вся публика столпилась вокруг.

– А он еще выдавал себя за миллионера! – разводил руками

без толку пообедавший метрдотель.

Вилли Броун шагал между тем по тротуару и недоумевал.

До него доносились крики Гукиньеро, он видел, как какие-то молодые джентльмены, высунувшись из окна, показывали

ему кулаки и свистели, – и ровно ничего не понимал.

– Положительно они чем-то недовольны! А между тем я

сделал все, как он. Вот так, голову вверх, рукой слева направо:

«A madame». Да… Гукиньеро. Затылок немного горит. Но не

мог же я сейчас же дать ей денег, – это все бы испортило. Я

пошлю ей. Странные люди! Все, что делает Гульд, им нравится, а что делаю я, они не хотят ценить!

Увидя свое отражение в зеркальном окне магазина, он не

вытерпел: поднял голову, развел рукой:

– A madame!

И, блаженно улыбнувшись, пошел домой.

Светлый праздник

Как факел, передавали друг другу благую весть и, как от

факела, зажигал от нея каждый огонь свой.

Из сказаний о жизни первых христиан

Самосов стоял мрачно, смотрел на кадящего дьякона и

мысленно говорил ему: «Махай, махай! Думаешь – до архиерея

домахаешься? Держи карман!»

Он медленно, но верно выпирал локтем стоявшего около

него мальчишку, чтобы пролезть поближе к молящемуся здесь

же начальнику. Хотелось быть на виду – для того и пришел.

Начальник был с супругой и с тещей.

– Жену привел! – крестился Самосов. – Харя ты, харя! У

самой сорок любовников, а в церковь пошла – брови по своему

лицу намалевала. Хотя бы перед Богом постеснялась. И он

дурак – из-за приданого женился. Она, конечно, пошла! Не

помирать же с голоду.

– Христос Воскрес! – возгласил священник.

– Воистину Воскрес! – прочувствованно отвечал Самосов. –

И тещу привели! Как не привести! Ее оставить – так она либо

посуду перебьет, либо несгораемый шкаф взломает. Ей бы

только дочерьми торговать. Народила уродов и торгует. И

шляпы приличной не могли старухе купить! Нарочно старую

галошу на голову ей напялили. Чтоб все издевались. Нечего

сказать! Уважают старуху. Как никак, а все-таки она вас

родила! Не отвертитесь! Махай, махай кадилом-то!

Архимандрит! Митрополию получишь.

Служба кончилась. Самосов с почтительным достоинством

приблизился к начальнику.

– Воистину, хе-хе! Облобызались.

Ручку у начальницы. Ручку у тещи.

– Хе… хе! Так отрадно видеть у этой толпы простолюдинов

веру в неугасимость заветов… которые… Жена? Нет, она, знаете, осталась домохозяйничать… Библейская Марфа.

Выходя из церкви, он еще чувствовал некоторое время

умиленность от общения с начальством и запах цветочного

одеколона на своих усах. Но мало-помалу опомнился.

– А ведь разговляться не позвал! Обрадовались… Тычут

руки – целуй! Небось охотников-то немного найдут на свои

дырявые лапы.

Пришел домой.

За столом жена и дочь. На столе ветчина и пасха. У жены

лицо такое, как будто ее все время ругают: сконфуженное и

обиженное.

У дочери большой нос заломился немножко на правый бок

и оттянул за собой левый глаз, который скосился и смотрит

подозрительно.

Самосов минутку подумал.

– Эге! Воображают, что я им подарков принес!

Подошел к столу и треснул кулаком.

– Какой черт без меня разговляться позволил?

– Да что ты? – изумилась жена. – Мы думали, что ты у

начальника. Сам же говорил…

– В собственном доме покою не дадут! – чуть не заплакал

Самосов. Ему очень хотелось ветчины, но во время скандала

считал неприличным закусывать.

– Подать мне чай в мою комнату!! Хлопнул дверью и ушел.

– Другой бы, из церкви придя, сказал: «Бог милости

прислал», – сказала дочка, смотря одним глазом на мать, другим на тарелку, – а у нас все не как у людей!

– Ты это про кого так говоришь? – с деланным

любопытством спросила мать. – Про отца? Так как ты смеешь?

Отец целые дни, как лошадь, не разгибая спины, пишет, пришел домой разговеться, а она даже похристосоваться не

подумала! Все Андрей Петрович на уме? Ужасно ты ему нужна!

И чем подумала прельстить! Непочтительностью к родителям, что ли! Девушка, которая себя уважает, заботится, как бы ей

облегчить родителей, как бы самой деньги заработать. Юлия

Пастрана, или как ее там… с двух лет сама родителей

содержала и родственникам помогала.

– А чем я виновата, что вы мне блестящего воспитания не

дали? С блестящим-то воспитанием очень легко и переписку

найти, и все.

Мать встала с достоинством.

– Пришлешь мне чай в мою комнату! Спасибо! Отравила

праздник.

Ушла.

Весело озираясь, с радостно пылающим лицом, вошла в

столовую кухарка с красным яичком в руках.

– С Христос Воскресом, барышня! Дай вам Бог всего

самолучшего. Женишка бы хорошего да молодого, капитального.

– Убирайся к черту! Нахалка! Лезет прямо в лицо!

– Господи помилуй! – попятилась кухарка. – И с чего это…

Ну, как с человеком не похристосоваться? Личность у меня

действительно красная. Слова нет. Да ведь целый день варила

да пекла, от одной уморительности закраснелась. Плита весь

день топится, такое воспаление – дыхнуть нечем. Погода

жаркая, с утра дождь мурашил. О прошлом годе куда

прохладнее было! К утрене шли – снег поросился.

– Да отвяжетесь вы от меня! – взвизгнула барышня. – Я

скажу маме, чтоб вас отказали.

Она быстро повернулась и ушла той самой походкой, какой

всегда ходят хозяйки, поругавшись с прислугой: маленькими

шагами, ступая быстро, но двигаясь медленно, виляя боками и

выпятя грудь.

– Уж-жасно я боюсь! – запела вслед кухарка. – Ух, как

напугали… Прежде жалованье доплатите, а потом и форсите!

Я, может, с рождества месяца пятака от вас не нюхивала.

Уберу со стола и спать завалюсь, и никаких чаев подавать не

стану. Ищите себе каторжника. Он вам будет ночью чаи

подавать.

Она сняла со стола грязную тарелку, положила на нее по

системе всех старых баб, живущих одной прислугой, ложку, на

ложку другую тарелку, на тарелку стакан, на стакан блюдо с

ветчиной и уже хотела на ветчину ставить поднос с чашками, как все рухнуло на пол.

– Все аредом!

В руке осталась одна основная тарелка.

Кухарка подумала-подумала и бросила ее в общую кучу.

Почесала под платком за ухом и вдруг, точно что вспомнив, пошла на кухню.

Там сидела на табуретке поджарая кошка и лакала с

блюдечка молоко с водой. Перед кошкой на корточках

пристроилась девчонка, «сирота, чтоб посуду мыть», смотрела

и приговаривала:

– Лакни, лакни, матушка! Разговейся, напостимшись! С

хорошей пищи, к часу молвить, поправишься!

Кухарка ухватила девочку за ухо.

– Эт-то кто в столовой посуду переколотил? А? Для того

тебя держат, чтоб посуду колотить? Ах ты, личность твоя

худорожая! А? Что выдумала! Пошла в столовую прибирать.

Вот тебе завтра покажут, толоконный твой рот!

Девчонка испуганно захныкала, высморкалась в передник; потерла ухо, высморкалась в подол, всхлипнула, высморкалась

в уголок головного платка и вдруг, подбежав к кошке, спихнула ее на пол и лягнула ногой:

– А провались ты, пес дармоедный! Житья от вас нету, от

нехристев. Только бы молоки жрать! Чтоб те прежде смерти

сдохнуть!

Кошка, поощряемая ногой, выскочила на лестницу, едва

успела хвост унести, – чуть его не отхватили дверью.

Забилась за помойное ведро, долго сидела не шевелясь, понимая, что могущественный враг, может быть, ищет ее.

Потом стала изливать свое горе и недоумение помойному

ведру. Ведро безучастно молчало.

– Уау! Уау!

Это все, что она знала.

– Уау!

Много ли тут поймешь?

Горы

(Путевые заметки)

I

– Зачем же нам ехать в Италию, когда мы преспокойно

можем поехать в Испанию?

Я посмотрела Софье Ивановне прямо в глаза и отвечала

спокойно:

– А зачем нам ехать в Испанию, когда мы преспокойно

можем поехать в Швейцарию?

– А зачем нас понесет в Швейцарию, – подхватила она, –

когда мы преспокойно можем поехать на Кавказ?

Я прекрасно понимала, в чем дело.

Дело было в том, что Софья Ивановна только что разбила

любимую чашку и ей нужно было сорвать на ком-нибудь

сердце. Не желая служить ее низменным инстинктам, я решила

убить ее сразу своей кротостью.

– Да, друг мой? Вы хотите ехать на Кавказ? Что ж – я очень

рада.

Ей не хотелось на Кавказ. Она чуть не плакала со злости и

говорила дрожащим голосом, надеясь вызвать меня на

протест:

– Поедем по Военно-Грузинской дороге. Вы ведь не видели

ничего подобного. Мне-то все равно, но вам это, конечно, страшно интересно.

Я кротко улыбалась, и через три дня мы поехали. От

Петербурга до Кавказа – стоит ли описывать наше

путешествие?

Потеряли один зонтик, одну картонку, два пледа, один

кошелек, одну фальшивую косу, одну квитанцию от багажа, три полотенца и восемнадцать рублей деньгами.

Словом, доехали благополучно.

Во Владикавказе поели на вокзале шашлыку и пошли на

базар нанимать коляску до Млет и обратно.

На базаре оказалась всего одна коляска; на козлах сидел

бородатый русский мужик и зевал, крестя рот.

Софья Ивановна деловито отстранила меня локтем и

сказала мужику:

– До Млет и обратно коляску четверкой, сколько возьмешь?

– До Мле-ет? – он презрительно улыбнулся. – Цена

известная – тридцать пять рублей.

– Нечего, нечего! Больше сорока не дам! Я дернула Софью

Ивановну за рукав.

Она оглянулась сердито.

– Оставьте, пожалуйста. Вы вечно везде переплачиваете!

Меня предупреждали, чтобы я больше сорока не давала.

Но ямщик стоял на своем.

– Ищите другого. Может, какой дурак и повезет дешевле, а

я не могу. Как я цену с вас не ломил, а по-божески сказал, что

тридцать пять, так нужно тоже и совесть иметь.

– А я больше сорока не дам!

Не знаю, чем бы дело кончилось, если бы я не вмешалась.

Вероятно, они никогда бы не сговорились. Но мне очень

понравился ямщик; он так подходил к нашей компании, что

было жаль его упускать.

Я схватила Софью Ивановну за руку и громко закричала:

– Ради Бога, молчите! Он уже согласен. Ямщик, голубчик!

Барыня согласна! Подавай скорей лошадей к вокзалу.

Но тут снова вышла история. Ямщик сказал, что должен нам

дать задаток, а то мы его надуем и возьмем другого. А Софья

Ивановна обиделась и выразила уверенность, что надует-то

именно он и поедет с другими, и поэтому он должен взять с

нас задаток. Я с трудом помирила их, взяв с каждого в свою

пользу, пока что, по три рубля.

После долгих сборов, ссор и разговоров мы наконец

выехали, остро ненавидя друг друга, ямщика и всю четвертку

лошадей.

II

– Феерично! Феерично! – кудахтает Софья Ивановна. –

Скалы, а наверху – вершины! Нет, вы себе представить не

можете, какая это красота!

– Чего же мне представлять, – говорю я, – раз я все это

вижу собственными глазами.

– Ах, вы не понимаете, это феерично. Я много видала

красивого, ездила морем. Это было тоже феерично, но даже

на море нет ничего подобного!

– Чего нет, гор-то?

– Ах, ничего нет. И потом на море я бываю больна – у меня

делается мертвая зыбь… Ямщик! Ямщик, что это за гора?

– Пронеси Господи, – мрачно раздается с козел.

– Ах, опять «Пронеси Господи», это он уже пятый раз

говорит… Быть не может, чтобы все скалы так назывались…

Ямщик! Ямщик! Что это за ручей?

– Терек.

– Ах! Терек! «Плещет мутный вал»! Ямщик! Ямщик! Где

мутный вал? А это что за гора?

– Пронеси Господи.

– Опять! Да тут хоть и не молись, все равно пронесет, –

гладкое место.

Ямщик презрительно подергивает плечом. Он человек

русский и с глубоким презрением относится к Кавказу. Глядя

на скалы, крутит головой с таким видом, точно хочет сказать:

«И нагородили же зря всякой всячины. Затейники! Делать, мол, вам нечего».

Ужасно уж он был некстати в этой обстановке. Такому

мужику нужно ходить по гладкому месту, пахать да боронить.

А тут едет бедняга, внизу пропасть, сверху камень висит, справа – «Пронеси Господи», слева – «Пронеси Господи», сзади – «Пронеси Господи». Тьфу!

Настроение у него, по-видимому, невеселое, да и страх

порой пробирает, но из чувства собственного достоинства он

старательно прячет его «под маской наружного холода».

Вот мы и в Дарьяльском ущелье.

Воздушный железный мостик, легкий и звонкий, перекинут

с одного берега на другой. Терек весь кипит и бурлит и сердито

бросает нам в лицо холодную белую пену. Мостик дрожит.

Голова кружится. Вода глухо ревет. Сотни огромных водяных

колес крутятся и вертятся, точно торопятся выполнить какой-то спешный и важный заказ.

Эдакая бестолочь!

Чувство удовольствия, тайного торжества и победы сладко

пробегает по нервам: мы на другом берегу.

Я смотрю, улыбаясь, как бесятся злые волны, и думаю:

– Злись себе сколько влезет – а я все-таки переехала!

– Чертов мост! – заявляет ямщик таким тоном, что моя

спутница даже обижается:

– II se permet trop! [22]

Мимо нас, тяжело громыхая, пронеслась огромная карета, запряженная четверкой лошадей. На козлах благодушно

улыбающийся кучер и облаченный в черкесский костюм, весело дудящий в рожок кондуктор.

Из необычайно маленьких окошечек кареты торчала чья-то

рука и совершенно стиснутый локтем этой руки большой сизый

нос. С другой стороны не то козырек фуражки, не то чье-то

оторванное ухо. На запятках, покрытые, словно ковром из

солдатского сукна, густым слоем пыли, копошились какие-то

живые существа. Вернее, полуживые. Лица их были плотно

прижаты к кузову кареты, спины подпирались чемоданами.

Чуть-чуть двигались только какие-то странные седые отростки, похожие на человеческие руки. В общем, существа эти

напоминали жуков, приколотых булавкою к пробке.

– Почтовый обнимусь, – пояснил ямщик, когда карета

скорби промчалась мимо, обдав нас густым и тяжелым облаком

пыли.

Много интересного узнала я об этом странном сооружении.

Более всего удивил меня новый и оригинальный принцип его: чем дороже платит пассажир, тем хуже ему ехать. Лучше всего

чувствуют себя кучер и кондуктор. Они дышат свежим

воздухом, любуются природой, трубят в рожок и вдобавок

получают жалованье.

Пассажир второго класса, заплативший за проезд, помешается на запятках. Но он может иногда пошевелить вбок

рукою, может свободно вылететь на крутом повороте и, приложив некоторое старание, может также увидеть клочок

неба над своей головой, когда отчаяние охватит его душу и он

захочет ободрить себя молитвой.

Пассажиру первого класса – самого дорогого – приходится

хуже всех. Он ничего не видит, ничего не слышит, совершенно

лишен воздуха и, как Иона во чреве китовом, ждет сладостного

момента, когда «обнимусь» изрыгнет его на какой-нибудь

станции.

Я потом видела этих несчастных на остановках. Они

качались на ногах, испуганно щурились от света и все дышали, дышали, дышали… Они напоминали мне подводный корабль

«Наутилус» Жюля Верна, который выплывал раз в месяц на

поверхность моря и, причалив к «туземным» островам, запасался свежим воздухом.

Рекомендую путешествие в омнибусе для особ, ненавидящих природу и не желающих бросить на нее ни

одного, даже равнодушного, даже негодующего взгляда. (Бери

билет второго класса.)

Рекомендую путешествие в омнибусе также для особ, которые органически не выносят свободы движений и свежего

воздуха. (Бери билет первого класса.)

Если вы едете на вольных, в обыкновенной коляске, то как

ни отворачивайтесь, как ни прячьтесь, а все равно что-нибудь

да увидите. Ненароком – а увидите. В почтовом же омнибусе

вы гарантированы вполне от всяких, раздражающих взор ваш, картин. Локоть соседа, нос визави, спинка кареты, собственная

ладонь, если вам повезет и удастся поднять руку, – этим

исчерпаются все зрительные впечатления, какими подарит вас

Военно-Грузинская дорога.

III

– Замок царицы Тамары, – тычет ямщик кнутом куда-то в

пространство.

– Ах! Какая красота, – всколыхнулась моя спутница, –

феерично! Буквально феерично! И как все хорошо

сохранилось… Четыре башни… Окошечки такие чистенькие…

«Ценою жизни ночь мою!..» Ах, Тамара, Тамара!

– Это вы, между прочим, из Клеопатры, а не из Тамары, –

замечаю я.

– Ах, это безразлично… Раз их manieres de si conduire[23] –

так похожи… Дивный замок! Скажи, ты помнишь ли еще свою

царицу? – И она запела тоненьким фальшивым голоском: Не плачь, дитя, не плачь напрасно.

Твоя слеза совсем напрасно

Куда не надо упадет!..

– Феерично! Феерично!

– Да вы, барыня, совсем не туда смотрите, – удивляется

ямщик. – Это вон с четырьмя башнями казацкий пост; недавно

выстроен. А замок там, на горе. Ишь – камушки торчат.

Мы сконфуженно смолкаем.

От замка царицы Тамары осталась одна дыра с каемочкой.

Мы объезжаем скалу и, повернув головы, долго смотрим на

развалины.

Прескверное было жилище.

– У моей скотницы более комфортабельная изба, –

замечает моя спутница.

И потом, покойнице было очень неудобно сталкивать с этой

скалы своих поклонников – здесь недостаточно круто, и

приходилось несколько сажен бежать сзади и подталкивать их

в спину. Утопить их тоже было трудненько. Терек слишком

далеко, и если им и удавалось скатиться вниз, то для того, чтобы утонуть, нужно было порядочное пространство отмахать

пешком. Или, может быть, Тамара сама волокла их по камням.

Работа не легкая.

Моя спутница даже вздохнула по этому поводу:

– Tout n'est pas rose dans le metier![24]

И потом, обратившись к ямщику, полюбопытствовала:

– Скажи, любезный, что же она, действительно… женщина

была?..

Дорога снова круто поворачивает, и снова тоненький, хрупкий мостик робко перекидывается через поток.

Он весь звенит и дрожит, словно от страха, словно хочет

сказать нам: «Уж не знаю, доведу ли я вас до того берега…»

– Ямщик, – спрашивает моя спутница, – а где же мы будем

ночевать?

– Да уж нужно до Казбека добраться, а завтра рано утром

выедем и к обеду в Млетах будем.

* * *

Млеты – конечный пункт нашего путешествия. Далее, как

нам говорили, горы уже не так красивы и после Дарьяльского

ущелья представляют мало интересного. Из Млет мы вернемся

тою же дорогой во Владикавказ.

– А хорошие ли там комнаты для ночлега? – спрашиваю я.

– Еще б те нет! На каждой станции три отделения: одно для

дам, одно для мужчин и одно для генералов.

– У вас на Кавказе, голубчик, генералы, верно, третьим

полом считаются?

Ямщик не отвечает. Мимо нас с грохотом, треском и

трубным звуком проносится «карета скорби». Долго потом

через клубы пыли чудятся нам какие-то сдавленные стоны, мольбы и насмешливый хохот. Меня охватывает такое

настроение, будто мы увидели проклятого «летучего

голландца», и раздавшиеся затем слова ямщика «гроза будет»

кажутся мне прямым последствием зловещей встречи.

Начинает темнеть. Лиловые тучи медленно опускаются на

широкие каменные плечи утесов и, тихо покачиваясь, прильнули к ним.

На станцию «Казбек» мы приехали поздно ночью, продрогшие и промокшие под проливным дождем. Мы

действительно нашли хорошие комнаты, удобные постели и

порядочный ресторан.

В столовой уже было несколько путешественников, таких

же мокрых и голодных, как мы. Около нас поместился господин

с самым туземным носом и таковым же костюмом.

– Дайте мне что-нибудь, шашлык и что-нибудь, форель, –

гордо приказывал он и повторял свое приказание такое

бесконечное число раз, что я поняла, что это делалось не без

умысла. Он, очевидно, рассчитывал произвести на нас

впечатление. И кто знает! Может быть, уже не одно женское

сердце погублено и разбито этой властной фразой.

– Я сказал: что-нибудь, шашлык!

– Ne le regardez pas[25], – тревожно шепчет мне моя

спутница. – Не забывайте, что мы на Военно-Грузинской

дороге.

– А что?

– А то, что он познакомится с вами, а потом зарежет и

ограбит. И очень просто!

– Так вы думаете, что здешние разбойники такого

деликатного воспитания, что не станут резать даму, которой

не представлены?

– Что-нибудь, форель я велел! – и нас обжигает пламенный

взгляд.

– Mais detournez-vous![26] Ax, Боже мой! Если бы не

цыпленок, я бы ушла, – мечется на своем месте моя спутница.

– Велим подать в номер, если вы так боитесь, – решила я.

Мы встали и пошли вдоль коридора, отыскивая занятую

нами комнату.

Темно. Фонарь, повешенный у входной двери, слабо

мерцает вдали. Никого нет, спросить не у кого. Вдруг чьи-то

шаги…

– Извэнитэ, милостивая государыня… Голос знакомый. Мы

оборачиваемся.

– Ай! Cest lui[27], – вопит моя спутница. – Голубчик! У меня

ничего нет! Денег нет… Я несовершеннолетняя!.. Я послала

все дочерям… в Москву… по телефону!.. Ах, qu'est-ce que je raconte!..[28]

– Извэните, милостивая государыня, – спокойно продолжал

незнакомец, обращаясь ко мне. – Вы не мармазель Баринская

из Киева?

«Эге! – подумала я. – Понимаю твою военно-грузинскую

хитрость. Просто познакомиться хочешь… Ладно же!»

– Совершенно верно. Я мармазель Баринская из Киева.

Несколько мгновений испуганного молчания. Затем

удивленно-радостный возглас:

– Нэ правду, врошь! Она брунетка!.. Подошел слуга со

свечой и провел нас в нашу комнату. Восточный незнакомец

так и остался с раскрытым ртом и расставленными руками. Я

не уверена, что он не стоит там до сих пор…

По распоряжению ямщика нас разбудили в пять часов утра.

Алые лучи только что проснувшегося солнца весело и дерзко

били в окошко.

– Скажите вашему ямщику, что я ему не раба! Когда захочу, тогда и встану! – хриплым, сиплым голосом ворчала моя

спутница.

– Софья Ивановна! – робко убеждаю я, – ведь мы ничего не

увидим, если мы выедем поздно.

Молчание. Затем легкий храп. Проходит полчаса.

– Ямщик скучает, – раздается тягучий голос за дверью. –

Лошади поданы.

Делать нечего. Софья Ивановна медленно принимается за

одевание с видом приговоренного к казни преступника, совершающего свой последний туалет.

Мы выходим на крыльцо. Странная неожиданная картина

представляется нам: все покрыто молочно-белым туманом, покрыто до такой степени, что нам кажется, будто мы не на

Кавказе, а где-нибудь в степях Екатеринославской губернии.

Ни одной горы не видно. Все гладко и чисто.

– Вот так пейзаж! – ворчит моя спутница. – Стоило ехать!

– Как жаль, – вторю я. – И Казбека не увидим.

– Благодарите Бога, что хоть Терек-то видите.

Я стараюсь как-нибудь примириться с разочарованием.

– Не правда ли, какое чудное широкое шоссе! – говорю я.

– Ну уж, нашли тоже! Вот, говорят, китайская стена. Вот что

я называю шириной: двенадцать колесниц разъехаться не

могут!

Я не отвечаю, и мы обе едем молча.

Туман начал алеть и таять. Робко, стыдливо, словно

сдернувшие чадру восточные красавицы, проглянули силуэты

гор. Показались местами розово-серебристые вершины.

– Сегодня ночью в горах снег выпал, – говорит ямщик.

Солнце поднимается выше, посылает лучи горячее… Вот

они, горы! И не такие, как вчера: они стали легкие, воздушные,

чистые в девственно белых покрывалах, словно надетых для

утренней молитвы.

– Какой обман зрения, – рассуждает моя спутница. –

Смотришь на гору – кажется, совсем близко, а подъедешь, видишь, что и в самом деле близко…

– Ужасно, ужасно, – машинально отвечаю я. Посреди

дороги нас ждет сюрприз. Наш сердитый спутник – Терек –

внезапно поворачивает и, глухо ворча, уходит от нас направо

в ущелье. А через несколько времени нас встречает другая

речка, тоже бурная, но уже и как-то веселее.

– Это ихняя Рагва-река, – поясняет ямщик с

непередаваемым презрением.

Мы поднимаемся все выше и выше. Скоро достигнем самого

высокого пункта Военно-Грузинской дороги – Крестового

перевала. Здесь часто бывают обвалы. На самых опасных

местах устроены туннели, предохраняющие от падающих

камней, а зимой – от сползающих сверху снеговых глыб.

Вот дорога внезапно делается вдвое уже. Слева над

пропастью вбиты сваи и положены доски. Сверху навис

огромный расколовшийся камень. Сбоку у дороги прибит флаг.

Ямщик остановил лошадей и стал благодушествовать, сгоняя мух с лошадиных хвостов.

– Что это за место, голубчик? – спрашиваю я. – Зачем здесь

доска?

– А тут недавно скала сверху упала, – отвечает он, ласково

улыбаясь. – Да вон полшаши отколотило. Все туда вниз

полетело.

Мы начинаем чувствовать себя скверно.

– А флаг здесь зачем?

– А просто для обозначения опасного места. Чтоб, значит, проезжали скорей, что ли.

– Так зачем же ты остановился, несчастный!

– А мы и всегда так. Чтоб лошади передохнули. Потому

здесь, значит, ровно полдороги будет.

Моя спутница произносит скороговоркой несколько

удивительных слов, заключающих в себе одновременно и

краткое определение умственных способностей нашего

возницы, и какие-то загадочные обещания по его адресу.

Он как будто только этого и ждал и, с большим интересом

выслушав ее, дернул вожжи и погнал лошадей.

IV

Вот и Крестовый перевал. Справа – отвесная скала, слева –

пропасть. На дне ее весело серебрится и вьется измятою

лентой «ихняя» Арагва. Мы поднялись так высоко, что до нас

даже не долетает шум. Кое-где по склонам мелькают

маленькие селения. Видно, как ползают по горам крошки

люди, собирая траву для своих стад.

Немножко ниже нас, над обрывом проносится стая птиц и, смешно поджав крылья, ныряет и кувыркается в воздухе. Им

просторно, свободно, они высоко над землей. Мы еще выше

их, но на земле. Нам тесно, и мы лепимся около отвесной

стены.

– Обидно за человека, – соглашается со мною моя

спутница. – И несправедливо со стороны природы отдавать

птице такой преферанс.

Скоро приедем во Млеты. Начинают попадаться навстречу

местные жители в телегах самой невероятной конструкции: две плетеные стенки, очень высокие, поставлены на колеса

параллельно друг другу. Пролезть между этими стенками

может только очень отощавший человек, и то боком. Влезают

туда, вероятно, подставляя лестницы, а для того, чтобы

попасть на землю, приходится, должно быть, переворачивать

затейливый экипаж вверх колесами и вытряхивать

пассажиров.

– Ямщик! – говорит Софья Ивановна, – как ты те горы

называл, что около Владикавказа?

– Данаурские, а потом Дарьяльские, а это вон Крестовый

перевал.

– Гм!.. А которые считаются самые красивые? Ямщик на

минуту задумывается.

– Нет, тут лучше. Там и лошадей попоить негде.

– Да он ровно ничего не понимает! – удивляется, обращаясь

ко мне, Софья Ивановна.

– Вы уж слишком к нему требовательны, – заступаюсь я. –

Вы хотите, чтобы он был и географом, и историком, и эстетом, и даже светским сашеиг'ом[29].

За Крестовым перевалом мы снова спускаемся. Вся

придорожная сторона горы испещрена увековеченными на ней

фамилиями туристов. Многие надписи сделаны положительно

с опасностью для жизни. Вон над самой пропастью выведено

аршинными буквами «Па-по», затем два добросовестно

выписанных переносных знака и внизу «фъ». Затем мелькают

разные

«Манечки»,

«Шурочки»,

«Пети»,

реклама

велосипедной фирмы и вдруг умиливший мою душу корявый, с лихими выкрутасами «Пыфнутьев с симейством».

Милый, милый Пыфнутьев! Ты хороший семьянин и, верно, добрый человек. Как жаль, что твое сердце тоже грызет

маленькая мышка честолюбия. И в угоду ей пришлось тебе

лезть на скалу и, пока «симейство» твое пищало в коляске от

восторга и страха, размалевывать мелом выкрутасы ради

бессмертия имени своего…

А теперь, где-нибудь в далеком Кологриве, распивая чаи с

мармеладами, вспоминаешь о Военно-Грузинской дороге и

пугаешь величием подвига своего какого-нибудь доверчивого

бакалейщика.

«Да, мила голова, не легко было писать-то. Скалы-то

треща-ат… Облака-то вокруг головы фрр… фрр… прямо в уши

лезут… Как жив остался – не знаю!..»

В Млетах мы едим «что-нибудь, шашлык» и выходим

погулять, пока отдыхают лошади. Млеты – селение большое, на самом берегу Арагвы. К воде, впрочем, подойти очень

трудно; нужно пройти большое пространство, заваленное

острыми камнями, крупными и мелкими, которые вертятся под

ногами, ломают каблуки и заставляют приплясывать от боли, врезываясь в башмаки.

Черномазые, грязные ребятишки сидят между каменьями и

пекут свои круглые, как картошки, головенки на солнце. Я

пробую завести сношения с туземцами и подхожу к тоненькой

девочке с кудрями, напоминающими шерсть коричневой козы.

– Скажи, милая, как лучше пройти к реке? Девочка молчит.

– К Арагве… к Арагве – понимаешь? – делаю я

выразительные жесты. Девочка все молчит и смотрит на меня

с тихим ужасом, как святой Севастьян на своих палачей…

Тогда я стараюсь припомнить грузинские слова, но так как

ни одного никогда не слышала, то старания мои ни к чему не

ведут. Вспомнила только две грузинские фамилии.

– Девочка, девочка, Бибилошвили, Амарели, Арагва?

Слова подействовали. Девочка вскрикнула: «Кахейтис!» –

и, подобрав рубашонку, стремительно пустилась бежать.

«Не беда, – думаю я. – Все-таки теперь одним словом

больше знаю».

– Эй, мальчик! Бибилошвили, Амарели, Кахейтис, Арагва.

Я старалась говорить так, чтобы мои слова звучали, как

будто я спрашиваю: «Как ближе пройти к Арагве?»

Но мальчишка не понял меня и убежал прочь, а другой, поменьше, закрыл лицо руками и горько заплакал.

– Mais finissez![30] – урезонила меня Софья Ивановна. –

Может быть, скверная девчонка просто выбранилась, убегая,

а вы повторяете это слово и наживаете себе врагов среди

туземцев.

Когда мы вернулись на станцию, там уже сидели новые

туристы. Папаша и мамаша мирно кушали цыпленка, а дочка

занималась легким горным флиртом с молодым человеком в

узкой и высокой мерлушковой шапке.

– Я перс, персиян, – говорил флиртер ломаным языком. –

Мы народ не такой, как вы народ. У нас справа налево пишут.

– Скажите! – любезно удивлялась барышня. – А читают как?

Тоже справа или наоборот?..

* * *

Выезжаем мы из Млет уже под вечер. На вопрос, где будем

ночевать, ямщик говорит какое-то слово, среднее между

«пенюар» и «будуар». Мы переспросили два раза и, ничего не

поняв, успокоились…

Ночь надвигалась холодная, туманная. Луны еще не было

видно, но далекие вершины гор, чистые, обнаженные, уже

купались в ее голубом сиянии. При взгляде на них делалось

как-то еще холоднее. Мы закутались в пледы, попросили

ямщика поднять верх и, закрыв глаза, мечтали вслух о теплой

комнате и чашке горячего чаю.

По приезде на станцию нас постигло разочарование.

Отдельных комнат не было, общие были заняты пассажирами, прибывшими раньше нас. К нашим услугам был только

узенький кожаный диван, набитый, судя по эластичности, камнями Арагвы, причем, вероятно, тщательно выбирались

наиболее острые. К стене – скат, посредине – провал, из недр

которого прямо на зрителя вылезает большой гвоздь острием

вверх.

Таково было ложе, уготованное для нас, ложе, которому бы

позавидовал сам Прокруст.

– Нет, воля ваша, а я прямо скажу ямщику, что в его

«будуаре» ночевать не желаю. Доедем до Казбека, здесь

недалеко, – решила моя спутница.

Но переговоры с ямщиком не привели ни к чему. Лошади

устали, и дальше ехать нельзя.

Мы снова вернулись в общую дамскую и долго ходили, приплясывая, чтобы отогреть ноги. Софья Ивановна, размахивая зонтиком, как индеец томагавком, исполнила даже

с неожиданной грацией какой-то замысловатый танец. Затем

мы уселись рядом на Прокрустово ложе и стали с завистью

смотреть в сторону широкой кровати, откуда из-под груды

одеял свешивалась чудовищных размеров нога. Мне даже

показалось, что нога эта отрублена и похищена с конной

статуи Петра Великого. К довершению сходства на ней была

бронзовая туфля…

В дверь тихо постучали.

Я вышла в коридор И увидела мужика с всклокоченной

бородой. Он прятался за дверь и неистово ворочал глазами.

– Что тебе, голубчик?..

Сдавленный хриплый шепот, шепот шекспировского

заговорщика-убийцы отвечал мне.

– Ямщик ваш сказывал… ехать хотите. Я довезу… Единым

духом, и комар носа не подточит.

– Да ты кто же такой? – тревожно недоумеваю я. Он

наклонился ко мне так близко, что нос его, напоминающий

прошлогоднюю, уже начавшую прорастать картофелину, приходится под полями моей шляпы:

– Ямщик я… Только молчок! Чтоб без ябеды… Четверка

коней. Вещи потихоньку вынесу, и комар носа не подточит.

Я вернулась в комнату, и мы несколько минут совещались с

Софьей Ивановной.

– Уж очень он какой-то… странный, – беспокоилась я.

– Ах, пустяки! Человек как человек. Просто немножко

нервный.

* * *

Софье Ивановне очень хотелось ехать, и мы решили

вверить свою судьбу нервному ямщику.

Он забрал наши вещи и повел нас какими-то окольными

путями. Вел долго через какие-то заборы и канавы и все время

нервничал. Поминутно оборачивался на нас, останавливался, прислушивался, строго цыкнул на мою спутницу, когда та, взглянув на Терек, воскликнула «феерично!», и молча

погрозил мне пальцем, когда я споткнулась.

Наконец мы вышли на дорогу, где действительно ожидала

нас коляска, запряженная четверкой.

– Единым духом! – хрипел ямщик, влезая на козлы. – Завтра

утром ваш-то приедет за вами…

Мы тронулись. Лошади бежали лениво, медленно. Холод

был сырой и пронизывающий. Временами я слышала, как моя

соседка стучит зубами, словно собака, которая зевнула. Я

закуталась, насколько могла лучше, и пробовала заснуть, но

ямщик не давал покоя. Ежеминутно просовывалась его голова

под верх нашей коляски. Я видела круглые сверкающие белки, слышала прерывистое дыхание и сдавленный шепот.

– На отчаянность иду! Ежели кто теперь, да с этаким

делом…

– Господи! – вся дрожит Софья Ивановна. – Да ведь он и

правда сумасшедший. Что он говорит – ничего не понимаю!

– Да как же он тогда может быть ямщиком? Его бы не

держали на месте, если бы он был сумасшедший.

– А кто вам поручится, что он ямщик? – чуть не плачет

она. – Купил себе лошадей и коляску; ведь между ними тоже

богатые бывают, между сумасшедшими-то… Купил и возит по

полям людей… Мании разные бывают…

– Так как же нам быть?

– По-моему, выпрыгнем потихоньку и спрячемся в горах…

Может быть, кто-нибудь подберет нас утром… Все лучше, чем

быть под властью сумасшедшего.

– Тпрру!

– Ай, что такое? Зачем он остановил лошадей? Мы

действительно стоим на месте.

Перед самым лицом моим ворочаются страшные белки.

– Вылезайте скорее! Тутотка за откосом постойте… О, Господи!

– Голубчик! – вопит Софья Ивановна. – Боже мой! У него

острый припадок!.. Голубчик, не убивай нас… Мы… мы тоже

сумасшедшие… Я понимаю, что тебе нездоровится… Ах! mourir si jeune!.. Ты поправишься… специалисты… доктора –

психопаты…

– Скорей выходите! Ох, отчаянность моя! – убеждает нас

трагический хрип. – За поворотом хозяйские лошади видны…

Погуляйте по дорожке-то, а я быдто порожнем… быдто

порожнем…

Делать ничего не оставалось. Мы вылезли и спрятались за

камень. Через несколько минут мимо проехал экипаж. Затем

наш ямщик разыскал нас и пригласил ехать дальше.

– Все равно, здесь ли убьешь, в коляске ли… – пролепетала

Софья Ивановна, и мы покорно последовали за нашим

палачом.

Отчаяние придает храбрости.

– Голубчик, – рискнула я, – чего ты все так пугаешься! Ты

больной?

– Не-ет… Штрафу боюсь, барыня. Потому я обратный

ямщик… У нас обратный закон порожнем ехать…

– Ах, подлый! – радостно возмущается Софья Ивановна. –

Да как же ты смеешь, не предупредив, делать нас

соучастницами твоих проказ? А?

– Единым духом! – оправдывается ямщик, и мы едем

немного успокоенные…

* * *

Под моей головой локоть Софьи Ивановны. Это ничего.

Немножко больно, но я утешаюсь мыслью, что ее локтю от

моей головы еще больнее.

Так сладко дремлется.

Снится, что мы уже приехали и ложимся спать в чистые

мягкие постели, где так тепло и спокойно и, главное, – совсем

не трясет.

Тут вдруг я начинаю чувствовать, что и правда совершенно

не трясет.

– Qu'est се que c'est? [31] – пищит голос Софьи Ивановны. –

Ведь мы опять стоим?

Я очнулась. Мы действительно стояли среди дороги. Вдали

мелькал огонек – верно, станция близко. Ямщик вертелся

около лошадей и поправлял какие-то ремешки.

– Что у тебя там оборвалось? – спрашиваю я. – Уж вези

скорее, и так три часа шестнадцать верст едем.

Ямщик подошел и сострадательно покачал головой.

– Нет уж, барыня, дальше мне вас везти несподручно. Вишь

на станции огонь… Стало, не спят, стало, увидят, стало, меня

по шапке…

– Так не ночевать же нам здесь!

– Нет – зачем ночевать! Кто ж говорит, что ночевать. Это

нехорошо – на дороге ночевать. Вы себе пойдите на станцию,

тут и полверсты не будет, я потом потихоньку подъеду, порожнем, значит.

– Как – порожнем? – возмущаюсь я. – А вещи-то?

– А вещи уж вам с собою прихватить надо, потому мне с

вещами нельзя. Потому у нас обратный закон порожнем ехать.

– Да где же нам дотащить столько вещей! Ты с ума сошел!

Мы чуть не плачем. Ямщик с самым добродушным видом

выгружает вещи на шоссе.

– Э, плевое дело! Разве это тяжелые вещи! Два

чемоданишка, да корзинишка, да два одеялишка, да две

подушонки, да этот свертышек, да картоночка… Вот вчерась

обратным законом господина вез, так тот два сундука

большущих целую версту по шаше волок. Веревочкой за ушко

зацепил…

– Что же ты нам раньше не сказал! Разве бы мы на такую

муку пошли, – стонала Софья Ивановна, подбирая подушки и

навьючивая на себя одеяло.

– Да кто ж их знал, что они так поздно огни не загасят.

Никогда не бывало… Всегда свезу, и комар носа не подточит…

Увы! Это был, вероятно, единственный в мире случай, когда

комар подточил свой нос! До сих пор, по крайней мере, никому

не случилось видеть, чтоб он его подтачивал. Никогда! А тут

вот взял да и подточил!

Мы долго навьючивали на себя тяжести, от которых с

негодованием отказался бы самый завалящий верблюд, и

тронулись в путь.

У меня на голове была подушка, на плечах одеяло, в правой

руке чемодан, под мышкой зонтик, в зубах картонка, в левой

руке сверток, из которого все время что-то сыпалось. Но этим

последним обстоятельством я не огорчалась нимало; я делала

вид, что ничего не замечаю, и втайне злорадствовала: сверток

принадлежал Софье Ивановне и был бесчестно подсунут ею

мне сверх комплекта.

Спутница моя, навьюченная и задыхавшаяся, едва брела за

мною.

– J'etouffe[32]. Милочка, что это, как будто моя зубная

щеточка лежит на дороге? – тревожно говорит она.

– Пустяки, какая там щеточка! Просто камень! Здесь

попадаются камни очень странной формы.

– Ах, милочка, j'etouffe!.. А вот как будто моя мыльница!.. И

даже блестит…

– Ах, да полно! Говорят вам, что здесь странные камни… –

и я зловеще потрясаю ее значительно облегченным свертком…

– Где же ваши лошади? – подозрительно осматривает нас

на станции отворивший двери сторож.

– J'etouffe, – отвечает Софья Ивановна и горько плачет.

Я молча махнула рукой.

V

Мы уже далеко отъехали от станции, но в окно вагона еще

видны были розовато-перламутровые вершины гор.

Софья Ивановна расстелила на коленях бумажку, чтоб не

запачкать платья, и, всхлипывая от удовольствия, поедала

купленные во Владикавказе персики.

Чтобы подчеркнуть животную низменность ее поведения, я

встала в позу и начала приветствовать горы, размахивая в

окошко носовым платком.

– Милые горы! – восклицала я, косясь на Софью

Ивановну. – Прощайте! Я люблю вас и вернусь к вам, но уже

одна! Люблю вас за то, что вы не позволяете человеку

залезать слишком высоко с его больницами и ресторанами, что

всегда есть у вас наготове хороший увесистый камушек, которым вы можете угостить по темечку слишком далеко

забравшегося нахала. Милые горы! Будьте всегда такими и, главное, прошу вас, никогда не ходите на зов Магометов, потому что…

Но мне так и не удалось сказать моей главной философской

мысли, из-за которой я, собственно говоря, и в позу-то встала!

Пришел кондуктор и потребовал наши билеты.

Моего билета не оказалось ни в портмоне, ни под

скамейкой.

Я до сих пор вполне уверена, что Софья Ивановна съела

его вместе с персиками, а она кричала, что я сама его

выкинула, «когда вытряхала платок в окошко».

«Вытряхала платок»!

Как глупо путешествовать с людьми, которые вас не

понимают и не ценят!

«Предпраздничное»

I

Предрождественское настроение определеннее всего

выражается в оживлении Гостиного двора.

В окнах – заманчивая выставка материй, кружев, лент, и

всюду коротенькие, но красноречивые объявления:

«Специально для подарков».

Если вы войдете в магазин и спросите какую-нибудь

материю, приказчик предупредительно осведомится:

– Для вас прикажете или для подарков?

И, узнав, что для подарков, будет предлагать совсем

особого качества товар.

Дело не так просто, как вы, может быть, думаете.

Товар этот изготовлен на самой тонкой психологии.

За выработкой материала наблюдают специалисты, знатоки души человеческой.

Для подарка – значит, нужно, чтобы было красиво и имело

вид дорогого, потому что нужно вызвать в «одаряемом»

радость и благодарность.

Для подарка – значит, не для себя, значит, платить хочется

подешевле, и забота о доброкачественности покупаемого

отсутствует вполне.

Итак, основой для приготовления рождественских

подарков берется основа человеческих отношений: поменьше

заплатить – побольше получить.

«Куплю для бонны этой дряни в крапинках, – думает

барыня, ощупывая материю. – С виду оно будто атлас. Все

равно не разберет; я скажу, что такой шелк… Она рада будет, поможет Манечке платьице сшить».

«Для тетеньки куплю этой полосатой, – думает другая. –

Господи! Прямо по нитке лезет. Ну, да ничего, она все равно

после праздников уедет, при мне шить не станет».

– Вам для прислуги? – спрашивает приказчик.

И, получив утвердительный ответ, справляется о

подробностях:

– Они кухарка? Для кухарок предпочтительнее всего

коричневое бордо с желтой горошиной. Клетка для кухарки

тоже хороша. Особливо с красным. Потому цвет лица у кухарок

пылкий и требует оживления в кофтах.

– Для нянюшки? Для нянюшки солидное с мелким цветком, кардинал-эстрагон, лиловое с миль-флером…

– Для горнишеи веселенькое под шелк, с ажурчиком под

брокар…

– Для гувернянек-с вот это, под мужской жилет, под рытый

бархат, под ватерлоо…

– А вот для вас лично могу рекомендовать последние

новости: аэроплан в полосочку, пропеллер с начесом, решительный с ворсом, вуазен в клетку, фарман с мелкими

дырочками, международная-двуличная, хорошо для стирки…

Мальчик! Подай стул барыне – оне на ногах качаются!

Кроме материй есть еще специальные вещицы для

подарков.

Странные вещицы!

Продаются они обыкновенно в парфюмерных или

писчебумажных магазинах.

Форма их самая разнообразная.

Материал тоже.

Бывают они и из фарфора, и из металла, и из всяких

шелковых тряпочек, но что они изображают и для чего

предназначаются – никто не знает…

– Скажите, пожалуйста, что это за штучка? – робко

спрашиваете вы у продавщицы.

– Это? – недоумевает она. – Это…

И она произносит несколько свистящих и шипящих.

– А-а! – притворяетесь вы, что поняли. – Странно, что я

сразу не узнал. А… собственно говоря, для чего она?

Новое недоумение и ответ.

– Для подарков.

– Ах да! А сколько стоит?

– Четыре с полтиной. А поменьше и без бронзы – три.

Вас начинает притягивать к загадочной вещице какое-то

странное тупое любопытство. Вы покупаете ее и много дней

придумываете, кому подарить. Наконец жертва выбрана.

– Прелестная вещица, – мечтательно благодарит она вас. –

Это, верно, для перьев.

– То есть… гм… Ну да, конечно, для перьев.

– Странно… А я думал, что это для снимания сапог, –

вставляет свое слово старый дядюшка-провинциал.

– Нет, это, скорее всего для штопанья чулок, – говорит

тетка. – Видишь, оно вроде гриба…

– А мне кажется, его нужно вешать на лампу…

– Нет, это подчашник… Чего вы смеетесь? Ведь бывают же

подстаканники, так почему же…

Барышни шепчут что-то друг другу на ухо и, густо

покраснев, смеются до слез.

– Неплавда! – говорит толстый маленький мальчик. – Я

знаю, что это: это наушник для зайца…

Потом начинают говорить о предполагаемом пикнике, на

который вас не приглашают…

II

Вопрос о том, как украсить елку и что на нее повесить, решен давно, может быть, целое столетие тому назад.

Каждый знает, что именно нужно покупать.

На самую верхушку – звезду. Вешается она специально для

дам-писательниц, чтобы дать им сюжет о бедном мальчике, которому бабушка обещала показать звездочку, но надула.

Мальчик умрет, а бабушка исправится и перестанет говорить

надвое.

На нижние ветки подвешивается всякая дрянь – там

никому, кроме самых маленьких детей, ничего не видно.

А самые маленькие дети, если и поймут, что под елкой

висит дрянь, все равно рассказать об этом не сумеют, потому

что их не учили гадким словам.

Чуть-чуть повыше вешаются маленькие каменные яблоки, рекомендованные торговцами специально для елок.

– Действительно, – говорят они, – мала штучка, а вот поди-ка раскуси!

Самый лучший, отборный ряд украшений вешается не ниже

двухаршинного расстояния от пола. Здесь маленькие дети не

достанут, а большим все хорошо видно.

Здесь помещаются бонбоньерки подороже и разные

вещицы, дающие хозяевам возможность показать свое

остроумие.

– Этот башмачок для Александра Алексеевича, – решает

хозяйка. – Я ему подам его и скажу: «Вот под этим предметом

желаю вам находиться».

– А эту скрипочку Осипу Сергеевичу: «Пусть все под нее

пляшут».

– Что-о? Ничего не понимаю, – удивляется муж.

– Очень просто: желаю, чтобы все плясали под его дудку.

– Так ведь это же не дудка, а скрипка…

– Как глупо! Не все ли равно. Лишь бы был инструмент…

– А эта свинья с золотом для кого?

– Это для папаши…

– Гм… А он не обидится?

– Ты с ума сошел! Это самая счастливая эмблема…

Повыше вешаются орехи, бусы и вещи, которые жалко

дарить чужим детям.

– Хорошо, милочка, этот зайчик достанется тебе. Ты

напомни, когда будешь уезжать. А теперь, видишь, мне не

достать…

* * *

Таков порядок, освященный веками…

И всякая хозяйка дома, получившая приличное воспитание

(неприличное, впрочем, кажется, никому и не дается), справится с этим делом без особого труда.

Гораздо труднее решить вопрос о том, что класть под елку, что выбирать для подарков.

Прежде всего обращается внимание на так называемые

«практичные подарки».

Их иногда даже выписывают из Варшавы.

«Вот, Наденька, – говорит муж, – нужно раздобыть для

Мишеля этот приборчик. Называется: „Каждый сам себе

позолотчик“. Прилагаются разные кисточки, лаки, золотой

порошок. Ему понравится. Он ведь любит пачкать все, что под

руку попадается».

– А для Аркадия Веньяминовича вот это. Слушай: «Каждый

сам себе сифон». Видишь, вот эту трубочку воткнуть в пробку…

– А Сереже можно просто подарить твою пепельницу с

круглого стола. Скажем, что это новость, что это «Каждый сам

себе пепельница».

Затем

подбираются

подарки

ехидно-мстительного

характера.

Для старой девы – амур с розгой, для домовладельца –

заводной трамвайчик, для вегетарианца – картонная котлетка.

Выбираются вещи все самые обидные, и на совет

приглашается старая гувернантка только потому, что у нее

скверный характер.

* * *

Наконец доходит очередь и до детей.

Маленьким мальчикам по настоянию приказчиков

приобретаются деревянные ружья, из которых они на другой

же день запаливают пробкой в лоб своему грудному братцу, и

разные рожки и трубы, в которые им запретят трубить.

Для детей самого беззащитного возраста (от года до двух) рекомендуются игрушки, которых нельзя брать в руку потому, что они выкрашены ядовитой краской, и конфетки, которых

нельзя есть потому, что они изготовлены на салициле

сахарине, глицерине, стрихнине, трихине и прочих

растительных и животных ядах.

Для ребят дошкольного возраста лучше всего покупать

книжки с картинками.

Между ними бывают такие (я говорю о книжках с

картинками), которые могли бы не без пользы прочесть и люди

солидного возраста.

Я помню, мне рекомендовал приказчик книжного магазина

для девочки семи лет: «Сластолюбивая Соня».

Глубоко нравственная история начиналась следующими

словами:

«Маленькая Соня была очень сластолюбива. Однажды она

съела все вишневое варенье, которое с трудом и заботами

сварила для своих друзей ее добрая мать».

В конце рассказа маленькая Соня строго наказана за свое

сластолюбие, и дети-читатели убеждаются раз навсегда, что

сластолюбивыми быть невыгодно.

В большом ходу также переводные немецкие книжки. На

русских детей они действуют несколько двусмысленно.

Есть, например, рассказ про маленького Фрица, сделавшего

тысячи добрых дел, которые были бы не под силу самому

всесовершенному Будде. В конце рассказа маленький Фриц

идет по улице, и все прохожие, смотря на него, говорят: «Вот

идет наш добрый маленький Фриц». Только и всего!

Прочтя этот рассказ, русские дети убеждаются, что добрые

дела вознаграждаются очень плохо, и стараются впредь

сдерживать свои сердечные порывы.

Есть еще очень поучительный рассказ про маленького

Генриха, который вел себя очень скверно и был в наказание

оставлен без обеда. И «в то время как сестры и братья его ели

вкусные говяжьи соусы, он принужден был довольствоваться

печеным яблоком и чашкой шоколада!!»

Книга эта производит на русских детей самое

развращающее действие. Я знаю двоих, которые прямо

взбесились, добиваясь счастья есть печеные яблоки и пить

шоколад вместо скверных говяжьих соусов.

Безнравственная книга!

Мы-то, взрослые, давно знаем, что добродетель питается

говяжьими соусами в то время, как разные безобразники

лакомятся шоколадом, но зачем же открывать глаза детям?

Задача педагогики – как можно дольше сохранять в детях их

невинную бессмысленность, чтобы из них могли выработаться

сознательные люди только к тридцати годам. Иначе, подумайте, что бы было! Кого бы мы тогда эксплуатировали?

На ком бы выезжали?

Нет, господа! Берегитесь вредных книжек, лишающих

наших детей их очаровательной беззащитности!

Дачный разъезд

Первыми, конечно, приезжают к поезду дамы с детьми.

Вторыми – дамы без детей, одинокие. Третий транспорт – дамы

с мужьями. Четвертый, и последний, – мужья одни.

Детные дамы забираются на вокзал так рано, что

носильщик долго не может взять в толк, на какой именно поезд

они хотят попасть: на утренний, дневной или вечерний.

Сплошь и рядом оказывается, что хотят на завтрашний

вечерний.

Одинокие дамы долго томятся, пишут открытки и ходят на

телеграф.

Железнодорожные

воры

пользуются

этим

моментом, чтобы облегчить дамский багаж на пару-другую

чемоданов и картонок.

Дамы, приезжающие с мужьями, прямо и спешно

направляются в буфет, точно для того и выбрались из дому, чтобы поесть, а путешествие – просто приличный предлог.

Едят долго, вдумчиво. Пьют и снова едят, пока не подойдет

носильщик и не напомнит, что пора занимать места.

После третьего звонка, в жуткий последний момент, протекающий между свистком кондуктора и ответным

гудением локомотива, на платформу вбегает врассыпную

испуганная толпа мужчин.

Они бегут, странно подгибая колени, точно боятся

растрясти голову. Нигде, кроме вокзала после третьего звонка, не увидите вы подобной походки, вернее – побежки.

Глаза выпученные, рот рыбий, задыхающийся.

Тут же среди них бегут и носильщики с чемоданами.

Чемоданы швыряются прямо в окна, пассажиров

втискивают в последний вагон. Носильщики бегут рядом с

уходящим поездом в ожидании вознаграждения.

Эти последние пассажиры – одинокие мужья, находящие

особым шиком приезжать к третьему звонку.

– Это, мать моя, называется: по-европейски.

Порядочный мужчина, путешествующий один, никогда не

позволит себе приехать вовремя на вокзал. Это у них считается

страшно неприлично. Не по-европейски.

– О, Гос-с-с-поди! – вопит европеец, несясь галопом по

дебаркадеру. – Ой, сердце лопнет!

И долго потом сидит, отдуваясь, и с ужасом вспоминает, как

бежал и что по дороге растерял.

* * *

Думаю, что теперь было бы вполне своевременно дать

несколько советов провожающим и уезжающим, которых

провожают.

Конечно, самое лучшее для провожающего – это опоздать

к отходу поезда.

Можно даже для удобства переждать где-нибудь за

колонной, а как только поезд тронется, выбежать и с жестами

безграничного отчаяния махать издали букетом и коробкой

конфет.

Конфеты, из экономии, можно даже сделать фальшивыми

(как Раскольников делал фальшивый заклад). Просто

завернуть в бумагу кирпич или пустую коробку, обвязать

крест-накрест ленточкой – и готово.

Цветы можно взять напрокат. Скажите, что вы тенор и

сегодня ваш бенефис.

Если же не удастся раздобыть, то, делать нечего, – купите.

Зато в тот же вечер можете поднести их той, которая не

уехала. Недаром говорят французы:

– Les absents ont toujours tort[33].

Главное – побольше отчаяния. Прижимайте руку к сердцу, трясите вашим букетом. Только не бегите к вагону, – а то еще, чего доброго, успеете добежать.

Делайте вид, что вы окончательно растерялись от своей

неудачи.

Если же вы слишком добросовестный человек или просто

плохой актер и пришли на вокзал вовремя с истинной коробкой

конфет, то помните, что провожающим отпущено от Господа

Бога всего три фразы:

1) Напишите, хорошо ли доехали.

2) Просто «пишите».

3) Кланяйтесь вашим (или нашим, в зависимости от того, куда провожаемый едет).

Многие неосмотрительные люди выпаливают все три

фразы зараз, и потом им уж совершенно ничего не остается

делать. Они томятся, смотрят на часы, что в высшей степени

невежливо, шлепают ладонью по вагону, что довольно глупо, и оживляются при третьем звонке до неприличия.

Нужно держать себя корректно. К чему расточать все свои

сокровища

сразу,

когда

можно

пользоваться

ими

осмотрительно, на радость себе и другим.

Так, сразу после второго звонка вы можете позволить себе

сказать первую фразу:

– Напишите, хорошо ли доехали! После третьего звонка:

– Кланяйтесь вашим-нашим!

И только когда поезд тронется, вы должны сделать вид, что

спохватились, и, кинувшись вслед за вагоном, завопить с

идиотским видом:

– Пишите! Пишите! Пишите!

Следуя этим указаниям, вы всегда будете чувствовать себя

джентльменом, и вас будут считать очаровательным, если вы

даже, пользуясь суматохой, сделаете вид, что забыли вручить

конфеты по назначению.

Теперь советы для провожаемых.

Забирайтесь на вокзал пораньше и засядьте в вагоне. Пусть

провожающие рыскают по вокзалу и ругаются, ища вас. Это их

немножечко оживит и придаст блеск их глазам.

Когда увидите в их руках цветы или коробку, немедленно

протяните к ним руку, укоризненно качая головой:

– Ай-ай! Ну, к чему это! Зачем же вы беспокоились? Мне, право, так совестно.

Если же провожающие разыщут вас слишком рано и

надоедят своими напряженными лицами, скажите, что вам

нужно на телеграф, а кондуктора попросите запереть, пока

что, ваше купе.

Если среди провожающих находится человек вам

исключительно неприятный, не давайте ему времени

покрасоваться своей находчивостью и попросить вас писать и

кланяться. Забегите вперед и, как только увидите его, начните

кричать еще издали:

А я вам буду писать с дороги и поклонюсь от вас нашим-вашим. Да и вообще буду писать.

Тут он сразу весь облетит, как одуванчик от порыва ветра, и будет стоять обиженный и глупый, на радость вам.

Если у вас есть собака, дайте ему подержать вашу собаку.

Это очень сердит людей. Потому что обращаться с собакой при

ее хозяйке ужасно трудно. Многие делают вид, что относятся

к ней, как к вашему ребенку, – любовно и покровительственно

и с тихим любованием. Это выходит особенно глупо, когда

собака начинает тявкать.

Если у вас собаки нет, то пошлите ненавистного после

третьего звонка купить вам книжку на дорогу. Он будет бежать

за поездом, как заяц, а вы в окошко укоризненно качайте

головой, как будто он же еще и виноват.

В самый последний момент, когда вы уже немножко

отъехали

и

провожающие

с

самодовольными

и

удовлетворенными лицами начали отставать от вагона, высуньтесь в окно и, выдумав какое-нибудь имя, крикните:

– А такой-то (лучше имя совершенно никому незнакомое) поехал меня провожать в Гатчину.

Это выходит очень эффектно. И весь вагон может

полюбоваться на злобное недоумение ваших друзей.

А вы улыбайтесь и бросайте им цветочки на память. И

кричите прямо в их ошалелые глаза:

– Пишите! Пишите! Пишите!

На этом ритуал кончается.

«Tanglefoot»

Когда после летнего отдыха возвращаешься в город, всегда

испытываешь смутную, дразнящую тревогу: вот мы столько

времени проболтались даром, а ведь жизнь не ждет!

Пока мы купались и ели простоквашу, здесь небось работа

кипела.

Сколько новых мыслей, трудов, событий, открытий, радостей и торжества духа!

Стыдно делается за себя, и, робко озираясь, начинаешь

вводить себя в бурный поток культурной жизни. Торопишься

повидать старых друзей, расспросить, разузнать.

* * *

Мы сидим в столовой.

На столе три клейких листа «Tanglefoot»[34], два таких же

листа на подоконнике, один на самоварном столике, один

пришпилен булавкой к стене.

Всюду извиваются и жужжат мухи.

Мы беседуем с притворным интересом. Следим за мухами –

с настоящим.

– Так вы, значит, все лето оставались в городе?

– Что? В городе?.. Да, все лето… Это что, а вот посмотрели

бы вы, сколько у нас в кухне! Прямо взглянуть страшно!

– В кухне?

– Ну да, мух.

– У вас, кажется, много нового. В деревне, знаете, как-то

мало читаешь…

– Да какие уж у нас новости? Вот мухи одолели.

– Читали мы, что у вас тут какие-то дома провалились.

– Что? Да, говорят… Смотрите: села, потом встряхнулась и

улетела. Верно, скверный клей. Высох совсем. Нужно бы уж

новую бумажку положить, да, знаете, интересно смотреть, когда побольше мух. Скучно над пустой бумажкой сидеть.

– А мы в газетах читали, будто вы новую пьесу задумали.

– Я? Пьесу? Ах да! Помню, что-то было в этом роде.

– Что же, подвигается работа?

– Опять полетела… Вон две зараз. Что?

– Работаете много?

– Как вам сказать?.. И рад бы работать, да некогда. Время

как-то уходит.

– Говорят, какая-то интересная выставка скоро будет?

Правда это?

– Выставка? Неужели? Следовало бы переменить лист. Им

вон больше и липнуть некуда.

Мы замолкли. Большая муха, прилипнув боком к бумажке, сердито жужжала. В соседней комнате тягучий старушечий

голос скрипел:

– Петька, а Петька! Не тронь муху! Зачем ножки рве-ешь?

Кабы она тебя, так небо-ось…

– Бывали вы летом в театрах, в опере?

– Н-нет, знаете ли. Трудно как-то выбраться.

Жену вот брат в деревню звал с детьми, в Саратовскую

губернию. Там, говорят, хорошо. Воздух чудесный, кумыс и все

прочее. А может, и нет кумыса. Словом, великолепие.

– Ну, что же, ездили?

– Собственно говоря, нет. Трудно как-то. То да се. Опять-таки не знаем, когда поезда отходят.

– Так ведь можно же справиться.

– Некому у нас справляться… Времени нет. Сами видите.

– Досадно.

– Еще бы не досадно. И деньги были. Да ведь что же

поделаешь? Трудно.

Он вздохнул и поник головой.

– А все-таки любопытная вещь – эти бумажки для мух.

Прежде их не было; были другие, синенькие. Совсем дрянь. А

отсюда уж не уйдешь. Жена сначала никак привыкнуть не

могла. Все мух жалела… Вытащит, бывало, муху из клея и – ха-ха-ха – лапки ей теплой водой вымоет! Потеха! Где уж там

отмыть! Иная ножки вытянет, тянется-тянется, да вдруг – бух

носом в самую гущу. Ха-ха-ха! Шалишь! Не уйдешь!

– Кого видели из общих знакомых?

– Да никого, кажется. Туго съезжаются. Рано еще. Да и Бог

с ними. Прибегут, настрекочут, – смотришь, и сам закрутился…

Провожая меня в переднюю, он с деловым видом

переложил лист «Tanglefoot'a» со стола на подоконник.

– Темнеет, – объяснил он. – Теперь они больше на окно

садятся. А вот как лампу зажгут, тогда можно и на стол

перенести.

А в соседней комнате голос скрипел:

– Петька, а Петька! Опять ты ей крылья рвешь! Зачем

мучаешь! Кабы она тебя, так небо-ось!..

Ревность

Почти каждый день найдете вы в газетах известие о том, что кто-нибудь совершил убийство из ревности. И до такой

степени стало это обычным, что даже не дочитываешь до

конца, – все равно знаешь наперед, что из ревности.

Да и не одно убийство! Самые разнообразные преступления

и проступки объясняются ревностью.

Чтобы бороться с этим ужасным злом, французы выстроили

даже специальную лечебницу для ревнивых и пользуют их с

большим успехом.

Чувствуется, что не сегодня завтра найдут микроб

ревности, и тогда дело будет поставлено вполне на научных

основаниях.

Да и пора.

Ревность в человечестве растет и ширится и захватывает, казалось бы, совсем неподведомственные ей учреждения.

Как вам, например, понравится такая история:

«Крестьянин Никодим Д., проживающий на Можайской

улице, пришел к своей знакомой мещанке Анисье В. и стал

требовать от нее денег. Когда же Анисья денег дать

отказалась, крестьянин Д. из ревности перерезал ей горло».

Недаром писал Соломон: «Люта, как преисподняя, ревность!»

«Мещанин К. убил лавочника и ограбил выручку.

Преступление свое объясняет ревностью».

Недавно на Николаевском вокзале арестовали известного

железнодорожного вора. Пойманный как раз в ту минуту, когда

тащил бумажник из кармана зазевавшегося пассажира, вор

объяснил свой поступок сильной вспышкой ревности. По его

словам, и все предыдущие кражи он совершал под влиянием

этого грозного чувства.

Присяжные, сами в большинстве случаев люди ревнивые, всегда оправдывают преступления из ревности.

А сколько ужасов, никому не известных или известных

очень немногим, причиняет супружеская ревность!

Одна молодая дама приехала весной к себе домой из

Гостиного двора. Извозчик ей попался на белой лошади, которых многие избегают в весеннее время, чтобы не пачкать

платье.

Муж встретил даму очень сурово и, окинув взглядом ее

костюм, воскликнул со злым торжеством:

– И вы будете отрицать, что ездили на свидание! Дама

отрицала, объясняла, показывала сделанные ею покупки.

– Хорошо-с! – холодно ответил муж. – Но не будете ли вы

любезны открыть мне имя старика, который линял на ваше

платье?

И он указал на клочья белых лошадиных волос, прилипшие

к коленям несчастной.

Пораженная неопровержимой уликой, бедная женщина тут

же согласилась на развод, взяла на себя вину и обязанность

выплачивать алименты пострадавшей стороне, которая с

большим трудом утешилась, женившись на собственной

кухарке.

Но тяжелее и хуже всех этих убийств одна тихая семейная

драма, о которой из посторонних знала только я одна, и то

случайно. Потом скажу, почему я об этом знаю.

Здесь речь идет о ревности, которая втерлась в душу

любящей женщины, развратила ее любящего и верного мужа

и разрушила долголетний союз. Жили эти супруги очень

дружно в продолжение шести лет. Срок немалый для

современного чувства.

Вот как-то приехала к жене, которую назовем для удобства

Марьей Ивановной (собственно говоря, для моего удобства, потому что, рассказывая о двух женщинах, из которых каждая

в отдельности «она», очень легко запутаться), ее

приятельница и осталась обедать.

Подруги сидели уже за столом, когда прибежал со службы

муж Марьи Ивановны. Обедали, разговаривали.

Только замечает Марья Ивановна, что муж ее что-то

неестественно оживлен. Она стала приглядываться.

Когда гостья ушла, Марья Ивановна сказала мужу:

– Неужели она тебе так понравилась?

– Да, она славная, – отвечал тот.

– Что же тебе в ней так понравилось?

– Да просто я в хорошем настроении. Мне сегодня обещали

прибавку и отпуск.

Дело, казалось бы, естественное, но Марья Ивановна, как

тонкий психолог, поняла, что это просто мужской выверт, и

продолжала:

– У нее чудные глаза! Не правда ли?

– Да? Не заметил. Нужно будет поглядеть.

– Что за руки! Нежные, ласковые! Так и хочется

поцеловать! Правда? Я приглашу ее завтра. Хорошо?

– Хорошо, хорошо. Нужно будет посмотреть на нее

повнимательнее, раз ты так восхищаешься.

На другой день муж внимательно смотрел на приятельницу

и часто целовал ей руки, а Марья Ивановна думала: «Ага!»

Через два дня, когда он сильно опоздал к обеду, Марья

Ивановна сказала, поджимая губы:

– Ты был на набережной и гулял с Лизой.

– Что-о?!

– Пожалуйста, не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что

она в эти часы гуляет по набережной. Конечно, тебе приятно

пройтись с такой красивой женщиной, на которую все

оборачиваются. Это, говорят, совсем особенное чувство.

Муж Марьи Ивановны, человек молодой и по натуре

довольно увлекающийся, хотя и сдержанный, немножко

призадумался. Думал он дня два, а на третий, выходя со

службы, нанял извозчика прямо на набережную, разыскал там

приятельницу своей жены и проводил ее домой.

– Ты, конечно, уже пригласил ее с собой в театр? –

спросила его Марья Ивановна, наливая остывший суп.

Муж растерянно пожал плечами, – ему и в голову не

пришло!

Но через несколько дней он уже исправил свою ошибку и

повел приятельницу жены в «Фарс».

На другое утро Марья Ивановна сказала ему:

– Где вы ужинали?

Он молчал. Ему стыдно было признаться, что он не

догадался пригласить свою даму в ресторан.

– Я вас спрашиваю, где вы с ней вчера ужинали? – гневно

настаивала Марья Ивановна и, не дождавшись ответа, ушла, хлопнув дверью.

Целую неделю она с мужем не разговаривала.

Бедняк мучился несказанно. Он уже успел за это время

побывать с приятельницей в ресторане, но совершенно не

знал, что ему делать дальше. Без опытных наставлений жены

он был как без рук.

«Что мне делать! Что мне делать! – думал он. – Нельзя же

все гулять да ужинать! Надоест!»

На седьмой день жена сказала, презрительно поджимая

губы:

– Чего же вы сегодня дома? Такая чудная погода. Везите

вашу пассию в Павловск! Целуйтесь с ней под каждым кустом!

Вы думаете, я не знаю, куда вы с ней ездите? Ха-ха!

Муж схватил пальто и радостно выбежал на улицу. Теперь, слава Богу, он знал, что нужно делать. Через неделю жена

наклеила на окна билетики.

– Раз вы решили с осени жить вместе, – с достоинством

объяснила она, – то я хочу вовремя сдать квартиру. Для меня

одной она слишком велика.

Муж вздохнул и пошел к приятельнице. К его удивлению, та выслушала его очень сухо и даже как будто не совсем

поняла, чего он хочет.

– Я вижу, – сказала она, – что вы придаете слишком

серьезное значение нашему маленькому флирту. Лучше

расстанемся.

Он не огорчился, а только растерялся и пошел к жене за

дальнейшими указаниями. Она и слушать его не стала.

– Я все знаю! Все! У вас мало денег, и вы требуете, чтобы

я обеспечила вашу новую семью!

Он так привык слушаться ее в своих любовных делишках, что бессознательно повторил:

– Требую! Требую! Она заплакала.

– Теперь вы на меня кинетесь с кулаками!.. За то, что я…

не захочу-у-у!

– Подлая! – заорал он вдруг и, вскочив с места, стал изо

всей силы трясти ее за плечи. – Подлая! Обеспечь нас всех!

Всех обеспечь сейчас же!

Подруга была очень удивлена, когда узнала, что

неизвестное лицо положило в банк деньги на ее имя.

У Марьи Ивановны она больше не бывала. Сама Марья

Ивановна от доброй встряски точно иссякла и не могла больше

обдумывать делишки своего мужа.

Оба скоро успокоились и считали, что дешево отделались

от урагана страсти, чуть не разбившей их семейную жизнь.

Ревность – штука лютая. Заставит ли она убить любимого

человека или женить его на сопернице, – и то и другое

хлопотно и неприятно.

И если у нас построят лечебницу для ревнивых, то я

чистосердечно готова приветствовать благое начинание.

* * *

P. S. Я еще забыла сказать, откуда я узнала в таких

подробностях о рассказанной мною трагической истории.

Очень просто: я ее сама выдумала.

Арабские сказки

Осень – время грибное.

Весна – зубное.

Осенью ходят в лес за грибами.

Весною – к дантисту за зубами.

Почему это так – не знаю, но это верно.

То есть не знаю о зубах, о грибах-то знаю. Но почему

каждую весну вы встречаете подвязанные щеки у лиц, совершенно к этому виду неподходящих: у извозчиков, у

офицеров, у

кафешантанных певиц, у трамвайных

кондукторов, у борцов-атлетов, у беговых лошадей, у теноров

и у грудных младенцев?

Не потому ли, что, как метко выразился поэт,

«выставляется первая рама» и отовсюду дует?

Во всяком случае, это не такой пустяк, как кажется, и

недавно я убедилась, какое сильное впечатление оставляет в

человеке это зубное время и как остро переживается самое

воспоминание о нем.

Зашла я как-то к добрым старым знакомым на огонек.

Застала всю семью за столом, очевидно, только что

позавтракали. (Употребила здесь выражение «на огонек», потому что давно поняла, что это значит просто без

приглашения, и «на огонек» можно зайти и в десять часов

утра, и ночью, когда все лампы погашены.) Все были в сборе. Мать, замужняя дочь, сын с женой, дочь-девица, влюбленный студент, внучкина бонна, гимназист и

дачный знакомый.

Никогда не видела я это спокойное буржуазное семейство

в таком странном состоянии. Глаза у всех горели в каком-то

болезненном возбуждении, лица пошли пятнами.

Я сразу поняла, что тут что-то случилось. Иначе, почему бы

все были в сборе, почему сын с женой, обыкновенно

приезжавшие только на минутку, сидят и волнуются.

Верно, какой-нибудь семейный скандал, и я не стала

расспрашивать.

Меня усадили, наскоро плеснули чаю, и все глаза

устремились на хозяйского сына.

– Ну-с, я продолжаю, – сказал он.

Из-за двери выглянуло коричневое лицо с пушистой

бородавкой: это старая нянька слушала тоже.

– Ну, так вот, наложил он щипцы второй раз. Болища

адская! Я реву как белуга, ногами дрыгаю, а он тянет. Словом, все как следует. Наконец, понимаете, вырвал…

– После тебя я расскажу, – вдруг перебивает барышня.

– И я хотел бы… Несколько слов, – говорит влюбленный

студент.

– Подождите, нельзя же всем сразу, – останавливает мать.

Сын с достоинством выждал минуту и продолжал:

– …Вырвал, взглянул на зуб, расшаркался и говорит:

«Pardon, это опять не тот!» И лезет снова в рот за третьим

зубом! Нет, вы подумайте! Я говорю: «Милостивый государь!

Если вы…»

– Господи помилуй! – охает нянька за дверью. – Им только

дай волю…

– А мне дантист говорит: «Чего вы боитесь?» – сорвался

вдруг дачный знакомый. – «Есть чего бояться! Я как раз перед

вами удалил одному пациенту все сорок восемь зубов!» Но я

не растерялся и говорю: «Извините, почему же так много? Это, верно, был не пациент, а корова!» Ха-ха!

– И у коров не бывает, – сунулся гимназист. – Корова

млекопитающая. Теперь я расскажу. В нашем классе…

– Шш! Шш! – зашипели кругом. – Не перебивай. Твоя

очередь потом.

– Он обиделся, – продолжал рассказчик, – а я теперь так

думаю, что он удалил пациенту десять зубов, а пациент ему

самому удалил остальные!.. Ха-ха!

– Теперь я! – закричал гимназист. – Почему же я

непременно позже всех?

– Это прямо бандит зубного дела! – торжествовал дачный

знакомый, довольный своим рассказом.

– А я в прошлом году спросила у дантиста, долго ли его

пломба продержится, – заволновалась барышня, – а он

говорит: «Лет пять, да нам ведь и не нужно, чтобы зубы нас

переживали». Я говорю: «Неужели же я через пять лет умру?»

Удивилась ужасно. А он надулся: «Этот вопрос не имеет

прямого отношения к моей специальности».

– Им только волю дай! – раззадоривается нянька за дверью.

Входит горничная, собирает посуду, но уйти не может.

Останавливается как завороженная, с подносом в руках.

Краснеет и бледнеет. Видно, что и ей много есть чего

порассказать, да не смеет.

– Один мой приятель вырвал себе зуб. Ужасно было

больно! – рассказал влюбленный студент.

__ Нашли что рассказывать! – так и подпрыгнул

гимназист. – Очень, подумаешь, интересно! Теперь я! У нас в

кла…

– Мой брат хотел рвать зуб, – начала бонна. – Ему советуют, что напротив по лестнице живет дантист. Он пошел, позвонил.

Господин дантист сам ему двери открыл. Он видит, что

господин очень симпатичный, так что даже не страшно зуб

рвать. Говорит господину: «Пожалуйста, прошу вас, вырвите

мне зуб». Тот говорит: «Что ж, я бы с удовольствием, да только

мне нечем. А очень болит?» Брат говорит: «Очень болит; рвите

прямо щипцами». – «Ну, разве что щипцами!» Пошел, поискал, принес какие-то щипцы, большие. Брат рот открыл, а щипцы и

не влезают. Брат и рассердился: «Какой же вы, – говорит, –

дантист, когда у вас даже инструментов нет?» А тот так

удивился. «Да я, – говорит, – вовсе и не дантист! Я –

инженер». – «Так как же вы лезете зуб рвать, если вы

инженер?» – «Да я, – говорит, – и не лезу. Вы сами ко мне

пришли. Я думал, вы знаете, что я инженер, и просто по-человечеству просите помощи. А я добрый, ну и…»

– А мне фершал рвал, – вдруг вдохновенно воскликнула

нянька. – Этакий был подлец! Ухватил щипцом, да в одну

минутку и вырвал. Я и дыхнуть не успела. «Подавай, –

говорит, – старуха, полтинник». Один раз повернул – и

полтинник. «Ловко, – говорю. – Я и дыхнуть не успела!» А он

мне в ответ: «Что ж вы, – говорит, – хотите, чтоб я за ваш

полтинник четыре часа вас по полу за зуб волочил? Жадны

вы, – говорит, – все, и довольно стыдно!»

– Ей-Богу, правда! – вдруг взвизгнула горничная, нашедшая, что переход от няньки к ней не слишком для господ

оскорбителен. – Ей-Богу, все это – сущая правда. Живодеры

они! Брат мой пошел зуб рвать, а дохтур ему говорит: «У тебя

на этом зубе четыре корня, все переплелись и к глазу

приросли. За этот зуб я меньше трех рублей взять не могу». А

где нам три рубля платить? Мы люди бедные! Вот брат

подумал, да и говорит: «Денег таких у меня при себе нету, а

вытяни ты мне этого зуба сегодня на полтора рубля. Через

месяц расчет от хозяина получу, тогда до конца дотянешь».

Так ведь нет! Не согласился! Все ему сразу подавай!

– Скандал! – вдруг спохватился, взглянув на часы, дачный

знакомый. – Три часа! Я на службу опоздал!

– Три? Боже мой, а нам в Царское! – вскочили сын с женой.

– Ах! Я Бэбичку не накормила! – засуетилась дочка.

И все разошлись, разгоряченные, приятно усталые.

Но я шла домой очень недовольная. Дело в том, что мне

самой очень хотелось рассказать одну зубную историйку. Да

мне и не предложили.

«Сидят, – думаю, – своим тесным, сплоченным буржуазным

кружком, как арабы у костра, рассказывают свои сказки. Разве

они о чужом человеке подумают? Конечно, мне, в сущности, все равно, но все-таки я – гостья. Неделикатно с их стороны».

Конечно, мне все равно. Но тем не менее все-таки хочется

рассказать…

Дело было в глухом провинциальном городишке, где о

дантистах и помину не было. У меня болел зуб, и направили

меня к частному врачу, который, по слухам, кое-что в зубах

понимал.

Пришла. Врач был унылый, вислоухий и такой худой, что

видно его было только в профиль.

– Зуб? Это ужасно! Ну, покажите! Я показала.

– Неужели болит? Как странно! Такой прекрасный зуб! Так, значит, болит? Ну, это ужасно! Такой зуб! Прямо

удивительный!

Он деловым шагом подошел к столу, разыскал какую-то

длинную булавку, – верно, от жениной шляпки.

– Откройте ротик!

Он быстро нагнулся и ткнул меня булавкой в язык. Затем

тщательно вытер булавку и осмотрел ее, как ценный

инструмент, который может еще не раз пригодиться, так чтобы

не попортился.

– Извините, мадам, это все, что я могу для вас сделать.

Я молча смотрела на него и сама чувствовала, какие у меня

стали круглые глаза. Он уныло повел бровями.

– Я, извините, не специалист! Делаю, что могу!..

* * *

Вот я и рассказала.

Переводчица

Самыми презренными людьми в Египте считались

свинопасы и переводчики.

История Египта

Каждую весну раскрываются двери женских гимназий, пансионов и институтов и выпускают в жизнь несколько

сотен… переводчиц.

Я не шучу. До шуток ли тут!

В былые времена о чем думали и о чем заботились

маменьки выпускных девиц?

– Вот буду вывозить Машеньку. Может быть, и пошлет Бог

подходящую партию. Глашенька-то как хорошо пристроилась.

Всего девять зим выезжала, на десятую – Исайя, ликуй!

Так говорила маменька со средствами. У кого же не было

запаса на девять зим, те старались подсунуть дочь погостить к

богатому родственнику или к «благодетельнице». И

родственник, и благодетельница понимали, что каждую

девицу нужно выдавать замуж, и способствовали делу.

Вейнингеров в то время еще не было, и никто не подозревал о

том, как низка и вредна женщина. Открыть глаза было некому, и молодые люди женились на барышнях.

Так было прежде.

Теперь совсем не то. Теперь жених (так называемый

«жених» – лицо собирательное), как бы влюблен он ни был, уже вкусил от Вейнингера! Хоть из десятых рук, от какого-нибудь репетитора племянника сестры, двоюродного дяди. И

пусть он слышал только всего, что у Вейнингеров все «м» да

«ж», – с него достаточно, чтобы скривить рот и сказать

барышне:

– Знаете, я принципиально против женитьбы. У женщин

слишком много этих всяких букв… Вейнингер совершенно

прав!

И маменьки это знают.

– Знаете, Авдотья Петровна, – говорит маменька своей

приятельнице. – Что-то в нас, в женщинах, такое открылось

нехорошее. Уж и ума не приложу, что такое. Придется, видно, Сонечке в контору поступать либо переводов искать.

– Все в конторах переполнено. У меня две дочки второй год

со всех языков переводят. Беда!

– Уж не переехать ли лучше в провинцию? Может быть, там

еще ничего не знают про наши дела. Может, до них еще не

дошло.

– Да, рассказывайте! У меня в Могилеве брат жену бросил.

Пишет: никуда жена не годится. Что ни сделает – все «ж».

Едет, бедная, сюда. Хочет переводами заняться…

Выйдет девица из института, сунется в одну контору –

полно. В другую – полно. В третьей – запишут кандидаткой.

– Нет, – скажут, – сударыня. Вам не особенно долго ждать

придется. Лет через восемь получите место младшей

подбарышни, сразу на одиннадцать рублей. Счастливо попали.

Повертится девица, повертится. Напечатает публикацию:

«Окончившая институт, знает все науки практически и

теоретически, может готовить все возрасты и полы, временем

и пространством не стесняется».

Придет на другой день старуха, спросит:

– А вы сладкое умеете?

– Чего-с?

– Ну, да, сладкое готовить умеете?

– Нет… я этому не училась.

– Так чего же тогда публикуете, что готовить умеете.

Только даром порядочных людей беспокоите. Больше не

придет никто.

Поплачет девица, потужит и купит два словаря: французский и немецкий.

Тут судьба ее определяется раз навсегда.

Трещит перо, свистит бумага, шуршит словарь…

Скорей! Скорей!

Главное достоинство перевода, по убеждению издателей, –

скорость выполнения.

Да и для самой переводчицы выгоднее валять скорее.

Двенадцать, пятнадцать рублей с листа. Эта плата не

располагает человека к лености.

Трещит перо.

«Поздно

ночью,

прокрадываясь

к

дому

своей

возлюбленной, увидел ее собаку, сидеть одной на краю

дороги».

«Он вспомнил ее слова: „Я была любовницей графа, но это

не переначнется“». Бумага свистит.

«Красавица была замечательно очаровательна. Ее смуглые

черты лица были невероятны. Крупные котята (chatons –

алмазы) играли на ее ушах. Но очаровательнее всего была

ямочка на подзатыльнике красавицы. Ах, сколько раз – увы! –

этот подзатыльник снился Гастону!»

Шуршит словарь.

«Зал заливался светом при помощи канделябров. Графиня

снова была царицей бала. Она приехала с дедушкой в

открытом лиловом платье, отделанном белыми розами».

«Амели плакала, обнимая родителям колени, которые были

всегда так добры к ней, но теперь сурово отталкивали ее».

«Она была полного роста, но довольно бледного».

«Он всюду натыкался на любовь к себе и нежное

обращение».

Вот передо мною серьезная работа – перевод какой-то

английской богословской книги.

Читаю:

«Хорош тот, кто сведет стадо в несколько голов. Но хорош

и тот, кто раздобудет одного барана. Он также может спокойно

зажить в хорошей деревне».

Что такое? Что же это значит?

Это значит вот что:

«Блажен приведший всю паству свою, но блажен и

приведший одну овцу, ибо и он упокоится в селениях

праведных».

Все реже и реже шуршит словарь. Навык быстро

приобретается. Работа приятная. Сидишь дома, в тепле.

Бежать никуда не надо. И знакомым можно ввернуть словечко, вроде:

– Мы, литераторы…

– С тех пор как я посвятила себя литературе…

– Ах, литературный труд так плохо оплачивается… У нас нет

ничего, кроме славы!

Трещат перья, свистит бумага. Скорей! Скорей.

«Алиса Рузевельт любит роскошь. На большом приеме она

щегольнула своим полуплисовым платьем…»

Шуршит словарь.

Песье время

Медленно поворачивается земля, но, сколько ни медли и

сколько ни откладывай, все равно от судьбы не уйдешь, и

каждый год в определенное время приходится несчастной

планете влезать в созвездие Большого Пса.

По-моему, вполне достаточно было бы и Малого Пса, но, повторяю, от судьбы не уйдешь.

И вот тогда наступают для бедного человечества самые

дурацкие дни из всего года, так называемые «каникулы», от

слова «caniculi», или, в переводе, просто «песье время».

Влияние Большого Пса сказывается буквально на всем: на

репертуаре, на ресторанном меню, на картинах, на железных

дорогах, на домовых ремонтах, на извозчиках, на веснушках, на приказчиках, на здоровье и на шляпках.

Пес на все кладет свой отпечаток.

Если вы увидите на даме вместо шляпки просторное

помещение для живности и огородных продуктов, не судите ее

слишком строго. Она не виновата. Этого петуха с семейством

и четырнадцать реп, из которых два помидора, сдобренные

морковной травой, – это ей Пес наляпал. Она невинна, верьте

мне!

А каникулярный приказчик!

Если вы попросите его дать вам черную катушку, самую

простую черную катушку, он сделает мыслящее лицо, полезет

куда-то наверх, встанет а la колосс Родосский одной ногой на

полку с товаром, другой на прилавок, причем наступит вам на

палец (убирайте руки!) и, треснув вас сорвавшейся картонкой

по голове, с достоинством предложит кусок синего бархата.

– Мне не нужно синего бархата, – кротко скажете вы. – Я

просила черную катушку. Простую, № 60.

– Виноват-с! Это действительно синий, – извинится

приказчик и полезет куда-то вниз под прилавок, так глубоко, что несколько минут виден будет только самый нижний край

его

пиджака.

Когда

же,

движимая

естественным

любопытством, вы нагнетесь, чтобы посмотреть, что он там

поделывает, он вдруг выпрямится и ткнет вас ящиком прямо в

щеку.

В ящике будут ленты и тесемка, которые он великодушно

предложит вам на выбор и пообещает сделать скидку.

Узнав, что вы все еще упорствуете в своем желании

приобрести черную катушку, он очень огорчится и, нырнув под

прилавком, исчезнет в соседней клетушке. Только вы его и

видели! Сколько ни ждите, уж он не вернется.

Идите в другой магазин и спрашивайте розовую вуаль, –

может быть, Пес так напутает, что вы по ошибке получите и

катушку. Другого пути нет.

На железных дорогах песья власть выражается в каких-то

дачных и добавочных поездах, у которых нет ни привычки, ни

силы воли, и болтаются они как попало, без определенных

часов, скорости и направления.

Сядешь на такой поезд и думаешь:

«Куда-то ты меня, батюшка, тащишь?»

И спросить страшно. Да и к чему?

Только поставишь кондуктора в неловкое положение.

Но что всего удивительнее в этих поездах – это их

капризный задор. Вдруг остановятся на каком-нибудь

полустанке, и ни тпру, ни ну! Стоит часа два.

Пассажиры нервничают. Фантазия работает.

– Чего стоит? Верно, бабу переехали.

– Телку, а не бабу. Тут вчера одну бабу переехали, – не

каждый же день по бабе. Верно, сегодня телку.

– Да, станут они из-за телки стоять!

– Конечно, станут. Нужно же колеса из нее вытащить.

– Просто кондуктор чай пить пошел, вот и стоим, –

вставляет какой-то скептик.

– Да, чай пить! Грабить нас хотят, вот что. Теперь, верно, передний вагон чистят, а там и до нас дойдет. Ясное дело –

грабят.

Но поезд так же неожиданно трогается, как и остановился, и всем некоторое время досадно, что не случилось никакой

гадости.

А отчего стояли?

Не может же кондуктор, человек малограмотный и ничего

общего с Пулковской обсерваторией не имеющий, объяснить

вам, что все это штуки Большого и скверного Пса.

От влияния этого самого Пса на людей находит

непоседство. Едут, сами не зная куда и зачем. Не потому, что

ищут прохладного места, так как многие, например, любят

летом побывать в Берлине, где, как известно, такая жарища, что даже лошадь без шляпки ни за какие деньги на улицу носа

не покажет, и у каждой порядочной коровы есть зонтик.

Каждый бежит с насиженного места, оставляя стеречь

квартиру какую-нибудь «кухаркиной тетки сдвуродну бабку».

Днем эти бабки проветривают комнаты и свешивают в окошко

свои щербатые носы. И гулко по опустевшему двору, отскакивая от высоких стен, разносятся их оживленные, захватывающие разговоры.

– Марфа-а! – каркает нос из форточки четвертого этажа. –

Марфа-а!

– А-а-а! – гудит и отскакивает от всех стен.

– Что-о? – пищит нос, задранный из форточки второго

этажа.

– О-о-о! – отвечает двор.

– У Потаповны кадушка рассохши!

– И-и-и!

– Намокши? – пищит нос из второго.

– Рассохши! Кадушка у Потаповны рассохши!

– И-и-и!

– Подушка-а?

– Кадушка! Кадушка-а!

– У-у-у-а-а!

– У Протасовых?

– У Потаповны! Кадушка у Пота… Закрывайте окно, дохните, как мухи, в духоте, только не слушайте, как бабки

беседуют.

Они под особым покровительством Большого Пса.

По ночам, между прочим, этих бабок убивают и грабят

квартиры.

Громилы вполне уверены, что этих сторожих оставляют

специально для их удобства. А то и двери открыть было бы

некому. Самому ломать входные крюки, замки и засовы очень

хлопотно, громоздко и, главное, трудно не шуметь. А такая

Божья старушка – золото, а не человек. И откроет, и впустит.

А Большой Пес только радуется. Ему что!

Но из всех песьих бичей хуже всего, конечно, солнце.

Не спорю, оно несколько лет тому назад было в большой

моде. Имя его писали с прописной буквы, поэты посвящали ему

стихи, в которых воспевали различные его приятные качества

и хорошие поступки.

Я, признаюсь, этому течению никогда не сочувствовала.

– «Будем как солнце!»

– Покорно благодарю! Это значит – вставай в пять часов

утра!

Слуга покорный!

Солнце, если говорить о нем спокойно и без пафоса, –

несноснейшая тварь из всей вселенной. Конечно, хорошо, что

оно выращивает огурцы и прочее. Но, право, было бы лучше, если бы человечество нашло способ обходиться своими

средствами, отопляя, освещая свою землю и выращивая на ней

что нужно без посторонней помощи.

Солнце несносно!

Представьте себе круглое краснорожее существо, встающее ежедневно ни свет ни заря и весь день

измывающееся над вами.

Разведет кругом такое парево, что дохнуть нельзя. На щеки

наляпает вам коричневых пятен, с носу сдерет кожу. Кругом, куда ни глянешь, расплодит муху и комара. Чего уж, кажется, хуже! А люди не нарадуются:

– Ах, восход, заход!

– Ах, закат, воскат!

Удивительная, подумаешь, штука, что солнце село! Иной

человек за день раз двести и встанет, и сядет, и никто на это

не умиляется.

Подхалимничают

люди

из

выгоды

и

расчета.

Подлизываются к солнцу, что оно огурцы растит.

Стыдно!

Живешь и ничего не замечаешь. А вот как наступит песье

время, да припечет тебя, да поджарит, да подпалит с боков, –

тут и подумаешь обо всем посерьезнее.

О, поверьте, не из-за веснушки какой-нибудь хлопочу я и

восстаю против солнца! Нет, мы выше этого, да и существуют

вуали. Просто не хочется из-за материальной выгоды (огурца) лебезить перед банальной красной физиономией, которая

маячит над нами там, наверху!

Опомнитесь, господа! Оглянитесь на себя! Ведь стыдно! А?

Письма издалека

Тяжело порою быть русским человеком. Вот мне, например, очень хотелось бы писать «Письма издалека». А нельзя. И не

потому нельзя, что я не далеко заехала, а потому, что русскому

человеку ближе чем какую-нибудь северо-западную Зеландию

и описывать неприлично.

Немцы – другое дело. Если немец проедет полчаса по

железной дороге, то он уже считает, что сделал «eine Reise»,

«eine schone Reise»[35], и может потом описывать приключения

этого путешествия многие годы, вызывая завистливые

восклицания у восхищенных слушателей.

Сам, блаженной памяти, Генрих Гейне, пройдя пешком что-то верст восемнадцать из одного города в другой, пережил

лиризма и сатиризма на сто двадцать страниц убористой

печати.

Все зависит от восприимчивости путешествующего лица.

Уверяю вас.

Иной сибиряк сделает полторы тысячи верст, завернувшись

в шубу, и носа не выставит на свет Божий. Да и нельзя. От

сибирского мороза нос может треснуть, как грецкий орех под

каблуком.

Ну вот спросите такого сибиряка, что он вынес из своего

путешествия. Скажет одно:

– Вся эта полоса России пахнет собакой, крашенной под

енота.

Потому что воспринял только свой собственный воротник.

Настоящий, толковый путешественник должен прежде

всего любопытствовать. На каждой остановке спрашивать, что

за станция и сколько, примерно, от нее верст до Богородска.

Если на платформе девочка продает грибы, подзовите и

спросите, что это такое. Хоть и сами видите, а все-таки

спросите.

Потому

что

путешествующий

должен

любопытствовать. Потом справьтесь о цене. Скажите, что

лучше бы ей было продавать малину. А если ответит, что

малины уж нет, то посоветуйте лучше снова дождаться ее и

завести выгодную торговлю, чем растрачивать молодые силы

на грибы.

Если поезд стоит долго, спросите у кондуктора, где

жандарм, а у жандарма – где начальник станции, а у

начальника станции – где буфет. Таким образом, вы будете все

знать из первых рук.

У пассажиров – с благородством, но настойчиво

выпытывайте, куда, зачем и откуда они едут, сколько,

примерно, в их городе жителей и далеко ли от них до

Богородска.

Этот последний вопрос всегда неотразимо действует, в

особенности на иностранцев. Они начинают относиться к вам

необычайно внимательно и иногда даже, забрав всю поклажу, уходят в соседний вагон, чтобы предоставить вам покой и

место.

Кроме того, узнавайте все время, как кого зовут и у кого

что болит; у дам спрашивайте, не вредно ли им сидеть спиной

к движению, у стариков – не дует ли на них из вентилятора.

Разузнав все подробно, вы, отъехав на двенадцать верст от

места своего жительства, имеете уже полное право послать

родным и знакомым «Письма издалека».

Теперь поговорим о настоящем, серьезном путешествии.

Прежде всего, куда бы вы ни ехали, хоть в Тибет, границу

непременно переезжайте в Эйдкунене, иначе никогда не

почувствуете себя на границе. Это уже дознано и признано.

Если хотите быть стереотипным, то, переезжая

пограничную речонку, выгляните в окошко и высуньте язык.

Я лично этого не делаю, потому что, по-моему, это вовсе не

так уж важно. Но многие считают это священным ритуалом. Не

нами, мол, заведено, не нами и кончится. Ну и пусть себе.

Самый важный момент ваших пограничных переживаний, это – предъявление немецкого билета немецкому сторожу на

платформе Эйдкунена. Поднимите глаза и взгляните на него.

У него нос цвета голубиного крыла, с пурпурными разводами

и мелким синим крапом. Тут вы сразу поймете, что все для вас

кончено, что родина от вас отрезана и что вы одиноки и на

чужбине.

Лезьте скорее в вагон и пишите открытки.

Если судьба занесет вас в Берлин (а она обыкновенно

проделывает это с людьми, едущими через Эйдкунен), не

забудьте во что бы то ни стало пойти к придворному

парикмахеру Гансу Хаби, распушившему усы императору

Вильгельму. Это вам обойдется рублей в шестнадцать, но за то

вы узнаете кое-что.

Хаби посадит вас на стул и спросит, что вам угодно. Узнав, что вы хотите остричься, он загадочно улыбнется и наденет на

вас намордник. Вы будете мычать и отбиваться, но крепко

скрученная простыня не даст вам ни подняться, ни

высвободить руки.

А Хаби начнет говорить о том, что все счастье вашей жизни

в распушенных усах и что Вильгельм только потому и

Вильгельм, что он, Хаби, надел на него свой намордник.

Говоря это, он будет поливать вам голову всякой гадостью

собственного изобретения.

– Вы, конечно, разрешите коснуться вас слегка вот этим

фиксатуаром? – поет он.

– Мм… не хочу! – мычите вы.

– Итак, с вашего разрешения!

И он снова мажет вас и, глумясь, хвалит за культурное

отношение к парикмахерскому делу.

Но все на свете кончается. И Хаби, сняв с вас намордник, подставляет вам зеркало, из которого глядит на вас белый тигр

с печальными человеческими глазами и намасленной лысиной.

– Тридцать марок!

– Что-о?

– Этот инструмент я распечатал специально для вас. Эту

мазь – тоже. Ведро этой жидкости откупорено ради вас, –

теперь она все равно выдохнется. А вот эту щеточку – она

стоит не менее пятидесяти пфеннигов, уверяю вас, – вы

можете взять себе.

Не забудьте же побывать у придворного парикмахера. Вы, по крайней мере, сразу поймете, почему императору

Вильгельму пришлось расширить цивильный лист. Бедняге не

хватало денег, чтобы как следует «sich rasieren»[36].

Еще советую вам обратить внимание на берлинских

извозчиков, которые за последние годы невесть что забрали

себе в голову. Они считают себя равноправными гражданами

с шоферами и с трамвайными вожатыми. Лезут всюду, и

некому их осадить и поставить на место.

Ни разу не довелось мне слышать, чтобы кто-нибудь дал им

краткое, но меткое определение, которое так хорошо

действует на извозчичью душу:

– Гужеед желтоглазый!

Конечно, они по-русски не поймут, но ведь можно же

перевести. Не Бог весть какая трудность. Скажите:

– Du Rimenesser! Gelbauge![37]

Не знаю в точности, как по-немецки гужи. Ну, да вы это от

него же и узнать можете.

Прямо спросите:

– Любезный извозчик! Как называется та часть упряжи, которую вы кушаете?

Он, конечно, не замедлит удовлетворить ваше законное

любопытство. А вы воспользуетесь этим и сразу поставите его

на место.

Ах, если относиться к своей задаче серьезно, то сколько

полезного и для себя и для других можно извлечь из самого

маленького путешествия.

Но много ли нас, серьезных-то людей!

Курорт

Знаете ли вы, господа, что такое курорт? Курорт состоит из

следующих элементов:

а) воды,

б) доктора,

в) больного и

г) музыки.

Вода течет из крана в стакан или в ванну.

Доктор получает деньги и делает знающее лицо.

Больной поддерживает докторское существование.

Музыка допекает больного, чтобы он не так скоро

поправился.

Все, взятое вместе в определенных дозах, образует

гармоническое целое, называемое – курорт.

Само собой разумеется, что это – только схема, набросок, руководство для детей, если бы они пожелали устроить себе

домашний курортик.

На самом деле курорт куда сложнее!

Вода

Курортная вода прежде всего должна быть скверна на вкус.

Если она при этом имеет и вид отталкивающий, то ценится

вдвое дороже и экспортируется в чужие страны как

драгоценность. Если же она к тому же обладает и противным

запахом, то ей цены нет! Она тогда кормит и содержит все

население благословенной страны, в которой пробила себе ход

из земли.

Свойства курортной воды самые разнообразные и даже

взаимоисключающие. Та же самая вода лечит от худобы и от

толщины, от возбуждения и от апатии. Она помогает ото всего, но при непременном условии – через каждые три дня

показываться доктору.

Доктор сделает знающее лицо и спросит, не дает ли себя

чувствовать ваш левый мизинец или не покалывает ли в

правую бровь.

– Нет! – испуганно отвечаете вы. – А разве нужно, чтобы

кололо?

Он усмехнется загадочно и ничего не ответит, а вы потом

несколько дней подряд будете с ожесточением пить курортную

воду и жаловаться знакомым:

– Не знаю, чего я тут сижу! До сих пор в правую бровь не

колет. Только даром время теряю.

Относительно курортной воды французы всех перехитрили.

Они разлили в бутылки хорошую чистую родниковую воду, назвали ее «Eau d'Evian»[38] и разослали по всем заграницам.

От времени эта вода в бутылках немного портится и тухнет, приобретая некий курортный отпечаток, что наводит людей на

мысль о ее целебности. У нас в лучших ресторанах воду эту

подают по рублю за бутылку, и знатоки любят после обеда

выпить стаканчик.

Дорого, зато тухло.

Вот как высоко котируется в настоящее время всякая

испорченность.

Доктор

Курортный доктор – жрец совсем особой науки: все

следствия выводит и относит к одной причине.

Если курортный доктор сидит около воды, исцеляющей от

ревматизма, то, что бы с вами ни случилось, он все определит

как последствия ревматизма.

Болит ли у вас зуб, умерла ли бабушка, украли ли на

вокзале ваш багаж – все это грустные последствия застарелого

ревматизма, требующие питья двух стаканов воды поутру и

двух вечером, перед сном.

– Доктор, у меня мигрень.

– Это у вас так называемый ревматизм мозга. Пейте по три

стакана утром и по четыре ве…

– Ревматизм мозга? Никогда не слышала.

– Вы откуда изволили приехать?

– Из Петербурга.

– Тогда неудивительно! Три дня вы пробыли в пути! Наука

шагает быстро. За эти три дня сделаны колоссальные

открытия! Пейте пять стаканов перед сном и двенадцать во

время еды!

У курортного врача лежит на письменном столе большая

книга, в которую он вписывает какие-то таинственные штуки

про своих больных. Спросит:

– Гуляете много?

– Много, – ответит больной.

– Ага!

И начнет писать долго-долго.

Сидишь, следишь за его пером. Букв не видно, и приходится

угадывать чутьем. Кажется, что пишет приблизительно

следующее:

– Ага! Гуляешь много! Вот я те погуляю. Как закачу тебе

двадцать четыре стакана бурды через каждые два часа, так

небось перестанешь разгуливать.

Потом поднимет свое знающее лицо, проникновенно

взглянет усталыми глазами и скажет:

– Попробуйте пить шесть стаканов. Через два дня зайдите.

Вы заходите через два дня. Он пощупает ваш пульс или

смеряет температуру. Никто его не осудит за это, потому что

нужно же и ему что-нибудь делать! Тоже ведь и он человек!

Потом велит пить не два стакана, а четыре полстакана, что

составляет одно и то же только с грубо-математической точки

зрения.

В курортном миропонимании четыре полстакана стоят

значительно выше двух стаканов, и пьющий враздробь должен

показываться врачу не через три, а через два дня.

В общем, обязанность курортного врача очень сложна, ответственна и требует особых сведений.

Больной

Курортный больной существует обыкновенно в нескольких

лицах.

Он приезжает всегда с женой, с детьми, с теткой или с

романами. Болен бывает, собственно, он один, но лечатся

заодно и жены, и тетки, и романы.

Так как на каждого больного полагается несколько теток и

романов, то курортную толпу составляют, собственно говоря, не больные, а этот их антураж.

Поэтому вполне понятно недоумение какого-нибудь

неопытного туриста, попавшего в курзал серьезного курорта

для серьезных больных, когда он видит здоровенные, круглые

физиономии, пылающие от веселых pas d'Espagne, и толстые

ноги, лихо щелкающие каблуками.

– Это больные? Или это те, которые уже выздоровели?

Какой чудный курорт, где так великолепно поправляются!

Через два дня неопытный турист узнает, что настоящих

больных никогда и не видно. Они сидят дома или ездят в

экипажах подышать воздухом. А живут полной жизнью только

тетки и романы.

В каждом курорте есть своя официальная красавица.

Красоты от официальной курортной красавицы никакой, впрочем, не требуется. Большею частью даже они бывают

некрасивы, носаты, с несколько круглой спиной и большими

ногами.

На каждом курорте есть своя красавица, которая приезжает

каждый год, и, когда умрет от старости, ее сменяет новая.

– Le roi est mort, – vive le roi![39]

О курортных красавицах создаются легенды.

– Посмотрите, вон она! Видите, в зеленой шляпе… Она

была замужем четырнадцать раз!

– Четырнадцать? Правда? А на вид, пожалуй, даже больше.

– Не правда ли? Удивительно интересная женщина! У нее

двенадцать неизлечимых болезней. И все – наследственные.

Сам доктор Шток лечит ее от наследственной простуды ноги.

Это тоже неизлечимо. Правда, интересная женщина?

Курортная красавица должна делать все не так, как

обыкновенная женщина, и не в то время.

Если все пьют первую бурду в 7 часов, то красавица – на

два часа позже. Если жарко и на всех надеты летние платья, курортная красавица надевает на себя черный бархат и

томится, как тушеная говядина в кастрюле.

Под дождем, если дождь с ветром, она ходит в

декольтированном платье и обмахивается веером.

Все это очень трудно, и редкая курортная красавица

доживает до семидесяти лет. Чаще они погибают безвременно, как тепличные растения, едва начав шестой-седьмой десяток.

Зато как пожито!

Музыка

Курортная музыка давно уже делит одинаковое прозвище с

Аттилой:

– Бич Божий!

Состоит она из десятка-другого выгнанных отовсюду за

бездарность и жестокосердие молодых людей, которым, следовательно, все равно – т терять уже нечего.

И вот они дудят кто во что горазд. Но молодые люди не без

юмора: по программе объявляют то рапсодию Листа, то из

«Тангейзера».

Играют же всегда одно и то же: скрипка печально

подвизгивает: «Du mein lieber Augustin»[40], флейта – из

похоронного марша два такта, барабан – «Рассыпься, молодцы, за камни, за кусты, по два в ряд», виолончель –

«Когда б я знал!». Остальные беззастенчиво и просто все

время

настраиваются;

получается

нечто

вроде

аккомпанемента для каждого инструмента отдельно.

Напиваются эти жестокие молодые люди по очереди, и

только по воскресеньям, к вечерней музыке, пьяны все зараз.

Музыка очень мучит больных. Но многие уже нашли

средство борьбы с нею, которое следовало бы опубликовать: они громко поют что-нибудь свое, веселенькое.

Русские

Русские приезжают в курорт целыми семьями. Один

лечится, другие ходят за лечащимся, чтобы ему было с кем

душу отвести.

Приезжие обыкновенно прежде всего справляются о

ресторанах.

– Где бы здесь можно было хорошо поесть, чтобы посытнее

да повкуснее?

Этим вопросом больше всего интересуются толстяки, присланные докторами для худения.

Разведав о ресторане, русский худеющий заглядывает туда

между обедом и ужином, чтобы заморить червячка.

Немец живет аккуратно и ест в положенное время, и

никакого червячка, которого нужно морить водкой и закуской, у него не водится.

Узнают немцы об этой русской хворости с большим

удивлением и относятся к ней подозрительно, тем более что

самый усердный мор, в сущности, паллиатив, потому что

погибший червяк к ужину заменяется новым.

Первый докторский визит повергает русского в самое

черное отчаяние.

Доктор дает расписание: вставать в 6 утра, ходить до 9-ти

и пить воду. Есть одно белое мясо с овощами, брать ванну и

тому подобные ужасы.

Осмотревшись и заведя знакомство с соотечественниками, русский успокаивается. Соотечественник научит, как взяться

за дело.

– В шесть часов вставать? Да что вы, с ума сошли, что ли?

Этак можно себе нервы вконец истрепать!

– А как же воду-то пить?

– Очень просто. Это вот как делается: даете лакею ихний

двугривенный, он вам воду утром прямо в постель принесет –

и никаких. Выпьете, угреетесь и снова заснете.

– А ванна?

– А на что вам ванна? Простудиться хотите, что ли? Дайте

лакею ихний гривенник, он за вас ванну возьмет – и никаких.

А доктору скажите, что сами брали. Очень просто.

– Так-то так, – соглашается худеющий, – да ведь доктор

мне еще и гулять велел.

– Гулять? Ну, посудите сами, какой вы гуляка, когда в вас

весу больше шести пудов? Доктору хорошо говорить. Пусть сам

гуляет. А мы с вами и посидеть можем. Дайте лакею ихний

пятак, – он вам на скамеечке место займет, у самой музыки, всех видеть будете. Очень удобно.

Через пять недель значительно округлившийся худеющий

собирается восвояси, горько каясь, что потерял золотое время

на проклятом курорте.

– Шарлатаны! Только деньги драть умеют. Вместо того

чтобы исхудать человека, который им, обиралам, доверился, они ему еще семь фунтов собственного жиру навязали!

Веселый, посвежевший и поправивший свои делишки лакей

подает счет и выражает сожаление о столь раннем отъезде

постояльца.

– Нет, – говорит тот. – Полно! Попили вы моей кровушки, и

довольно. В другой раз сюда не заманите.

Лакей

В немецком курорте русскому человеку неуютно.

Во-первых, раз двенадцать – пятнадцать в день вся

прислуга здоровается. Нервного человека эта система доводит

до конвульсий. После шестьдесят пятого гутентага редкий

организм оправляется.

Особенно резкая разница между русской и немецкой

курортной прислугой чувствуется в ресторане.

В русском ресторане лакей, особенно если он татарин, –

человек душевный. Между ним и вашим чревом, которое вы

пришли насытить, мгновенно образуются нити и звенья. Ваш

обед, хотя съедите его вы один, становится вашим общим

делом, для лакея еще более дорогим, чем для вас.

Предлагая вам какую-нибудь редкостную рыбу или птицу, русский лакей даже слегка приседает и начинает говорить

шепотом, и все это делается исключительно из уважения к

вашему желудку.

Немецкий лакей прежде всего подчеркивает, что ему нет

ровно никакого дела, как и чем вы напитаетесь. Он служит

просто так, совершенно случайно, может быть, только для

того, чтобы убить время между теннисом и партией в шахматы

у посланника. Он, вообще, граф и имеет собственную виллу.

Вы хотите пообедать в этой грязной лавчонке? Он удивляется

вашему дурному вкусу и невоспитанности.

Наш лакей – энциклопедист. Он отвечает один по всем

отраслям ресторанного дела.

Немецкий лакей – узкий специалист и служит у стола в

четырех лицах. Одно из них подает обед, другое – вино и пиво, третье – хлеб, четвертое – счет.

Я слышала, как однажды обедающий профан обратился к

человеку, подающему пиво, с просьбой «поторопить там

насчет селедки».

Подающий пиво весь вспыхнул. Ему, подающему пиво, сказали такое слово:

– Селедка!

Он ничего подобного никогда в жизни не слышал!

Я думаю, что слово это врезалось в его мозг острыми

красными буквами и отравило грядущую старость своей

неуместностью. Пиво, пиво, пиво – и вдруг…

Как жутко!

Подает немецкий лакей ужасно медленно, даже без

внешней, деланной торопливости, от которой так картинно

раздуваются фалды русского лакея.

Раз я видела разъяренного господина, разводившего

руками над тарелкой супа, и щеки у него дрожали от ярости.

Сначала я думала, что это сумасшедший, но, прислушавшись,

поняла, что это русский, которому уже полчаса не дают ни

соли, ни хлеба, и кушанье простыло.

– Господи! – стонал он. – Если бы я знал, как их ругать, –

мне бы легче было. Ну, чего они за душу тянут? Как это по-немецки? Warum meine Seele…[41] Черт знает, – что! Еще сам

дураком окажешься. Ну, чего они бродят, как сонные мухи!

Warum sie wie… wie sie… eine Fliege, die wil schlafen…[42] Ну, вот, видите! Круглая ерунда получается! Господи! Ведь ругают

же их как-нибудь? Где бы это узнать? В посольстве, что ли?

Я стала успокаивать его, как могла.

Говорила,

что

есть

хлеб

это

предрассудок

земледельческой страны, что и предки наши (в обезьяньем

периоде) обходились совсем без соли и были куда здоровее

нас.

Он успокоился, но долго и горько жаловался на немецкий

обиход.

– Я у них спрашиваю: «Откуда икра, – астраханская, что

ли?» – «Нет, – говорят, – мы ее прямо из Малосола

выписываем. И тычет карту „russischer Kaviar Malossol[43]“».

Хвастуны пошлые! Вчера велел хлеба подать, – жду-жду, взглянул ненароком на улицу, а он, этот самый хлебник-то, под

моим же окном на велосипеде катается. Если это не

бесстыдство, то укажите мне, где оно, прошу вас!

В глубокой задумчивости окончил оп свой обед и, выходя

из комнаты, столкнулся с лакеем, несшим ему хлеб и соль.

Лакей с достоинством поставил все на стол, точно и не видел, что гость уже ушел.

А тот горько усмехнулся и сказал:

– И он же меня еще и презирает! Уж верьте совести!

– Warum sie… Wie… sie…[44] – вдруг вскинулся он на лакея, но тотчас же оборвал свою горячую речь.

– Тьфу! Разве эта харя способна понимать по-человечески?

Маски

У нас любят рядиться на святках и прятаться под маску, но

что в этом веселого, – право, никто объяснить не сумеет.

Я понимаю, как чувствует себя француз, надевая маску.

– Но-la-la!

Про каждого из своих добрых знакомых он знает сотни

штучек и тысячи маленьких гадостей, на которые так приятно

намекнуть, а еще приятнее сказать прямо в глаза!

Но в обыденной жизни и с открытым лицом это невозможно.

Еще поколотят! Да и к чему ссориться?

То ли дело в маскараде.

– Madame! Брюнет, которым вы интересовались в сентябре

прошлого года, передал известный вам ключ одной из ваших

приятельниц. Какой? Если позволите, я намекну…

Тонкая интрига заплетается, расплетается.

Отправляясь на маскарад, француз заранее придумывает, с

кем и о чем говорить, как устроить, чтобы было занятно, и

весело, и тонко, чтобы можно было немножко рискнуть,

немножко провиниться и все-таки «ca ne tire pas a consequence»[45].

Русский человек маскируется мрачно. Прежде всего и

главнее всего – это чтобы его не узнали. И для чего ему это

нужно, одному Богу известно, потому что ни балагурить, ни

шутить, ни интриговать он никогда не будет.

Приедет на костюмированный вечер, встанет где-нибудь у

печки и молчит. Слова из него не выжмешь. А кругом все

стараются:

– Да это Иван Петрович! По рукам видно! Иван Петрович, снимите маску!

Но маска пыжится, прячет руки и молчит, пока не

удостоверится, что узнана раз навсегда и бесповоротно. Тогда

со вздохом облегчения открывает лицо и идет чай пить. Потом

помогает узнавать другие маски.

Долго не узнанные томятся.

Им жарко, душно и смертельно скучно.

Зато на другой день хвастаются:

– Весело вчера было?

– Ну, еще бы! Меня так до конца и не узнали! Нарочно весь

вечер ни с кем не разговаривал.

– Всех надул – мрачно веселится вчерашняя маска. – Поди, до сих пор не угадали, что это был я. Сегодня отдохну денек, а завтра снова в маскарад. А то уж очень жарко! Два дня

подряд – организм не вынесет.

Тоска в наших маскарадах смертельная!

Распорядители из кожи вон лезут, придумывая «трюки».

Ничто не помогает!

Жмутся по углам тоскливые маски и все боятся, как бы их

не узнали!

Изредка мелькнет нелепым диссонансом какой-нибудь

веселый Пьеро или Арлекин. Взвизгнет, перекувырнется.

Но от него все норовят подальше. Еще, мол, в историю

впутаешься.

Если, не приведи Бог, затешется в маскарадную толпу

настоящий остряк и весельчак (чего на свете не бывает!), –

ему несдобровать.

Слушать его будут молча, на шутки не ответят.

В прорези масок заблестят злые огоньки и скажут:

– А сорвать с него маску да вздуть хорошенько, так не стал

бы тут растабарывать!

– Туда же, шутник!

Хозяева к острякам тоже относятся подозрительно. –

Афимья! – кричат кухарке. – Ты там посматривай за галошами.

Мы отвечать не можем. В маске-то каждый притвориться

может. А кто его знает, что у него на уме! Шутники!

Но такие шутники на русском маскараде редки до

чрезвычайности. И то они склонны скорее покукурекать

петухом или поквакать лягушкой, чем завести тонкую интригу.

Даже любители анонимных писем, завзятые сплетники и

вруны, и те, надев маску, думают только о сохранении своего

инкогнито.

– Маска, ты меня знаешь? – спрашивает у сплетника дама, которую он сразу узнал и про которую чересчур много знает.

Но он мычит в ответ, хотя сердце его разрывается от

желания поязвить безнаказанно.

Особенно жестоко веселятся на святках в провинции.

Каждый вечер рядятся и ездят по домам.

– Ряженые приехали!

Хозяева встречают их в гостиной молча. Молча входят

маски.

Кто-нибудь заиграет на рояле. Маски молча протанцуют и

молча уйдут.

Поедут к другим знакомым, и опять то же.

Уж такое беспросветное удовольствие!

У помощника исправника был сынок. Страшно любил

наряжаться и маскироваться.

Из гимназии его выгнали, так что досугу было много. На

святках наряжался, в будни вспоминал.

Юноша был здоровьем слаб и к концу святок еле держался

на ногах.

– Да посмотрите, – жаловалась его мать, – на что он похож

стал! Ведь краше в гроб кладут.

– Зато никто меня ни разу не узнал! – хвастался сынок. –

Двадцать раз маскировался, – и никто! У головы до утра молча

просидел, маски не снимал. И ужинать не стал. Начну, думаю, есть – еще узнает кто. Худо мне стало под конец, прямо

дышать нечем. Закрыл глаза, даже сомлел на минутку. Сижу, держусь за стол руками, дотяну ли до утра, сам не знаю.

– Вот видите! – горюет мать. – Не бережет он себя, загубит

здоровье!

Но сын остановил ее строго:

– Нечего, маменька! Вы свое пожили, так дайте и другим.

Мне ведь тоже повеселиться хочется.

И мать замолчала. Потому что сама знала, что значит

русский маскарад.

Тяжело, а ничего не поделаешь!

Разговоры

Кто не видел Айседоры Дункан, Мод Аллан, Стефании

Домбровской и прочих босоножек, разговаривающих ногами.

Многие русские артистки уже изучают это искусство.

И хорошо делают.

У нас, в России, это большое подспорье. Уж слишком плохо

мы говорим языком. Не многие из нас могут быть, уверены, что

скажут именно то, что хотят. Рады, если дадут себя понять хоть

приблизительно.

Ни на одном языке в мире нет такого удивительного

оборота фразы, как например, в следующем диалоге:

– Уж и поговорить нельзя?

– Я тебе поговорю!

– Уж и погулять нельзя?

– Я тебе погуляю!

Весь смысл этих странных обещаний ясно заключается

только в интонации, с которою произносится фраза. Вне

интонации смысл утрачивается.

Переведите эту фразу французу. То-то удивится!

А я недавно слышала целый разговор, горячий и сердитый, когда ни один из собеседников ни разу не сказал того слова, которое хотел.

Понимали друг друга только по интонации, по выпученным

глазам и размахивающим рукам.

Ах, как бы здесь пригодились хорошо дрессированные ноги!

Дело происходило в центральной кассе театров. Было это

накануне какой-то премьеры, так что народу в маленьком

помещении кассы толпилось масса, давили друг друга, пролезали «в хвост».

Вдруг появляется какая-то личность в потертом пальто и

быстрыми шагами направляется к кассе, не выжидая очереди.

Стоявший у двери швейцар остановил:

– Потрудитесь стать в очередь! Личность огрызнулась:

– Оставьте меня в покое!

Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что

хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации.

– Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! –

сказал швейцар с достоинством.

Фраза эта значила, что личность должна вести себя

прилично.

Личность поняла и ответила:

– Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у

дверей. И так и знайте!

Это значило: ты – швейцар и не суйся не в свое дело.

Но швейцар не сдавался.

– Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не

такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!)

– Кто кому и куда – это уж позвольте, пожалуйста, другим

знать! – взбесилась личность.

Что значила эта фраза, я не понимаю, но швейцар понял и

отпарировал удар, сказав язвительно:

– Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и

довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть

понимать. А вы совести не понимаете.

Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор

окончен.

Личность сердито фыркнула и сказала последние

уничтожающие слова:

– Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой

по нахальству может чести приписать на необразованность.

После чего смолкла и покорно стала в «хвост».

И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому-нибудь об этой истории.

Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними

случилось?

Летом мне пришлось слышать еще более трагическую

беседу.

Оба собеседника говорили одно и то же, говорили

томительно долго и не могли договориться и понять друг

друга.

Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он –

офицер, пожилой, озабоченный. Она – барышня.

Он занимал ее разговором о даче и деревне.

Собственно говоря, оба они внутренне говорили

следующую фразу:

«Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, пусть живет на даче».

Но высказывали они эту простую мысль следующим

приемом.

Офицер говорил:

– Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А

дачная жизнь – это все-таки… Разумеется…

– Многие любят ездить верхом, – отвечала барышня, смело

смотря ему в глаза.

– А соседей, по большей части, мало. На даче сосед – пять

минут ходьбы, а в де…

– Ловить рыбу очень занимательно, только не…

– …деревне пять верст езды!

– …неприятно снимать с крючка. Она мучится…

– Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты…

– В деревне трудно достать режиссера.

– Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты

выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться?

– Нужно пить молоко.

Офицер посмотрел на барышню подозрительно:

– Уж какое там молоко! Просто какая-то окись!

– Ах нет, у нас всегда чудесное молоко!

– Это из Петербурга-то в вагонах привозят чудесное?

Признаюсь, вы меня удивляете.

Барышня обиделась.

– У нас имение в Смоленской губернии. При чем же тут

Петербург?

– Тем стыднее! – отрезал офицер и развернул газету.

Барышня побледнела и долго смотрела на него

страдающим взором.

Но все было кончено.

Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что-то царапала в маленькой записной книжке.

Мне кажется, она писала:

«Мужчины – странные и прихотливые создания! Они любят

молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга»…

А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу:

– Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы

оказалась испорченною до мозга костей, как и все

современные девицы. Все бы им только наряжаться да

веселиться. Пустые души!..

* * *

Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу

великой Айседоры, может быть, их знакомство и не кончилось

бы так пустоцветно.

Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их

сговориться!

Французский роман

Осень для нас, несчастных неврастеников, время очень

тяжелое!

Во-первых, темно, во-вторых, мокро, в-третьих, холодно.

Это – на улице. А дома – самое густое разочарование в

жизни. Жизнь надувает человека именно осенью.

Каждую весну вы думаете:

«Вот летом сделают ремонт в квартире, и все пойдет иначе.

Осенью поставлю диван углом, рояль поверну боком… Как

можно будет весело разговаривать вот на этих двух креслах, под пальмой, вдвоем… Вдвоем, так уж все равно – с кем; ведь

с осени все люди будут совсем другими. А если на старую

оттоманку да положить подушку с голубыми разводами, так, пожалуй, и муж перестанет в клуб бегать».

За лето эти туманные надежды вырастают в уверенность, в

начале сентября диван ставится углом, кресла боком, рояль

хвостом вперед, а в конце сентября вы уже ясно понимаете, что жизнь вас обошла и надула кругом и заставила совершенно

напрасно поднимать весь этот дым коромыслом. Все осталось

по-прежнему, по-прошлогоднему, и прежние люди удивляются

прошлогодними словами, зачем вы все перевернули вверх

дном.

Тогда вы захотите забыться и пойдете в театр.

Не ходите в театр!

Там будут подходить к вам полузнакомые, давно забытые

скверные физиономии и, если вы очень сухопары, скажут вам, что вы за лето еще осунулись; если толсты – что вас разнесло; если бледны, спросят, как ваши делишки, и если стары, заметят вскользь, что лета дают себя знать.

Намекнут, попрекнут, лягнут и уйдут. Как пузырь на болоте.

И вспомнить потом трудно. Было что-то скверное, а в чем дело, даже и не поймешь.

Нет, если у вас осенняя неврастения, – сидите дома и

читайте французский роман. Это единственное, что может вас

спасти.

Хороший французский роман среднего французского

романиста.

Наш русский роман очень беспокоен. То у нас

«опрокидонт», и «дьякон налил по третьей – выпили», то вдруг

изменившая мужу попадья стала зыбиться огненными

столбами. Всего этого неврастенику безусловно нельзя. Он

либо повесится, либо переколотит всю посуду в доме.

Не таков французский роман. Он спокоен, длинен и хорош

уже тем, что, при всей своей видимой простоте, ничего общего

с действительной жизнью не имеет.

Французский роман, как и все, на свете, тоже

эволюционирует.

Прежде, лет двадцать тому назад, героине его было только

сорок пять лет. «Прелестное дитя улыбалось цветам и

птичкам» и изменяло своему мужу.

Десять

лет

спустя

прелестное

дитя,

оставаясь

приблизительно в том же возрасте, увлекало читателей тонкой

психологией своего двенадцатого адюльтера. Муж вообще не

считался уже ни за что. Разбирался только вопрос, имеет ли

второй любовник столько же прав на ревность, как и

одиннадцатый.

Теперь уже не то. Теперь берите шире. В новом

французском романе героине или не более двенадцати лет

(как «Claudine», «La petite Cady»[46] и прочим их суррогатам), или не менее пятидесяти.

Какова амплитуда! Каков размах!

Хуже всех живется во французском романе молодой

девушке. Единственная роль, которая ей отводится скупым на

девические радости романистом, – это делать к столу букеты

и падать в обморок. Вообще же она скоро умирает или уезжает

навеки к тетке в провинцию.

Любить ее нельзя.

Она, конечно, неравнодушна к материнскому Густаву или

Адольфу, но для него-то она не представляет ровно никакого

интереса.

Молодая особа, которой, может быть, нет даже двадцати

пяти лет, с хорошеньким личиком и кое-каким приданым.

О нет! II en a soupe![47]

И он бежит от нее к ее очаровательной матери, которая

ждет его у окна, и «ее стройная шестидесятилетняя фигура

изящно вырисовывается на фоне темной драпировки».

– Мадлена!

– Я твоя, но мне нужны деньги. Я люблю запах золота.

Он понимает ее. Он сам всю жизнь готов нюхать золото.

И вот они на пышном рауте (это все по роману Маргерита).

Там присутствует еще одна красавица, уже несколько

отяжелевшая (лет, вероятно, этак под девяносто). И красота

Мадлены выделяется еще ярче. Два банкира, увидев все это, тут же разорились. Запах золота, густой и пряный, опьянял

присутствующих.

Мадлена торжествовала.

Там, вдали, в провинции, у тетки, дочь ее лежала в

обмороке. А она улыбалась улыбкой Артемиды, которая к

шестидесяти пяти годам только прочнее утвердилась в

девственности своих очертаний.

Fin.

А вот роман другого полюса.

Героине двенадцать лет.

Чувствуется досада автора, что ей не три года. Но никак

нельзя. Эти трехлетние девочки обыкновенно так еще плохо

говорят, что толком и не разберешь, что им нужно.

Итак, ей двенадцать лет.

На совести ее несколько коротких романов и мимолетных

связей. Она презирает мать за неумение пудрить затылок так, чтобы не было заметно.

Она первая пустила в употребление голубую краску для

нижних век.

Она «уже» стыдится пошлой интрижки с молодым лакеем и

любезна с ним только из выгоды: любит распить потихоньку

бутылочку-другую шампанского.

Гувернантку держит в страхе. Вместо уроков географии

ходит в гости к знакомой кокотке, что тем не менее ничуть не

вредит ее образованию.

Если же она поступает в школу, то времяпрепровождение

ее среди сверстниц принимает такой уклон, что романы с ее

жизнеописанием строжайше воспрещаются к ввозу в Россию, Австрию, Германию, Италию, Румынию, Испанию и

Португалию.

Но ее редко отдают в школу. К чему? Да и некогда.

Утром (она встает около двух, так как утомлена ночным

кутежом) позирование у модного художника, затем несколько

свиданий, поездка с подругами в кафешантан. Смотришь, и

день прошел.

Дома достаточно ей переступить без няньки за порог

детской, чтобы тотчас же несколько министров, болтающихся

всегда в коридоре, сделали ей бесчестные предложения.

Со свойственным ей тактом она ставит министров на место.

– Через пятьдесят лет я буду вашей.

– Zut![48]

И через пятьдесят лет, уже в другом романе, где крепкий

запах золота ест глаза, все министерства падают. Так

пожелала она, стоя в коротеньких панталончиках на пороге

своей детской.

О герое нового французского романа я не говорю ничего, потому что роль его вряд ли может утешить неврастеника-читателя.

Герой французского романа так неопытен и невинен, что

самая чистая лилия кажется, по сравнению с ним, бурой

свиньей.

Он всегда обманут, всегда несчастлив и всегда уважает

волю своих родителей, живущих сельскими продуктами, где-то

«там», среди ландышей и бузины.

Не будем же говорить о герое. Ну его!

Итак, господа осенние неврастеники, читайте французские

романы.

Читайте и оставьте вашу мебель в покое. Пусть стоит, как

стояла в прошлом году. Нужно немножко переждать.

Вот стукнет вам шестьдесят лет, и все переменится само

собою. Фигура ваша зазмеится в амбразуре окна; четыре

Гастона, давя друг друга, бросятся к вашим ногам, и от

терпкого запаха золота расчихается даже ваша старая, ко

всему привычная кошка.

А министерства! С каким треском они рухнут, если только

вы этого пожелаете. Вы, в своих коротеньких панталончиках!

Zut!

Рекламы

Обратили ли вы внимание, как составляются новые

рекламы?

С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее.

Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде

советовалось, там теперь внушается.

Писали так:

«Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу

сельдь нежного засола».

Теперь:

«Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!»

И чувствуется, что завтра будет:

«Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей

селедкой».

Для нервного и впечатлительного человека это – отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.

Газеты, вывески, объявления на улицах – все это дергает, кричит, требует и приказывает.

Проснулись вы утром после тусклой малосонной

петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на

беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий

приказ:

«Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи

братьев Сигаевых!»

Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в

маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы

натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но

приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на

то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным

кирпичом!

Но вот вы справились со своей непосредственностью и

лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный

пот.

Открыли глаза:

«Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!»

Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:

– Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами!

Знаю я вас!..

А глаза читают:

«Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный

одеколон, двенадцать тысяч запахов».

«Двенадцать тысяч запахов! – ужасается ваш утомленный

рассудок. – Сколько на это потребуется времени! Придется

бросить все дела и подать в отставку».

Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде

всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать

тысяч запахов цветочного одеколона.

Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и

теперь нет для вас препон и преграды.

Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда-то

вчерашняя сельдь нежного засола и кофе «Аппетит», который

нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и

ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой

честной семьи трудящегося класса, и фуражка с «любой

кокардой», которую нужно выписать из Варшавы, не

«откладывая в долгий ящик», и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих

магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается и кошелек

со штемпелем, который можно только на этой неделе купить

за двадцать четыре копейки, а пропустите срок – и всего

вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.

Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая

минута дорога!

Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.

Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них

головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.

У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными

чарами рекламы. Но все-таки они сыграли в моей жизни очень

печальную роль.

Дело было вот как.

Однажды утром проснулась я в каком-то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не

исполнила чего-то нужного или позабыла о чем-то

чрезвычайно важном.

Старалась вспомнить, – не могу.

Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает

собою все разговоры, все книги, весь день.

Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне

говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.

Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется

тупое недовольство собою и какая-то безнадежность.

Хочется вылить это настроение в какую-нибудь реальную

гадость, и я говорю прислуге:

– Мне кажется, Клаша, что вы что-то забыли. Это очень

нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все

забываете.

Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем

по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово

«некогда» звучит при такой обстановке особенно скверно.

Но этого-то мне и надо. Мне от этого легче.

День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не

нужно, все только мешает вспомнить.

В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет

купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.

Вечером в театре. Так тяжело!

Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры – дармоедами, которые не хотят работать.

Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все

бранное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что

забыто и мучит.

За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и

одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим

друзьям:

– Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в

сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.

И я ушла.

Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала

целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.

Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь

и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..

В постели я горько плакала.

За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне

этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили

обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет

во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые

письма.

Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы

вспомнить.

Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое!

И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг

словно

золотая

проволочка

просверлила

темную

безнадежность моей мысли. Я вспомнила.

Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего

пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была

идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни.

Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней

газете.

Испуганная, подавленная, сидела я на постели и, глядя в

ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила

все. И забуду ли когда-нибудь!

«Не забывайте никогда, что белье монополь – самое

гигиеничное, потому что не требует стирки».

Вот!

Аэродром

Петербург ходит, задрав голову кверху.

Приезжий иностранец, наверное, подумал бы:

«Какая гордая нация».

Или:

«Не ищут ли они там, за звездами, чтоб погибнуть?»

Э, нет! Не ищут! Просто знают, что французы летать

приехали, – ну, и надеются, не залетят ли, мол, сюда на улицу, чтоб на даровщинку поглазеть.

Каждый день, начиная с двух часов, огромная толпа бежит, едет, идет и ползет по направлению к аэродрому. Полеты

начинаются (если только начинаются) в пять, но многие любят

прийти с запасцем; часы в России считаются машинкой

ненадежной и шаловливой и любят подурачить честной народ.

Иногда посмотришь: на Николаевском вокзале стрелка

показывает десять часов утра, а на соседней колокольне

восемь вечера.

На аэродроме веселятся как умеют: ругают буфет, ругают

ветер, ругают солнце, ругают дождь, облака, холод, жару, воздух – ругают всю природу во всех ее атмосферических

проявлениях и уныло смотрят на дощатые ангары, около

которых суетятся тонконогие французы и избранная

аэроклубом публика.

Выдвинут из ангара длинную зыбкую машину, похожую не

то на сеялку, не то на веялку, потрещат винтом, поссорятся и

снова тащат на место. А публика бежит из буфета и, ругая

бутерброды, спрашивает, кто полетел.

Посреди круга – палка с флагом.

Долго мучились, придумывая цвета. За границей, если

полет отменяется, выкидывают красный. У нас – полиция

запретила.

– Это еще что за марсельеза! Черный – тоже нельзя.

– Террориста радовать? А? И желтый неудобно:

– Кто его знает, что он там значит!

Решили остановиться на цвете bleu gendarme[49].

Успокоительный цвет. Состоится полет, выкидывают bleu gendarme посветлее. Не состоится – потемнее.

Смотрит публика и ничего не понимает. Пойди растолкуй

им разницу между голубым и синим.

Но вот завертелся винт, зашипел, загудел. Пыль столбом.

Еще минутка – и полетела сеялка-веялка.

Смотрят, рты разинули. Некоторые переглядываются, улыбаясь, точно увидели, как рыба гуляет на хвосте.

Минут через десять удивление проходит, и начинается

критика:

– Очень это еще все несовершенно!

– Летают, летают, даже надоело!

– Я, знаете, хочу потребовать деньги обратно. На полянке, где ждут извозчики и стоит бесплатная публика, критики еще

строже.

– Видал, как энтот полетел?

– Есть чего смотреть-то! Я думала, и вправду машина

полетит. А он взял четыре палки, натянул холстику, да и все

тут. Эдак-то и каждый полетит.

– И ты полетишь?

– Мне нельзя: я при лошади.

– А кабы не лошадь, так полетел бы?

– Отвяжись ты, окаянный ты человек!

– А что, Григорий, видал, как люди нынче летать стали?

– Лю-у-ди? Где ж оны летают?

– Как где? Да вон, сейчас летел.

– Барин летел, а ты говоришь люди. Чего барину не

полететь, – народ обеспеченный.

– Летают? А пусть себе летают. Мне-то что!

Волнуются и спрашивают о мнении больше интеллигенты.

Мужики и извозчики чрезвычайно равнодушны.

Посмотрит сонными глазами на парящего Фармана и

сплюнет с таким видом, точно у себя в Замякишне и не такие

штуки видывал.

В середину круга – к ангарам, аппаратам и тонконогим

французам – попасть очень трудно.

Нужна особая протекция.

Один инженер, набравшись храбрости, рискнул и перешел

заколдованную черту.

Не успел он сделать десяти шагов, как к нему подошел

какой-то полный господин, иностранного покроя, очевидно, один из участников воздушного дела, и, вежливо

поклонившись, что-то спросил по-немецки.

Инженер этого языка не знал и ответил по-французски, что

очень просит разрешить ему посмотреть поближе машины, так

как он сам специалист и очень авиатикой интересуется.

Но полный немец не понимал по-французски и снова сказал

что-то по-немецки и грустно покачал головой.

Инженер понял, что немец и рад бы был пропустить его, но

не может, так как это будет против правил. Он вздохнул, извинился, развел руками и вернулся на свое место. Немец

тоже исчез.

Когда полет окончился и публика стала расходиться, инженер снова увидел своего немца. Тот сидел на автомобиле

и ласково указывал свободное место около себя, предлагая

подвезти.

«Какой любезный народ эти иностранцы», – подумал

инженер и с радостью воспользовался предложением, тем

более что при разъезде с аэродрома очень трудно разыскать

своего извозчика. Все они, позабыв свой номер и свое имя, пялят глаза на небо.

Разговаривая больше жестами и любезными улыбками, инженер и немец делились впечатлениями дня. Русские

вообще как-то слащаво жентильничают с иностранцами, в

особенности если говорят на чужом языке, и непременно

скажут «pardon» там, где по-русски привычно и верно звучит:

«О, чтоб тебя!»

– Хе-хе! – радушничал немец, устраивая инженера

поудобнее.

– Хе-хе! – деликатничал инженер, усаживаясь на самый

краешек.

Так ехали они умиленно, весело и приятно, как вдруг на

повороте немец высунулся вперед и крикнул шоферу:

– Забирай левее, братец, там будет посвободнее, а то, видишь сам, какая давка, – ни тпру, ни ну!

Так и отчеканил на чистейшем русском языке. Инженер

чуть не выскочил:

– Да ведь вы русский, черт вас…

– Господи! Да ведь и вы! Чего ж вы дурака ломали! Я думал, что вы из самых главных французов! А вы…

– Так чего же вы меня из круга прогнали? – возмущался

инженер.

– Я вас? Господь с вами! Это вы меня, а не я вас. Я подошел

и вежливенько попросил позволения остаться, а вы все только

руками разводили. И рад бы, мол, да не имею права. А я еще

подумал: «Какой симпатичный, кабы не так строго, он бы меня

пустил». Эх вы!

– И вы тоже хороши! Обрадовались, что с французом на

автомобиле едете!

– А вы не рады были, что вас воздушный немец везет! Эх

вы!

– И как же это вы не догадались?

– А вы отчего не догадались? Нашли тоже француза!

И долго и горько они укоряли друг друга. Вот какая

печальная история разыгралась у нас на аэродроме. Невольно

возникает вопрос:

– Полезно ли воздухоплавание?

Причины и следствия

Каких только лекций не читали на белом свете!

И о богостроительстве, и о Шантеклере в жизни, и о

Вербицкой в кулинарном искусстве, и о вреде самоубийства

среди детей школьного возраста, и о туберкулине, и о женском

вопросе.

Очень превосходный оратор, говоря о прогрессе женского

движения, воскликнул:

– Женщина всюду и всюду вытесняет мужчину! Женщина и

в школе, и в академии, женщина и в родильных домах!

Речь эта вызвала немало волнений среди наших

суфражисток, и они подняли даже вопрос об уступке своих

прав мужчине касательно последнего пункта.

Многие удивлялись и в печати даже высмеивали это обилие

лекций.

– Для кого, – говорили, – все это? Кому нужно мнение

какого-нибудь Семена Семеновича о Шопене или об эротизме

у статских советников?

Другие отстаивали идею лекторства, находили, что это

приучает людей шевелить мозгами и рассуждать логически.

Вот об этом-то последнем пункте мне и хочется поговорить

пообстоятельнее.

Ну, не глупо ли приучать людей рассуждать логически, когда теперь уже достоверно дознано, что ни одно следствие

из своей причины вытекать не может?

Прежде – в былые, правильные времена – вытекало. А

теперь – кончено дело.

Поэтому человек, правильно рассуждающий и на основании

таковых рассуждений поступающий, вечно будет путаться во

всей этой неразберихе, отыскивая начало начал и концы

концов.

Жить на свете вообще трудно, а за последнее время, когда

следствие перестало вытекать из своих причин и причины

вместо своих следствий выводят, точно ворона кукушечьи

яйца, нечто совсем иной породы, жизнь стала мучительной

бестолочью.

Ну, чего проще: вы, уходя из дому, бросаете взгляд в

окошко. Видите, что идет дождь.

Ваша культурная голова начинает свою логическую работу.

Она думает:

а) Идет дождь.

б) От дождя спасает зонтик.

Ergo, возьму свой зонтик и спасусь от дождя.

Ха-ха! Это вы так думаете. А на самом деле выйдет, что вы

забудете ваш зонтик в Гостином дворе и потом четыре часа

подряд будете бегать под проливным дождем из магазина в

магазин, спрашивая: не здесь ли вы его оставили? Потом

простудитесь и, умирая, пролепечете детям:

– Вместо наследства, дорогие мои, оставляю вам хороший

совет: никогда в дождливую погоду не ходите под зонтиком.

Конечно, потом про вас будут распускать слухи, что перед

смертью вы окончательно свихнулись, но вы-то будете знать, что были правы.

Бойтесь правильно рассуждать!

Одна моя знакомая, женщина семейная, пожилая и

спокойная, которой ничто не мешало рассуждать правильно, чуть не сошла с ума, видя, к каким результатам это приводит.

У женщины этой жила в Полтаве тетка, обладающая

небольшим,

но

доходным

и

приятным

хуторком

«Чарнобульбы».

Как-то вышеописанная рассудительная женщина, всю

жизнь точившая зубы на теткины «Чарнобульбы», сказала

мужу следующую, вполне правильную в смысле логических

требований, фразу:

– а) Старухи любят почтительных родственников.

– б) Напишу тетке Александре почтительное письмо.

– Ergo, она меня и полюбит.

Муж одобрил рассудительную женщину и сказал:

– Напиши ей что-нибудь интересное. Старухам не нравится, когда все только о здоровье да о делах. Опиши ей, как мы

устраивали пикник и готовили польский бигос под открытым

небом.

Сказано – сделано.

Почтительное письмо с описанием изготовления польского

бигоса отослано.

Чего бы, кажется, теперь ожидать?

Ожидать взрыва теткиной любви.

А знаете, что из этого вышло?

Вышло то, что в Костромской губернии, в Кологривском

уезде баба-кухарка больно-пребольно выпорола сестриного

мальчишку.

Вот и разберись тут. Вот и ищите нити! Письмо

почтительного содержания в Полтаве, а парня порют в

Костроме!

Ну, таких ли результатов добивалась рассудительная

женщина, когда так правильно, по пунктам, конструировала

свою мысль? Ну, не страшно ли после этого жить на свете?

Вот вы, может быть, теперь читаете эту мистическую

повесть в Ялте, а за этот самый ваш поступок где-нибудь в

Архангельске сельский учитель объелся тухлой рыбой!

Не удивляйтесь! Раз следствия не вытекают из своих

причин, а причины не рождают своих следствий, а, напротив

того, совершенно посторонние, то почему бы и не объесться

сельскому учителю?

Однако хочу рассказать дальше про рассудительную

женщину.

Когда тетка получила ее письмо, это последнее произвело

на нее самое приятное впечатление. И почувствовала тетка, что нужно что-то сделать. Она была стара и от природы глупа, поэтому и не догадалась, что нужно написать племяннице и

завещать ей «Чарнобульбы».

А так как душа требовала какого-то подвига, то тетка

принялась писать своей старой приятельнице в Костромскую

губернию и изливать душу насчет того, как интересно готовить

битое под открытым небом. Так старуха отвела свою душу и

зажила в прежнем спокойствии.

Приятельница же ее, прочтя письмо за обедом, сильно

рассердилась на кухарку за пережаренного гуся.

– Вон, – кричала она, – люди, которые самые несчастные и

даже крова над головой не имеют, ухитряются стряпать под

открытым небом! А вы, мазурики, только хозяйское добро

растатыриваете!

Кухарка, женщина нервная, обиды снести не могла и, поймав на огороде лущившего без спросу горох сестрина

мальчишку, тут же его и выпорола!

Какова историйка!

Но это не все.

Как бы для того, чтобы доказать самой себе, какая она

нелогичная дура, судьба устроила следующую штуку.

Рассудительная женщина имела еще одну тетку с мужниной

стороны, Таисию, с сельцом «Лисьи ноги».

Вот и случилось так, что почтительная племянница забыла, которой из теток написала она почтительное письмо про бигос.

Муж, человек занятой и рассеянный, стал уверять, что

Таисии с «Лисьими ногами», и посоветовал написать такое же

и Александре. Не ломать же себе голову над сюжетами! На

всех теток разнообразия не напасешься.

Сказано – сделано. Отослано снова в «Чарнобульбы»

письмо про пикник с бигосом.

Казалось бы, одинаковая причина должна породить и

одинаковое следствие. Вы думаете, что костромского парня

опять выпороли?

Ха-ха! Ничуть не бывало! Это вы так думаете, а на самом

деле, благодаря тому письму, совершенно посторонний старик

подарил своему кучеру пятьсот рублей.

Логично?

Получила тетка Александра второе письмо про пикник и

обиделась.

– И все-то у них дурь в голове! Пикники да микники! Нет, чтобы о старухином здоровье толком порасспросить.

Тетка знала, что такого и слова нет – «микники», – но, как

старуха богатая, позволяла себе порою много лишнего.

Присутствовавший при чтении письма сосед, старик

одинокий, вернувшись домой, позвал преданного ему кучера и

сказал:

– Я тебе Вавила все состояние завещаю со временем, а у

меня, в банке, пятьсот рублей чистоганом, да домишко. Только

ты меня береги и родственников, буде такие объявятся, гони

со двора метлой. Потому у них только на уме, что пикники да

микники. Еще отравят.

И кучер получил 500 рублей.

Я могла бы привести еще несколько примеров в

доказательство истинности моего открытия, но мне кажется, что достаточно и вышеприведенной истории, чтобы волосы

ваши поднялись дыбом.

Я и сама в ужасе и не знаю, как быть дальше.

На всякий случай буду жить спустя рукава. И вам строго

завещаю:

Режьте всегда, не примеривши ни одного раза, вместо

прежних семи.

Отвечайте всегда не подумавши. Никогда не смотрите себе

под ноги.

Ну, с Богом! Начинаем!

С незапамятных времен

В городе Малые Суслы уже несколько лет была мужская

прогимназия, но влачила она самое жалкое существование.

Начать с того, что у нее не было своего собственного

здания, а приходилось разные классы помещать в разных

местах. Приготовишки, например, ютились в земской управе, а

второй класс занесло за огороды к самому монастырю, так что

учителя бегали от урока к уроку, высуня язык и подвернув

штаны, чем и побуждали врагов просвещения к писанию

доносов на несолидность своего облика.

Вообще, трудно было.

Оборудовали физический кабинет. Купили гремучую змею

в спирту, модель уха в разрезе, лейденскую банку, колбу и

изображение двуутробки натуральной величины в красках.

Городской голова уступил горницу даром. Только что

устроились, не минуло и недели, как все пошло прахом.

Головиный пасынок, известный драчун и пьяница, выпил весь

спирт из-под змеи и, захмелев, тут же въехал кулаком в ухо в

разрезе. А головиха, отсылая гостинцы к сестре в Кострому, наложила по ошибке соленых груздей прямо в лейденскую

банку, да так и отправила.

Кабинет был разорен – на одной двуутробке далеко не

уедешь! Стали просить разрешение строить собственное

здание. После долгих хлопот разрешение это наконец было

получено.

Город ликовал. Предводитель дворянства закатил обед с

кулебякой, а председатель управы, меценат и златоуст, вызвался сказать речь.

Все замерли, когда он встал с места и вдохновенно поднял

вверх указательный палец.

– Господа! – начал он. – Еще с незапамятных времен, когда

земной шар представлял из себя беспорядочное обиталище

хищных зверей и растений и был, вообще, совершенно

пустышный и круглый, когда нашей великой и славной

матушки-Руси еще не было и в зачатке… То есть как это так не

было и в зачатке? – вдруг остановил он себя довольно строго. –

Русь была! Само собою разумеется, что была, но была она

совсем не в таком виде, в каком мы наблюдаем и прославляем

ее теперь и когда поражаются ее ширью многие иностранцы, а в совершенно другом! Еще татарские становища рыскали по

ее многострадальному лику, производя свое иго и налагая

дань… То есть как это татары? – уличил он себя снова. –

Причем тут татары? Не татары здесь были, а, скажем, Иоанн

Грозный, вот кто! Да и не Иоанн Грозный, а вернее, что Петр

Великий. Могучий преобразователь, который, прорубая окно в

Европу, тем не менее не забывал и родной своей страны, ежечасно проливая за нее свою кровь и слезы. Много

недовольных было, и многим не нравились великие реформы, которые могущественный монарх… Да и не при Петре это вовсе

было. Гм… Вовсе даже не при Петре! Было это при Екатерине

Великой. При императрице Екатерине Великой. Вот когда!

Императрица Екатерина Великая была, как известно, Ангальт-Цербстского происхождения. Вступив на престол своего нового

отечества, она поклялась посвятить всю свою жизнь благу

народному и окружила себя достойными соправителями.

Одним взмахом пера прекратив взятки…

…Да и не при Екатерине вовсе это было. Зубов уж был из

изгнания возвращен… Какая же тут Екатерина! Александр

Благословенный, вот кто! При Александре Павловиче, в то

время как на западе… Позвольте! А как же турецкая-то война?

Турецкая-то война при Николае была! Вот когда! Стало быть, еще при Николае I, когда Россия принуждена была… Да и не

при Николае I это было, а при Александре Втором. Впрочем, как же это при Александре Втором? Позвольте, господа, попечитель-то когда к нам приезжал?

– Да в прошлом году! В прошлом году постом приезжал, –

хором отвечали слушатели.

– В прошлом году? Так вот, стало быть, еще когда! Еще, стало быть, в прошлом году возникла у нас мысль выстроить

собственное здание для прогимназии. И вот, значит, теперь

получили мы разрешение. Ура-а!

– Урр-аа! – восторженно подхватили все и кинулись качать

златоуста.

А в самом конце стола, примостившись боком между

дьяконом и Головиным пьяницей, сидел молодой учитель

чистописания. Он не смел качать председателя управы. Для

этого он был слишком мелкая сошка и не имел даже

крахмального белья.

Но он смотрел, как все лобызают златоуста и чокаются с

ним, поливая шампанским его приятный круглый живот в

белом пике, и весь горел и томился тоскливым вопросом:

– Отчего так? Отчего одним и слава, и талант? Отчего

одним все, а другим ничего?

Прачечная

В городе еще душно.

Окна весь день открыты настежь, и весь наш огромный

шестиэтажный дом живет одной общей жизнью.

Тайн никаких.

Если у кухарки из третьего этажа пережарилась говядина, то весь дом участвует в этом происшествии, по крайней мере, тремя чувствами. Слышит визги разгневанной барыни, обоняет

кухонный чад и видит, как кухарка, высунувшись в окно, грозит

кулаком безответным небесам.

Но все на свете имеет свой порядок и свое место.

Первое, что вы слышите, – это вопль из прачечной: Мамашенька руга-а-ла-а-а!

Чи-иво я так грустна-а-а!

Вы не видите поющей, но и так знаете: петь должна рыжая

прачка, потому что только из рыжего веснушчатого носа могут

выходить на свет Божий такие звуки – и-и.

Это первое впечатление остается и подновляется весь

день. Вся остальная жизнь проходит на фоне этого пения и

окрашивается им. Жизнь – такая маленькая и урывчатая, а

пение сплошное и бесконечное.

Конечно, бывают за день и более свежие впечатления, заглушающие прачку. Но надолго ли!

В восемь утра приходит во двор баба и звонко и долго

убеждает нас, что слива – ягода.

– Слива – ягода, ягода!

Распространив эти заведомо ложные слухи, она уступает

место какой-то ерунде с «ту-уфлями, чулками и нитками». А

прачка все поет про мамашеньку. Между тем события

назревают. Жизнь не ждет.

В третьем этаже кто-то выпил баринов коньяк, я вопли

невинно заподозренных надрывают сердце. Только к вечеру

выясняется, что коньяк вылился сам собой.

В два часа дня господин из бельэтажа начинает

подозревать свою жену в неверности. Подозревает он ее

вплоть до обеда, шумно, бурно, открыто. Излагает свои мотивы

просто и ясно. Может быть, он вел бы себя иначе, если б

прачка не пела в это время:

Там играла луна сы перекатнай валной-й-й

И шевелила та-ску ва груде маладой-й-й.

Теперь ее можно видеть еще лучше. Да, она рыжая, курносая. Она широко расставляет руки с красными локтями и

раздутыми красными суставами пальцев. С них каплет мыльная

пена.

Ва груде ма-ла-дой-й-й!

Заходит во двор татарин. Грустно окидывает взглядом все

шесть этажей.

– Халат! Халат!

И действительно, халат. Весь дом похож на халат, старый, из разношерстных заплат. Эх, татарин, татарин, зачем

проворонил и свое и наше счастье! Трудно нам без тебя. И где-то твое родное игушко?

Дворник с пылом Дмитрия Донского гонит татарина со

двора.

…И над рекой-й-й

Виется мрамер морской-й-й

В шесть часов вечера в шестом этаже вернувшийся со

службы чиновник начинает воспитывать своих шестерых

детей. (Очевидно, цифра шесть играет в его жизни фатальную

роль.)

– Кто разбил блюдечко? Отвечай! Ты должен всегда

говорить правду отцу! Правду, правду отвечай!

И, внушив это, тут же показывает всю несостоятельность

своей теории. Все шесть этажей слышат вопли одного из шести

младенцев, сказавшего правду, и многие впечатлительные

люди дают зарок – не открывать свою душу родителям.

Там играла луна

Сы перека-ты-най валной-й-й.

Может быть, если б луна не играла, младенец не вопил бы

та отчаянно?

В восемь часов в подвале бьют сапожникова мальчишку.

В девятом – последний всплеск «перека-ты-ной валны», и

в «груде молодой» замирают звуки до следующего утра.

Но это не, беда: в девять – на крышу вылезают кошки и

оплакивают погибшую любовь минувшего лета теми же

звуками.

Уау-ой-й-й!

Едем в кафешантан! Едем все, сколько нас здесь есть. Все, слышавшие пачку и боящиеся услышать кошку.

В кафешантане буде хорошо. Застучат каблуки испанок, вспыхнут огоньки бриллиантов и обольют гибкие шеи, тонкие

нежные руки. Музыка скверная, развратная, как перигорский

трюфель, взращенный на перегное, но она выдумана и

сделана искусно и специально. И уж до такой степени далека

от прачки и кошки, что и ассоциаций никаких возникнуть не

может. А ведь этого и надо. Только этого, – чтоб подальше от

них хоть на два-три часа.

Программы новые и очень интересные. Обещаны, между

прочим, какие-то любимицы публики, русские певицы нового

жанра – Пелагея Егоровна Назарова и Степанида Трофимовна

Пахомова.

Интересно.

Ну вот, приехали. Сел.

Защелкали испанские каблучки, вспыхнули огоньки

бриллиантов, промелькнул бешеный вихрь разноцветных

воланов.

Наконец, выкинули № 12-й. Все оживились, – это и был

«новый жанр».

На сцену вышла женщина с круглым носом и распаленным

ртом. Над скуластым лицом, словно для смеха, виднелась

прическа Клео-де-Мерод.

Женщина расставила ширококостные руки с красными

локтями и суставами пальцев и, задрав нос кверху, загнусила: Посмотри над рекой-й-й,

Виется мрамер морской-й-й!

Уж не галлюцинация лиэто? Какой скандал! Как могла

залезть сюда прачка? Кто ее впустил?

…А ва груде молодой-й-й!

Прачка чувствовала себя как дома. Вздыхала, сопела, изредка, по вкоренившейся привычке, вытирала руки об юбку

и гнусила от всей души.

Я все ждала, когда ее наконец выведут. Но ей везло. Ее не

вывели, а, напротив того, попросили погнусить еще

немножечко. И она спела о том, как убили «при-лесную

чайку»,

вдобавок

совершенно

невинную.

Музыка

соответствовала сюжету, и даже аккомпаниатор играл как

заправский убийца, потерявший стыд и совесть.

– Браво, Назарова, браво! – кричала публика.

И прачка спела на бис трагическую историю о том, как

парень надул девку, не заплатив ей обещанную полтину.

И только знает рожь высокая…

сколько девка понесла убытка. И «Гей ты, доля женская».

И опять вызовы без конца, и новая трагедия, но уже с

приплясом, о том, как опять «примяли рожь высокую», и опять

кто-то кого-то обсчитал.

Еще не смолкли аплодисменты расчувствовавшейся

публики, как на сцену ухарски выплыла вторая прачка и, шмыгнув носом, призадумалась. Очевидно, ей строго было

внушено перед публикой в руку не сморкаться, и она теперь

не знала, как и быть.

Но, отогнав тяжелую мысль прочь, она запела.

В противовес лирической Пелагее, репертуар Степаниды

оказался оттенка героического:

Гей, чаво кобылы мчатся,

Тешут душу ямщику!

Седок понукает ямщика:

Знать, не знал седок угрюмый,

Что ямщик давно влюблен…

На бис – снова ямщицкие амуры. И так раз шесть подряд.

class="book">А из-за кулис уже выглядывает третья баба и дожевывает

что-то, утирая локтем подбородок.

Вот и она выскочила:

Тпру! Ямщик, что кони стали.

Парень девку загубил…

Прачечная орудовала в полном составе. Мы уходим, медленно пробираясь к выходу.

А четвертая прачка надрывается:

Во вчерашнем лесу

Отдалась, задалась…

Вот мы уже около двери. Последнее усилие…

Эх, ямщик, ямщик бесстыжий!

Мы спасены. Сидим за столиком, пьем холодный нарзан. На

открытой сцене танцуют дрессированные слоны. Они не

похожи на прачку, и мы смотрим на них, не отрывая глаз.

За соседним столиком разговор.

Толстый человек говорит вразумительно:

– Не нравится-а? Назарова-а? Нужно, батенька, русскую

жилу иметь, чтоб понимать. А у вас и фамилия от немецкого

корня. Да уж нечего! Да уж так! Вот вы теперь смотрите, как

энтот, как его, крокодил, что ли, польку танцует. А разве его

можно стравнить, скажем, с русским пением? Нельзя! Потому

он просто зверь из физиологического сада. И баста. А

Назарова – она просто прачкой была, а вон как нынче. А

почему?.. А так!.. Как так? А просто так. Вот как!

Неделикатности

Журфикс был в полном разгаре.

Молодой моряк – душа общества – декламировал, импровизировал, читал Бальмонта под собственную музыку: Я в мир-р пришел, чтоб видеть солн-н-це!

Вдохновенно ворочал круглыми глазами и под конец

прочел свое собственное стихотворение, до такой степени

похожее на бальмонтовское, что барышни даже не разобрали, которое чье.

Потом играли в рулетку, потом ужинали.

За ужином толстый полковник рассказывал горбуновские

сценки, путая и перевирая. Слушатели доверчиво смеялись.

– Пузырь… Он те полетит… Накачали воздуху, так и

полетит…

Мой сосед, моряк, душа общества, вдруг загрустил…

– Все это было когда-то так! Теперь не то!

– О чем вы!

– Не то теперь! Теперь они не скажут «пузырь» или

«водоглаз». Скорее мы с вами скажем. Сегодня утром, как раз

после того, как я подобрал музыку к «Полевой ромашке», пришел ко мне матрос по делу. Я, нужно вам признаться, специалист по беспроволочному… как это называется… гм…

да, по беспроволочному телеграфу. У меня, понимаете, звучат

в душе: «Я зовусь по-ле-вая ромашка!», а матрос так и жарит:

«переменный ток когерер, самоиндукция…» Стою как дурак!

– Чего же вы так? – удивляюсь я. – Ведь вы специалист?

Душа общества криво усмехается.

– На днях еду в трамвае, – вполголоса, точно на исповеди, изливает он, – вдруг остановились, ни туда, ни назад. Я и

говорю вагоновожатому: «Видно, братец, что-то в машине

заело». А он чуть-чуть отвернулся и говорит: «Нет, это просто

мотор замкнулся на себя». И чувствую, что, не будь ему так за

меня стыдно, он бы тут же пустился объяснять, как мотор

замыкается.

Толстый полковник рассказывал анекдот, как мужик хотел

послать сапоги по телеграфу.

– Да, да! – приговаривал моряк. – Это мы с вами пошлем! А

мужик не пошлет. Мужик вам скажет, какой аппарат Морзе, а

какой не Морзе. Говорю недавно своим матросам: «Вот, братцы, теперь в беспроволочной телеграфии введена этакая

особенная, как ее… дуга, очень сильная, так что можно будет

далеко телеграфировать». А матросик-монтер мне в ответ:

«Это вы про дугу Паульсена? Действительно, благодаря

монохроматичности переменного поля, допустима более

точная синтонизация на основное колебание».

Верите ли, у меня было такое чувство, как будто он меня

при всех колотит. И так, и этак, и перевернет… Да вдруг как

крикну: «Мо-олчать!» Повернулся и ушел. Ужасно глупо!

Ужасно!

Но что же мне оставалось, когда я ему: «этакая… как ее…

дуга», а он переменного Паульсена или как там его… Прямо

неделикатно.

– Вы это серьезно?

– Как вам сказать? Понимаю, что глупо, а ничего не могу

поделать!

Он задумался и еще раз сказал про себя:

– Неделикатно!

После ужина опять сели играть в рулетку. Я быстро

проигралась и отправилась домой.

В переднюю проводила меня дочь хозяйки дома, молоденькая барышня, прошлой весной окончившая институт.

Она загадочно улыбалась, лукаво щурила глаза и, наконец, шепнула:

– Вы не скажете маме? Дайте слово, что не скажете.

– Ну?

– Нет, вы дайте слово!

Ей так хотелось в чем-то признаться, что даже в горле у нее

пищало.

– Hу все равно, я вам верю. Знаете, мы вчера какую штуку

выкинули? Вы прямо не поверите? Я, Лиля Корина, ее брат и

Владимир Андреевич отправились потихоньку в кафешантан.

Мама думает, что я была у Лилии, а Лилина мама думает, что

Лиля была у меня. Всех надули!

– Ну, что же, весело было?

– Ах! Вы себе представить не можете! Там танцевали «Ой-ра». Это так неприлично!

И снова у нее в горле само собою пискнуло от приятного

волнения.

– Непременно поедем еще раз. А Владимир Андреич был

совершенно пьян! Ужасно! Только, ради Бога, маме не

говорите. На будущей неделе опять поедем. Ах, как это все

неприлично!

В передней молоденькая горничная надевала мне галоши.

– Что это вы, Глаша, какая сегодня завитая? – спросила я.

– Я вчера со двора ходила.

– Весело было?

– Да, очень интересно было, – отвечала горничная с

достоинством. – Собралось человек пятнадцать. Играли в суд.

Один молодой человек был прокурором, одна девушка –

защитником. Судьи были, присяжные, – все как следует. Очень

интересно.

Я вспомнила, как зимой предлагал кто-то устроить эту игру

в одном из кабаре и как большинством голосов затея была

отвергнута. Кричали, что скучно, что люди собираются

отдохнуть и повеселиться, а не голову ломать над

юридическими хитростями.

– От вас все разбегутся в карточные комнаты!

– А действительно тоска! – соглашалась и я с другими.

– Скажите, Глаша, – робко спросила я. – Вам не скучно

было?

– Что вы, барыня! Не в карты же нам играть! Приятно

развлечься чем-нибудь действительно интересным.

Мы переглянулись с бывшей институткой. Глаша любила

jeux d'esprit[50], а мы… Мы сказали друг другу глазами:

– Как это неделикатно!

Завоевание воздуха

Гулкая трактирная машина скрежетала вальс из «Евгения

Онегина». Было душно, жарко. Пахло салом и жареным луком.

Околоточный блаженствовал. Закинув голову вверх, он

смотрел крошечными свиными глазками на розовый цветок

электрической лампочки и мечтал вслух.

Лавочник слушал молча, перебирал пальцами, точно что-то подсчитывал и прикидывал.

– Полетела Россия-матушка, – говорил околоточный с

умилением. – Сидела-сидела и полетела. Фррр… под самые

облака. Благодать! Думал ли ты дожить до того, что люди

вверх головой полетят!

– В Питере, слышно, аэроштаты строят, – сказал лавочник

и прикинул пальцами. – И кому они только подряды сдают, –

ума не приложу.

– Благода-ать! Только надо дело говорить, – и забот

прибавится. Скажем, насчет паспортов. Мужику, скажем, волость не выдает вида, а он сел на шар да и фыррть куда

хочет. Это никак нельзя. Придется воздушные участки строить.

Как внизу, так и наверху. Пристав – внизу, пристав – наверху.

Городовой – внизу, городовой – наверху. Околоточный –

внизу, околоточный – наверху. Чтобы, значит, как звезды в

воде отражались! Кр-расота!

Сижу это я там, наверху, на каком-нибудь этаком

балкончике, и птичек на удочку ловлю.

Вдруг – что такое! – на дежурном баллоне городовой летит!

– Ваше благородие! Беспаспортные поднялись!

– Беспаспортные! Волоки сюда. Уж я разберу.

Ведут… Кто такие? А не хотите ли вниз, сухопутным путем, вверх ногами. Савельев! Запри их пока что в аэростантскую.

Кр-р-асота!

А предъявил паспорт – лети. Лети. Мне не жаль! С меня

воздуху хватит.

Помолчали. Лавочник подсчитал пальцами.

– Ресторант открыть можно, – сказал он значительно. –

Большой шар оборудовать, с крепкими напитками. Можно на

канате держать, чтобы, значит, в чужой участок не залетел. А

то вашей милости плати, да еще другому, да третьему… Не

того-с. Не с чего.

Балкончики можно тоже разные. Отдельные кабинеты со

стеклянным полом. Входная плата само собой, а кабинет

отдельно, а на балкончик выйти – тоже отдельно. Нельзя-с!

Самим дороже стоит. Не ндравится, так не ходи.

Но околоточный не слушал.

– Уж я непременно наверх попрошусь. Уж из кожи вон

вылезу, а наверх порхну. Представляй себе: на такой

незапамятной вышине, где до сих пор царили только львы да

орлы, стою я да посматриваю. А снизу кричат: «Феоктист

Иванович! Как вас вознесло!» А я им сверху – ручкой, ручкой:

«По чину-с! По чину-с!»

– Гравюра! Прямо гравюра!

– Кабинеты – особая цена, – подсчитывал лавочник, – да за

вина, что захочу, то и положу. Здесь, сударь, не земля. С

облаков тоже вина не надоишь. Хотите пейте, хотите не пейте.

У нас чистая публика и претензий никогда не заявляла.

– Одно меня беспокоит, – прервал околоточный. – Боюсь, что жид полетит! Ну, что тогда делать? Ему оседлость дана в

Могилевской губернии, а он будет над Москвой парить. И все

свои дела сверху обделает.

– Ну! Сверху нельзя.

– Нельзя! Это нам с тобой нельзя, а жид станет этак как-нибудь пальцами вертеть – они это умеют, – ну, а снизу ему

свои будут знаки подавать. Вот и готово! Вот и закон обойден!

Придется проволочные решетки делать. Высокие. Сажен на

пятьсот. Выше-то он не залетит. Ему не расчет выше-то лететь.

– Дорого будет стоить этакая решетка, – прикинул

пальцами лавочник.

– И не дешево, да не нам платить. Государственная

безопасность требует расходов. Во имя кр-расоты!

– Сверху тоже решеткой забрать придется. Они на машине

легко перескакнуть смогут. Нужно солидно делать.

– Вот ты теперь сидишь здесь свинья свиньей, и каждая

курица мимо тебя пройти может! Каждый пес тебя хвостом

заденет. А там!!! Приду я к тебе в твое заведение, залезу на

самую вышку. – Саморылов! Тащи сюда водку! Тащи закуску!

Угощай! Гость к тебе прилетел, Феоктист Иваныч. С добрым

утром! А? Что ты на это скажешь?

Лавочник подсчитал пальцами, скосил глаза на

околоточного и ответил внушительно:

– А что сказать? Оченно просто. Видеть вас приятно, а

потчевать, извините, нечем. Как ты теперь не нашего

околотка, так к нам уже воздушный наведывался и всю закуску

к себе отправить велел. Только и всего. Наше вам-с.

Когда рак свистнул

Рождественский ужас

Елка догорела, гости разъехались.

Маленький Петя Жаботыкин старательно выдирал

мочальный хвост у новой лошадки и прислушивался к

разговору родителей, убиравших бусы и звезды, чтобы

припрятать их до будущего года. А разговор был интересный.

– Последний раз делаю елку, – говорил папа Жаботыкин. –

Один расход, и удовольствия никакого.

– Я думала, твой отец пришлет нам что-нибудь к

празднику, – вставила maman Жаботыкина.

– Да, черта с два! Пришлет, когда рак свистнет.

– А я думал, что он мне живую лошадку подарит, – поднял

голову Петя.

– Да, черта с два! Когда рак свистнет.

Папа сидел, широко расставив ноги и опустив голову. Усы

у него повисли, словно мокрые, бараньи глаза уныло

уставились в одну точку.

Петя взглянул на отца и решил, что сейчас можно

безопасно с ним побеседовать.

– Папа, отчего рак?

– Гм?

– Когда рак свистнет, тогда, значит, все будет?

– Гм!..

– А когда он свистит?

Отец уже собрался было ответить откровенно на вопрос

сына, но, вспомнив, что долг отца быть строгим, дал Пете

легонький подзатыльник и сказал:

– Пошел спать, поросенок!

Петя спать пошел, но думать про рака не перестал.

Напротив, мысль эта так засела у него в голове, что вся

остальная жизнь утратила всякий интерес. Лошадки стояли с

невыдранными хвостами, из заводного солдата пружина

осталась невыломанной, в паяце пищалка сидела на своем

месте – под ложечкой, – словом, всюду мерзость запустения.

Потому что хозяину было не до этой ерунды. Он ходил и

раздумывал, как бы так сделать, чтобы рак поскорее свистнул.

Пошел на кухню, посоветовался с кухаркой Секлетиньей.

Она сказала:

– Не свистит, потому что у него губов нетути. Как губу

наростит, так и свистнет.

Больше ни она, ни кто-либо другой ничего объяснить не

могли.

Стал Петя расти, стал больше задумываться.

– Почему-нибудь да говорят же, что коли свистнет, так все

и исполнится, чего хочешь.

Если бы рачий свист был только символ невозможности, то

почему же не говорят: «когда слон полетит» или «когда корова

зачирикает». Нет! Здесь чувствуется глубокая народная

мудрость. Этого дела так оставить нельзя. Рак свистнуть не

может, потому что у него и легких-то нету. Пусть так! Но

неужели же не может наука воздействовать на рачий организм

и путем подбора и различных влияний заставить его

обзавестись легкими.

Всю свою жизнь посвятил он этому вопросу. Занимался

оккультизмом, чтобы уяснить себе мистическую связь между

рачьим свистом и человеческим счастьем. Изучал строение

рака, его жизнь, нравы, происхождение и возможности.

Женился, но счастлив не был. Он ненавидел жену за то, что

та дышала легкими, которых у рака не было. Развелся с женой

и всю остальную жизнь служил идее.

Умирая, сказал сыну:

– Сын мой! Слушайся моего завета. Работай для счастья

ближних твоих. Изучай рачье телосложение, следи за раком, заставь его, мерзавца, изменить свою натуру. Оккультные

науки открыли мне, что с каждым рачьим свистом будет

исполняться одно из самых горячих и искренних человеческих

желаний. Можешь ли ты теперь думать о чем-либо, кроме

этого свиста, если ты не подлец? Близорукие людишки строят

больницы и думают, что облагодетельствовали ближних.

Конечно, это легче, чем изменить натуру рака. Но мы, мы –

Жаботыкины, из поколения в поколение будем работать и

добьемся своего!

Когда он умер, сын взял на себя продолжение отцовского

дела. Над этим же работал и правнук его, а праправнук, находя, что в России трудно заниматься серьезной научной

работой, переехал в Америку. Американцы не любят длинных

имен и скоро перекрестили Жаботыкина в мистера Джеба, и, таким образом, эта славная линия совсем затерялась и

скрылась от внимания русских родственников.

Прошло много, очень много лет. Многое на свете

изменилось, но степень счастья человеческого осталась ровно

в том же положении, в каком была в тот день, когда Петя

Жаботыкин, выдирая у лошадки мочальный хвост, спрашивал:

– Папа, отчего рак?

По-прежнему люди желали больше, чем получали, и по-прежнему сгорали в своих несбыточных желаниях и мучились.

Но вот стало появляться в газетах странное воззвание:

«Люди! Готовьтесь! Труды многих поколений движутся к

концу! Акционерное общество „Мистер Джеб энд компани“

объявляет, что 25 декабря сего года в первый раз свистнет

рак, и исполнится самое горячее желание каждого из ста

человек (1 %). Готовьтесь!»

Сначала люди не придавали большого значения этому

объявлению. «Вот, – думали, – верно, какое-нибудь

мошенничество. Какая-то американская фирма чудеса

обещает, а все сведется к тому, чтобы прорекламировать

новую ваксу. Знаем мы их!»

Но чем ближе подступал обещанный срок, тем чаще стали

призадумываться над американской затеей, покачивали

головой и высказывались надвое.

А когда новость подхватили газеты и поместили портрет

великого изобретателя и снимок с его лаборатории во всех

разрезах, никто уже не боялся признаться, что верит в

грядущее чудо.

Вскоре появилось и изображение рака, который обещал

свистнуть. Он был скорее похож на станового пристава из Юго-Западного края, чем на животное хладнокровное. Выпученные

глаза, лихие усы, выражение лица бравое. Одет он был в

какую-то вязаную куртку со шнурками, а хвост не то был

спрятан в какую-то вату, не то его и вовсе не было.

Изображение это пользовалось большой популярностью.

Его отпечатывали и на почтовых открытках, раскрашенное в

самые фантастические цвета, – зеленый с голубыми глазами, лиловый в золотых блесках и т. д. Новая рябиновая водка

носила ярлык с его портретом. Новый русский дирижабль имел

его форму и пятился назад. Ни одна уважающая себя дама не

позволяла себе надеть шляпу без рачьих клешней на

гарнировке.

Осенью компания «Мистер Джеб энд компани» выпустила

первые акции, которые так быстро пошли в гору, что самые

солидные биржевые «зайцы» стали говорить о них

почтительным шепотом.

Время шло, бежало, летело. В начале октября сорок две

граммофонные

фирмы

выслали

в

Америку

своих

представителей, чтобы записать и обнародовать по всему миру

первый рачий свист.

25 декабря утром никто не заспался. Многие даже не

ложились, высчитывая и споря, через сколько секунд может на

нашем меридиане воздействовать свист, раздавшийся в

Америке. Одни говорили, что для этого пойдет времени не

больше, чем для электрической передачи. Другие кричали, что

астральный ток быстрее электрического, а так как здесь дело

идет, конечно, об астральном токе, а не о каком-нибудь

другом, то и так далее.

С восьми часов утра улицы кишели народом. Конные

городовые благодушно наседали на публику лошадиными

задами, а публика радостно гудела и ждала.

Объявлено было, что тотчас по получении первой

телеграммы дан будет пушечный выстрел.

Ждали, волновались. Восторженная молодежь громко

ликовала, строя лучезарные планы. Скептики кряхтели и

советовали лучше идти домой и позавтракать, потому что, само собой разумеется, ровно ничего не будет, и дураков

валять довольно глупо.

Ровно в два часа дня раздался ясный и гулкий пушечный

выстрел, и в ответ ему ахнули тысячи радостных вздохов.

Но тут произошло что-то странное, непредвиденное, необычное, что-то такое, в чем никто не смог и не захотел

увидеть звена сковывавшей всех цепи: какой-то высокий

толстый полковник вдруг стал как-то странно надуваться, точно нарочно; он весь разбух, слился в продолговатый шар; вот затрещало пальто, треснул шов на спине, и, словно

радуясь, что преодолел неприятное препятствие, полковник

звонко лопнул и разлетелся брызгами во все стороны.

Толпа шарахнулась. Многие, взвизгнув, бросились бежать.

– Что такое? Что же это?

Бледный солдатик, криво улыбаясь трясущимися губами, почесал за ухом и махнул рукой:

– Вяжи, ребята! Мой грех! Я ему пожелал: «Чтоб те

лопнуть!»

Но никто не слушал и не трогал его, потому что все в ужасе

смотрели на дико визжавшую длинную старуху в лисьей

ротонде; она вдруг закружилась и на глазах у всех словно

юркнула в землю.

– Провалилась, подлая! – напутственно прошамкали чьи-то

губы.

Безумная паника охватила толпу. Бежали, сами не зная

куда, опрокидывая и топча друг друга. Слышался

предсмертный храп двух баб, подавившихся собственными

языками, а над ними громкий вой старика:

– Бейте меня, православные! Моя волюшка в энтих бабах

дохнет!

Жуткая ночь сменила кошмарный вечер. Никто не спал.

Вспоминали собственные черные желания и ждали исполнения

над собою чужих желаний.

Люди гибли как мухи. В целом свете только одна какая-то

девчонка в Северной Гвинее выиграла от рачьего свиста: у нее

прошел насморк по желанию тетки, которой она надоела

беспрерывным чиханьем. Все остальные добрые желания

(если только они были) оказались слишком вялыми и

холодными, чтобы рак мог насвистать их исполнение.

Человечество быстрыми шагами шло к гибели. И погибло

бы окончательно, если бы не жадность «Мистера Джеба энд

компани», которые, желая еще более вздуть свои акции, переутомили рака, понуждая его к непосильному свисту

электрическим раздражением и специальными пилюлями.

Рак сдох.

На могильном памятнике его (работы знаменитого

скульптора по премированной модели) напечатана надпись:

«Здесь покоится свистнувший экземпляр рака –

собственность „Мистера Джеба энд компани“, утоливший души

человеческие и насытивший пламеннейшие их желания.

– Не просыпайся!»

Путешественник

В вагоне ехали двое: помещик и путешественник.

Помещик вздыхал, зевал, курил, томился и на каждой

станции выходил закусывать.

Путешественник важничал. Через плечо у него висело пять

ремешков: на одном болталась фляжка, на другом – дорожная

сумка, на третьем – кожаный футляр для папирос, на

четвертом – бинокль, и на пятом – фотографический аппарат.

Кроме того, на цепочке у жилетки прицеплен был огромный

перочинный нож.

Через два часа совместного путешествия спутники

разговорились. Помещик купил на станции грушу, и

путешественник любезно предложил свой ножик, чтобы

очистить ее.

– Замечательный ножик! – хвалил он. – Содержит

пятнадцать предметов крайней необходимости: большой нож, средний нож, маленький нож, ложку, вилку, пробочник, отвертку, шильце, ногтечистку, зубочистку, уховертку, пилочку, вздержку, ножнички и маленькую тыкалку.

Незаменим в путешествии! Представьте себе, что вы где-нибудь в пустыне, достать ничего нельзя, или даже вот как

сейчас… Или если, не дай Бог, какое-нибудь несчастье, и

нужен наспех инструмент… Берете, и – моментально!

Прикажете ножичек? Извольте!

Помещик поблагодарил, взял инструмент, потянул –

вытащил вилку. Закрыл, потянул снова – вытащил уховертку, снова закрыл, потянул – вытащил ножницы.

– Позвольте, вы не так! – остановил его путешественник. –

Дайте сюда. Я сразу. Вам что? Ножичек? Который? Большой?

Извольте большой, – воскликнул он, вытягивая ногтечистку. –

Ах! Ошибся… Вот он! – и вытянул шильце. – Это что? Ах да, верно, я не так… Вот ножик!

Из футляра медленно, но верно вылезла ложка.

– Да полно вам! – успокаивал его помещик. – Вон даже

покраснели весь.

И, обтерев грушу рукавом пиджака, принялся закусывать.

– Нет, зачем же! Я сейчас… Как можно, имея под руками

все удобства, не пользоваться ими. Дело в том, что мы

слишком торопимся. Нужно вытаскивать все подряд, и тогда

уж непременно нападешь на желаемый предмет. Это

безусловно. Вот так. Ай! Эта чертова тыкалка всегда угодит

под ноготь. А вот и зубочистка. Теперь, кажется, уж близко!

Впрочем, вам, как я вижу, больше уже нет надобности. Вы

изволили скушать.

– Мерси. Я уж того, и так обошелся. Я в путешествии

неприхотлив.

– А давно вы изволите путешествовать?

– Да изрядно. Уж часа четыре. Путешественник

насмешливо усмехнулся.

– Я еду уже восьмой месяц и то считаю, что недавно.

– Ах вы, несчастный!

– То есть почему же это – несчастный, позвольте вас

спросить? Путешествие – моя жизнь. Что может быть

приятнее?

– Да что же вам, собственно говоря, в этом деле так

нравится? – удивился помещик.

– Ах, масса интересного! Представьте себе эти горы, черт

знает сколько фут над уровнем моря, снежные вершины…

– Да мне-то какое дело! Полагаю, что снежная вершина

меня никоим образом касаться не может…

– Ах, как можно так говорить!.. Какая-нибудь скала

Тиверия… Камень, если бросить сверху, летит целых

двенадцать секунд!

– А вам, что ж, непременно надо, чтоб поскорее?

– Ведь это же чудо природы! Вот был я, например, в Малой

Азии. Можете себе представить – двенадцать дней с седла не

слезал!

– Как, и не переодевались?

– Где уж там?

– Неужто и не мылись?

– Ну разумеется!..

– Это двенадцать-то дней! Ну, простите меня, а должен я

вам сказать, что вы изрядная неряха!

– Две недели на верблюдах ехал! Качает, как в море.

Каждый день к вечеру морская болезнь делалась. Восторг!

– Я вот четыре часа в вагоне, и то в голове стучит!

– Да, это бывает. Приходилось мне по десяти дней не

выходить из вагона. Под конец совсем ошалеваешь. Доктора

объясняют это сотрясением мозга. Зато сколько интересного

увидишь! В каждой стране свои нравы… свои обычаи.

– А тоже нос-то совать в чужие дела не особенно прилично.

Мне бы даже и совестно было.

– А знаменитый страсбургский собор! Нарочно ездил, только чтобы взглянуть!

– Экий ты, право, любопытник! А мне хоть бы что! Вот

позавчера мельнику брусом ногу придавило. Все село

сбежалось глазеть. А я даже и не подумал пойти. Очень мне

нужно. Всего не пересмотришь.

– А музеи, картинные галереи! Идешь – удивляешься, сколько в каждую вещь красоты убухано! На миллионы, на

биллионы.

– А по мне, хошь на миллиарды, хошь на биллиарды, – их

дело.

– Идешь – глаза разбегаются.

– Нас за это еще в детстве драли. Коль идешь, мол, так

смотри под ноги, а не по сторонам!

– Всего даже и не упомнишь. Порою так прямо досадно

станет. Легко очень забывается. И спутать можно. А второй раз

ехать на то же место уж больно дорого.

– Ну и какая вам от всего этого польза?

– И очень даже большая. От путешествия человек

развивается. Вот вы мне, например, скажете: «Я люблю

Париж». А я вам в ответ: «А я был в Париже. Стоит на Сене, а

в нем Нотр-Дам». Скажете вы мне: «Швейцария». А я и в

Швейцарии был. «Ниагара» – и в Ниагаре. Словом, ничем меня

не забьете.

– Нет, забью!

– Нет, не забьете!

– А я вам говорю, что забью!

– А я вам отвечаю, что не забьете!..

– Хотите пари?

– Ладно. На «катеньку». Идет?

– Идет!

– Ну-с, так вот вы уверяете, что везде были и все местные

достопримечательности видели. А я вам говорю, что иной

самый простой серый мужик больше вашего видал. Вы вон в

вагоне мозги трясли, а он, мужик-то этот, сидя на месте, больше вас видел. А!

– Ничего не понимаю. Какой мужик?

А

вот,

например,

позвольте

вас

спросить,

многоуважаемый господин, видели ли вы ногу нашего

мельника? А? Видели? Ну да, когда ему брусом придавило?

– Что за вздор! Конечно, нет!

– Ну, вот видите! А у меня все село, все мужики видели. Вот

зайдет

где-нибудь

про

него

разговор,

а

вы

и

опростоволоситесь. Люди говорить будут, а вы глазами

моргать. Вот вам и развитие! Раз это по вашей части, чтобы

все знать, так как же вы мельника-то проморгали! Ха-ха!

Давайте «катеньку»!

И стало так…

Репетитор

Когда у Коли Факелова отлетела подметка и на втором

сапоге, он заложил теткину солонку и составил объявление:

«Гимназист 8-го класса готовит по всем предметам

теоретически и практически, расстоянием не стесняется.

Знаменская, 5. Н. Ф.».

Отнес в газету и попросил конторщика получше сократить, чтоб дешевле вышло.

Тот и напечатал:

«Гимн. 8 кл. г. по вс. пр. тр. пр. р. не ст. Знам. 5, Н. Ф., др.».

Последнее «др» въехало как-то само собой, и ни Коля, ни

сам конторщик не могли понять, откуда оно взялось. Но пошло

оно, очевидно, на пользу, потому что на второй же день после

предложения поступил и спрос.

Пришла на буквы Н. Ф. открытка следующего содержания:

«Господин учитель-гимназист пожалуйте завтра для

переговору Бармалеева улица номеру дома 12.

Госпожа Ветчинкина».

Коля решил держать себя просто, но с достоинством, выпятил грудь, прищурил правый глаз и засунул руки в

карманы. Поглядел в зеркало: поза, действительно, указывала

на простоту и достоинство.

В таком виде он и предстал перед госпожой Ветчинкиной.

А та говорила:

– Пожалуйста, господин учитель-гимназист, уж возьмите вы

на себя божеску милость Ваську-оболтуса обравнять. На

третий год в классе остался. Ходила намедни к дилехтору, так

тот велели, чтоб по латыни его прижучить, да еще, говорит, шкурьте его как следует по географии. Вы ведь по-латыни

можете?

– Могу-с! – отвечал Коля Факелов с достоинством. – Могу-с

и теоретически, и практически.

– Ну, вот и ладно. Только, пожалуйста, чтобы и география, тоже и теоретически, и практически, и все предметы. У вас вон

в объявлении сказано, что вы все можете.

Она достала вырезку из газеты и корявым мизинцем, больше похожим на соленый огурец, чем на обыкновенный

человеческий палец, указала на загадочные слова: «пр. тр. пр.

др.».

– Так вот, пожалуйста, чтоб это все было. Жалованье у нас

хорошее – пять рублей в месяц; на улице не найдете. А супруга

нашего теперь нету – поехал гусями заниматься.

Коля выпятил грудь, прищурил глаз и с достоинством

согласился.

На следующий день начались занятия. Кроме Васьки-оболтуса, за учебным столом оказалась еще какая-то девочка

постарше, потом мальчик поменьше и еще что-то совсем

маленькое, стриженое, не то мальчик, не то девочка.

– Это ничего, – успокаивала Колю госпожа Ветчинкина. –

Они вам мешать не будут, они только послушают. Петьке-лентяю покажите буквы, с него пока и полно. А Манечка вам

уж потом, после урока ответит, что им в школе задано.

– Ну-с, молодой человек, – спросил Коля Ваську-оболтуса, –

по какому предмету вы чувствуете себя слабее?

– По-французскому кол, – сказал оболтус басом. – Глаголов

не понимаю.

– Гм… да что вы?! Ведь это так просто.

– Не понимаю импарфе и плюскепарфе[51].

– Да что вы?! Да я вам это сейчас в двух словах. Гм…

Например, «я пришел», это будет импарфе. Понимаете? «Я

пришел». А если я совсем пришел, так это будет плюскепарфе.

Понимаете? Ведь это же так просто! Ну, повторите.

– Импарфе, это когда вы не совсем пришли, – унылым басом

загудел оболтус. – А если вы окончательно пришли, тогда это

уж будет… Это уж будет…

– Ну да, раз я уже совсем пришел, значит – ну? Что же это

значит?

– Если не совсем еще пришли, то импарфе, а если уже, значит, окончательно, со всеми вещами, то плюскепарфе.

– Ну, вот видите. Разве трудно?

– А как по-немецки картофель? – спросила вдруг девочка.

У Коли Факелова засосало под ложечкой. Вот оно, «др», когда началось!

– Картофель? Вас интересует, как по-немецки картофель?

Как это странно! А впрочем, это очень просто…

Сидевшая у окна за работой госпожа Ветчинкина

насторожилась.

Откладывать картофель в долгий ящик было нельзя.

– Очень просто. Дер фруктус.

– Дер фруктус? – повторила девочка недоверчиво. – А как

же прежний репетитор по-другому говорил?

– Сонька, молчи! – прикрикнула мать. – Раз господин

учитель говорит, значит, так и есть.

В пять часов госпожа Ветчинкина увела детей обедать, а

Коле Факелову подвинула стриженое существо и сказала:

– А уж вы пока, господин гимназист-учитель, с Нюшкой

посидите. Она у меня все равно особливое ест, так ее и потом

покормить можно. Вот игрушками займитесь либо картинки

покажите.

Нюшка сунула ему книгу с картинками и спросила:

– А это цто? – Раскрыла.

– А это цто?

На картинке изображены были плавающие утки, к которым

из-за кустов подкрадывалась лисица.

– А это цто? – приставала Нюшка.

– А это уточка купается, а лисичка подсматривает, –

чистосердечно пояснил Коля Факелов.

– А это цто?

– А это собака. Ведь сама видишь, чего же пристаешь?

– А это цто?

– А то, что ты – дура и убирайся к черту.

Нюшка заревела громко, с визгом. Прибежала мать, не

расспрашивая, надавала ей шлепков и тут же извинилась

перед Колей:

– Сама знаю, что их пороть надо, да некому у нас. Супруг-то ведь гусями занимается, недосуг ему.

На другой день, после уроков, госпожа Ветчинкина

попросила Колю сходить с девочками на рынок купить им

сапоги.

– Мне-то, видите, некогда, а сам-то гусями занимается, вот

на вас вся и надежда.

Коля пошел, но очень сконфузился на улице и делал вид, что он идет сам по себе.

На следующий день заболела кухарка, а так как хозяин был

занят гусями, то Коле пришлось сбегать за крупой и за

булками.

Через неделю он нашел в классной комнате еще двух

мальчиков, испуганно шаркнувших ему ногами.

– Э, с этими стесняться нечего! – успокоила его госпожа

Ветчинкина. – Это мужней сестры дети. Свои, стало быть.

Покажите им какие-нибудь буквы, – с них и полно будет.

Коля приуныл.

– Что ж, госпожа Ветчинкина, я с удовольствием, – говорил

он дрожащим голосом, а когда она ушла, сказал ей вслед тихо, но с большим чувством: – Чтоб ты лопнула!

И опять объяснял, как он не совсем пришел с импарфе и

как окончательно засел с плюскепарфе, и все думал:

«Дотянуть бы только до конца месяца, а там получу пять

рублей, и черт мне не брат».

Но черт оказался брат, потому что к концу месяца госпожа

Ветчинкина сказала ему, что без мужа платить не может, а вот

муж скоро приедет и все заплатит.

Коля смирился, стал совсем тихий и даже забыл, как надо

щурить глаз, чтобы показать свое достоинство.

К концу второго месяца приехал хозяин. Вошел во время

обеда, когда Коля Факелов, в качестве репетитора, кормил

Нюшку особливым супом. Уставился хозяин на Колю и заорал:

– Эт-то кто, а?

Госпожа Ветчинкина заплакала:

– Ей-богу, Иван Трофимович! Верь совести! – Порылась в

кармане, вытащила огрызок сахару, кошелек и Колино

объявление.

– Вот они кто. Господин учитель, гимназист.

– Давай сюда! Молча-ать! – крикнул хозяин.

Схватил бумажку:

– …Г. пр. тр. пр. р. ст. др… Вот как? Ладно. Потрудитесь, господин, отсюда удалиться. Здесь честный дом, а что вы эту

дуру обошли, за это с вас судом взыщется.

– Что же это? – затрепетал Коля. – Ведь вы же мне

должны…

– Должны-ы? Так мы еще и должны? В семью втерся, детей

супом кормит, а мы же еще ему и плати. Какой тр. пр. нашелся.

Вон, чтобы твоего духу тут не было, не то сейчас дворника

крикну. Др. тр.! Развратники!

Коля опомнился только на улице, и то не на Бармалеевой, а на какой-то совсем незнакомой. Остановился и закричал:

– Вы невежа, вот вы кто! Прямо вам в глаза говорю, что вы

невежа! Да-с!

Он прищурил глаз, выпятил грудь, подбоченился и зашагал

с достоинством вперед.

– Да-с! Я еще с вами посчитаюсь! – подбодрял он себя.

Но душа его не могла подбочениться. Она тихо и горько

плакала и понимала, что считаться ни с кем не придется, что

его обидели и выгнали и что ушел он окончательно, совсем

ушел – плюскепарфе!

Публика

Швейцар частных коммерческих курсов должен был

вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику, и, передавая, наказывал строго:

– Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу

относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто

куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию

Киньгрустина, – пожалуйте направо, а если на лекцию

Фермопилова, – пожалуйте налево. Кажется, дело простое.

Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам

себя принял за директора.

– Вы меня слышите, Вавила?

Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он

долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.

– Вот, братец ты мой, – говорил он вешалке, – вот, братец

ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не

нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и

се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего

для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька

помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у

пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь… Отчего

же? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может

помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так

тоже нехорошо, – нужно справедливо рассуждать.

Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она

стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.

– Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья

помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы

будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.

Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил

с места.

– И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери

вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону

сяду.

Он передвинул стул к противоположной стене и

успокоился.

Через десять минут стала собираться публика. Первыми

пришли веселые студенты с барышнями:

– Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?

class="book">– На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, – отвечал

помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что

получился директор во втором преломлении.

За веселыми студентами пришли мрачные студенты и

курсистки с тетрадками.

– Лекция Фермопилова здесь?

– На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, – отвечал

дважды преломленный директор.

Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком

набитыми.

Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.

– Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.

– И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно, пародия

на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот

Киньгрустин!

Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила

карандаши, переговаривалась вполголоса:

– Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о

строении Земли?

– Ну конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете

слушать! Удивляюсь!

– Он лектор хороший?

– Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.

Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для

освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал.

Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро

взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:

– Ну, вот и я!

– Какой он моложавый, этот Фермопилов, – зашептали

курсистки. – А говорили, что старик.

– Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!

– Что? Как он сказал? – зашептали курсистки. – Товарищ, вы не слышали?

– Н… не разобрал. Кажется, про какую-то тощу.

– Тощу?

– Ну да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз

существует понятие о земной толще, то должно существовать

понятие и о земной тоще.

– Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу

всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи, как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее

вместе с вами во всех ее эволюциях.

– Какая ясная мысль! – зашептала публика.

– Какая точность выражения.

Между тем в другом зале стоял дым коромыслом.

Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок

Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и

криками «ура».

– Молодчина, Киньгрустин. Валяй!

– Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?

– Га-га-га! Да это он нарочно масленичным дедом

вырядился! Ловко загримировался, молодчина!

– Милостивые государыни, – зашамкал старичок

Фермопилов, – и милостивые государи!

– Шамкает! Шамкает! – прокатилось по всему залу. – Ох, уморил.

Старичок сконфузился, замолчал, начал что-то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана

сюртука носовой платок и громко высморкался. Аудитория

пришла в неистовый восторг.

– Видели? Видели, как он высморкался? Ха-ха-ха! Браво!

Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.

– Я хотел побеседовать с вами, – задребезжал лектор, – о

вопросе, который не может не интересовать каждого

живущего на планете, называемой Землею, а именно – о

строении этой самой Земли.

– Ха-ха-ха! – покатывались слушатели. – Каждый, мол, интересуется. Ох-ха-ха-ха! Именно, каждый интересуется.

– Метко, подлец, подцепил!

– Нос-то какой себе соорудил – грушей!

– Ха-ха, – груша с малиновым наливом!

– Я попросил бы господ присутствующих быть потише, –

запищал старичок. – Мне так трудно!

– Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!

– Итак, милостивые государыни и милостивые государи, –

надрывался старичок, – наша сегодняшняя беседа…

– Ловко пародирует, шельма! Браво!

– Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!

– Да, да! Пусть, как будто Пуришкевич!

А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из

кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих

сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью

прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу

слушателей Фермопилова и думал:

«Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а

как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?»

Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого

педанта и продолжал свою лекцию:

– Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в

особенности, милостивые государи, что теща есть вид

ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой

предрассудок существовал многие века, я беру на себя

смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по

выражению древних ученых, недоразумение в квадрате.

Он приостановился.

Курсистки старательно записывали что-то в тетрадку.

Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли

придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.

Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка

около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.

Киньгрустин совсем растерялся.

Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти

мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.

«Вот черти! – думал он в полном отчаянии. – Тут нужно

сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы

их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох!

Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек!

Свиньи!»

Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и

убежал.

В передней стоял треск и грохот. Маленький старичок

Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто.

Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:

– Браво, Киньгрустин! Браво!

Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у

одного из галдевших:

– Почему вы кричите про Киньгрустина?

– Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный

старичком. Он нас прямо до обморока…

– Как он? – весь похолодел юморист. – Это я Киньгрустин.

Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение.

* * *

Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не

было предела. Она кричала, что это наглость и

мошенничество, что надо было ее предупредить, где

юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это

безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов

потребовала деньги обратно.

Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника

швейцара выгнали.

И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!

Бабья книга

Аркадию Руманову

Молодой эстет, стилист, модернист и критик Герман Енский

сидел в своем кабинете, просматривал бабью книгу и злился.

Бабья книга была толстенький роман, с любовью, кровью, очами и ночами.

«– Я люблю тебя! – страстно шептал художник, обхватывая

гибкий стан Лидии…»

«Нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против

которой мы не можем боротся!»

«Вся моя жизнь была предчувствием этой встречи…»

«Вы смеетесь надо мной?»

«Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня

всякое значение».

«О-о, пошлая! – стонал Герман Енский. – Это художник

будет так говорить! „Могучая сила толкает“, и „нельзя

боротся“, и всякая прочая гниль. Да ведь это приказчик

постеснялся бы сказать, – приказчик из галантерейного

магазина, с которым эта дурища, наверное, завела интрижку, чтобы было что описывать».

«Мне кажется, что я никого никогда еще не любил…»

«Это как сон…»

«Безумно!.. Хочу прильнуть!..»

– Тьфу! Больше не могу! – И он отшвырнул книгу. – Вот мы

работаем, совершенствуем стиль, форму, ищем новый смысл и

новые настроения, бросаем все это в толпу: смотри – целое

небо звезд над тобой, бери, какую хочешь! Нет! Ничего не

видят, ничего не хотят. Но не клевещи, по крайней мере! Не

уверяй, что художник высказывает твои коровьи мысли!

Он так расстроился, что уже не мог оставатся дома. Оделся

и пошел в гости.

Еще по дороге почувствовал он приятное возбуждение, неосознанное предчувствие чего-то яркого и захватывающего.

А когда вошел в светлую столовую и окинул глазами

собравшеесяза чаем общество, он уже понял, чего хотел и чего

ждал. Викулина была здесь, и одна, без мужа.

Под громкие возгласы общего разговора Енский шептал

Викулиной:

– Знаете, как странно, у меня было предчувствие, что я

встречу вас.

– Да? И давно?

– Давно. Час тому назад. А может быть, и всю жизнь.

Это Викулиной понравилось. Она покраснела и сказала

томно:

– Я боюсь, что вы просто донжуан.

Енский посмотрел на ее смущенные глаза, на все ее

ждущее, взволнованное лицо и ответил искренне и вдумчиво:

– Знаете, мне сейчас кажется, что я никого никогда не

любил.

Она полузакрыла глаза, пригнулась к нему немножко и

подождала, что он скажет еще.

И он сказал:

– Я люблю тебя!

Тут кто-то окликнул его, подцепил какой-то фразой, потянул в общий разговор. И Викулина отвернулась и тоже

заговорила, спрашивала, смеялась. Оба стали такими же, как

все здесь за столом, веселые, простые все как на ладони.

Герман Енский говорил умно, красиво и оживленно, но

внутренне весь затих и думал:

«Что же это было? Что же это было? Отчего звезды поют в

душе моей?»

И, обернувшись к Викулиной, вдруг увидел, что она снова

пригнулась и ждет. Тогда он захотел сказать ей что-нибудь

яркое и глубокое, прислушался к ее ожиданию, прислушался к

своей душе и шепнул вдохновенно и страстно:

– Это как сон…

Она снова полузакрыла глаза и чуть-чуть улыбалась, вся

теплая и счастливая, но он вдруг встревожился. Что-то

странно знакомое и неприятное, нечто позорное зазвучало для

него в сказанных им словах.

«Что это такое? В чем дело? – замучился он. – Или, может

быть, я прежде, давно когда-нибудь, уже говорил эту фразу, и

говорил не любя, неискренне, и вот теперь мне стыдно. Ничего

не понимаю».

Он снова посмотрел на Викулину, но она вдруг

отодвинулась и шепнула торопливо:

– Осторожно! Мы, кажется, обращаем на себя внимание…

Он отодвинулся тоже и, стараясь придать своему лицу

спокойное выражение, тихо сказал:

– Простите! Я так полон вами, что все остальное потеряло

для меня всякое значение.

И опять какая-то мутная досада наползла на его

настроение, и опять он не понял, откуда она, зачем.

«Я люблю, я люблю и говорю о своей любви так искренне

и просто, что это не может быть ни пошло, ни некрасиво.

Отчего же я так мучаюсь?»

И он сказал Викулиной:

– Я не знаю, может быть, вы смеетесь надо мной… Но я не

хочу ничего говорить. Я не могу. Я хочу прильнуть…

Спазма перехватила ему горло, и он замолчал.

Он провожал ее домой, и все было решено. Завтра она

придет к нему. У них будет красивое счастье, неслыханное и

невиданное.

– Это как сон!..

Ей только немножко жалко мужа.

Но Герман Енский прижал ее к себе и убедил.

– Что же нам делать, дорогая, – сказал он, – если нас

толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы

не можем бороться!

– Безумно! – шепнула она.

– Безумно! – повторил он.

Он вернулся домой как в бреду. Ходил по комнатам, улыбался, и звезды пели в его душе.

– Завтра! – шептал он. – Завтра! О, что будет завтра!

И потому, что все влюбленные суеверны, он машинально

взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее, ткнул

пальцем и прочел:

«Она первая очнулась и тихо спросила:

– Ты не презираешь меня, Евгений?»

«Как странно! – усмехнулся Енский. – Ответ такой ясный, точно я вслух спросил у судьбы. Что это за вещь?»

А вещь была совсем немудреная. Просто-напросто

последняя глава из бабьей книги.

Он весь сразу погас, съежился и на цыпочках отошел от

стола.

И звезды в душе его в эту ночь ничего не спели.

Катенька

Дачка была крошечная – две комнатки и кухня.

Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как

объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться

дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела

она целый день в саду на скамейке-качалке.

Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму

шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила

дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же

отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством

упреков в неблагодарности.

Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое

сумело бы поставить ее на место.

Катенька сидит на своей качалке и мечтает «о нем». Через

год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и

без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот

вопрос?

Из дома доносится тихое бубнение матери:

– …И ничего, ни малейшей благодарности! Розовый брокар

на платье купила, сорок пять…

– Девка на выданье, – гудит из кухни, – избаловавши с

детства. Нет, коли ты мать, так взяла бы хворостину хорошую…

– Самих бы вас хворостиной! – кричит Катенька и мечтает

дальше.

«Венчаться можно со всяким, это ерунда, – лишь бы была

блестящая партия. Вот, например, есть инженеры, которые

воруют. Это очень блестящая партия. Потом, еще можно выйти

за генерала. Да мало ли за кого! Но интересно совсем не это.

Интересно, с кем будешь мужу изменять. „Генеральша-графиня Катерина Ивановна дома?“ – и входит „он“, в белом

кителе, вроде Середенкина, только, конечно, гораздо красивее

и носом не фыркает. „Извините, я дома, но принять вас не

могу, потому что я другому отдана и буду век ему верна“. Он

побледнел, как мрамор, только глаза его дивно сверкают…

Едва дыша, он берет ее за руку и говорит…»

– Катя-а! А Катя-а! Это ты с тарелки черносливину взяла-а?

Мать высунула голову в окошко, и видно ее сердитое лицо.

Из другого окошка, подальше, высовывается голова в

повойнике и отвечает:

– Конешно, она. Я сразу увидела: было для компоту десять

черносливин, а как она подошла, так и девять сделалось. И как

тебе не стыдно – а?

– Сами слопали, а на меня валите! – огрызнулась

Катенька. – Очень мне нужен ваш чернослив! От него

керосином пахнет.

– Кероси-и-ном? А почем же ты знаешь, что керосином, коли ты не пробовала, – а?

– Керосином? – ужасается кухарка. – Эдакие слова

произносит! Взять бы что ни на есть, да отстегать бы, так

небось…

– Стегайте себя саму! Отвяжитесь!

«Да… значит, он берет за руку и говорит: „Отдайся мне!“ Я

уже готова уступить его доводам, как вдруг дверь

распахивается и входит муж. „Сударыня, я все слышал. Я дарю

вам мой титул, чин и все состояние, и мы разведемся“…»

– Катька! Дура полосатая! Кошка носатая! – раздался голос

позади скамейки.

Катенька обернулась.

Через забор перевесился соседский Мишка и, дрыгая для

равновесия высоко поднятой ногой, обрывал с росших у

скамейки кустов зеленую смородину.

– Пошел вон, поганый мальчишка! – взвизгнула Катенька.

– Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.

– Мама! Мама, он смородину рвет!

– Ах ты, господи помилуй! – высунулись две головы. – Час

от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!

– Взять бы хворостину хорошую…

– Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах

под розгу проситесь. Вон пошел, чтоб духу твоего!..

Мальчишка спрятался, предварительно показав для

самоудовлетворения всем по очереди свой длинный язык с

налипшим к нему листом смородины.

Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать

дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем

выбил ее из настроения. Почему вдруг «кошка носатая»? Во-первых, у кошек нет носов – они дышат дырками, а во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних

римлян. И потом, что это значит, – «вроде Володи»? Володи

разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.

Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами

собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под

затылком.

Катенька пошла к матери и сказала:

– Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным

мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только

военные должны понимать, что значит честь мундира?

Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг

каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане

Кокиной:

«Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные

окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой

роман быстро идет к роковой развязке.

Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне

покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной

его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила

беззаветно.

Сегодня утром у нас в имении случилось необычное

событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих

драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку

соседских разбойников. Я молчала, потому что знала, что их

предводитель граф Михаил.

В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через

забор и шепнул страстным шепотом: „Ты должна быть моей“.

Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из

серебряной

парчи,

закрытая,

как

плащом,

моими

распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это

время, ей-богу), и граф заключил меня в свои объятья. Я

ничего не сказала, но вся побледнела, как мрамор; только

глаза мои дивно сверкали…»

Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю

комнатушку:

– Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я

пишу Мане Кокиной.

– Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма

писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтоб на

Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!

– Только и слышно, что марку давай, – загудело из кухни. –

Взял бы хворостину хорошую, да как ни на есть…

Катенька подождала минутку, прислушалась, и, когда стало

ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:

«Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку и

боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя

100 000 000 раз. Твоя Катя Моткова».

Страх

В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и

посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес

мой чемодан и усадил меня на место.

Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто-нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они.

– Вам далеко? – спросила она, решив, по-видимому, простить меня.

Я ответила.

– И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то

ночь можно будет провести очень удобно. – Я выразила

полную уверенность, что никто не сядет. – Кому же тут

садиться? Чего ради? Вы как любите ехать, – спиной или

лицом?

Но не успела она удовлетворить моего любезного

любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за

картонкой порт-плэд, за порт-плэдом носильщик, а за

носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком.

– Вот тебе и переночевали! – обиделась толстая

пассажирка.

– Ведь я вам говорила, что так будет! – вздохнула я.

– Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет.

– Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное

предчувствие.

Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает

нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и

уселась поудобнее.

Но как она ни притворялась, все равно должна была

понимать, что только воспитание, правила приличия и страх

уголовной ответственности мешают нам немедленно

прикончить с нею.

Поезд тронулся.

Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза

и перекрестилась на водокачку.

Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать.

Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и

заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно

справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее

лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы

сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные

запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее

бутербродами.

Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая

не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из

него жареную курицу.

Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно.

Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные

стаканчики, и явно показывали, что не верят в мои умственные

запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром

только потому, что не запаслась жареной курицей.

Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в

уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее.

Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне!

Набитые рты сблизили нас всех трех, и связали теснее

самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали

укладываться спать.

– Я полезу на верхнюю скамейку, – сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. – Я люблю ездить наверху.

Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что

меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе-хе!

– Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, –

сказала толстая. – Самое удобное, – уж никто не достанет, да

и не догадается.

– Положим догадаться нетрудно, – усмехнулась я. – Все

деревенские бабы возят деньги в чулке, – это всем известно.

– Нет, я бы в чулке не стала, – неудобно, – согласилась

востроносая. – Я всегда вожу в мешочке, на груди, под

лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу

почувствую.

– Ну, так никто с вас снимать не станет, – сказала толстая, –

а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо

угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и

снимут, – будьте покойны!

– Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что

недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а

другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили.

От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже

защелкала зубами.

– А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, –

похвасталась я. – Это, по-моему, остроумнее всего, потому что

никому в голову не придет, что здесь деньги!

– Ну, знаете, это рискованно! – сказала толстая и

покосилась на мою сумочку.

Мы улеглись.

– Не задернуть ли фонарь? – предложила я. – Глазам

больно.

Толстая что-то промычала, но востроносая вдруг

вскинулась наверху и даже ноги спустила.

– Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу!

Слышите, я не хочу!

– Ну, не хотите, – не надо.

Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого-то

неприятного чувства, точно на меня кто-то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и

острые.

– Отчего же вы не спите? – спросила я.

– Так, что-то не спится, – отвечали сверху. – Я и вообще

никогда не сплю в вагоне.

– Да ведь и вы тоже не спите, – язвительно сказали снизу, –

так чего же вы на других удивляетесь?

Я стала засыпать снова. Какой-то шепот разбудил меня. Это

толстая спрашивала меня:

– Вам не видно, что она там наверху делает?

– Ничего особенного. Сидит.

– Сидит? Гм! Вы с ней раньше не были знакомы?

– Нет. А что?

– Да так.

– Вам не помешает, если я закурю, – вдруг спросила

востроносая.

Толстая так и подпрыгнула.

– Ну, уж нет! Убедительно вас прошу! Иначе я сейчас же

позову кондуктора. Знаем мы!..

Она почему-то страшно разволновалась и стала тяжело

дышать. Я вдруг поняла: она боялась той подозрительной

особы наверху, которая, ясное дело, хотела нас подкурить и

ограбить.

– Не хотите ли шоколадку, вы, кажется, любите

сладенькое, – вдруг зашевелилась толстая, протягивая мне

коробку.

– Нет-с! Я от незнакомых не беру в дороге конфет, –

закричала вдруг востроносая. – Сама не беру, да и другим не

совету.

Она кричала так зловеще, что я невольно отдернула руку и

отказалась от угощения.

Заснуть я больше не могла. Эти четыре глаза, непрерывно

смотрящие то на меня, то друг на друга, раздражали и смущали

меня.

– А уж не воровки ли это в самом деле? – мелькнуло у меня

в голове. – Притворились, что не знакомы, выпытали у меня

ловким разговором, где мои деньги, а теперь стерегут, чтобы

я заснула.

Я решила не спать. Села, взяла подмышку сумочку и

уставилась на злодеек. Не так-то просто было меня

обокрасть…

От усталости и желания спать разболелась голова. И так

было досадно, что, имея в распоряжении целую скамейку, не

можешь уснуть.

Вдруг я вспомнила, что видела на вокзале знакомого

старичка, который ехал с этим же поездом.

– Mesdames! – сказала я. – Мы все равно не спим. Не

разрешите ли вы посидеть с нами одному очень милому

старичку? Он расскажет что-нибудь забавное, развлечет.

Он они обе так и закудахтали.

– Ни за что на свете! Скажите, пожалуйста! Знаем мы этих

старичков!

Было ясно, что лишний свидетель только помешал бы им.

И сомнения в их намерении у меня больше не оставалось

никакого. Всю ночь я промаялась, а под утро нечаянно

заснула.

Когда я проснулась, было уже светло. Моя сумочка

валялась на полу, а обе дамы сидели рядом и не спускали с

нее глаз.

– Наконец-то! – закричали они обе сразу.

– Я не хотела вас будить! Ваша сумка с деньгами упала на

пол, я не могла допустить, чтобы кто-нибудь дотронулся до

нее.

– И я тоже не могла допустить!

Я смущенно поблагодарила обеих и, выйдя в коридор, подсчитала деньги. Все было цело.

Когда наш поезд уже подходил к станции, и востроносая

вышла звать носильщика, толстая шепнула мне:

– Мы дешево отделались! Это, наверное, была воровка. Ее

план был очень прост: подкурить нас и ограбить!

– Вы думаете?

Когда я выходила из вагона, я услышала, как востроносая

шептала толстой:

– Я сразу поняла, то ей нужно. Она подсадила бы своего

старичка, а он бы нас по голове тюкнул, и готово. Заметьте, всю ночь нас подстерегала, а потом притворилась, что спит.

На вокзале кто-то дернул меня за рукав. Оглянулась –

востроносая.

– Вы с этой толстой дамой не были раньше знакомы?

– Нет.

– Так как же можно было рассказывать при ней, куда вы

деньги прячете. У нее был такой подозрительный вид.

А толстая проходила в это время мимо и, не замечая нас, рассказывала встретившей ее барышне:

– Ужасная ночь! Эти две стакнувшиеся мегеры разнюхали, где у меня лежат деньги, и устроили нечто вроде дежурства.

Одна спит, другая за мной следит. Нет, кончено! Больше

никогда одна не поеду!

– Ах, ma tante! Нужно бы заявить в полицию! – ужасалась

барышня.

Мы с востроносой испуганно переглянулись. Я пошла, а она

долго смотрела мне вслед, и всей своей фигурой, и шляпой, и

зонтиком, выражала раскаяние, что доверилась мне.

Теперь-то уж она знала наверное, что грабительница была

именно я.

Легенда и жизнь

В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные

визиты своим светским приятельницам.

Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило

провела вместе прошлое лето в третьем Парголове.

– Ах, дорогая моя! – воскликнула Коркина. – Неужели же

вы опять обречены на прозябание в этом моветонном

Парголове! Как я вас жалею!

– Почему же непременно в Парголове? – обиделась

Гужеедова. – Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие

места.

– Уж не за границу ли собрались? Хе-хе-хе!

– Почему ж бы мне и не поехать за границу?

– А на какие медные? Хе-хе-хе!

– Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не

намерена, – надменно отвечала Гужеедова. – И довольно

бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более, что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за

границу.

– Куда же вы едете? – даже испугалась Коркина.

Гужеедова на минутку растерялась.

– Куда? Собственно говоря, я еще не… А, впрочем, я еду в

Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По-французски я говорю очаровательно…

– Да кто же с вами в Берлине по-французски говорить

станет? Хе-хе-хе! В Берлине немцы живут.

– Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не

Берлин. Я еду в Париж.

– В Париж – теперь, в такую жарищу?

– Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж

именно теперь.

– О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад.

– Да что вы? А как же Парголово-то?

– Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала

туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я

каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее

так и называют: вилла русских аристократов.

– Это кто же аристократы-то? – с деланной наивностью

спросила Гужеедова.

– Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа

с мужем, и мадам Булкина.

Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть

она уже не могла.

– Прощайте, дорогая моя.

– Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем.

Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить

удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что

она – светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка:

– Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда

так много дела: туалеты, визиты…

– Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! – впала и Коркина

в светский тон. – У меня тоже такая возня с модистками.

– Как жаль, что мы не встретимся за границей!

– Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в

Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем

на Монблан… Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали!

– Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я

собиралась ехать прямо через Испанию…

От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной.

– Дорогая моя! Вот еду за границу…

– Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно, тоже

поеду.

– Куда?

– Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в

Рим. Я и без того так виновата, что прошлом году не собралась.

Знаете, прямо поленилась.

– А Коркина собирается в Карлсбад.

– Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на

одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю

только вечный город.

– Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей

гостинице. Ее так и называют: гостиница русских

аристократов, – сказала Гужеедова, и вдруг сразу

почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила

Коркиной.

– Ах, не верьте им, дорогая моя, – успокоила ее Булкина. –

Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них

остановился когда-нибудь какой-нибудь русский генералишка

из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему

свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки –

французишки, ветрогонный народ.

Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и

поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми!

* * *

Прошло недели три.

Солнце высоко поднялось над третьим Парголовым и

палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с

купанья.

Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по

косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос.

Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около

него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из-под

зонтика раздавались очень знакомые звуки:

– Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не

уступишь – не надо. Куплю у другого.

И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась. Гужеедова тихо

ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина.

– Боже мой! – думала Гужеедова. – А я не за границей!

Какой срам! Какой позор!

Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала

отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом

передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе.

– Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не

верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно

выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное

мошенничество.

– Как я счастлива, что вы здесь, – оправилась Гужеедова. –

Как мы заживем очаровательно. Вместо того, чтобы тащиться

в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим

чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора сказали: «Дорогой мой, вас

может вылечить только воздух родины». А мы разве ценим

воздух родины? Нам всякая дрянь дороже…

– Ну, как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот

здесь, около коровника.

– Тут? Да тут какое-то белье висит…

– Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н.К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос

задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама

крючком кружева вяжет для рубашек.

– Возмутительно! А где же пейзаж?

– Ах, пейзаж – вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора.

Ну, что?

– Гм… Да там что-то бурое…

– Бурое? Позвольте-ка… Ну, да, конечно, это – корова. А

вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат

солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила?

Можете себе представить, – Булкину!

– Да что вы! А как же Рим-то?

– Хе-хе-хе! Трещала-трещала: «вечный город, вечный

город», а сама радехонька, что хоть в Парголово-то попала!

Хвастунья!

– Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно

все открылось.

– Удивительно пустая душа. Выделывает из себя

аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за

границу, так и ей сейчас же надо.

– Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично!

– Ах, феерично! Только, это, кажется, не береза, а баба.

– Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее!

Юбилей

Странное дело, – большинство юбилеев справляется

почему-то около декабря. Это ясно указывает на какую-то

тайную связь между появлением первого снега и первым

обнаруживанием молодого таланта.

Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных

связей – дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое.

Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой

неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона

Омнибусова праздновался тоже в декабре.

Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в

одну

из

редакций

собственный

ее

сотрудник

по

хронологической части и сказал:

– На четвертое декабря: в 1857 году – рескрипт об

улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году – первая

рецензия Антона Омнибусова.

И прибавил:

– Вот, господа, Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а

похвал себе не слышит.

Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты

зевнули и сказали легкомысленно:

– Хоть бы какой-нибудь болван юбилей ему устроил, –

повеселились бы, а то такая скучища!

Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул

голову в дверь и сказал:

– Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет

пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни

гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело, – напомним

о нем.

Сотрудники оживились, только один немножко смутился:

– Совестно как-то… уж больно бездарен!

Но другие отстояли позицию.

– Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы

человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение

двадцати пяти лет, – он имеет полное право требовать от

близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя.

Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в

кухмистерской, разослали билеты – по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов и

только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве

самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном

отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом

и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и

слышать нехотел.

– А за одно это ваше намерение перед всеми меня

болванить требую с вас четвертной билет за бесчестье, и

благодарите Бога, что дешево отделались!

Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина

Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы

сорок рублей, стали ждать и молиться.

Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три

рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все.

Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать

братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына-гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный

родным семейством, не производит надлежаще умилительного

впечатления.

Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и

то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором

восклицал:

«Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на

дуб!»

Но что же делать, – всем не угодишь!

На другой день толпа друзей-читателей и почитателей в

приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа

велась отдельными группами и все в самых теплых тонах.

– Интересно знать, – говорил почтенной наружности

господин, очевидно, близко знавший юбиляра, – удалось ли

его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с

Михаилом Ильичом пари держал.

– А он кого же лечил? – спрашивала в другой группе

молодая почитательница таланта.

– Он не лечил, а писал. Он писатель, – объясняли ей.

– Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский

юбилей едем!

– Этот самый Омнибусов, – с чувством говорил кто-то в

третьей группе, – еще с девятьсот четвертого года мне три

рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня

отдадут.

Какой-то молодой человек, юркнувший на минутку в

комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему

приятелю:

– Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около

ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают.

Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся

загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и

пришедшими с ними почитателями таланта.

– Идет! Идет! – закричал вдруг распорядитель, пробежал

вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись

на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал.

Все поняли, что это – сигнал, и зааплодировали тоже.

В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он

криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно

оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было

пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот

руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать.

– Браво! Браво! Браво!

– Боже мой! Да его узнать нельзя! – восклицал кто-то в

заднем ряду. – Вот что значит человек вымылся!

Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась

за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только

очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что

карманы его приходились под коленками.

Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в

другом.

По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу

догадались, что это и есть братец юбиляра.

За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами.

А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не

сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и

повел к столу.

Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все

ломились к одному концу.

– Я говорил: опоздаете, – шипел кто-то. – Смотрите, уже

пустая жестянка. Безобразие!

Наконец, уселись.

Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый

бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек

селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой

сюртук, как вдруг кто-то крикнул визгливым голосом, так

громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись

селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено: Минуло четверть века,

Когда, исполнен сил,

Антон, ты человека

В себе вдруг пробудил!

Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов.

– Встаньте! Встаньте! – шепнул Омнибусову распорядитель.

Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая

украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке.

«Вот кончит, тогда подзакушу немножко, – подбодрял он

себя».

Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой

влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель

и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным

человеком.

А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и

съедят.

Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в

свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей

таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо

«юбиляр» говорил «пациент».

Потом поднялась в конце стола какая-то темная и очень

пьяная личность, которая вообразила почему-то, что

присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала:

– Дор-рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы плачем! Неужели тебе наплевать?!

Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась

другая личность, а чей-то голос предложил вывести всю

компанию «под ручки, да на мороз».

А юбиляр все стоял и слушал.

Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь

надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек

работал…

Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка

несколько развлекла его, задев слегка за ухо.

– Если бы я был пьян, – думал он, – я бы все это мог, а так

я не могу… Уйти, что ли?

Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к

двери.

Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не

желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора

зараз.

– Этот честный труженик успевал в то же время быть и

отцом семейства! – кричал один оратор.

– Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам

аморального «я», – надрывался другой.

– И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! –

вставил пьяный похоронщик.

Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая

свой шарф.

– Вам чего, господин хороший? – вдруг выскочил откуда-то

швейцар. – Вы кто такой будете?

– Я… Я юбиляр… – пробормотал Омнибусов, сам себе не

веря. – Не кричите, ради бога, а то они услышат…

– Ага! Услышат? Я тебе, милый мой, не потатчик! Вчера

шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из-под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под

левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно

добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не

щелкнула? Ловкачи – мазурия!

Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника

и тихо улыбался.

Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так

хорошо и, главное, так просто кончиться!

Талант

У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой

талант к литературе.

Однажды она такими яркими красками описала в немецком

переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от

волнения напился и не мог на другой день прийти в класс.

Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой

навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой

добилась она, написав пышное стихотворение на приезд

попечителя, начинавшееся словами:

Вот, наконец, пробил наш час,

И мы увидели ваш облик среди нас…

Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее:

– Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка

должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании.

Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала

просто:

– Зачем же мне рисовать, когда я писательница.

И в тот же день села за роман.

Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все-таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась.

Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка

влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж.

Называлась эта штука «Иероглифы Сфинкса».

Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой

странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что

делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала

три дня и приписала эпилог:

«С течением времени у Элизы родилось двое детей, и она, по-видимому, была счастлива».

Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все

начисто и понесла в редакцию.

Редактор оказался человеком малообразованным. В

разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о

Зоиньком стихотворении о приезде попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели.

Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и

вернулась через две недели.

Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:

– Н-да, госпожа Мильгау!

Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину

рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее за-крутились в

разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки и вообще она

имела печальный и опозоренный вид.

Редактор протянул Зоиньке рукопись.

– Вот-с.

Но Зоинька не понимала, в чем дело.

– Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть…

Он развернул рукопись.

– Вот, например, в начале… ммм… «…солнце золотило

верхушки деревьев»… ммм… Видите ли, милая барышня,

газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права

якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в

настоящее время буквально никакой надобности не имеем.

Так-с!

Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой

беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во

рту.

– Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, – прибавил

он, с интересом рассматривая собственный башмак. – Я даже

хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем

рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда

от

какого-нибудь

пустяка

зависит

вся

будущность

произведения. Так, например, ваш рассказ буквально

просится, чтобы ему придали драматическую форму.

Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог.

Вот тут, например, ммм… «до свиданья, сказала она» и так

далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму.

И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно.

Поработайте.

Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку

шоколада и села работать.

Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот

утирал лоб и говорил заикаясь:

– Нап-прасно вы так торопились. Если писать медленно и

хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем

когда не об-бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за

ответом.

Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:

– А вдруг она за этот месяц выйдет замуж, или уедет куда-нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же

чудеса! Ведь бывает же счастье!

Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и

Зоинька через месяц пришла за ответом.

Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в

руки.

– Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что

– я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая

барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку.

А?

Зоинька обиженно повела губами.

– Зачем на музыку? Я не понимаю!

– Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас

из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только –

опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего

композитора…

– Нет, я не хочу оперы! – сказала Зоинька решительно. Я

писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу!

– Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только

представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо

отказываюсь понимать.

Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:

– Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали

переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее

напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.

– Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не

поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для

театра, а не для печати.

– Ну, так и отдайте ее в театр! – улыбнулась Зоинька его

бестолковости.

– Ммм-да, но видите ли, современный театр требует

особого репертуара. «Гамлет» уже написан. Другого не нужно.

А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы

могли…

– Иными словами – вы хотите, чтобы я переделала

«Иероглифы Сфинкса» в фарс? Так бы и говорили.

Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством

вышла.

Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в

бороде.

– Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.

– Милая барышня, – говорил он через месяц, смотря на

Зоиньку кроткими голубыми глазами. – Милая барышня. Вы

напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к

сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные

фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому

театры берут только очень, как бы вам сказать, очень

неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не

пикантна.

– Вам нужно неприличное? – деловито осведомилась

Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:

– Maman, что считается самым неприличным?

Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.

Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же

день гордо протянула свою рукопись ошеломленному

редактору.

– Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.

– Да где же? – законфузился редактор. – Я не вижу…

кажется, все, как было…

– Как где? Вот здесь – в действующих лицах.

Редактор перевернул страницу и прочел:

«Действующие лица:

Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет – голый.

Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет

– голая.

Кусков, земский врач – голый.

Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет –

голая.

Становой пристав – голый.

Глаша, горничная – голая.

Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет – голый».

– Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, –

язвительно торжествовала Зоинька. – Мне кажется, что уж это

достаточно неприлично!

Великопостное

Старуха-лавочница, вдова околоточного и богаделенская

старушонка пьют чай.

Чай не какой-нибудь, а настоящий постный, и не с простым

сахаром, который, как известно каждому образованному

человеку, очищается через собачьи кости, а с постным, который совсем не очищается, а, напротив того, еще пачкается

разными фруктовыми соками с миндалем.

У каждой из трех собеседниц лицо особое, как полагается.

У лавочницы нос сизый, нарочно, чтобы люди плели, быдто

она клюкнуть любит.

У вдовы околоточного глаза пронзительные и смотрят все

на то, на что не следовало бы: на лавочницын нос, на прореху

в юбке, на дырку в скатерти, на щербатый чайник.

У богаделенки лицо «обнаковенное», какое бывает у

старух, век свой трепавшихся по господам, в роде тарелки, на

которую кое-как посыпано какой-то рубленой дряни; все

меленькое, все кривенькое, все ни к чему.

– Н-да, сла-те, Господи, – говорит богаделенка. – Вот

дожили и до поста.

– Только нужно и то понимать, что пост человеку не на

радость послан, а на воздержание плоти и крови, –

подхватывает вдова и косится на большой кусок постного

сахара, который богаделенка подпрятала сбоку под блюдечко.

Богаделенка деликатно направляет разговор по другому

руслу.

– Очинно отец Евмений хорошо служит. Благолепно.

– Что служит хорошо, с этим не поспорю, – обиженно

поджимает губы вдова, – ну, что круглый пост рыбное ест, это

уж чести приписать нельзя.

– Оны ученые. Их учить нечего, что можно, чего нельзя, –

успокоительно замечает лавочница.

– Пусть ученые. Этого никто от них и не отнимает. У меня у

самой дочка прогимназию кончает. Ну, чтобы я допустила себя

до рыбного, так легче мне живой в гроб лечь.

– Господа всегда постом рыбу кушают, – говорит

богаделенка, и чувствуется, что хоть и грех это, а господами

она гордится. – Уху варят с ершом, растегаи пекут, осетрину

варят, сига коптят. А у Даниловых нельму разварную делали.

– Не-ельму? Да такой и рыбы-то вовсе нету, – обиделась

вдова.

– Из Сибири привозили.

– Еще что выдумаешь! Язык без костей! Из Сибири ей рыбу

повезут.

– А я, – вздохнула лавочница, очинно рыбу люблю.

Особливо солоную. Солоная рыба прямо смерть моя…

– А взять бы тебе осетринки, да залить бы ее…

– Милая! – с чувством отвечает лавочница. – Милая!

Осетрина-то ведь кусается! Кусается осетрина-то!

– Ну, хошь судака. Можно тоже и судака залить.

– Кусается судак-то нынче. Очень даже кусается.

– Ну, леща возьми. Из леща тоже можно, коли его

хорошенько…

– Кусается лещ-то…

– И что это у вас все кусается! Больно вы пужливы, – острит

вдова.

Лавочница вздыхает глубоко.

– Вот муж был жив, так и рыбку ели, и ничего не боялись.

Достаток был, и никаких санитаров в глаза не видывали. А

нынче ходят да разнюхивают. Один придет понюхает, другой

понюхает. Тьфу! От одних от ихних носов товар у меня, гриб, плесенью пошел. Товар нежный, рази он может человецкий

нос перенести. Худо стало теперь. Муж-то у меня был молодой, кр-расавец, мужчина во всю щеку. Раз это случилась с ним

беда. Шел он на почту, деньги за товар отправлять; тысячи

полторы было с ним. А почта тогда в старом доме была, от нас

недалеко; оврагом надо было идти, да мимо выгона. Место

пустое. Он с собой всегда и пистолет брал. Храбрый был, –

одно слово, кровь с молоком. Идет это он, вдруг, откуда ни

возьмись парень перед ним. «Стой, – кричит, не то дух вон».

Остановился муж. «Чего, – говорит, тебе надать?» – «А

отдавай, – говорит, – мне денежки свои, все – какие есть, да

живо поворачивайся, мне, – говорит, проклаждаться некогда».

И что бы вы думали? Другой бы напужался бы до смерти. А

муж-то мой хоть бы что. Преспокойно вынул деньги, да и отдал

их мошеннику грабителю. Тот деньги взял и строго-настрого

заказал людям сказывать. Ну, муж вернулся домой, все двери

на запор, да шепотком мне и рассказал. А больше никому. Уж

и удивлялась же я! Другой бы на его месте нивесть бы чего со

страху натворил. И кричал бы, и стрелял бы, и защищался бы, а он хоть бы что. Этакого другого – поискать, не сыщешь. Вот

и помер. Не живут хорошие люди на свете!

– Н-да, – вздыхает богаделенка и подымает глаза на

грязный потолок. – Такие-то, видно, и там нужны!

– Говорили, быдто опился, оттого и помер, – вставляет

вдова, безмятежно глядя на лавочницын нос. – Мне что! За что

купила, за то и продаю.

– Ну, это ты оставь, – окрысилась лавочница. – Муж мой с

наговору помер, а не с перепою. Это тебе грудной младенец

скажет, не то что…

– Такой болезни не бывает. Наговор! Что это за болезнь

такая? У меня, вон, дочка в прогимназии учится. Всякая

болезнь, это – микроб. А наговор – про такое никто и не

слыхивал.

– Господи, помилуй! – в тихом негодовании восклицает

богаделенка и даже вытирает рот, чтоб удобнее было

возражать, если лавочнице понадобится ее помощь.

Но лавочница и так сильна.

– Дочка! У тебя дочка в прогимназии учится! А спросила ли, хочу ли я слышать про твою дочку-то! Тычет мне дочкой в

рыло. Не посмотрят, что Великий пост, а со всякой, прости

Господи, пустяковиной…

– Истинно, истинно! – подхватывает богаделенка. – Не

посмотрят, что пост… Вот я у немца жила, у Август Иваныча, и

то всегда на Страшной постное ел. «Мне, – грит, – ветчину

вкуснее будет на праздниках кушать, если я последнюю

неделю постное покушаю». Вот вам! Немец – и то

душеспасенье понимал!

– Понимал, понима-ал твой немец! – передразнивает вдова, вставая со стула. – Понима-ал. Это он, верно, тебя сибирской

рыбой кормил. Выписывал из Сибири! Хи-хи! Ох, уморушка.

Смотри, хозяйка, она у тебя, у старой вороны, постный сахар

стащила. Нечего, нечего! Вон под блюдечком-то лежит!

– Ах, ты, подлая твоя личность! – затряслась богаделенка. –

Да очень мне ваш сахар нужен! Не видала я вашего сахару

обсосанного!

– Это у меня сахар обсосанный?! – ужаснулась лавочница. –

В-вон! Чтоб духу вашего…

– Интеллигентному человеку слушать вас совершенно

невозможно! – отряхнула крошки с платья вдова и с

достоинством вышла.

– Вон! – повторила еще раз лавочница. Богаделенка

поджала губы, подтянула головной платок и засеменила к

дверям.

Ушли.

Лавочница сразу успокоилась, обрядливо все прибрала на

место.

– Ну-с, чайку попили, теперь, пожалуй, и в церкву пора.

Слава тебе, Господи! Все во благовремении.

Страшная сказка

Когда я пришла к Сундуковым, они торопились на вокзал

провожать кого-то, но меня отпустить ни за что не

согласились.

– Ровно через час; а то и того меньше, мы будем дома.

Посидите пока с детками, – вы такая редкая гостья, что потом

опять три года не дозовешься. Посидите с детками! Кокося!

Тотося! Тюля! Идите сюда! Займите тетю.

Пришли Кокося, Тотося и Тюля.

Кокося – чистенький мальчик с проборчиком на голове, в

крахмальном воротничке.

Тотося – чистенькая девочка с косичкой в перед-ничке.

Тюля – толстый пузырь, соединивший крахмальный

воротничок и передничек.

Поздоровались чинно, усадили меня в гостиной на диван и

стали занимать.

– У нас папа фрейлейн прогнал, – сказал Кокося.

– Прогнал фрейлейн, – сказала Тотося.

Толстый Тюля вздохнул и прошептал:

– Плогнал!

– Она была ужасная дурища! – любезно пояснил Кокося.

– Дурища была! – поддержала Тотося.

– Дулища! – вздохнул толстый.

А папа купил лианозовские акции! – продолжал занимать

Кокося. – Как вы полагаете, они не упадут?

– А я почем знаю!

– Ну да, у вас, верно, нет лианозовских акций, так вам все

равно. А я ужасно боюсь.

– Боюсь! – вздохнул Тюля и поежился.

– Чего же вы так боитесь?

– Ну, как же вы не понимаете? Ведь мы прямые наследники.

Умри папа сегодня – все будет наше, а как лианозовские

упадут, – тогда будет, пожалуй, не густо!

– Тогда не густо! – повторила Тотося.

– Да уж не густо! – прошептал Тюля.

– Милые детки, бросьте печальные мысли, – сказала я.

Папа ваш молод и здоров, и ничего с ним не случится. Давайте

веселиться. Теперь святки. Любите вы страшные сказки?

– Да мы не знаем, – какие такие страшные?

– Не знаете, ну, так я вам расскажу. Хотите?

– Хочу!

– Хочу!

– Хацу!

– Ну-с, так вот слушайте: в некотором царстве, да не в

нашем

государстве,

жила-была

царевна,

красавица-

раскрасавица. Ручки у нее были сахарные, глазки

васильковые, а волоски медовые.

– Француженка? – деловито осведомился Кокося.

– Гм… пожалуй, что не без того. Ну-с, жила царевна, жила, вдруг смотрит: волк идет…

Тут я остановилась, потому что сама немножко испугалась.

– Ну-с, идет этот волк и говорит ей человеческим голосом:

«Царевна, а царевна, я тебя съем!»

Испугалась царевна, упала волку в ноги, лежит, землю

грызет.

– Отпусти ты меня, волк, на волю.

– Нет, – говорит, – не пущу!

Тут я снова остановилась, вспомнила про толстого Тюлю, –

еще перепугается, захворает.

– Тюля! Тебе не очень страшно?

– Мне-то? А ни капельки.

Кокося и Тотося усмехнулись презрительно.

– Мы, знаете ли, волков не боимся.

Я сконфузилась.

– Ну, хорошо, так я вам другую расскажу. Только, чур, потом по ночам не пугаться. Ну, слушайте! Жила-была на свете

старая царица, и пошла эта царица в лес погулять. Идет-идет, идет-идет, идет-идет, вдруг, откуда ни возьмись, выходит

горбатая старушонка. Подходит старушонка к царице и

говорит ей человечьим голосом:

– Здравствуй, матушка!

Отдала царица старушонке поклон.

– Кто же ты, – говорит, – бабушка, что по лесу ходишь да

человечьим голосом разговариваешь?

А старушонка вдруг как засмеется, зубы у нее так и

скрипнули.

– А я, – говорит, – матушка, та самая, которую никто не

знает, а всякий встречает. – Я, – говорит, – матушка, твоя

Смерть!

Я перевела дух, потому что горло у меня от страха стянуло.

Взглянула на детей. Сидят, не шевелятся. Только Тотося

вдруг придвинулась ко мне поближе (ага, у девочки-то, небось, нервы потоньше, чем у этих идиотских парней) и спросила что-то.

– Что ты говоришь?

– Я спрашиваю, сколько ваша муфта стоит?

– А? Что? Не знаю… не помню… Вам, верно, эта сказка не

нравится? Тюля, ты, может быть, очень испугался? Отчего ты

молчишь?

– Чего испугался? Я старухов не боюсь.

Я приуныла. Что бы такое выдумать, чтобы их немножко

проняло?

– Да вы, может быть, не хотите сказки слушать?

– Нет, очень хотим, пожалуйста, расскажите, только что-нибудь страшное!

– Ну, хорошо, уж так и быть. Только, может быть, нехорошо

Тюлю пугать, он еще совсем маленький.

– Нет, ничего, пожалуйста, расскажите.

– Ну-с, так вот! Жил-был на свете старый граф. И такой этот

граф был злой, что к старости у него даже выросли рога.

Тотося подтолкнула Кокосю, и оба, закрыв рот ладонью, хихикнули.

– Чего это вы? Ну-с, так вот выросли у него рога, а когда

вывалились от старости зубы, то на место них прорезались

кабаньи клыки. Ну, вот жил он, жил, рогами мотал, клыками

щелкал, и пришло ему, наконец, время помирать. Вырыл он

себе сам большую могилу, да не простую, а с подземным

ходом, и вел этот подземный ход из могилы прямо в главную

залу, под графский трон. А детям своим сказал, чтоб не смели

без него никаких дел решать и чтоб после его похорон три дня

ждали. А потом – говорит, – увидите, что будет.

А как стал граф помирать, позвал к себе двух своих сыновей

и велел старшему у меньшого через три дня сердце вырезать

и положить это сердце в стеклянный кувшин. А потом, –

говорит, – увидите, что будет.

Тут я до того сама перепугалась, что мне даже холодно

стало. Глупо! Насочиняла тут всякие страхи, а потом через

темную комнату пройти не решусь.

– Дети, вы что? Может быть… не надо больше?

– Это у вас настоящая цепочка? – спросил Кокося.

– А где же проба? – спросила Тотося.

Но что это с Тюлей? Он глаза закрыл! Ему положительно

дурно от страха!

– Дети! Смотрите! Тюля! Тюля!

– Да это он заснул. Открой же глаза, так невежливо.

– Знаете, милые детки, мне, очевидно, не дождаться вашей

мамы. Уже поздно, темнеет, а впотьмах мне, пожалуй, будет

страшновато идти после… после всего. Но на прощанье я вам

расскажу еще одну сказочку, коротенькую, но очень страшную.

Вот слушайте:

– Жили-были на свете лианозовские акции. Жили, жили, жили, жили, жили, жили, да вдруг… и упали!

Ай! Что с вами?

Господи! Что же это с ними!

Кокося дрожит как осиновый лист. Рот перекосило…

Паралич, что ли?

Тотося вся белая, глаза широко открыла, хочет что-то

сказать и не может, только в ужасе отталкивает руками какой-то страшный призрак.

И вдруг отчаянный вопль Тюли:

– Ай! Боюсь! Боюсь! Ай, довольно! Страшно! Боюсь! Боюсь!

Что-то стукнуло. Это Тотося упала без чувств на ковер.

Новогодние поздравления

От приказчика Панкова из мясной лавки генеральской

кухарке Офимьюшке.

Открытка: вид города Палермо.

Текст:

«Перо мое писало

Не знаю для каво

А серце мне сказала

Дли друга моево.

С Новым Годом, с Новым щастьем жилаю Успеха и на всех

по прыщах посылаю мятных пряничков для вашево

переживания и целую вас нечотное число раз.

Известный вам прикащик Панков».

* * *

Влюбленный писатель даме своего сердца.

Открытка: череп и бокал.

«С Новым годом!

Я запер двери и один поднимаю свой бокал за твое счастье, единственная! Кругом тихо. За стеной скребется мышь, отдирая старый штоф обоев. Я один, – я с тобой.

Евгений.

Присоединяемся к тосту:

Белкин.

А. Галкин.

С Новым годом!

Felicite. Chiffinette.

Бути здоровы. Нюшка».

* * *

Митя Кокин, в Борисоглебск, в лавку купца Егорьина.

Открытка: дама танцует на бутылке.

«Христос воскресе!

Любезный папенька еще имею честь уведомить вас что

застрял я на полпути, сижу вторые стуки на станции в Бологом

по семейным обстоятельствам. Деньги у меня украли явите

божеску милость выслать на продолжение транспорта. Со мной

Пашка Зиминов тоже несчастный.

Единоутробный ваш сын

Демитрий Кокин».

* * *

Генерал Тетюрин актрисе Мотылек-Воропайской, с

казенным курьером в пакете с надписью: «Весьма нужное, совершенно доверительное, спешное».

«Мой нежный Ангел! С Новым Годом!

Перо мое писало

Не знаю для кого

А сердце мое мне подсказало

Что для друга твоего.

Обнимаю нежно (конечно мысленно) и целую нежно

(конечно мысленно).

Твой незабвенный Цып-Цып».

* * *

Институтка Зиночка своей подруге Ниночке.

Открытка: Амур и Психея.

«С Новым Годом!

Дорогая Ниночка!

Желаю тебе на будущий год выйти замуж за Л. Д. и за В. К.

Твоя Зина».

* * *

Прачка Федосья в деревню.

Открытка: свинья с васильками.

«С Новым Годом, с Новым счастьем, с новым здоровьем и

здоровье дороже всего. И во первых строках моего письма

проздравляю маменьку нашу Анну Семеновну и здоровье

дороже всего. А еще во первых строках проздравляю сестрицу

нашу Маланью Ивановну, а пусть она мерзавка мово коврового

платка не носит а как он в сундуке лежал пусть так и лежит и

от Господа доброго здоровья, здоровье дороже всего.

Дочь ваша известная Федосья».

* * *

Юнкер Лошадиных отцу в деревню.

Телеграмма.

«С Новым Годом стреляюсь немедля телеграфом триста.

Покойный сын Николай».

Пуговица

Когда поезд тронулся, Катя сняла шляпку, оправила

шарфик и вдруг воскликнула:

– Ай, какая досада! Посмотри! Купила такие чудные

дорожные перчатки, только что надела, и вот уж пуговицы нет!

Трубников, Катин муж, покачал головой сокрушенно, и так

как был женат на Кате всего два с половиною месяца, то и не

ответил ей на это:

– Сама, милая моя, виновата. Нужно прикреплять новые

пуговицы.

Или:

– У тебя, мать моя, вечные истории. Все не как у людей!

Или:

– Нужно, матушка, под ноги смотреть, а не зевать по

сторонам, – вот и будешь замечать, когда с тебя пуговицы

валятся.

Или что-нибудь другое, глубокое и мудрое, что говорят

вдумчивые мужья, когда с их женами приключается

неприятность.

Трубников только поцеловал ей руку, как раз там, где не

хватало пуговицы у перчатки, и сказал весело:

– А вот я и починил!

Но его веселость Кате что-то не понравилась.

– Очень глупо. Конечно, вам все равно, если ваша жена

будет одета, как кухарка!

– Голубчик, что ты говоришь! При чем тут кухарка?! Да ты

поверни руку. Смотри, – совсем даже и не заметно, что

пуговица оторвана.

– Вам не заметно, а другим заметно. Именно по мелким

деталям и отличают элегантную женщину от обыкновенных.

– Ну, раз это так важно, надень какие-нибудь другие

перчатки.

– Благодарю за совет, – иронически прищурилась Катя. – Я

купила специально для этого путешествия дорожные

перчатки, а поеду «в каких-нибудь других». Вы очень

находчивы.

Трубников замолчал и запечалился.

– Не надо было жениться на умной женщине, – думал он. –

С существом обыденным живо можно сговориться и убедить, а

у Катерины такой ясный способ мышления, и такая железная

логика, что я вечно буду раздавлен ею!

Катя достала книгу, но видно было, что она не читает ее, а

только смотрит на строчки.

– И о чем она думает? – мучился Трубников. – Верно, догадалась, что я – дурак, и жалеет о своей загубленной

жизни.

– Жаль, – вдруг сказала Катя. – Очень жаль!

– Ч-чего тебе жаль, голубка? – весь затрепетал Трубников.

– Жаль, что мы не заедем в Вену. В Вене я скорее могла бы

подобрать подходящую пуговицу, потому что продавщица

говорила, что эти перчатки венские. И, действительно, я не

понимаю, почему мы должны были непременно ехать через

Берлин, а не через Вену? Ведь ехала же Оля Попова через

Вену, а нас непременно несет через Берлин. Это все твое

упорство.

– Дорогая… Но ведь Оля Попова, насколько я понимаю, ехала в Италию, а мы – в Мюнхен.

– Ничуть не в Италию! Это она сначала думала, что поедет

в Италию, а потом поехала из Вены к бабушке в Киев.

Берешься спорить, не зная фактов. Но довольно об этом.

Придется искать пуговицу в Берлине. В другой раз, во всяком

случае, не доверю никому постороннему составлять для меня

маршрут…

– Да ведь, если бы я знал… – начал Трубников и осекся. Он

просто хотел сказать: «Я не знал, что ты потеряешь

пуговицу», – но не посмел. А Катя посмотрела на него

холодными глазами и сказала, поджимая губы:

– Вот в том-то и дело, что вы ровно ничего ни о чем не

знаете.

– Кончено! – оборвалось что-то в душе у Трубникова. –

Догадалась! Догадалась, что я – дурак. Господи, что-то будет, что-то будет!

* * *

На путешествие у Трубниковых времени было в обрез.

Патрон, пославший молодого Трубникова по своему делу в

Мюнхен, рассчитал верно и аккуратно и велел вернуться в срок

и несколько раз повторил свой наказ, догадываясь, что

молодой муж потащит с собой и Катю.

Трубников хотя и понимал всю важность возложенного на

него поручения, никак не мог ехать без Кати, которая еще ни

разу за границей не была и так обрадовалась возможности

поехать туда вместе.

Два вечера составляли планы, куда пойти и что посмотреть.

В Берлине, прежде всего, Аквариум, где ползает живой

осьминог, потом зоологический сад, потом ресторан

Кемпинского, потом к Вертгейму – покупать для Кати жакетку, потом рейхстаг, потом египетский музей и, наконец, даже

университет. Это последнее придумал сам Трубников, чтобы

поважничать перед Катей своими научными интересами и тем

помешать ей догадаться, что он глупый.

Приехали в Берлин поздно вечером, усталые и сердитые.

Катя отказалась даже пройтись перед сном по улице. К чему?

Магазины закрыты, пуговицы все равно не купишь, а смотреть

на Берлин, который она всегда инстинктивно ненавидела, ей

совсем не весело.

Другое дело, если бы это была Вена, чудная, веселая Вена, страна вальсов, в которой такие великолепные магазины и

фабрики, что поставляют на весь мир разные вещи, например, перчатки.

Трубников в угоду жене даже ругал Берлин со всем пылом

любящего мужа, и утром долго уверял, что ему противно выйти

на улицу. Однако, выйти пришлось, так как решено было для

очистки совести поискать в Берлине пуговицу.

Посмотрели в двух-трех магазинах, но подходящей не

нашли. То мала и, значит, будет расстегиваться, то велика и, значит, не будет застегиваться, то не тот рисунок и, значит, не

подходит к остальным. В двух магазинах Катя усмехнулась

горько и сказала мужу:

– Я ведь говорила!

В третьем Трубников забежал вперед и сам усмехнулся

горько и сказал:

– Я ведь говорил!

Потом пошли завтракать, причем Катя ела с таким

выражением, точно говорила,

– Хотя судьба и заставляет меня нести крест, я все-таки

имеют право есть, когда я голодна.

А Трубников жевал смиренно и кротко, словно отвечал ей:

– Ну, хорошо, ну, пусть я – идиот, но пока ты не убила меня, поем немножко, если не запретишь!

Этот молчаливый разговор так занимал обоих, что

прекратился только тогда, когда они вышли на улицу.

– Теперь куда? – спросил он робко. – Может быть, в

Аквариум, – там живой осьминог…

– Нет, уж избавьте! Меня и без того тошнит.

– Так, может быть, к Вертгейму за жакеткой? Ведь тебе так

нужна хорошенькая жакетка! Прямо необходима. Ты ведь

такая элегантная! – лебезил Трубников.

Кате самой хотелось поехать за жакеткой, но так как это

предложил муж, с которым только что установились такие

интересные отношения тягучей ссоры, в которой ей была

предоставлена такая выигрышная и захватывающая роль, от

которой из-за какой-нибудь ерунды отказываться было бы

прямо глупо, то она слегка топнула ногой и протянула

плаксиво:

– Не могу думать о ваших дурацких жакетах, когда у меня

в голове пуговица!

Пошли на Лейпцигерштрассе, о которой значилось в

Бедекере, что она – самая торговая. Стали искать пуговицу.

Заходили во все подходящие магазины подряд, но на углу

запутались и вошли второй раз в тот же магазин, причем

приказчик, объясняя им их ошибку позволили себе

усмехнуться. Трубников раздул ноздри и хотел немедленно

вызвать приказчика на дуэль, но пока собирался, тот полез

куда-то на верхнюю полку, а ждать, пока он оттуда слезет, было унизительно. На улице Катя стала доказывать, что

Трубников сам виноват, потому что ведет себя вызывающе и

спрашивает про пуговицу всегда вызывающим тоном.

Потом пошли обедать, а после обеда, «чтобы немножко

отдохнуть от этого ужасного Берлина», Катя легла спать.

Отдохнули так хорошо, что еле поспели на вечерний поезд.

В вагоне было тесно и душно, и Трубников всю ночь

говорил жене про Вену и про пуговицу, называя последнюю из

подлости «пуговка» и «пуговочка»; но когда заметил, что это

не вызывает в Кате ни удовольствия, ни нежности к нему, стал

говорить с достоинством, серьезно и вдумчиво просто

«пуговица».

В Мюнхене Катя окончательно упала духом и, пока

Трубников ездил по делам, проплакала у себя в номере, заперев двери на ключ и на задвижку, чтобы прислуга не

подсмотрела.

Трубников, выполнив поручение своего патрона кое-как, потому что в голове у него была только пуговица, по дороге

домой три раза слезал с извозчика, чтобы забежать в

подходящие магазины, – вдруг здесь найдется, вот бы Катя

обрадовалась! Но от усталости и растерянности чувств, в

одном магазине забыл, как по-немецки пуговица, а в другом –

как перчатка, в третьем – и то, и другое.

Дома, при виде опечаленной жены, он сам всхлипнул и

вдруг озарился мыслью:

– Катя, дорогая! Плевать на патрона, едем домой через

Вену.

Она усмехнулась распухшими губами.

– Если вы хотите… мне ведь все равно, но я предпочитала

бы вернуться домой.

– Нет, этого я не допущу! – воскликнул, весь задрожав

Трубников. – Мы оба так любим Вену! Глупо было бы не

посмотреть ее, когда мы всего в нескольких часах езды. Когда

еще попадем в другой раз.

Он чувствовал в себе необычайный подъем энергии. Звонко

чмокнул Катину руку и побежал на вокзал за билетами.

Она что-то робко пищала ему вслед, но он не слушал, и на

другое утро они уже стояли перед венским носильщиком, и

Трубников спрашивал деловым тоном:

– Какая здесь у вас, милый мой, самая торговая улица?

И носильщик, отвечая, смотрел на Трубникова с глубоким

уважением.

– Может быть, мы сначала осмотрим город? – вдруг

предложила Катя.

– Нет, дорогая моя. Прежде надо покончить дело, а там уже

можем приняться за удовольствия, – отвечал Трубников и

думал, сладко замирая:

– А ведь я, кажется, вовсе даже не дурак! Прямо очень даже

не дурак! Хо!

Он бодро вбегал в магазины и выкрикивал:

– Есть у вас пуговица для перчатки круглая, плоская, большая, с двумя дырочками?

Потом завтракали, потом обедали. Времени до поезда

оставалось еще много, так что, купив пуговицу, можно было

еще успеть посмотреть хоть Пратер или мост через Дунай.

Катя была, видимо, подавлена энергией мужа и, вверив ему

судьбу свою и своей пуговицы, молчала и только вздыхала.

Времени оставалось все меньше, и уже пора стала

подвигаться ближе к вокзалу, как вдруг в одной маленькой

лавчонке, куда Трубников зашел только для очистки совести, равнодушный приказчик вытащил какую-то коробку и

равнодушно раскрыл ее.

– Катя! – вскрикнул Трубников. – Катя, взгляни! Ведь это, по-моему, как раз те самые пуговицы! Дорогая!

Он весь дрожал и даже приплясывал на месте. Но Катя

равнодушно подняла брови.

– Нет, они слишком малы.

– Что? Что ты говоришь? Ничуть не малы! Давай сюда

скорей свои перчатки. Где они у тебя?

– А я тебе говорю, что малы! – И она повернулась к выходу.

– За что ты убиваешь меня? – завопил вдруг Трубников, хватая ее за руку. – Заклинаю тебя! Объездили всю Европу…

нашли, а ты не хочешь! Дай мне только свои перчатки!

– Не могу.

– Что? Что не могу?

Она вдруг всхлипнула.

– Оттого, что я их… я их еще в Берлине потеря-ала!..

* * *

На журфиксе у Рыловых был художник Коптилко, жантильничал перед дамами радужными манжетами и

спрашивал у Кати Трубниковой:

– Понравился вам в Мюнхене Гляс Паласт?

– Какой?

– Гляс Паласт?

– Жена вообще не любит Мюнхена, – закричал Трубников

через вазу с апельсинами.

– А Берлин вы любите? – вертел манжетами художник

Коптилко.

– Н-да, только он такой странный… Там, например, совсем

нет средних пуговиц, а все или очень большие, или очень

маленькие. А в Вене – масса пуговиц, но все больше выпуклые.

– Счастливая Катерина Николаевна! – воскликнула хозяйка

дома. – Вдруг бросила наш туманный Петербург и понеслась в

блестящую Европу. Путешествие так освежает!

– Освежает и расширяет кругозор, – уверенно подтвердил

Трубников.

Он больше уж не боялся, что Катя кое о чем догадается.

Пасхальные советы молодым хозяйкам

Прежде всего мы должны помнить, что из пасхальных

приготовлений важнее всего сама пасха, так как праздник

получил свое название именно от нее, а не от кулича и не от

ветчины, как предполагают многие невежды.

Поэтому на пасху мы должны покупать пять фунтов творогу

у чухонки и хорошенько сдобрить его сахаром.

Если пасха приготовляется только для своего семейства, то

этим можно и ограничиться.

Если же предполагается разговение с гостями, то нужно

еще наболтать в творог яиц и сметаны. Гость также требует и

ванили, чего тоже забывать не следует.

Чтоб показать гостю, что пасха хорошо удобрена, в нее

втыкают цветок. Гость, если он человек не испорченный и

доверчивый, должен думать, что цветок сам вырос – и

умилиться.

С боков пасхи хорошо насовать изюму, как будто и внутри

тоже изюм. Иной гость пасхи даже и не попробует, а только

поглядит, а впечатление получит сильное.

Если же кухарка второпях налепит вам в пасху вместо

изюма тараканов, то сами вы их не ешьте (гадость, да и

вредно), а перед гостем не смущайтесь, потому что если он

человек воспитанный, то и виду не должен показать, что

признал в изюмине таракана. Если же он невоспитанный

нахал, то велика, подумаешь, для вас корысть водить с ним

знакомство.

Таких людей обегать следует и гнушаться.

Оборудовав пасху, следует заняться куличом.

Тут я должна сделать маленькое разоблачение. Пусть

недовольные бранят меня, как хотят, а по-моему разоблачение

это сделать давно пора. Слишком пора.

Итак, судите меня, как хотите, но кулич ни что иное, как

самая обыкновенная сдобная булка, в которую натыкали

кардамону, а сверху воткнули бумажную розу.

Кто может возразить мне?

Больше о куличе я ничего говорить не хочу, потому что это

меня раздражает.

Займемся лучше ветчиной.

Какой бы скверный окорок у вас ни был, хоть собачья нога, но раз вы намерены им разговляться, а в особенности

разговлять своих гостей, вы обязаны украсить его стриженой

бумагой. Какую взять бумагу и как ее настричь, это уж вам

должна подсказать ваша совесть.

Нарезать окорок должны под вашим личным наблюдением, ибо у всех кухарок для числа нарезываемых кусков существует

одна формула: N = числу потребителей минус 1.

Таким образом, один гость всегда останется без ветчины, и

все знакомые на другой же день услышат мрачную легенду о

вашей жадности.

Теперь перейдем к невиннейшему и трогательнейшему

украшению пасхального стола – к барашку из масла.

Это изящное произведение искусства делается очень

просто: вы велите кухарке накрутить между ладонями

продолговатый катыш из масла. Это туловище барашка.

Сверху нужно пришлепнуть маленький круглый катыш с двумя

изюминами – это голова. Затем пусть кухарка поскребет всю

эту штуку ногтями вкруг, чтобы баран вышел кудрявый. К

голове прикрепите веточку петрушки или укропу, будто баран

утоляет свой аппетит, а если вас затошнит, то уйдите прочь из

кухни, чтоб кухарка не видела вашего малодушия.

Гости очень любят такого барашка. Умиляются над ним, некоторые отчаянные головы даже едят его, а под конец

разговенья часто тпрукают ему губами, чтобы польстить

хозяевам, и говорят заплетающимся языком: «какой искусный

у вас этот баранчик!

Доведись такого встретить на улице, подумал бы, что

живой. Ей-Богу! Поклонился бы…»

Кроме всего вышеуказанного, на пасхальный стол ставят

еще либо индюшку, либо курицу, в зависимости от ваших

отношений с соседним зеленщиком. Какая бы птица ни была, вы обязуетесь на обе ее лапы, если только у вас есть

эстетические запросы, надеть панталоны из стриженой

бумаги. Это сразу поднимет птицу в глазах ваших гостей.

Класть птицу на блюдо нужно филеем кверху, чтобы гость, окинув ее даже самым беглым взглядом, сразу понял, с кем

имеет дело.

Под одно крыло нужно ей подсунуть ее собственную

печенку, под другое почку. Курица, снаряженная таким

образом, имеет вид, будто собралась в дальнее путешествие и

захватила под руку все необходимое. Забыла только голову.

Затем нужно декорировать стол бутылками.

Прежде всего, поставьте два графина с водой. Потом

бутылку с уксусом и сифон. Все это занимает много места и

все-таки бутылки, а не какой-либо иной предмет, которому на

столе быть не надлежит.

Затем поставьте «тип мадеры», который сохраняет все

типические черты этого вина, кроме цены, и потому

предпочтительнее заграничного. Поставьте еще «тип хереса»,

«тип портвейна», «тип токайского», и у вас на столе будет

нечто вроде альбома типов, что должно же импонировать

гостям.

Когда наливаете вино, каждый раз приговаривайте: «вот

могу рекомендовать?»

Чем вы рискуете?

Когда гости, по вашему мнению, достаточно разговелись и

вам захочется спать, не следует говорить избитой фразы:

– А не пора ли, господа, и по домам!

Это, в сущности, довольно невежливо. Следует поступать

тонно и по-аристократически.

Прикройте рот рукой и скажите:

– У-аух!

Будто зеваете. А потом посмотрите на часы и будто про

себя:

– Ого! Однако!

Тут они, наверное, поймут и встанут. А если не поймут, то

можно повторить этот прием несколько раз все громче и

внушительнее.

Если какой-нибудь гость до того доразговляется, что уж ему

ничего не втолкуешь, то нужно деликатно потрясти его за

плечо и вдумчиво сказать:

– П'шел вон!

Это действует.

Потом соберите лучшие украшения вашего пасхального

стола, как-то: бумажные цветы, миндаль с кулича, изюм с

пасхи и укроп с барана и бережно спрячьте эти продукты до

будущего года.

Ибо

бережливость

есть

родственница

благосостоятельности.

Неудачник

Было уже пять часов утра, когда Александр Иванович

Фокин, судебный следователь города Несладска, прибежал из

клуба домой и как был, не снимая пальто, калош и шапки, влетел в спальню жены.

Жена Фокина не спала, держала газету вверх ногами, щурилась на мигающую свечку, и в глазах ее было что-то

вдохновенное: она придумывала, как именно изругать мужа, когда тот вернется.

Вариантов приходило в голову несколько. Можно было бы

начать так:

– Свинья ты, свинья! Ну, скажи хоть раз в жизни откровенно

и честно, разве ты не свинья?

Но недурно и так:

– Посмотри, сделай милость, в зеркало на свою рожу. Ну, на кого ты похож?

Потом подождать реплики.

Он, конечно, ответит:

– Ни на кого я не похож, и оставь меня в покое.

Тогда можно будет сказать:

– Ага! Теперь покоя захотел! А отчего ты не хотел покоя, когда тебя в клуб понесло?

Лиха беда начало, а там уж все пойдет гладко. Только как

бы так получше начать?

Когда муки ее творчества неожиданно были прерваны

вторжением мужа, она совсем растерялась. Вот уже три года, т. е. с тех пор, как он поклялся своей головой, счастьем жены

и будущностью детей, что нога его не будет в клубе, он

возвращался оттуда всегда тихонько, по черному ходу и

пробирался на цыпочках к себе в кабинет.

– Что с тобой? – вскрикнула она, глядя на его веселое, оживленное, почти восторженное лицо.

И в душе ее вспыхнули тревожно и радостно разом две

мысли. Одна: «Неужели сорок тысяч выиграл?» И другая: «Все

равно завтра все продует!»

Но муж ничего не ответил, сел рядом на кровать и

заговорил медленно и торжественно:

– Слушай внимательно! Начну все по порядку. Сегодня, вечером, ты сказала: «Что это калитка как хлопает? Верно, забыли запереть». А я ответил, что запру сам. Ну-с, вышел я

на улицу, запер калитку и совершенно неожиданно пошел в

клуб.

– Какое свинство! – всколыхнулась жена.

Но он остановил ее:

– Постой, постой! Я знаю, что я подлец и все такое, но

сейчас не в этом дело. Слушай дальше: есть у нас в городе

некий акцизный Гугенберг, изящный брюнет.

– Ах ты господи! Ну, что я не знаю его, что ли? Пять лет

знакомы. Говори скорее, – что за манера тянуть!

Но Фокину так вкусно было рассказывать, что хотелось

потянуть дольше.

– Ну-с, так вот этот самый Гугенберг играл в карты. Играл

и, надо тебе заметить, весь вечер выигрывал. Вдруг лесничий

Пазухин встает, вынимает бумажник и говорит:

– Вам, Илья Лукич, плачу, и вам, Семен Иваныч, плачу, и

Федору Павлычу плачу, а этому господину я не плачу потому, что он пе-ре-дер-гивает. А? Каково? Это про Гугенберга.

– Да что ты!

– Понимаешь? – торжествовал следователь. – Пе-ре-дергивает! Ну, Гугенберг, конечно, вскочил, конечно, весь

бледный, все, конечно, «ах», «ах». Но, однако, Гугенберг

нашелся и говорит:

– Милостивый государь, если бы вы носили мундир, я бы

сорвал с вас эполеты, а так что я с вами могу поделать?

– А как же это так передергивают? – спросила жена, пожимаясь от радостного волнения.

– Это, видишь ли, собственно говоря, очень просто. Гм…

Вот он, например, сдает, да возьмет и подсмотрит. То есть нет, не так. Постой, не сбивай. Вот как он делает: он тасует карты

и старается, чтобы положить туза так, чтобы при сдаче он к

нему попал. Поняла?

– Да как же это он может так рассчитать?

– Ну, милая моя, на то он и шулер! Впрочем, это очень

просто, не знаю, чего ты тут не понимаешь. Нет ли у нас карт?

– У няньки есть колода.

– Ну, пойди тащи скорее сюда, я тебе покажу.

Жена принесла пухлую, грязную колоду карт, с серыми

обмякшими углами.

– Какая гадость!

– Ничего не гадость, это Ленька обсосал.

– Ну-с, я начинаю. Вот, смотри: сдаю тебе, себе и еще

двоим. Теперь предположим, что мне нужен туз червей. Я

смотрю свои карты, – туза нет. Смотрю твои – тоже нет.

Остались только эти два партнера. Тогда я рассуждаю

логически: туз червей должен быть у одного из них. По теории

вероятности, он сидит именно вот тут, направо. Смотрю. К

черту теорию вероятности, – туза нет. Следовательно, туз вот

в этой последней кучке. Видишь, как просто!

– Может быть, это и просто, – отвечала жена, недоверчиво

покачивая головой, – да как-то ни на что не похоже. Ну, кто

же тебе позволит свои карты смотреть?

– Гм… пожалуй, что ты и права. Ну, в таком случае это еще

проще. Я прямо, когда тасую, вынимаю всех козырей и кладу

себе.

– А почему же ты знаешь, какие козыри будут?

– Гм… н-да…

– Ложись-ка лучше спать, завтра надо встать пораньше.

– Да, да. Я хочу с утра съездить к Бубкевичам рассказать

все, как было.

– А я поеду к Хромовым.

– Нет, уж поедем вместе. Ты ведь не присутствовала, а я

сам все расскажу!

– Тогда уж и к докторше съездим.

– Ну конечно! Закажем извозчика и айда!

Оба засмеялись от удовольствия и даже, неожиданно для

самих себя, поцеловались.

Нет, право, еще не так плохо жить на свете!

* * *

На другое утро Фокина застала мужа уже в столовой. Он

сидел весь какой-то серый, лохматый, растерянный, шлепал по

столу картами и говорил:

– Ну-с, это вам-с, это вам-с, а теперь я пере-дер-гиваю, и

ваш туз у меня! А, черт, опять не то!

На жену он взглянул рассеянно и тупо.

– А, это ты, Манечка? Я, знаешь ли, совсем не ложился. Не

стоит. Подожди, не мешай. Вот я сдаю снова: это вам-с, это

вам-с…

У Бубкевичей он рассказывал о клубном скандале и вновь

оживился, захлебывался и весь горел. Жена сидела рядом, подсказывала забытое слово или жест и тоже горела. Потом

он попросил карты и стал показывать, как Гугенберг

передернул.

– Это вам-с, это вам-с… Это вам-с, а короля тоже себе… В

сущности, очень просто… А, черт! Ни туза, ни короля! Ну, начнем сначала.

Потом поехали к Хромовым. Опять рассказывали и горели, так что даже кофейник опрокинули. Потом Фокин снова

попросил карты и стал показывать, как передергивают. Пошло

опять:

– Это вам-с, это вам-с…

Барышня Хромова вдруг рассмеялась и сказала:

– Ну, Александр Иваныч, видно вам никогда шулером не

бывать!

Фокин вспыхнул, язвительно улыбнулся и тотчас

распрощался.

У докторши уже всю историю знали, и знали даже, что у

Фокина передергиванье не удается. Поэтому сразу стали

хохотать.

– Ну, как же вы мошенничаете? Ну-ка, покажите? Ха-ха-ха!

Фокин совсем разозлился. Решил больше не ездить, отправился домой и заперся в кабинете.

– Ну-с, это вам-с… – доносился оттуда его усталый голос.

Часов в двенадцать ночи он позвал жену:

– Ну, Маня, что теперь скажешь. Смотри: вот я сдаю. Ну-ка, скажи, где козырная коронка?

– Не знаю.

– Вот она где! Ах! Черт! Ошибся. Значит, здесь. Что это?

Король один…

Он весь осел и выпучил глаза. Жена посмотрела на него и

вдруг взвизгнула от смеха.

– Ох, не могу! Ой, какой ты смешной! Не бывать тебе, видно, шулером никогда! Придется тебе на этой карьере крест

поставить. Уж поверь…

Она вдруг осеклась, потому что Фокин вскочил с места весь

бледный, затряс кулаками и завопил:

– Молчи, дура! Пошла вон из моей комнаты! Подлая!

Она выбежала в ужасе, но ему все еще было мало. Он

распахнул двери и крикнул ей вдогонку три раза:

– Мещанка! Мещанка! Мещанка!

А на рассвете пришел к ней тихий и жалкий, сел на краешек

кровати, сложил руки:

– Прости меня, Манечка! Но мне так тяжело, так тяжело, что я неудачник! Хоть ты пожа-лей. Неу-дач-ник я!

Дон-Жуан

В пятницу, 14 января, ровно в восемь часов вечера

гимназист восьмого класса Володя Базырев сделался Дон

Жуаном.

Произошло это совершенно просто и вполне не-ожиданно, как и многие великие события.

А именно так: стоял Володя перед зеркалом и маслил

височные хохлы ирисовой помадой. Он собирался к Чепцовым.

Колька Маслов, товарищ и единомышленник, сидел тут же и

курил папиросу, пока что навыворот – не в себя, а из себя; но, в сущности, не все ли равно, кто кем затягивается – папироса

курильщиком или курильщик папиросой, лишь бы было

взаимное общение.

Намаслив хохлы по всем требованиям современной

эстетики, Володя спросил у Кольки:

– Не правда ли у меня сегодня довольно загадочные глаза?

И, прищурившись, прибавил:

– Я, ведь, в сущности, Дон Жуан.

Никто не пророк в своем отечестве, и, несмотря на всю

очевидность Володиного признания, Колька фыркнул и

спросил презрительно:

– Это ты-то?

– Ну да, я.

– Это почему же?

– Очень просто. Потому что я, в сущности, не люблю ни

одной женщины, я завлекаю их, а сам ищу только свое «я».

Впрочем, ты этого все равно не поймешь.

– А Катенька Чепцова?

Володя Базырев покраснел. Но взглянул в зеркало и нашел

свое «я»:

– Катенька Чепцова такая же для меня игрушка, как и все

другие женщины.

Колька отвернулся и сделал вид, что ему все это

совершенно безразлично, но словно маленькая пчелка

кольнула его в сердце. Он завидовал карьере приятеля.

У Чепцовых было много народа, молодого и трагического, потому что никто так не боится уронить свое достоинство, как

гимназист и гимназистка по-следних классов. Володя

направился было к Катеньке, но вовремя вспомнил, что он –

Дон Жуан, и сел в стороне. Поблизости оказалась хозяйская

тетка и бутерброды с ветчиной. Тетка была молчалива, но

ветчина, первая и вечная Володина любовь, звала его к себе, манила и тянула. Он уже наметил кусок поаппетитнее, но

вспомнил, что он Дон Жуан, и, горько усмехнувшись, опустил

руку.

– Дон Жуан, уплетающий бутерброды с ветчиной! Разве я

могу хотеть ветчины? Разве я хочу ее!

Нет, он совсем не хотел. Он пил чай с лимоном, что не

могло бы унизить самого Дон Жуана де Маранья.

Катенька подошла к нему, но он еле ответил ей. Должна же

она понять, что женщины ему надоели.

После чая играли в фанты. Но уж, конечно, не он. Он стоял

у дверей и загадочно улыбался, глядя на портьеру.

Катенька подошла к нему снова.

– Отчего вы не были у нас во вторник?

– Я не могу вам этого сказать, – отвечал он надменно. – Не

могу потому, что у меня было свидание с двумя женщинами.

Если хотите, даже с тремя.

– Нет, я не хочу… – пробормотала Катенька.

Она, кажется, начинала понимать, с кем имеет дело.

Позвали ужинать. Запахло рябчиками, и кто-то сказал про

мороженое. Но все это было не для Володи.

Дон Жуаны не ужинают, им некогда, они по ночам губят

женщин.

– Володя! – умоляюще сказала Катенька. – Приходите

завтра в три часа на каток.

– Завтра? – весь вспыхнул он, но тут же надменно

прищурился. – Завтра, как раз в три, у меня будет одна…

графиня.

Катенька взглянула на него испуганно и преданно, и вся

душа его зажглась восторгом. Но он был Дон Жуан, он

поклонился и вышел, забыв калоши.

На другой день Колька Маслов застал Володю в постели.

– Что ты валяешься, уж половина третьего. Вставай!

Но Володя даже не повернулся и прикрыл голову одеялом.

– Да ты никак ревешь?

Володя вдруг вскочил. Хохлатый, красный, весь запухший и

мокрый от слез.

– Я не могу пойти на каток! Я не могу-у-у!

– Чего ты? – испугался приятель. – Кто же тебя гонит?

– Катенька просила, а я не могу. Пусть мучается. Я должен

ее губить!

Он всхлипывал и вытирал нос байковым одеялом.

– Теперь уже все кончено. Я вчера и не ужинал… и… и

теперь уже все кончено. Я ищу свое… «я».

Колька не утешал. Тяжело, но что же делать? Раз человек

нашел свое призвание, пусть жертвует для него житейскими

мелочами.

– Терпи!

Трагедия счастья

(Осенний рассказ)

I

Сатирик и поэт Валерий Кандалин сидел, уткнувшись носом

в угол, и подбирал девятнадцатую рифму своего нового

стихотворения.

Утро было урожайное: дождь, барабанивший в окошко, темная, пыльная комнатушка, сдававшаяся посуточно «с

небелью», запах горелого лука из кухни, – все это злило, раздражало и возмущало тонкую душу поэта. И он, горько

усмехаясь, бичевал в рифмах весь наш жалкий мир, с его

губернаторами, луною, чрезвычайными охранами, мелким

сахаром, домовладельцами и «матчишем».

Чем гуще несло горелым луком, тем острее оттачивалось

жало поэта Кандалина, а когда он вдруг вспомнил, что вот-вот

прибежит домой жена, разыскивающая на зиму квартиру, и,

пока она будет греться и отдыхать, ему придется самому

бегать со списком адресов по мокрым улицам, – сатирический

талант его вспыхнул так ярко, что девятнадцатая рифма

выскочила как пуля, да еще не одна, а со своим близнецом.

Урожайное было утро.

Но вот ровно в полдень, в самый разгар работы, распахнулась дверь, и влетела жена.

Не вошла, как вчера и третьего дня, и в пятницу, и в

четверг, усталая, надутая, неприятная, вдохновляющая на

прекрасную рифмованную ненависть ко всему миру. Нет, она

влетела

как-то

боком,

вся

красная,

растрепанная,

запыхавшаяся. Она махала руками и кричала громко и

радостно, но что именно, – Кандалин никак не мог понять.

Уловил только несколько раз повторенное выражение:

– Нужно быть идиотом! Нужно быть идиотом!

– Зачем ты мне советуешь быть идиотом? – печально

удивился поэт. – Ведь это же было бы глупо.

– Нужно быть идиотом! – кричала жена. – Нужно быть

круглым идиотом, чтобы не взять такую дивную квартирку.

Пятьдесят рублей с дровами! Парадный ход прямо на солнце!

Кандалин был поэт, а поэтому перспектива иметь ход прямо

на солнце сразу зажгла его.

– Что ты говоришь? Где это?

– Где? Есть тут время толковать, – где! Беги скорее, тащи

задаток, а то перехватят из-под носа! Нужно быть идиотом!..

И она выбежала из комнаты так быстро, что поэт успел

догнать ее только на улице.

II

В печке уютно потрескивали дрова.

Поэт-сатирик Валерий Кандалин сидел в кресле, вытянув к

огню ноги, и благодушествовал.

Лицо у него стало спокойное, круглое, трагическая складка

между бровями и ироническая морщина около губ исчезли так

основательно, что нельзя было даже припомнить, которая где

находилась.

Первый раз в жизни устроился Кандалин с таким

комфортом. Первый раз в жизни была у него отдельная

комната далеко от детской, и никто не шумел и не мешал ему.

Как хорошо можно здесь думать и работать!

Он теперь не несчастный, затурканный, озлобленный

писака, приютившийся со своей тетрадкой между швейной

машинкой жены и манной кашей ревущего младенца. Он

сидит, как настоящий европейский поэт!

И он с гордостью и умилением оглядывался кругом.

– Ну, разве я не счастлив!

Вот на столе разложена стопками бумага, большая

чернильница полна чернил, на блюдечке лежат чистые перья.

И темы есть очень хорошие: «Юго-Северный Вестник»

просит облить ядом двух земских начальников. А «Голос

Солнца» слезно молит уничтожить пером директриссу

солянского института для благородных девиц.

Кроме заказных тем, шевелились в голове еще свои

собственные, очередные, осенние. Например, так: пошлый

господин едет на пошлом извозчике в театр смотреть разные

пошлости. А страдающая лошадь везет всю эту команду… гм…

везет и думает. Что, бишь, она думает?..

Огонек в печке потрескивает, приятно согревая

кандалинские подошвы, и Кандалин положительно не знает, о

чем лошадь думает.

– Черт ее знает, о чем она думает! – лениво шепчет он. – И

о чем ей думать? Сыта, одета, обута… Ну, да, конечно, тяжело

возить… А ничего не поделаешь, матушка: все люди

работают…

Глаза слипаются. Выскочил уголек из печки, щелкнул по

медной бляшке, разбудил поэта.

– О чем это я думал? Да, – лошадь. Глупая тема. Лучше уж

обдумывать заказные. Во всяком случае, практичнее.

Дверь приотворилась, выглянуло лицо жены. Брови ее

приподнялись тревожно.

– Опять благодушествуешь? Очень мило! А, между прочим, старший дворник два раза за деньгами приходил.

Но поэт только блаженно улыбался:

– За деньгами? Ты шутишь! Ну, попроси его подождать. Он, наверное, сердечный малый. У него, кажется, такое открытое

лицо; впрочем, я не видел.

– Что с тобой сделалось, – понять не могу! Ведь ты когда

последний раз писал? Когда мы на квартиру переезжали. Я по

теткам поехала детей собирать, а ты должен был вещи

перевезти.

– Да, да. Я еще картонку потерял.

– Вот то-то и есть. Тогда из-за картонки и написал. А с тех

пор ни строчки. Ведь нас с квартиры выгонят!

– Уж сейчас и выгонят! Какая ты, право, хе-хе-хе!

* * *

Через неделю, когда поэт Валерий Кандалин, весело и

фальшиво мурлыкая вальс из «Фауста», рассматривал свою

физиономию в карманное зеркальце, в комнату вошла жена, мрачная, с заплаканными глазами.

– Дождались! Гонят с квартиры.

– Мм? – равнодушно переспросил поэт, разглядывая свою

верхнюю губу.

– С квартиры гонят, вот что. Ну, как нам теперь быть, прямо

голову теряю! Ну, напиши хоть одно стихотворение!

– Мм? – снова переспросил поэт и затем прибавил

деловито: – А ведь я говорил, что мне усы не идут. Нет, спорит!

– Совсем одурел! Совсем одурел! – простонала жена.

Поэту стало совестно.

– Ты говоришь насчет стихов? Я, видишь ли, отнес вчера

два стихотворения, да редактор не принял. Мы, – говорит, –

просили сатиры, а вы притащили какие-то гимны весне. Это, –

говорит, – не ваша специальность, а потому слабо. Ну, чем же

я виноват, когда у них в голове только земские начальники, а

у меня в душе весна цветет. Знаешь, даже в тебе сквозит что-

то весеннее! Какая-то такая дымка, только внутри, а не

снаружи.

Жена всхлипнула.

– Первый раз в жизни уютно устроились, а он тут-то и

спятил. Ну, опомнись! Возьми себя в руки! Ведь у нас дети!

– Дети – это цветы человечества! – восторженно

воскликнул поэт. – Разве мы не счастливы, что они зацвели

благодаря нам! Ха-ха-ха!

– Да ведь нас с квартиры гонят! – снова всхлипнула жена, вытирая круглый красный нос и запухшие глаза скрученным в

комочек платком.

Но он только хохотал в ответ:

– Эх, ты, пессимистка! Красавица, но пессимистка. Бери с

меня пример и верь, что жизнь прекрасна!

* * *

Через три дня – их и выгнали.

Чёртов рублик

Генерал Бузакин как раз перед праздниками продулся в

карты. Сидел он у себя в кабинете злой-презлой и даже седые

баки его замшились, как у цепного пса на морозе.

Генеральский черт, тоже старый и седой, приставленный к

генералу еще в самом начале его карьеры, сидел тут же на

письменном столе и уныло болтал хвостом в чернильнице.

Место у него при генерале было ничего себе, спокойное, дела почти никакого – генерал сам со всем управлялся – но

зато и движения по службе тоже никакого, и считался черт,

дослужив до седой шерсти, в своей сатанинской канцелярии

всего-навсего каким-то старшим мешалой (по нашему

помощником) младшего подчерта. Обидно!

Вот и теперь другой на его месте давно нашептал бы

генералу в левое ухо какой-нибудь пакостный совет, а у этого

и рога опустились. Станет генерал Бузакин его, чертову, ерунду слушать. Он, который всю жизнь своим умом жил.

Вдруг генерал зашевелил бровями и потянулся к телефону.

Черт так и замер.

– Начинается!

– Иван Терентьич, вы? – загудел генерал в трубку. –

Объявите сегодня же квартирантам в моем доме, что я им

набавляю. Что-о? А нет, так всех по шеям! У меня ведь без

контракта – на-лево кругом марш. И чтобы сегодня вечером

деньги были у меня в столе. Слышите? Ну, то-то!

Черт от радости хрюкнул, прыгнул, пощекотал генерала

хвостом за ухом и побежал взглянуть: хорошо ли Иван

Терентьич с жильцами управился.

Черт был старый, кривой, хромал на все четыре лапы и пока

доплелся до генеральского дома, там уже стоял дым

коромыслом. Дом был большой и весь набит мелкими

людишками, которые от себя сдавали комнаты еще более

мелким, а те, в свою очередь, сдавали углы уже самой

последней мелкоте. Генеральский приказ о надбавке платы

ударил квартирантов, как поленом по темени. Исход был один,

к которому они сейчас же и прибегли – набавить комнатным

жильцам. Те всполошились и набавили угловым.

Угловым содрать было не с кого – поэтому они сначала

просили, потом ругались, потом подняли такой плач и вой, что

подоспевший черт, забыв усталость, проплясал па-д'эспань на

трех копытах, не хуже любой Петипа.

Громче всех голосила угловая прачка Потаповна, которой

набавили целый рубль, а у нее всего-то состояния было ровно

рубль с четвертаком. Четвертак она тут же с горя пропила, рубль отдала хозяйке для Ивана Терентьича и, так как

денежные ее обороты на этом и кончались, она, ничем не

отвлекаясь, предалась самому бурному отчаянию и, причитая

во весь голос, била себя по голове всеми орудиями своего

производства по очереди: то вальком, то скалкой, то утюгом, то коробкой из-под крахмала.

Все это черту так понравилось, что он на этом бабьем рубле

оттиснул копытцем пометинку.

– Это хороший рублик. Последим, как он дальше покатится.

А рублик вкатился в карман к Ивану Терентьичу и вместе с

другими деньгами крупного и мелкого достоинства вручен был

в тот же вечер генералу Бузакину. Генерал долго деньги

пересчитывал, потом взял рубль с чертовой пометинкой и

долго ругал за что-то Ивана Терентьича и тыкал ему рублем

под нос.

– И чего это он? – удивлялся сонный черт. – Неужто мою

пометинку увидел? Ну, и генерал у меня! Мол-лод-чина

генерал! За таким не пропадешь!

На другое утро, как раз в Рождественский сочельник, раздавал генерал подчиненным своим награды. Наменял

рублей, пятаков, трешников и перед всеми извинялся, что

приходится выдавать такой мелочью.

– Так уже подобралось!

Но при этом каждому не додавал – кому рубль, кому

полтинник, кому гривенник. Одному только Ивану Терентьичу

выдал всю сумму сполна, чем не мало разогорчил собственного

черта.

– Эх, ты, старая ворона! Расслюнявился хрыч под Христов

праздник, уж ему и собственного прохвоста надуть лень.

Но при этом приметил черт, что и его рублик попал к Ивану

Терентьичу. Пришлось тащиться, подсматривать, что дальше

будет.

Вышел Иван Терентьич за дверь, стал деньги

пересчитывать. Дошел до чертова рублика, пригляделся, сплюнул.

– Чтоб тебе черти на том свете так выплачивали!

Черт от удовольствия облизнулся, но тут же и

затревожился, потому что Иван Терентьич вдруг сунул этот

рублик горничной:

– Вот вам Глашенька на праздничек. Как я вам по сю пору

никогда ничего не давал, так вот получайте сразу целковый.

Вы человек трудящийся и это очень надо ценить.

Черта даже затошнило. Думал ли он, что его рублик

заставит вдруг такого обиралу и живоглота акафистыпеть.

Кабы знал, пометинки бы не клал, копыта бы не марал.

Стал караулить, авось либо Глашка на этот самый рубль

кому-нибудь пакость сделает.

Вот побежала она на улицу, а черт ждет. Бегала долго, вернулась, чего-то сердится, а рубль не тронутый в платке

принесла. Всплакнула злыми слезами (черт каждую слезинку

пересчитал и в трубе зубом записал) и вдруг схватилась, побежала к генеральше.

А

генеральша

была

важная

и

занималась

благотворительностью. Черт к ней не заглядывал, потому что

у нее своих двое на побегушках состояли, молодых, юрких, на

дамский вкус.

Дела у генеральши было по горло. Сидела сам-четверть с

секретарем и чертями, какие-то ярлыки наклеивали –

благотворительный базар с лотереей устраивали.

Подошла Глашка к генеральше, забегала глазами.

– Я, говорит, барыня, человек не богатый, но оченно хочу

помочь тому, кто беднее меня. Примите от меня христараднику

двадцать копеек. Вот тут у меня руль, так вы, будьте добры, дайте мне восемь гривен сдачи.

Сунула рубль в кружку, генеральша дала ей сдачу и еще

сказала секретарю «се тушан!»[52].

А черт кубарем вылетел из комнаты. Осрамила дурища его

рубль, на богоугодное дело из него двугривенный вылущила.

Одурели они все, живьем в рай лезут.

И так его всего от конфуза разломило, что забился он в угол

под книжную полку, взбил комок пыли себе под голову и

завалился спать.

Проснулся черт только через два дня. Прислушался – на

генеральшиной половине деньгами звякают.

Крякнул, пошел помогать.

Там генеральша с секретарем благотворительную выручку

считала и расходы расписывала.

Считали, писали, писали, считали и подвели прибыль –

ровно один рубль.

И начали спорить. Секретарь говорил, что не стоит из-за

одного рубля огород городить, бумаги писать, ведомость

пачкать. Не получили, мол, прибыли, да и баста. А генеральша

чего-то заупрямилась. Вертит рубль в пальцах:

– Нет, говорит, с какой же стати! Вот тут какая-то бедная

прачка Потаповна нашему обществу прошение подавала.

Выдадим ей этот рубль. Нам это ничего не стоит, а ей может

быть жизнь спасет. Я знаю, что и наши труды должны быть

вознаграждены,но будем великодушны пур ле повр[53]!

Она подняла глаза к небу и была так чиста и

величественна, что секретарь молча склонился и поцеловал по

очереди обе ее руки, причем в одной из них черт увидел свой

меченый рублик. Тут с ним сделались корчи.

– Как! Тот самый рубль, который мы с генералом от

Потаповны отняли, к ней же и возвращается, да еще накрутил

столько добрых дел по дороге! После этого – нет больше

неправды на свете и незачем мне жить!

Плюнул черт в благотворительную генеральшину кружку и

пошел вешаться. Влез в платяной шкаф, разыскал

генеральский мундир с орденами и прямо на Анненской ленте

и повесился.

Туда ему и дорога!

На что такой черт годен? Стар, слеп, дальше своего носа не

видит и при этом, между нами будь сказано, круглый дурень.

Потому что не будь он дурнем, так и не глядя догадался бы, что Потаповнин рублик был фальшивый!

Прочее

Фабрика красоты

Культура шагает вперед огромными шагами. Мы, вчера еще

ползавшие по земле, сегодня вознеслись, как мошкара в небо, и можем плюнуть на шляпу врага с высоты пятисот метров.

Пока что, воздух, кажется, заполнил все головы и вытеснил

из них другие мысли. Даже самые кокетливые женщины между

двумя примерками и тремя портнихами толкуют о том, что

«воздушные шары летят оттого, что в них электричество», и

что «Ефимов может легко подняться на десять милиграммов, если захочет», и прочие учености.

Не сегодня-завтра преодолеем тяготение и вылетим из

атмосферы, за планеты и солнца, прямо туда, где, по

свидетельству народной мудрости, находятся чертовы

кулички.

Но культура, двинув нас на воздух, не оставила без

внимания и наших мелких домашних делишек.

Она давно унесла на чердак толстые, сборчатые

драпировки, в которых мухам было так уютно воспитывать

свое молодое поколение, выбросила бархатные скатерти, мягкие кресла и толстые, наглухо прибитые ковры. Потом все

вымела и вымыла и поставила в гостиную такую мебель, на

которой не засидишься: прямо, жестко и неуютно. Вместо

прежнего развалистого, мягкого кресла с подушками по бокам, под спиной и под головой выдумала сквозной деревянный

стулик, такой гладкий, такой лакированный, что посмотришь –

и, кажется, будто от него дует.

Во всем гигиена. Во всем забота о нашем здоровье.

Но и красота не в загоне. В этом я имела случай убедиться.

Во всех больших городах учреждены теперь «институты

красоты», которые и рассылают по всему земному шару свои

воззвания.

Составлены эти воззвания ярко, убедительно, с полным

пониманием эстетических требований каждого. «Самая

совершенная красота невозможна, если при неправильных

чертах лица кожа ваша шероховата и покрыта веснушками, угрями и красными пятнами».

И разве это неправда? Возьмите хоть Венеру Милосскую, сделайте ей неправильные черты лица и покройте ее кожу

пятнами – много останется от ее хваленой красоты?

Воззвание оканчивается добрым советом и утешением:

«Для устранения всех этих недостатков, составляющих бич

вашей жизни, вы должны немедленно выписать наш крем

„Красотин“ (банка – пять рублей, две банки – десять), и уже

после двухдневного употребления такового ваша красота

достигнет такого развития, что многие даже удивятся.

Рекомендуем также нашу пудру „Красотин“ (коробка –

рубль, две коробки – два рубля), которая придаст вашим

чертам немедленную интеллигентность».

Далее следуют благодарственные отзывы от герцогини

Подваршавской,

княгини

Щпукферботен,

графини

Афанасьевой и баронессы Иванюковой, в которых эти

почтенные

дамы

свидетельствуют

о

полном

своем

возрождении. «Теперь для меня жизнь стала чашей

наслаждений, с тех пор, как лицо приобрело притягательную

силу после четырех банок вашего уважаемого крема.

Пришлите мне еще четыре уважаемые банки и три коробки

вашей почтенной пудры».

Иногда вместо воззвания фабрики красоты высылают

целые каталоги, которые в два дня не просмотришь.

Чего

там

только

нет!

С

интуицией

существа

сверхъестественного составители этого каталога угадали все

самые неожиданные, самые едва уловимые, неприятности,

которые могли бы повредить вашей красоте. Есть вещи

удивительные и для простых душ непонятные.

Например, следующий предмет, по-видимому, очень

полезный, потому что стоит он шестнадцать рублей, а в

футляре из красного шагреня – на пять рублей дороже:

«аппарат для утомления носа».

Я совсем не понимаю, что это значит! Разве у красавиц нос

непременно должен иметь утомленный вид?

Я даже спрашивала объяснения у знакомых дам.

Одна, очень умная и деловитая, ответила, что раз есть

такой аппарат, значит, это нужно.

А другая стала спорить, что это опечатка, и что нужно

читать: «утоление носа».

Я сказала: «Ага! Так вот оно что!» Но, по правде говоря, растерялась еще больше. Еще утомить нос, если уж так захочу

блистать красотой, я бы еще, куда ни шло, могла, но утолить

– что же это такое? И разве есть у носа какие-либо высшие

потребности?

Чувствую, что зерно каталога упало на каменистую почву.

Француженка – та бы живо поняла. А уж где нам, лентяйкам, нос утомлять!

Затем нашла я в каталоге «палочку для вынимания соринки

из глаза. Тринадцать рублей, в футляре из красного шагреня

– восемнадцать».

Какая предусмотрительность! Речь ведь идет не об

евангельском бревне, а о крошечной соринке, – и какая

заботливость! Я решила непременно купить палочку и даже в

шагреневом футляре. По крайней мере, хоть относительно

соринки в глазу буду вполне обеспечена и спокойна.

За соринкой следовала мазь для «омолаживания век».

Причем обещалось, что «после двухдневного пользования

этой мазью веки у вас столь омолодятся, что даже знакомые

первое время не будут узнавать вас».

И представляется мне, что иду я после «двухдневного

пользования» по улице. Знакомые в ужасе шарахаются в

сторону, не отвечая на мои приветствия, а прохожие говорят

друг другу:

– Посмотрите, ради Бога! Какие молодые веки на этой

старой харе! Черт знает, что такое!

Еще много чудесного заключает в себе каталог фабрики

красоты. Чудесного и соблазнительного, против чего вряд ли

устоит даже самая благоразумная женщина.

Например, «васильковая вода, придающая глазам

выражение». Найдется ли на свете человек, который

откажется от этой васильковой воды? Хотелось бы только

знать, какое именно выражение придает она глазам?

Человеческие глаза – машина хитрая и могут выразить такую

штуку, за которую вы васильковую воду, пожалуй, не

поблагодарите.

Есть еще резиновый намордник, который нужно надевать

на ночь, и вы достигнете необычайной грациозности не только

в лице, но и во всей фигуре. Один намордник – сорок пять

рублей, пара – девяносто рублей. Шагреневые футляры на

пару намордников сразу – восемнадцать рублей.

Есть еще аппарат для достижения эластичности уха.

Этим последним аппаратом в совершенстве владеют

сапожные мастера, у которых много учеников.

Стоит он недорого – по восемь рублей на каждое ухо.

Шагреневый футляр на оба сразу – четыре рубля. Дешевле

пареной репы! Зато какая отрада иметь уши, которые вы

можете по мере надобности растягивать, как резинку.

Культура требует жертв. Если вы не хотите быть отсталой

и выброшенной за борт, ассигнуйте тысячи полторы и купите

все в шагреневых футлярах, и пусть после двухдневного

пользования вас не узнает никто из знакомых, ни один

порядочный человек не подаст вам руки и собственный

швейцар спросит:

– Вы, сударыня, собственно, к кому пришли?

Тогда садитесь и пишите благодарственное письмо на

фабрику красоты от герцогини Севрюгиной: «Благодарю за

помощь! Мой муж, граф Севрюгин, и дочь, баронесса

Севрюгина, тоже благодарят, потому что не узнают меня уже

две недели. Пользуюсь всем счастьем, которое может дать

потрясающая красота. Пришлите еще семьдесят пять банок

для усмирения тройного подбородка с двумя футлярами

шагреневой кожи»…

Знакомые

Говорят, что природа так искусна в своем разнообразии, что не найти в целом свете двух вполне одинаковых

физиономий.

Вот именно с этим я никогда не могла согласиться. Для

человека немножко близорукого, немножко рассеянного, немножко усталого не только легко спутать людей между

собою, но порою трудно бывает отличить иного человека от

чернильницы.

Конечно, оправдывать этих рассеянных зевак не следует, но тем не менее во мне они вызывают самое теплое

сочувствие, потому что несчастье всей моей жизни

заключается в том, что я сама именно такая и есть.

Для меня все лица так похожи одно на другое, что

различаю я их только по шляпам и по разговорам. Но и то

очень трудно. Шляпы меняются каждый сезон, разговоры – и

того чаще. Кроме того, у мужчин есть борода, которою они

пользуются, чтобы сбивать с толку знакомых. Только вы

привыкнете к физиономии Петра Иваныча, а он возьмет да и

побреется. И после этого на вас же еще будет в претензии, что

вы не отвечаете на поклон!

А какой ужас, когда к вам подходит совершенно

незнакомый человек и, называя вас по имени, начинает

разговаривать как с самым близким существом, и вы

убеждаетесь с ужасом, что ему известна вся ваша подноготная, тогда как вы не знаете даже, как его зовут.

Он знает, где вы жили на даче, на ком женат ваш брат, сколько платит ваша тетка за квартиру, знает, что

прошлогоднюю вашу кухарку надул жених и что ваша крестная

мать не любила собак.

Вы слушаете, растерянная, беззащитная, потому что не

знаете, что можно ему сказать, чем порадовать и как уколоть.

Но это еще с полбеды.

Хуже всего, если вы вдруг догадаетесь, кто с вами говорит, а впоследствии окажется, что вы ошиблись.

Люди, сами того не подозревая, имеют для каждого

человека особый тон, особую манеру слушать и говорить.

Здесь дело даже не в симпатии или антипатии, не в уважении

или презрении, а в чем-то специфическом, нужном именно для

общения с данным человеком.

Представьте себе, что у вас есть двое знакомых. Оба –

студенты третьего курса, оба из Волынской губернии, оба

скучны и некрасивы, и оба вам не нужны. Но если вы с одним

из них, с Павлом Иванычем, станете разговаривать, принимая

его за другого, за Ивана Павловича, то вы и ему, и всем

окружающим покажетесь странным, почти сумасшедшим.

Если же вы еще вдобавок знаете немножко тех, кого

перепутали, то ваше дело совсем дрянь.

Если вы спросите у человека, будет ли он «опять» жить

летом в Клину, когда он живет всегда в Луге, то он не простит

вам этого никогда и ни за что, потому что ничто так не обижает

людей, как эта путаница.

Каждому хочется быть оригинальным и существовать

непременно только в одном экземпляре.

– Ах, я вас спутала с Ильей Иванычем.

– Меня? С Ильей Иванычем?! Помилуйте, да что же вы

нашли между нами общего? Он длинный, носатый, он, наконец, заикается!

Приходится молчать и сконфуженно улыбаться.

Ведь не скажешь же ему, что он тоже длинный, и носатый, и заикается.

А может быть, он даже и небольшого роста. Но это никогда

еще в деле распознавания людей не помогало. Разве вы не

замечали, что тот же самый человек иногда кажется большим, иногда средним, а иногда и совсем маленьким. Иногда он

толстый, иногда худее. Иногда умный, иногда совсем дурак, прежде чем он успеет сказать хоть одно слово. Войдет в

комнату, и сразу вы понимаете, что вошел дурак.

Можно было бы подумать, что люди, действительно, и

худеют, и глупеют по дням, в силу особой жизненной

изменчивости своего организма, но есть у меня игрушечный

плюшевый медвежонок, который часто худеет, и круглые

черные пуговицы, посаженные по бокам его носа, делаются

тусклыми и смотрят умоляюще.

Игрушечный медвежонок хоть притворяться не умеет, а

иной ловкий человек в две минуты сумеет так перекроить свою

физиономию, что вчуже страшно.

Посмотрите на лицо господина, едущего с дамой на

извозчике и изредка делающего этому извозчику надлежащее

наставление. Физиономия его все время, точно на резинке, растягивается в разные стороны. В сторону дамы глаза у него

маленькие, рот узенький, нос, как пишут в паспортах, обыкновенный. В сторону извозчика глаза выпученные, рот

распяленный, ноздри раздутые. Если бы он случайно

перепутал, кому какое лицо нужно сделать, то оба его

собеседника, и дама, и извозчик, перепугались бы насмерть.

* * *

Многие смеются надо мной, что я никогда никого не узнаю

на улице. Многие обижаются.

Однажды, сидя в трамвае и размышляя об этом моем

неприятном недостатке, я думала:

«Вот здесь сидят рядом со мною восемнадцать человек.

Почем я знаю, вдруг это все мои добрые знакомые, а я никого

не узнала. Может быть, они мне даже кланялись, а я, по

рассеянности своей, поклона не заметила и всех обидела».

Предаваясь этим благочестивым мыслям, вдруг заметила я

в углу у дверей пожилую даму и мгновенно ее узнала.

Это была Анна Петровна Жукова, подруга моей матери, старинная знакомая всей нашей семьи.

Я вскочила с места и, наступая по очереди на двадцать

четыре ноги, двинулась к ней здороваться.

«Вот, – думала я, радостно улыбаясь. – А еще говорят, что

я никого не узнаю! Вот ведь, узнала же Анну Петровну, хотя

три года ее не видела».

Я подошла к ней, приветливо протянула руку и вдруг

вспомнила! Ведь эта самая Анна Петровна умерла год назад, и

я сама же была на ее похоронах.

Объяснить все это удивленной старухе было неловко, так

как никто не любит узнавать, что умер уже год тому назад, и

я, глупо извинившись, «за хлопоты» (другого я ничего

придумать не могла), вылезла из трамвая.

Но тут же на тротуаре меня уже поджидало новое

несчастье.

Какая-то худенькая дама и старый генерал кинулись ко мне, называя меня моим уменьшительным именем.

– Чего ты такая бледная? – спрашивала дама.

– Так… ничего… многое пришлось пережить, – отвечала я, подразумевая только что происшедшую встречу с покойницей.

– Отчего же вы к нам никогда не заглянете? – ласково

журил генерал.

«Милые вы мои! – думала я. – Если бы я только знала, кто

вы такие, может быть, я бы и заглянула».

Они расспрашивали меня обо всех родных и знакомых, а я

даже спросить ни о ком не могла, потому что никого не знала.

Наконец, надумала.

– Ну, а как все ваши поживают?

– Васька хворает, – отвечали они.

«Значит, у них есть Васька», – подумала я. Но мне от этого

было не легче.

– Бедный Вася. А что же с ним?

– Да пока еще не определили. По-видимому, что-то

затяжное.

«Раз они его зовут Васькой, значит, он не старик», –

подумала я и сказала:

– Ну, рано он начал хворать. Пожурите его от меня

хорошенько.

– Да, жаль животное! – вздохнул генерал.

Это было довольно грубо, и я дала это понять:

– Все-таки следовало пригласить доктора.

– Ветеринар его смотрел.

Я вся похолодела. Ясно, что Вася был просто кот Васька.

– Жалко животное, – пролепетала я. – Он ведь такой

пушистый, ласковый.

– Кто пушистый? – удивилась дама.

– Да Васька. И знаете, я вам посоветую – это все знают –

его нужно кормить мышами, тогда он поправится.

Я врала вдохновенно и горячо, только чтобы они не

догадались, что я Ваську считала человеком.

– Что-о? – удивился генерал. – Лошадь мышами? Первый

раз слышу.

Я вдруг страшно заторопилась и убежала. А они кричали

мне вслед:

– Заходите же! Мы всё на старой квартире.

Они, изволите ли видеть, на старой квартире!

Я до сих пор не знаю, кто они такие. Может быть, я была

для них тоже знакомой покойницей. Но как же они могли знать

моих родственников? Совпадение?

Ничего не понимаю!

Экзамены

Май месяц – самый разгар экзаменов.

По улицам ходят бледные гимназисты, с ошалевшими

глазами, и испуганные, насмерть зазубрившиеся гимназистки.

Институтки на улицу не показываются, но всем и так

известно, что именно в эти дни они пьют чернила и глотают

апельсиновые косточки, за неимением под рукою более

сильных ядов.

Каждое утро несколько тысяч молодых сердец посылают к

небу самые горячие мольбы, чтобы гимназия провалилась

сквозь землю.

– Ведь бывают же на свете землетрясения! Почему же

именно мы такие несчастные, что у нас земля не трясется…

Одна девочка даже придумала способ, как искусственно

вызвать землетрясение.

– Очень просто! – говорила она. – Нужно только условиться

и людям, и лошадям, чтобы все в один и тот же час, в одну и

ту же минуту подпрыгнули. Земля тогда и встряхнется.

Великая идея не нашла последователей, гимназия не

провалилась, провалилась только сама девочка на экзамене по

Закону Божию.

Спросили у нее, кто был евангелист Марк?

Она вся затряслась от ужаса и ответила:

– Лука!

И батюшка, и ассистенты долго просили ее одуматься, но

она решила твердо стоять на своем, и не дала себя сбить с

толку. Когда ее отправили на место, она, делая установленный

законами реверанс, сказала в последний раз тихо, но ясно:

– Евангелист Марк был Лука.

Но тяжелее всего приходится на экзамене по русской

словесности, когда нужно писать сочинение.

Для выпускных экзаменов присылаются темы из

министерства в конвертах. В младших классах учитель

придумывает их сам, и темы часто конкурируют с исполнением

по части глубокомысленности.

Один учитель, – его, правда, скоро выгнали, – задал тему

следующую: «Что бы ответил Евгений Онегин на письмо

Татьяны, если бы Татьяна была мужчиной».

В классе было тридцать восемь девочек, и каждая из них

написала сочинение на трех страничках тетради – меньше не

допускалось.

Ах, я думаю, дорого бы дала Академия Наук, чтобы

прочесть хоть одно из этих сочинений. Но судьба ее не балует, нашу Академию Наук.

Но бывают темы и еще интереснее. Недавно у одних

знакомых видела я девочку лет двенадцати, с туго

заплетенной косичкой и веснушками на круглом носу.

Косичка прыгала у нее за плечами, потому что девочка

была очень довольна: она только что получила двенадцать за

трудное сочинение.

– А какую же вам дали тему? – спросила я.

– Очень трудную: «О страстях человеческих».

Родители девочки испуганно переглянулись.

– Что ты сказала?

– «О страстях человеческих», – невозмутимо повторила

девочка. – На основании Хлестакова и Антигоны.

– И… и что же ты написала? – задрожал отец.

– Написала, что у Хлестакова была страсть лгать, а у

Антигоны была страсть хоронить своего брата.

Мы успокоились.

* * *

Больше всего волнуются выпускные институтки. У них, кроме экзаменов, столько чисто институтских обычаев и

обрядов, которые все надо выполнить с надлежащим

усердием.

Теперешняя институтка отличается от прежних в самом

основном своем миросозерцании.

Так, например, прежние убеждения, что коровка дает

молочко, а телятки – сливки, и что на лугу пасется говядина, –

разделяются далеко не всеми институтками.

Многие, не убоявшись прозы жизни, окончив институт, собираются на медицинские курсы, тогда как в былые времена, каждая уважающая себя девица должна была «выезжать» и

искать жениха, а не уважающая шла в гувернантки –

воспитывать помещичьих детей.

– Милые детки! – говорила такая гувернантка, гуляя с

воспитанниками по деревне. – Посмотрите, как бедные

мужички безвкусно одеваются. Посмотрите, как неизящны

мужицкие дамы.

Подготовляя девочек к вступлению в институт, они

внушали им самые строгие правила религии, а также и самые

строгие правила приличия. Эти два принципа до того тесно

перепутывались в старых институтских головах, что бедные

обладательницы сих последних никак не могли уяснить себе, что из чего вытекает и что чем обусловливается.

– Ma chere, – говорили они. – Снимите локти со стола! Разве

можно держать локти на столе? Разве вы видели, чтобы кого-нибудь из святых изображали с локтем на столе? Локти на стол

из всех апостолов клал только один Иуда!

И строго внушали детям считать апостолов образцом

бонтонных манер.

Остатки этой славной гвардии старого закала встречаются

еще до сих пор в институтах и доживают свой долгий век

законсервированные в классных дамах и инспектриссах…

Одна из них очень гордится, что ей удалось лично

побеседовать с Александром П.

Государь, осматривая институт, увидел на стене портрет

Петра Великого, и, обернувшись, спросил у классной дамы:

– Это кто?

Та, вся затрепетав от ужаса и счастья, перепутала все и

пролепетала:

– Государь! Это ваш потомок.

Государь очень удивился, посмотрел на нее пристально и

спросил:

– Сколько же вам лет?

Ей было тридцать, но язык ее согласился выговорить все, что угодно, кроме этой цифры, и, щелкая зубами, она

пробормотала:

– Тринадцать! – и заплакала.

Государь прекратил расспросы.

Но это – лучшее и самое гордое воспоминание в ее жизни.

Недавно в подведомственном ей классе решили исключить

одну

воспитанницу-хохлушку

Мазько

за

недостаток

математического воображения. Никак не могла понять, что

между двумя точками можно провести только одну прямую

линию.

Нарисует на доске две точки, каждую с добрый кулак

величиной, начертит между ними пять-шесть линий и

торжествует:

– Га! Чи-ж неможно?

Вот за все это, а отчасти и за «га!», от которого никак не

могли ее отучить, решили ее отправить домой.

За девочкой приехал отец, здоровенный степной помещик, и стал упрашивать классную даму, чтоб она оставила его дочь

еще хоть на годок.

Та отказала.

– Я здесь ни при чем, раз сама maman (так называют

начальницу) решила, что вашу дочь нужно удалить.

Помещик вдруг вспыхнул и, топнув ногой, выпалил:

– Я прекрасно знаю, что моя Наталка дюже способная. И

для меня ровно ничего не значит ауто-да-фе вашей

начальницы!

Помещик хотел сказать «авторитет», да слово это, очевидно, в его обиходе было довольно редкое, а тут еще

разгорячился, вот и вышло «ауто-да-фе».

Классная дама, однако, ничуть не удивилась. С «ауто-да-фе» она была знакома еще по Иловайскому. Она только очень

обиделась и, придя в класс, немедленно вызвала к доске

обреченную на изгнание воспитанницу.

– Мазько! – сказала она тоном упрека. – Ваш отец очень

дурно воспитан. Он сказал, что для него ничего не значит…

(всхлипывание)… ничего не значит ауто-да-фе нашей доброй

maman!

* * *

Память об экзаменах сохраняется долго, у многих на всю

жизнь.

Один старый генерал как-то жаловался:

– Каждую весну мука! Как лягу спать, так непременно во

сне экзамены держу. Чушь! Ерунда! Будто я в корпусе, и меня

вызывают: «Ваше превосходительство! Пожалуйте к доске»!

Выхожу, и можете себе представить – ни в зуб! Спрашивают о

каком-то Петре Амьенском. Молчу и чувствую, что провалился.

Начинаю оправдываться… Я, – говорю, – не мог подготовиться.

Я уже сорок два года в корпусе не был. Я полком командовал.

«Это, – отвечают, – не резон. Покажите записку от

родителей!» Ну, и провалили.

И генерал злился, распекал прислугу, укорял жену и

обещал сыну, что отдаст его свиней пасти.

Пусть тот, кто никогда не проваливался во сне на экзамене, первый бросит в него камень.

Пусть!

Осенние дрязги

Каждый год в начале осени появляются на улицах бледные, растерянные люди с газетными вырезками или записными

книжками в руках.

Это совсем особенные люди, и вы их сразу отличите в

обычной уличной толпе.

У них шалые глаза, полураскрытый рот, шляпа, съехавшая

на затылок. Они часто останавливаются среди улицы, бормочут что-то себе под нос, жестикулируют, рассеянно

кивают головой наезжающему на них мотору и, зацепившись

за собственную ногу, вежливо говорят сами себе «pardon».

Они могут столкнуть вас с тротуара, выколоть вам глаз

зонтиком, но не сердитесь на них. Они не виноваты. Они

хорошие. Они просто ищут квартиру на зиму.

Каждый год в начале осени появляются на дверях и воротах

городских домов алые знаки, напоминающие кровь агнцев в

дни исхода евреев из Египта.

И идут агнцы, и смотрят на алые знаки отупевшими

бараньими глазами.

Открываются двери и ворота, и свершается жертва.

* * *

С утра приносят ворох газет.

Берутся длинные ножницы, и девица, специально

приглашенная за свой кроткий нрав, начинает чтение:

– Квартира шесть к., др., пар., шв., тел.

– Что-о? – в ужасе переспрашивают неопытные

слушатели. – Они себе, однако, очень много позволяют.

Неопытным всегда кажется, что «пар. шв. тел.» значит

«паршивый телефон». Только с годами начинают понимать, что «пар. шв.» значит «парадная, швейцар», что, впрочем, не

всегда исключает и паршивый телефон.

«Сдается угол для дамы. Здесь же стойло на одну лошадь».

Жутко!

Рисуются странные картины.

Дама в шляпке, в коричневой маленькой шляпке с

мохнатым перышком. Сидит в углу на чемодане. А тут же в

стойле большая лошадь жует и фыркает на даму. Гордая. За

стойло плачено тридцать рублей, за угол – девять.

«Квартира 2 комнаты, на Фонтанке».

– Отчего же так дорого?

– Рази можно дешевле? – отвечает опрошенный дворник. –

Эндака квартера, на судоходной реке, помилуйте!

Если вам удалось нанять подходящую квартиру – молчите.

Не говорите никому ни единого слова, а то сами не рады

будете.

Если вам удалось найти дивную квартиру за двести рублей

и вы об этом расскажете вашим друзьям, те немедля осмеют

вас и скажут, что «один их знакомый» взял точно такую же за

восемьдесят.

Если вы прихвастнете и уменьшите облыжным образом

цену вдвое, втрое, вчетверо специально для того, чтобы

возбудить в ближних своих чувство приятной вам зависти, то

окажется, что «один знакомый» живет в квартире в сто раз

лучше вашей и получает за это еще и дрова и ничего не

платит. Почему? А просто потому, что уж очень он хороший

жилец.

Что, взяли?

Алые знаки – квартирные билетики – по большей части сухи

и официальны.

Зеленые, объявляющие о сдаче комнаты, заключают в себе

иногда целую поэму.

«В тихой, скромной и интеллигентной семье желают отдать

комнату одинокому».

Словно Эолова арфа зазвучала в вашей душе. Не правда

ли?

Вы одиноки, они – тихи, интеллигентны, скромны. Хотя как-то неловко, что сие последнее качество ими же и выставляется

на вывеску и этим как бы само себя уничтожает. Но до

психологии ли тут, когда нужна квартира?

Вы поднимаетесь, звоните, входите.

Первую минуту вам кажется, что вы не туда попали. За

правой дверью чьи-то руки, которые, по-видимому, ничем не

брезгуют, давят, рвут и колотят Шопена. За левой дверью

более благозвучно, но не менее громко стучит швейная

машинка. А прямо, за стеной, неистовый детский рев. И все эти

звуки веселья, труда и страдания, сливаясь вместе, кружатся, кидаются, отражаются от потолка, от стен, с грохотом падают

вам на голову и снова отскакивают.

Горничная, отворившая двери, таращит глаза на вашу

гудящую голову и молчит. Она, по-видимому, уже давно

одурела.

– Комнату… Комнату… – лепечете вы.

Но она ничего не может расслышать, и вы, застенчиво

улыбаясь, уходите.

* * *

«Роскошная комната, без стола и с».

Какое смелое сокращение!

– У вас сдается роскошная комната?

– У нас. Вам без стола или с?

– С.

– Пожалуйте. Ход через ванну, но это вас стеснить не

может, – я очень редко моюсь (здесь голос хозяйки звучит

гордо). А в случае чего, можете отвернуться либо завесить

чем.

* * *

«Комната с роскошным комфортом».

– Позвольте, да ведь она совсем пустая, эта клетушка!

– Как пустая? – негодует хозяйка. – А комод? Комод у вас

ни во что?

– Да, разумеется, комод… это – великолепная вещь, комод, – лепечете вы. – Но, ведь, вы о комфорте…

– Не понимаю, чего вам еще нужно! Конечно, здесь еще не

все в порядке. На комод постелется вязаная салфетка, и

комната совершенно изменит вид.

– Да, но комфорт…

– А комод?

– Так ведь комфорт…

– Так ведь комод!

* * *

«Комната с садом».

– Вот так чудеса! В Петербурге – и вдруг собственный сад!

Покажите, где же у вас этот сад?

Хозяйка молча указывает в окно.

– Да ведь это же Таврический сад!

– А почему бы ему и не быть Таврическим?

– Да ведь Таврический сад не вам же принадлежит!

– Разумеется, не мне. Какие от нонешних жильцов странные

претензии пошли!

* * *

«Уютная комната у одинокой».

– У вас, стало быть, других жильцов нет?

– Боже упаси! – восклицает одинокая почти в ужасе. –

Никого! Одна, как перст.

Вы смотрите на ее корявый указательный палец, поднятый

как олицетворение одиночества, и решаете снять комнату.

На другой же день, с трех часов дня, за стеной начинают

раздаваться тихие вздохи, которые вскоре переходят в храп, продолжающийся часов до десяти вечера. Сначала вы

стараетесь не обращать на него внимания и заниматься своим

делом, но, за что бы вы ни принялись, этот мерный

аккомпанемент налагает на все свой отпечаток. Книга не

захватывает, перо не слушается, и, как бы вы ни напрягали

свое воображение, оно нет-нет да и представит вам уютную, мягкую подушку и теплое одеяло, в которое если завернуться

как следует, так все на свете покажется пустяками.

Затем, привыкнув немножко, а может быть, и попросту

выспавшись, вы начинаете прислушиваться к храпу и изучать

его.

И вы открываете, что он бывает разнообразен до

бесконечности. Главные же формы его следующие: густой, грозный, так называемый генеральский. Затем храп игривый, с присвистом. Затем с отдуванием, как будто спящий сдувает

муху, севшую ему на верхнюю губу. Затем храп с переливами, напоминающий полоскание горла, храп меланхолический, тягучий, бархатный, зловещий.

– Кто же это у вас храпит, голубушка? – спрашиваете вы, наконец, у хозяйки. – Ведь вы уверяли, что у вас других

жильцов нет.

– Ах, не обращайте внимания! Это так, старичок

блаженный. Откушает в два часа, а потом до вечера спит.

Вы смиряетесь. Вечером, когда к вам приходят гости и вы

начинаете им декламировать душистые стихи Бальмонта, блаженного старичка начинают мучить кошмары, и он

раздирает вам душу и пугает друзей ваших неистовыми

воплями:

– Ой! Ай, Господи! Душу на покаяние! У-у-у!

– Чего вы пустяков пугаетесь? – удивляется одинокая

хозяйка. – Это он всегда так, когда за обедом тяжелого

покушает.

* * *

В коридоре вы вечно наталкиваетесь на какую-то темную

личность, которая прячется от вас за шкап или быстро

шмыгает в соседнюю комнату, где запирается. Очевидно, он

там и ютится.

– Это кто же такой? – недоумеваете вы.

– Ах, пустяки! Это так себе, блаженный…

– Ах, тоже блаженный?

– Да уж такие все подобрались.

В следующую вашу встречу вы всматриваетесь в темную

личность и узнаете, что это просто рыжий детина без

малейших следов блаженства.

– Это, верно, ваш жилец, зачем вы скрывали? – упрекаете

вы.

– Что за вздор, – какой там жилец. Разве можно его

жильцом назвать, когда он никогда вовремя денег не платит?

Как срок приходит, так мне от него огорчение и позор. Ни разу

без мирового не обошлась. Разве это жилец?!

Остров мертвых

Вчера мне повезло. Вчера я была счастлива.

Я сидела в гостиной, в которой ни на одной стене не висела

гравюра с картины Беклина «Остров Мертвых»!

Конечно, поверить этому трудно, но, уверяю вас, я не

хвастаю.

В продолжение приблизительно десяти лет, куда бы я ни

пошла, всюду встречал меня этот «Остров Мертвых».

Я видела его в гостиных, в примерочной у портнихи, в

деловых кабинетах, в номере гостиницы, в окнах табачных и

эстампных магазинов, в приемной дантиста, в зале ресторана, в фойе театра…

Я так привыкла к этому, что часто, входя в какой-нибудь

новый дом, инстинктивно искала его глазами и, только найдя, успокаивалась.

– Ага! Вот он! – думала я. – Ну, значит, все в порядке.

Если случайно где-нибудь «Острова мертвых» не

оказывалось, то это было признаком очень серьезным. Это

значило, что жизнь в этом доме течет не обычным, а каким-то

неестественным, болезненным порядком. В лучшем случае это

означало, что люди только что переехали и еще не успели

устроиться или собираются переезжать, и «Остров мертвых»

уже упакован.

Но чаще отсутствие этой картины знаменует какую-нибудь

тяжелую семейную драму или полный крах, когда люди уже ни

на что не обращают внимания и о чужом мнении не заботятся.

Одна моя приятельница, которую я давно не видала, встретила меня приветливо, весело, оживленно щебетала и в

продолжение получаса обманывала меня так ловко, что я все

время думала:

– Вот ведь кому хорошо живется!

Но вдруг я скользнула глазами по стене и тихо ахнула: на

стене не было «Острова мертвых».

– Надя! – сказала я, взяв ее за руку. – Скажи мне сейчас

же, но только всю правду, отчего у тебя нет «Острова

мертвых»?

Глаза у нее забегали, она, видимо, смутилась, но старалась

казаться веселой.

«Остров мертвых»? Ах, что за пустяки! Неужели то так

важно?

– Надя! – повторила я строго. – Не лги! Где «Остров

мертвых»?

Она вдруг заплакала и сказала покорно и искренно:

– Мне Сережа изменяет!

– Ага!

– Только я не хочу, чтоб об этом знали! Я стараюсь скрыть, я смеюсь и болтаю…

– Стараешься скрыть, а забываешь повесить «Остров

мертвых». Ты наивна или других считаешь таковыми. Сейчас

же повесь и не пускай никого, пока не повесишь.

Она горячо поблагодарила меня и тут же послала прислугу

в мелочную лавку взять пока что хоть пару открыток с

«Островом мертвых».

– Я думаю, если пару повесить, то это совсем отвлечет

подозрения. А у нас в мелочной очень недурные, потому что

большой спрос. Да и удобно: нам отпустят на книжку.

* * *

Вспоминаю, как я увидела «Остров мертвых» в первый раз.

Это было давно, в те блаженные времена, когда стены

украшались приложением «Нивы»: «Король-жених» или

«Дорогой гость».

«Король-жених», как картина содержания салонного, вешалась больше в гостиную.

«Дорогой гость» был хорош и в столовой, потому что

изображенная на нем чара вина возбуждала соответствующие

обеду мысли.

Оба эти произведения искусства ни к чему не обязывали, на воображение не посягали и на настроение не метили. Они

просто висели – и ладно.

В хозяйстве это было даже подспорье. Увидит хозяйка

масляное пятно на обоях или заметит, что крюк какой-нибудь

из стены торчит без смысла и цели – возьмет «Жениха» либо

«Дорого гостя» и повесит. И вся семья потом радуется:

– Вот как удачно вышло!

– Как раз пятно закрыто! Чудная картина!

И вот в один прекрасный день увидела я вместо «Дорогого

гостя» большую гравюру, тихую, жуткую.

– Что это?

Это был «Остров мертвых».

Я долго смотрела на него, как смотришь в первый раз на

загадочную красавицу- незнакомку, смотришь и не знаешь, что

будет она твоей женой, народит золотушных идиотов и будет

визжать на кухарку, тряся кулаками:

– Если вы чашку разбиваете, вы обязаны откупить! Я не

обязана вам чашку прощать! Вы обязаны беречь барское

добро, а я вас дармоедку, держать у себя не обязана.

Я смотрела на «Остров мертвых», а хозяин дома, беспартийно-декаденствующий молодой человек, говорил, выкатив на картину сизые глаза:

– Дэ! Это хорошо! Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!

С тех пор я точно переменила место жительства. Я не

узнавала привычной обстановки.

Точно заклял меня кто и отгородил от прежней жизни этими

мертвыми скалами. Сначала было интересно, приятно.

Картина нравилась и была хороша. Потом с ней начали

ассоциироваться слышанные сплетни, виденные рожи, промученные скукой часы. Чем дальше, тем хуже. Мало-помалу проявлялось к картине странное отношение. Она

становилась противной, как невинный и бессловесный идиот, который хоть и ни в чем не виноват, но раздражает до

бешенства, потому что торчит перед носом, когда его

совершенно не требуется, потому что бестактно напоминает о

чем не следует, и тем противнее, чем невиннее.

И кажется, что она подурнела за эти годы. Кипарисы

облезли, горы расселись, лодка скособочилась и у плывущих

на ней покойников спины стали какие-то подозрительные.

И я решила, что с меня довольно. Или я, или она.

И действовать нужно хитро. Для многих «Остров мертвых»

имеет такое же серьезное значение, как – университетский

значок на груди спившегося чиновника.

– Мы, мол, тоже не лыком шиты. Мы, мол, сами с усами, знаем, что такое стиль нуво, и имеем высшие запросы

относительно искусства. А без значка кто нам поверит?

И я схитрила.

Пришла к знакомым, оглядела стены гостиной, удивленно

подняла брови:

– Послушайте, что же это такое? Где, же у вас приложение

к «Ниве», знаменитая картина «Король-жених»?

Все растерялись. Сначала усмехнулись, потом притихли.

– Н-не знаем… Кажется, на чердаке где-то есть. А что?

– Как что? Разве вы еще не знаете, что теперь нельзя

вешать «Остров мертвых»? Это старо! Это показывает, что вы

разучились молиться и претворять обыденно повседневное в

мистически единственное через экстаз личного творчества.

Повесьте сейчас же на место этой пошлости «Короля-жениха».

В этом радость!

Они повесили. А я выкатила глаза, совсем как беспартийно-декаденствующий молодой человек, и сказала внушительно:

– Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!

Сокровище земли

Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь.

Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий

обман», – думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при

французском посольстве.

Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или

тонка, или умна, – она никогда не выйдет из рамок самых

обыденных человеческих поступков, потому что, как и все

таковые, она происходит от причины! и ведет к цели. Что же

тут необычайного?

Гораздо интереснее та удивительная психологическая

загадка, которая зовется враньем.

Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во

вральном деле его смешивают, тем, что, не неся в себе ни

причины, ни цели, в большинстве случаев приносит

изобретателю своему только огорчение и позор – словом, чистый убыток.

Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения

вранье и кто его батька, никому неизвестно.

Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно око производится.

Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут

двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские

советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и

бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно

всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы

вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса.

Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и

недосягаемое для меня; практически я только раз познала его, причем потерпела полное фиаско.

Было мне тогда лет одиннадцать и училась я в одном из

младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской

словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут

его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил:

– Кто из вас может рассказать какое-нибудь приключение

из времен своего раннего детства?

Никто не решался.

Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих

усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у

нее в детстве было только одно приключение: она съела

краски, принадлежавшие старшему брату.

Учитель был недоволен:

– Ну, что это за приключение! И главное – что за рассказ!

Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого

класса не может припомнить и изложить никакого

происшествия из своего детства?

Вот тут-то на меня и накатил великий дух вранья

Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже

стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными

глазами, говорила:

– Я могу рассказать.

Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в

пример.

– Ну, а теперь послушаем.

И я начала свой рассказ.

Насколько я припоминаю, он был таков:

– Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись…

– Да ведь вам всего два года было, как же вы сами

оделись? – удивился учитель ловкости гениального ребенка.

– Я всегда спала полуодетая, – любезно пояснила я и

продолжала:

– Наскоро одевшись, я выбежала на двор. Горели соседние

дома, горящие бревна летали по воздуху…

– Ну-с? – сказал учитель

Я почувствовала, что с него все еще мало.

– …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди

груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех

сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в

соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.

– Ну? – опять сказал учитель.

– Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.

Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в

никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла

вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.

Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был

хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он

даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным

журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к

следующему разу.

Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как-то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во

всей этой скверной истории.

Только на другой день, когда по отношению подруг я

поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и

прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.

Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на

пароходах, на железной дороге, за табльдотом, думаешь: вот

бы теперь приврать чего-нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны

мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую

горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое

разочарование!

Хорошо врут маленькие девчонки.

Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала

собачку, «такую бедную, несчастную», – все четыре ножки

были у нее оторваны.

И каждый раз, как собачка мимо пробегала, девочка от

жалости плакала. Такая бедная была собачка!

– Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не

было? – удивилась я.

Девочка не задумалась ни на минуту:

– А на палочках.

И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть-чуть

дрожали от жалости к собачке.

Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая

провинциальная

дама.

Врала

она

бескорыстно,

самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения и, вероятно, наслаждалась безгранично.

– У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были

огромные зеркала. Гораздо выше потолка! – рассказывала она

и вдруг спрашивала:

– Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня

в будуаре?

– Рублей двести… Не знаю.

– Пятнадцать рублей! – отчеканивает она.

– Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!

– Пятнадцать рублей!

Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до

боли.

– Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, – она указывает

на один из трех, – стоит тридцать пять.

– Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?

– Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять.

Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого

мельхиора. Они очень неудобны, эти пружины, на них ведь

совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь – адская боль.

– Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?

– А вот, подите!

Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:

«Ну к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она

хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, – тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не

преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления.

Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой

источник?»

Встречала я и вранье совсем другого качества – вранье

унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом

количестве, один очень степенный господин, полковник в

отставке.

Лицо у него, как у всех вралей-специалистов, носило

отпечаток исключительной искренности.

«Это какой-то фанатик правды!» – думалось, глядя на его

выпученные глаза и раздутые ноздри.

Врал он так:

– Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно

делается

совершенно

кислым

оттого,

что

в

нем

вырабатывается лимонная кислота! Это испробовал один мой

товарищ в 1886 году.

Или так:

– В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году

поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее

ножом, а в ней фунтов десять свежей икры. Шутка сказать!

Или так:

– Я этого Зелим-хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит – мальчишка шести лет. Уж я его

сколько раз стыдил в 1875 году. «Ну что из тебя, – говорю, –

выйдет!» Нет, ни за что не слушался.

Все это рассказывалось тек безнадежно уныло, и

чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит

ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он

необдуманно подписал с каким-то чертом контракт и вот

теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор.

Если оборвать этого несчастного – он покраснеет, замолчит

и только посмотрит с укором: «За что мучаешь? За что

обижаешь? Разве я виноват?»

И стыдно станет.

Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела и

неувлекательна. Но опять-таки откуда она? Зачем? Кто ее

заказал?

И делается досадно, что вся эта энергия, для чего-то с

такой силой вырабатываемая, пропадает даром.

Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет

гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие

приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на

пользу и славу человечеству.

Почтенный полковник получит штатное место, и, может

быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц.

И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4-й такой легкий, что может

два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных

тружеников найдут применение распирающей их силе.

И как знать: еще десять, двадцать лет – и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем

освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой

вральной энергии – этого таинственного сокровища земли.

Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем

овладеть ими!

Остряки

На свете много благотворителей.

Одни жертвуют тайно, другие жертвуют открыто. Одни

отдают деньги, другие отдают свою деятельность.

Но есть еще один вид благотворителей, – тихих, незаметных, непризнанных, в большинстве случаев даже

гонимых. Они служат человечеству самоотверженно и

безвозмездно, и так самозабвенно предаются этому служению, что ни удары судьбы, ни удары озверевшего человека не могут

сбить их с раз избранного пути. Я говорю об остряках.

Кому не случалось встретить в обществе человека, все

время напряженно старающегося сострить. Раз не удалось – не

беда. Он только слегка покраснеет, но не отступится.

Придумает новую остроту, или с тем же самоотвержением

повторит второй раз ту же самую. Результаты последуют такие

же, как и в первый раз, но он не упадет духом и, отдохнув

немножко, снова примется за то же со странным усердием, точно ему за это платят.

Окружающие относятся к остряку худо. Если знакомы с ним

мало, то на его счет только переглядываются. Если он свой

человек, то говорят ему прямо и жестоко:

– Ну, это вы, знаете ли, слабо!

Или примутся притворно стонать:

– Ох, убил! Убил!

– Ох, надо же было предупредить! Нельзя же так сразу!

– В другой раз осторожнее, молодой человек, вы этак

людей искалечить можете!

Издеваются над ним долго, кто во что горазд, а он молчит, смущенно опускает глаза и только криво улыбается улыбкой

нищего, которого попрекнули его рубищем.

И никто не понимает, что перед ними сидит и криво

улыбается представитель самого самоотверженного и

бескорыстного служения человечеству.

Посмотрите на такого остряка в тот момент, когда какая-нибудь неприхотливая душа усмехнулась на его шутку.

Он весь покраснеет, задрожит, заикается, и лоб у него

вспотеет, и он несколько раз подряд повторит свою шутку, ожидая, что, мол, может быть, и еще раз вызовет она тот же

эффект.

Корыстной подкладки здесь нисколько нет. Вы сами

понимаете, что этими редкими, кислыми улыбками на щеках

слушателей он семьи своей не прокормит. Да ему ничего и не

нужно. Он живет для того, чтобы радовать окружающих. А

разве это не высокая цель?

* * *

Остряки бывают нескольких категорий.

Одна – и это самая низкая, потому что элемент личного

творчества отсутствует в ней совершенно – питается готовыми

анекдотами.

Остряк такой категории остановит вас вдруг посреди

серьезного разговора и деловито осведомится:

– Слышали вы новый анекдот про оконную раму?

– Я и старых-то про оконную раму не знаю!

– Ну, как же вы так? Вот слушайте.

И пойдет.

Если заметит, что анекдот не понравился, расскажет

второй. А если заметит, что понравился, то, повторив его два

раза, расскажет десять других, а остановить его сможет разве

только вторжение какой-нибудь чрезвычайной силы, если на

него, например, наедет мотор в сорок лошадиных сил.

Большинство остряков рассказывает анекдоты очень плохо.

Вяло, длинно не поймешь, кончил он или еще тянет.

Или, напротив того, в самом начале принимается сам

хохотать и подготовляет слушателя к чему-то необычайно

смешному, так что тот непременно, узнав конец, разочаруется.

– Только-то и всего?

– Как только-то и всего? Да вы, верно, не поняли?

И он опять начинает.

Некоторые добросовестные остряки, принимаясь за

анекдот, сначала расскажут конец его и подробно объяснят, в

чем дело, а потом уже отпрыгнут к началу и дадут вам вещь

всю целиком.

Подготовленный таким образом, слушатель может

засмеяться, только если он очень добрый человек, чувствующий благодарность за то, что его избавили от

тяжелой работы самому разбираться в пластах анекдотической

соли.

Остряки второй, более высокой категории придумывают

остроты сами. Многие из них, положим, втайне принадлежат к

первой категории, но тщательно это скрывают. Они питаются

теми же общеизвестными готовыми анекдотами, только всегда

уверяют, что приключилось это все с ними или с одним их

товарищем.

Остряки второй категории любят советовать:

– А вы бы ему ответили: было светло потому, что ваша

глупость сияла…

– А вы бы ему сказали…

– А вы бы ему отрезали…

Учат, учат от всей души, пыжатся, стараются…

Неблагодарный труд!

Есть остряки до такой степени заковыристые, что ни один

человек никогда не доберется до смысла их выдумки. Они это

и сами знают и, сострив, всегда делают паузу, выжидая

объяснений.

– Hа этого господина совершенно не довольно простоты! –

говорит такой остряк и лукаво щурит глаза, чтобы показать, что он сострил, а не просто ляпнул, сам не знает что.

– Что такое? – недоумевают слушатели, строят догадки, разводят руками и, в конце концов, смиренно просят

объяснения.

– Это значит, – торжествует остряк, – что «на всякого

мудреца довольно простоты», а на дурака, значит, не

довольно.

И все жалеют, зачем расспрашивали.

– У этого человека никогда не будет грибоедовского

произведения!

Снова все теряются.

– Очень просто! – потомив их, как следует, объясняет

остряк. – У него никогда не будет «Горя от ума», потому что у

него нет ума, ха-ха! Неужели трудно было догадаться?

Эти остряки неприятны, потому что, беседуя с ними, кажется, будто долго и мучительно, с страшным напряжением

раскупориваешь бутылку.

Последний,

самый

скверный,

но

и

самый

распространенный, вид остряков, это – остряки словами. Это

те самые, которые, предлагая горчицу, говорят:

– Не желаете ли огорчиться.

Вместо «я напился чаю» – «я уже отчаялся».

Или так:

– Если ты, Соня, так отчего же ты не идешь спать?

– Ваш брат разве очень колется?

– Что такое, ничего не понимаю!

– Ну, да ведь вы же сами назвали его «Коля».

– Вас зовут Маня, наверно, потому что вы так всех к себе

маните.

– Вас зовут Вера, а вы меня надули!

Этих остряков часто бьют, невзирая на самые чистые и

святые их намерения служить ближнему своему.

Встречаются остряки такие несчастные, такие забитые и

разочарованные в своих способностях и, вместе с тем, с

упорством поистине самоотверженной души не желающие

сворачивать с своего тернистого пути, что не злобу и досаду

должны они вызывать в собеседниках, а тихое умиление и

восторг перед своим подвигом.

Я часто видела таких остряков.

Помню, как один из них, большой, толстый человек, входя

в комнату, робко озирался, отыскивал кого-нибудь попроще, одетого похуже, с лицом подобрее, подсаживался к нему и без

всяких предисловий говорил:

– У одного господина спросили: любит ли он детей… и т. д.

Окончив с этим анекдотом, принимался без всякой паузы за

другой.

Он не ждал ни смеха, ни одобрения, говорил вполголоса, почти шепотом, чтобы его не услышали другие, злые и гордые, и не поколотили бы.

Бедный, кроткий, безыменный благотворитель. Я говорю

«безыменный» потому, что даже хозяйка дома не помнила его

имени, так как много лет подряд называла его просто «этот

толстый дурак с анекдотами».

Теперь, когда я обдумала все, я даю торжественное

обещание смеяться на все шутки, остроты и анекдоты, хотя бы

это стоило мне здоровья и даже жизни.

И

если

разрешит

начальство,

осную

общество

покровительства неудачливым острякам, где будут выдавать

пособия и страховать на случай переутомления и увечья этих

великих духом и бескорыстных благотворителей.

Дураки

На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое

дурак и почему дурак чем дурее, тем круглее.

Однако если прислушаешься и приглядишься – поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого

обыкновенного глупого или бестолкового человека.

– Вот дурак, – говорят люди. – Вечно у него пустяки в

голове! Они думают, что у дурака бывают когда-нибудь

пустяки в голове!

В том-то и дело, что настоящий круглый дурак

распознается, прежде всего, по своей величайшей и

непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может

быть ветреным и поступать необдуманно – дурак постоянно

все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе.

Если вы сочтете дураком человека, поступающего

безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом

всю жизнь будет совестно. Дурак всегда рассуждает.

Простой человек, умный или глупый – безразлично, скажет:

– Погода сегодня скверная – ну да все равно, пойду

погуляю.

А дурак рассудит:

– Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду?

А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно?

А просто потому, что вредно.

Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких

невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он

давно уже все решил, понял и все знает. Он – человек

рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и

каждую мысль закруглит.

При встрече с настоящим дураком человека охватывает

какое-то мистическое отчаяние. Потому что дурак – это

зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса-то никакого не видит.

– Что такое? Какие там вопросы?

Сам он давно уже на все ответил и закруглился.

В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три

аксиомы и один постулат.

Аксиомы:

1) Здоровье дороже всего.

2) Были бы деньги.

3) С какой стати?

Постулат:

Так уж надо.

Где не помогают первые, там всегда вывезет последний.

Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От

постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами

глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать

большую бороду, работают усердно, пишут красивым

почерком.

– Солидный человек. Не вертопрах, – говорят о дураке. –

Только что-то в нем такое… Слишком серьезен, что ли?

Убедясь на практике, что вся мудрость земли им

постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и

неблагодарную обязанность – учить других. Никто так много и

усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому

что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время

находится в состоянии тяжелого недоумения:

– Чего они все путают, мечутся, суетятся, когда все так ясно

и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить.

– Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай бог, попала ей в глаз, она бы могла повредить себе зрение. Боже

упаси! Здоровье дороже всего!

– Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня

прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати?

Были бы деньги!

Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто

по

циркулю

выведенной,

круглой

формы,

специализировался исключительно в вопросах семейной

жизни.

– Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно

потомство? А так уж нужно. И все должны жениться на немках.

– Почему же на немках? – спрашивали у него.

– Да так уж нужно.

– Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит.

Тогда дурак обижался.

– Конечно, все можно обратить в смешную сторону.

Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила

отдать своих дочек в один из петербургских институтов.

Дурак воспротивился:

– Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навещать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще

соберешься!

В обществе дураки – народ удобный. Они знают, что

барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать:

«А вы все хлопочете», – и, кроме того, никаких

неожиданностей дурак вам не преподнесет.

– Я люблю Шаляпина, – ведет дурак светский разговор. – А

почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет?

Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто

потому, что он талантлив.

Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка, ни задоринки.

Подхлестнешь, и покатится.

Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет.

Они признаются всеми за дельных и серьезных людей.

Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное

время и в надлежащем месте. Где-нибудь на именинах.

Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет

какой-нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно.

Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных

глазах.

Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с

почетом. Его охотно выбирают в председатели разных

обществ, в представители каких-нибудь интересов. Потому что

дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким

коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит.

Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренно

презирает.

– Это чьи стихи сейчас читали?

– Бальмонта.

– Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова

читал. А Бальмонта никакого не знаю

Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает

– Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал!

И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше.

Большинство дураков читает мало. Но есть особая

разновидность, которая всю жизнь учится. Это – дураки

набитые.

Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в

дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается.

Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из

затылка.

Дураки любят считать себя большими оригиналами и

говорят:

– По-моему, музыка иногда очень приятна. Я вообще

большой чудак!

Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее

жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков.

И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком

в философии, или в математике, или в политике, или в

искусстве. Пока не почувствует кто-нибудь:

– О, как жутко! О, как кругла стала жизнь!

И прорвет круг.

Лень

Как-то мелькнуло в газетах известие, что кто-то открыл

микроб лени, и что будто даже собираются строить

специальный санаторий для лентяев, где их будут лечить

прививками, инъекциями, а в трудных случаях – удалением

какой-то железы, которая развивается у лентяя внутри, под

самым носом.

Если все это верно, то это ужасно!

Это будет последняя несправедливость, выказанная

человеком по отношению к лени.

Человек в ослеплении своем оклеветал это лучшее свое

природное качество, отнес его к разряду своих недостатков и

клеймит матерью пороков.

Когда Господь проклял Адама, Он сказал, что тот будет

трудиться в поте лица.

Если бы Адам был человеком прилежным, он только

усмехнулся бы:

– Трудиться в поте лица? Да что же можно иметь против

такого приятного занятия? Это вполне соответствует моей

натуре, и без всякого проклятия я предпочел бы это

времяпрепровождение всякому другому!

Но не усмехнулся Адам и не обрадовался, а упал духом, и

проклятие Господне было, действительно, наказанием, потому

что поразило его в самые глубокие основы его существования

– в его лень.

Не будь человек лентяем, на этом бы все и кончилось.

Ковырял бы землю ногтями и получал бы от нее тернии и

волчцы.

Но вот уже в пятом поколении родился первый лентяй

Фовел, который сказал:

– Не хочу рыть землю руками. Мне лень. Нужно что-нибудь

придумать, чтобы меньше трудиться и больше получать.

И выковал первую лопату.

Следующему лентяю показалось, что и лопата отнимает

слишком много силы.

– Лень!

И припрег на помощь лошадь.

Когда был придуман паровой двигатель – это был светлый

праздник для лентяев всех стран.

– Ну, теперь кончено! – ликовали они. – Довольно мы

потрудились. Пусть теперь машина за нас поработает. А мы

пока что отдохнем да покурим.

И затрещали машины, загудели паровики по всему миру.

Каждый лентяй взваливал на машину отрасль своего труда, придумывал, прилаживал, хитрил.

– Как бы так устроить, чтоб самому только пальцем

шевельнуть, а все за тебя будет сделано!

Потому что истинный, глубокий и сущий лентяй ленив не

только за себя, но и за других. Если ему будет предоставлена

возможность завалиться набок, а другие будут на него

работать, он истомится и зачахнет от лени за других.

Кто испытывал когда-нибудь сознательно это могучее

чувство, тот понимает, что именно оно движет человечество

по пути прогресса.

Смотрит лентяй на улицу, видит: человек бредет усталый, прошел, по-видимому, много и еще, верно, должен далеко

идти.

– Как ему не лень! Придумать бы такую машину, чтоб

возила людей, и чтоб было скоро и недорого.

И вот трамвай, в сущности, уже заказан и ждет только

человека, одаренного более острой и интенсивной ленью,

который не только будет мечтать, но и, в порыве отчаяния, изобретет и выполнит этот заказ.

Когда изобрели электрические двигатели, лентяи устроили

вокруг них целую вакханалию.

Электричество

должно

их

освещать,

согревать,

передвигать, увеселять, качать воду и разговаривать.

Лень овладела всем земным шаром. Затянула землю

рельсами (лень ходить), телеграфными проволоками (лень

писать), наставила антенны для беспроволочного телеграфа

(лень проволоку тянуть), и все ей мало, все ищет она нового и

все идет дальше.

Современный мир представляет картину полного расцвета

самой кипучей деятельности.

Дымят фабричные трубы, стучат моторы, гудят паровики, свистят ремни.

Что такое? Откуда такая неистовая энергия?

Нам лень – вот откуда.

Если присмотреться внимательно – мы окружены

продуктами самой бешеной лени.

Вот ткацкая фабрика. Она возникла оттого, что бабам было

лень ткать. Вот бумагопрядильная – оттого, что лень было

прясть.

– Скажете: потребности росли?

У прилежного человека, соответственно с потребностями, растет только усердие, а разные хитрости, как бы поменьше

трудиться да при этом еще получше результаты получить, –

это уж лень, мать всех пороков.

Вот пришли вы к себе домой. Поднимает вас лифт, изобретенный человеком, которому не стыдно было сознаться, что шагать по лестнице лень. Отпираете дверь французским

ключом, придуманным потому, что лень было за прислугу, поворачиваете электрический выключатель, придуманный

феноменальным лентяем, которому тошно было даже за

керосином послать.

В былые времена детей за леность секли. Но это, слава

Богу, мало помогало. И, может быть, один из тех, которых за

недосугом забыли вовремя высечь, и изобрел какое-нибудь

усовершенствование, облегчающее его былой детский нудный

труд.

Но если примутся радикально вылечивать лень, тогда все

пропало. Тогда все остановится или пойдет назад.

– А мне не лень, – скажет купец, – из Новгорода в Москву

на лошадках съездить. Время терпит.

– А мне не лень платье руками шить, – скажет портной. – К

чему тут машинка?

– И на шестой этаж подняться не лень, и полотно ткать не

лень: если поусердствовать, да приналечь, так почище

фабричного будет.

И приналягут.

Лечиться, наверное, захотят многие, потому что лень

доставляет большие страдания.

Стоит, например, у меня в комнате кресло, на котором

разорвалась обивка. Но я тщательно скрываю ото всех это

обстоятельство, прикрываю пледом, а людей, особенно

зорких, прямо усаживаю на рваное место. Потому что, если

увидят, посоветуют переменить обивку. Чего бы, казалось, проще? Но человек, одаренный истинной ленью, знает, что

достаточно сказать необдуманное слово, как поднимется такая

трескотня, что жизни не рад будешь.

Хорошо. Я переменю обивку, я пойду на это. Но знаете, что

тогда будет? Вот что. Я скажу прислуге:

– Позовите ко мне обойщика, который живет тут на углу.

Прислуга пойдет, вернется, скажет, что обойщика не

застала, и что нужно сходить утром. Пойдет утром, приведет

обойщика. Тот спросит, какой кожей обить кресло, и

предложит принести образцы.

– Не надо образцов. Делайте, как вам удобнее, – скажу я и

подумаю, как он опять пойдет и опять придет.

– Нам все удобно, мы ведь кожу не с себя сдираем, –

ответит он и пойдет за образцами.

Потом опять придет, опять уйдет и будет отпарывать

старую обивку, из-под которой пойдет пыль и вылезет волос.

А гвоздей в обивке много, и он будет их вытаскивать, а какой-нибудь мальчишка будет помогать, а обойщикова жена будет

подметать сор; потом станут кроить кожу, прилаживать, потом

пойдут, придут, уйдут… И все это из-за моего желания иметь

целое кресло, и желания-то такого не острого, не важного, не

радостного.

Ну, разве не лень?

Нет, не могу. Чувствую, что легче было бы изобрести

какую-нибудь такую машину, благодаря которой кресла сами

собой бегали бы обиваться на какую-нибудь специальную

фабрику.

Не надо санаториев, не надо губить лень. Пусть она

развивается, крепнет и гонит скорее человечество к той

прекрасной цели, к которой оно идет уже столько веков: ничего не делать и все иметь.

И последнее, что сделает человек, будет гигантский

обелиск, а наверху сложенные руки и надпись:

«Лень – мать всей культуры».

Часы

Какое множество на белом свете всяких часов: и

карманных, и стенных, и башенных, и стоячих, и висячих, и

лежачих.

На каждой улице живет часовщик. Каждая городская

колокольня отзванивает каждые полчаса. У каждого человека

в жилетном кармане тикает.

Точность времени играет такую важную роль в жизни

современного человека, что если ваши часы отстают или

торопятся на четверть часа, вы немедленно несете их в

починку.

Вы не можете потерпеть такой разницы между вашим

существованием и

существованием всего

остального

человечества.

Культурный человек всегда немножко беспокоится за свои

часы. Проедет мимо вокзала, взглянет – десять часов. Сейчас

вынет часы, покачает головой, если они не совсем точны –

переставит. Проедет через полчаса мимо колокольни, взглянет, а на ней без пяти десять. Опять покачает головой, опять переставит. Доедет до Гостиного двора, взглянет, а там

без шести десять. Вздохнет, переставит. Встретит знакомого, а

у того шесть часов не то утра, не то вечера. Тогда культурный

человек должен, не откладывая ни минуты, нести свои часы к

часовщику.

А вы знаете, что такое часовщик? Это существо совсем

особенное. Живет он, окруженный десятками стенных часов, которые болтают длинными языками в разные стороны и тычут

свои стрелки в какую угодно цифру, не стесняясь априорным

понятием времени. На одном циферблате три часа, на другом

– пять, на третьем – два с минутами.

Окруженный

этим

сплошным

враньем,

часовщик,

естественно, начинает врать и сам.

С волками жить – по-волчьи выть.

Он впялит себе в глаз лупу и посмотрит этим глазом на вас, а простым – на ваши часы, потом попросит придти через

недельку.

А через недельку скажет, что раньше месяца не управится, потому что в ваши часы нужно вставить какой-то «шпунт».

– Да Бог с ним, со шпунтом, – умоляете вы. – Не нужно мне

его. Я ведь не претендую. Жил до сих пор без шпунта, авось и

дальше проживу.

Но он опять впялит в глаз лупу, достанет ваши часы, начнет

давить корявым пальцем колесики и говорить про важность

шпунта в человеческой жизни.

А длинные языки будут врать со всех стен.

– Так-так! Таки-так!

И вы на все согласитесь. Лишь бы скорее. Потому что не

может культурный человек жить без карманных часов.

Это, положим, не значит, что культурный человек

определил заранее каждую свою минуту на какое-нибудь дело

и только ждет, чтобы стрелка встала на свое место. Дело не в

том. Часы просто должны идти правильно сами по себе, а

жизнь идет правильно или неправильно, но сама по себе.

Боже вас упаси жить по часам. Вы наделаете столько

бестактностей, что потом самому будет неловко.

Если вас пригласят на чашку чая к восьми часам, и вы, действительно, разлетитесь ровно в восемь, то вас или совсем

не впустят, или продержат часа полтора одного в гостиной, сконфуженного и растерянного.

Если вы приедете на деловое свидание в семь часов, когда

оно в семь и было назначено, то вы будете присутствовать при

поучительном зрелище подметанья полов и расставливанья

стульев, а сторожа будут в соседней комнате громко

издеваться над вами.

– Микита, видел чучелу?

– Не-е.

– Так смотри, гы-ы!

Если вы приедете на вокзал встречать знакомых к

десятичасовому поезду, то напрасно станете совать ваши часы

под нос начальнику станции. Десятичасовой поезд придет не

раньше четверти одиннадцатого, когда уже успеют составить

два протокола о вашем буйстве, и сами вы успеете от нервного

расстройства

броситься

под

class="book">колеса

подоспевшего

девятичасового.

Часы культурному человеку служат, собственно говоря, только для того, чтобы он мог приблизительно определить, насколько он куда-либо опоздал.

– Вы меня простите, мне пора ехать. Я ровно в два должен

быть в одном месте по важному делу, а теперь уже без десяти

три.

– Посидите еще немножко! Поспеете еще! Не так ведь

поздно.

– К сожалению, туда около часа езды.

– Ну, так посидите еще четверть часика, как раз и поспеете.

И если гость все-таки уедет, то, значит, он закоренелый

педант, сушка, немец, выжига, у которого только расчет на уме

да узкая выгода, – неприятный и опасный человек.

Я себе представляю, что было бы, если бы в общество

действительно

пунктуальных

людей

затесался

один

разгильдяй. Он бы в первую же четверть часа разорил и

обездолил всех, потому что в расписании делового дня

пунктуальных людей все должно быть сделано точно в

определенное время, и так подогнано, что одно из другого

вытекает и обусловливает третье.

Пунктуальный А. должен ровно в девять часов утра

получить нужные документы, чтобы ровно в половину десятого

(время на переезд рассчитано строго), передать документы

пунктуальному Б., который, подписав их, в свою очередь, ровно в десять должен доставить пунктуальному В. на вокзал.

Там, куда едет В., его ждут тоже пунктуальные люди, у

которых все сроки высчитаны и намечены по часам.

И вот в эту комбинацию стоит вместо любой буквы – А., или

Б., или В. подставить разгильдяя, опоздавшего на четверть

часа, – и все пропало. Все расчеты как помелом сметет. Взвоют

пунктуальные люди.

– Эх, дал я маху! Нужно было загодя приехать. Лучше

подождать, чем опоздать.

И вот они уже деморализованы. Они всюду будут

торопиться без толку, всюду терять часы на бесполезное

ожидание, на каждое дело тратить времени вдвое больше

потребного, потеряют доверие и уважение и пропадут ни за

грош.

Но,

к

счастью,

у

человека

есть

способность

приспособляться, и вот, в ограждение себя от опасности, угрожающей вторжением разгильдяя, люди стали считаться со

временем только приблизительно.

А., вместо того, чтобы сказать: «Приеду ровно в половине

десятого», говорит: «Ждите меня около десяти». А так как

слово «около» имеет протяженность в обе стороны и притом

ограниченную только личным времячувствованием, то Б.

может спокойно и не ропща на судьбу прождать с девяти до

трех.

И не будет волноваться, что не поспеет к В. на вокзал, потому что знает, что В. все равно на поезд опоздает, да и там, куда В. едет, подождут. Над ними не каплет.

Таким образом, из минуты составляются часы, из часов –

дни, из дней – годы. Вся жизнь тормозится, может быть, всего

где-нибудь в одном месте, в одной точке. Может быть, в целом

мире за все существование земли и был всего один разгильдяй, да еще, пожалуй, во времена какой-нибудь Римской империи, –

а все пошло прахом. Потому что на нашу погибель сцеплены

мы все проклятой цепью в веках и пространствах, и не вырвать

из нее ни одного звена никому и никогда.

Не к чему и стараться.

А часы в починку отдать, это – дело другое. Это – дело

культурное, часы должны быть в порядке.

Вы слышите их во время паузы серьезного разговора, слышите, замерев от счастья на груди любимого существа, и

слышите в последний момент земного своего существования, когда доктор, взяв вашу руку, старается уловить угасающий

пульс.

Часами отмечаются ваше рождение и ваша смерть.

Поэтому, держите их в порядке.

Но если спросят вас, когда хотите вы быть в назначенном

месте точно и определенно, отвечайте, не смущаясь, как

ответил бы ваш предок-троглодит:

– Да как-нибудь этак, вечерком, когда станет смеркаться.

По крайней мере, никого не подведете и не нарушите

мировой бестолочи.

Светская колея

Продолжительное летнее общение с природой вредно

действует на светские таланты человека.

Кто весной считался душой общества, т. е. весело

поворачивался во все стороны и, не умолкая, отвечал и

спрашивал, тот частенько осенью сидит в углу и мычит.

Природа приучает к молчанию и мычанию. Но, главное, отучает от легкомысленного отношения к окружающему.

В общении с природой все должно быть серьезно и

правильно.

Лезете вы, например, на гору, вы сначала потыкаете уступ

палкой, потом нащупаете его ногой – прочный ли, потом

осторожно подтянете другую ногу, потом посмотрите вниз и

прищелкнете языком. Потом потыкаете палкой следующий

уступ, и если соседний камень сорвется и поскачет,

подпрыгивая, вниз, вы можете опять прищелкнуть языком и

даже сказать «эге».

Все осмысленно, все правильно, все серьезно.

Поэтому, когда вы вернетесь к прежней городской жизни, то первая же услышанная вами ерунда может вас привести в

самое невылазное недоумение.

– Ну, что, как вы… вообще? – спросят у вас.

– То есть, что именно? – бестактно допытываетесь вы.

– Ах, да все вообще… – объясняют вам и, видимо, жалеют, что связались.

А вы молчите и напряженно улыбаетесь, точно вас уличили

в краже чужого чемодана, и приходится делать bonne mine au mauvais jeu[54].

А случись услышать такой же вопрос хотя бы прошлой

весной, когда вы уже раскатились за зиму по привычным

рельсам, вы бы ни на минуту не задумались. Вы бы прямо

ответили, что вы «вообще, ничего». Все бы сделали вид, что

очень хорошо вас поняли, и все бы пошло, как по маслу.

«И, собственно говоря, что тут особенного, что она так

спросила? – думаете вы весной. – Почему она непременно

должна предлагать осмысленные вопросы? Ведь поет же

соловей, сам не зная зачем и почему, и благоухает цветок, совершенно не уясняя себе цели этого занятия. Спросите у

бабочки, для чего она летает, – много, подумаешь, услышите

умного от нее в ответ. Так почему же дама не может

разговаривать так глупо, как ей хочется?»

Но осенью бывает тяжело.

Стараешься сесть где-нибудь около портьеры, чтобы хоть с

одной стороны спрятаться от тех, что собираются спросить,

«как вы, вообще».

– Какая вы стали молчаливая, – язвит хозяйка. – Вы все где-то витаете, парите…

– Мм… – отвечаю я.

– Ну, расскажите нам что-нибудь.

Это предложение способно заткнуть рот самой болтливой

сороке в мире. Не знаю, нашелся ли хоть раз с тех пор, как

затвердела земная кора, человек, который бы ответил:

– А, вот что я вам расскажу.

И пошел бы плавно рассказывать интересную историю.

Обыкновенный же человек отвечает просто:

– Я ничего не знаю.

Или:

– Я ничего не умею.

На первое ему говорят:

– Ну, наверное, что-нибудь да знаете!

А на второе кричат:

– Ну, как так не уметь. Вы, верно, просто не хотите.

– Да, нет, я хочу, да только не могу…

Диалог этот может продолжаться до бесконечности, или

пока вы не догадаетесь (на что способны только весною) воскликнуть:

– Э, да лучше вы сами что-нибудь расскажите.

Тяжело бывает осенью.

Тяжелее всего сознание полной безвыходности своего

положения.

Если совершенно запереться от людей, то люди сами

придут к вам и спросят:

– Как вы, вообще?

Недавно видела я человека – душу общества. Он громко

расспрашивал о вещах, до которых ни ему, ни кому-либо на

свете не могло быть никакого дела, бодро и весело отвечал на

вопросы, смеялся, так аппетитно потряхивая плечами, что

казалось, будто на них эполеты.

Я следила за ним, замерев от восхищения.

– Ну, как вы, вообще? – спрашивают его.

– Я-то? Да, как вам сказать, – помаленечку, как говорится

– потихоньку, полегоньку. Вот теперь осень вступила в свои

права, пошли дожди, станет сыро, – не правда ли? Ха-ха-ха!

Все соглашались, что он прав безусловно, а я думала:

– Вот бы мне так поговорить! Вот бы мне так!

– Осень, вообще, всегда дождлива, – сверкал он новыми

блестками. – Как осень, так и дождь, ха-ха-ха, так и дождь!

И опять никто не противоречил, и беседа текла мирно и

сладко, как молоко в медовых берегах.

– Вот бы мне так! Вот бы мне так!

И, увлеченная этим светлым образом, я решила взять себя

в руки, и твердой ногой вступить на путь светского общения.

Для начала выбрала я тихую, скромную семью, состоящую

из чьего-то дедушки и чьих-то племянниц. Люди были добрые

и не взыскали бы строго, если бы я оплошала на первый раз.

Пришла я к ним, когда все были в сборе, – за чаем после

завтрака.

Племянницы хозяйничали около стола. Дедушка – старик

серьезный, бровастый и глуховатый, всецело поглощен был

личными делами: мял в чашке набухший от чая хлеб, подливал

в него молока, подмешивал варенья и сверху еще подмасливал

маслом.

Я, решив быть светской, с уважением смотрела на его

хлопоты. Но он, кажется, не замечал этого. А, может быть, притворялся.

Наконец, дедушка деловито зачерпнул, попробовал и

сердито оттолкнул чашку:

– Свиньи!

– Про кого бы это он? – подумала я и решила, что так как

стряпал пойло он сам, то и сказал «свиньи» про себя, но, из

уважения

к

собственной

старости,

выразился

во

множественном числе.

Как тут быть! Душа общества, наверное, нашелся бы. Он бы

как-нибудь захохотал, ввернул бы что-нибудь меткое про

осень, и всем бы стало приятно.

И я, стараясь не слишком волноваться, прокашлялась и

громко сказала старику от всей души:

– Осенью часто идет дождь, ха-ха!

И я засмеялась светло и приветливо. Старик зашевелил на

меня бровями.

– Что-с?

– Осенью часто идет дождь! – повторила я громче, но уже

не могла засмеяться светло и приветливо.

– Что-о?

Старик отогнул ухо ладонью.

– Что вы говорите? Я не слышу!

– Осенью идет дождь! – крикнула я дрожащим голосом.

Он сердито двинул стулом.

– Что? Кто такой?

– Дождь осенью… осенью! – надрывалась я, чуть не плача.

– О чем она тут толкует? Ничего не понимаю! – повернулся

старик к племянницам.

Племянницы испуганно метнулись к нему.

– Она говорит, что осенью дождь идет. Ах, Ты, Господи, –

дождь идет! Ну! Говорит, что идет дождь! – кричали они ему в

каждое ухо по очереди.

– До-ождь? – удивился старик, повернув голову к окну, посмотрел, и вдруг разозлился.

– Чего она врет! Никакого дождя нет!

Он сердито фыркнул, двинул креслом, и вышел, хлопнув

дверью.

Племянницы, смущенные и растерянные, предлагали мне

чаю, лепетали о дедушкиной нервности и старости, видимо, мучились за меня и не знали, как быть.

Я ушла очень грустная.

– Вот тебе и почтила старичка любезным разговором. И за

что он на меня вскинулся? Конечно, сезон еще только

начинается, я еще не вошла в колею, но должен же он был

понять мои светские намерения.

И я решила загладить неприятное впечатление: как можно

скорее забежать к старичку и спросить его мило и просто, как

он, вообще?

Литература в жизни

Мы докончили сборник наших беллетристов, закрыли книгу

и долго, молча, конфузились.

Наконец, один из нас, самый решительный, прервал

молчание.

– Интересно, как отражается вся эта литература на жизни

нашей молодежи, – сказал он. – Нельзя же предположить, что

вся эта груда книг ускользнет от нее совершенно. Я не говорю

о студентах и курсистках. Я говорю о тех пятнадцати-шестнадцатилетних мальчиках и девочках, которые так жадно

читают, особенно то, что им не рекомендуется.

Наше поколение было воспитано, собственно говоря, на

Тургеневе. Тургеневские типы всасывались в кровь, и на целые

годы овладевали нашим воображением.

Помню я одну девочку, лет шестнадцати. Она чувствовала

себя несколькими героинями сразу и, сообразно с

обстоятельствами, разыгрывала роль одной из них.

Она сама признавалась, что, гуляя, всегда была «Асей».

Бегала, прыгала, наивничала. Когда приходил влюбленный в

нее лицеистик, она делалась Зинаидой из «Первой любви».

Загадочно вздрагивала, пила холодную воду, смеялась

нервным смехом.

Лицеист тоже был из «тургеневцев» И прекрасно понимал

свою роль. Все шло великолепно.

Но вот случился большой скандал. Гуляли вместе, разговаривали загадочными фразами; лицеистик вертел в

руках хлыст, которым, как подобает герою романа, «нервно

сбивал головки цветов». И вот, в самый разгар тургеневщины, он вдруг ударил себя хлыстом по руке.

На мгновенье оба растерялись. По роману следовало

(героиня была в эту минуту Зинаидой и, вообще, все велось, как в «Первой любви»), чтоб он ее ударил, а не себя. А она

должна была поцеловать след от его хлыста на своей руке.

«Медленно подняла руку» и т. д.

Теперь как же быть?

Лицеистик до того смутился, что чмокнул сам себе руку!

Это уж была узурпация. Он залез в чужую роль и нагло

исполнил ее на глазах у главной артистки.

Артистка вспыхнула.

– Вы кажется вообразили себя Зинаидой из «Первой

любви»? Ха-ха! Поздравляю! Очень эффектно!

И убежала, как «Ася».

А он, как герой «Аси», бегал два дня по полям и горам (дело

было на даче, и улиц не было) и кричал:

– Я люблю тебя, Ася! Я люблю тебя.

Только через неделю решился он зайти в дом героини.

Он ожидал найти дом с заколоченными наглухо ставнями и

старого преданного слугу (а, может быть, и служанку, или

соседку, велика важность!), который передаст ему

запечатанный конверт.

Он нервно разорвет конверт и глазами, полными слез, прочтет следующие строки:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь разыскать меня. Я вас

люблю. Все кончено. Твоя навеки!»

Но увы! Сладкая надежда на безнадежное отчаяние не

оправдалась.

Все оказались дома и ели на террасе землянику со

сливками.

А Зинаида-Ася, что с нею сделалось!

Она была «Кармен»!

Рядом с ней сидел бессовестный гимназист, тоже из

«Кармен». Не то тореадор, не то «Хозе», а вернее, что на все

руки.

Изменница извивалась вокруг него и, за неимением

кастаньет, щелкала языком и пальцами.

– Тра-ля-ля-ля-ля!

Лицеист ушел, долго бегал по горам и полям, и, в конце

концов, сам написал:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь… и т. д.».

Но и здесь постигла его неудача.

Доверить кому-нибудь такое интимное послание было

опасно.

Осенью ему предстояла переэкзаменовка, и родители (отец

– тип из «Накануне», мать – прямо из «Первой любви», а, впрочем, отчасти и из «Дыма»: отовсюду понемножку худого) строго следили, чтобы он занимался науками, а не

«белендрясами».

Пришлось самому выполнить роль верного слуги (или

служанки, или соседки).

Пошел. Мрачно поздоровался. Передал письмо. Холодно

поклонился и хотел уйти. Но тут, как на грех, подвернулась

мать героини (вульгарная барыня из «Дворянского гнезда»), и, зазвав его на веранду, напоила чаем. А к чаю была дыня и…

уйти было неловко.

Но вот послышались шаги.

Он смущенно поднял глаза и остолбенел от восторга.

Это была «она»! Не Кармен – нет!

С этим, очевидно, было покончено.

Одной рукой она сжимала письмо, другой судорожно

цеплялась за стулья, как бы боясь «упасть во весь рост на

ковер».

Это была страдающая героиня всех романов – и Ася, и

Ирина, и Елена, и Зинаида, и Лиза.

– Что с тобой? – спросила мать. – Держи себя прилично.

Она горько улыбнулась.

– Скажите! Есть ли здесь поблизости обитель?

Сердце лицеистика сладостно екнуло.

– Обитель? – смущенно думал он. – Что такое? Почему? Уж

не Вера ли это из «Обрыва»? Но та, кажется, не собиралась…

– Я пойду в монастырь, – сказала героиня.

– Лиза! – чуть не крикнул он.

– Полно дуру валять, – сказала барыня из «Дворянского

гнезда». – Ешь вот лучше дыню. Нынче ананасная.

Героиня задумалась.

«Лиза» не уйдет, а дыня-то ведь не каждый день…

Грустно усмехнулась, села и стала есть.

И он простил ей это. «Колибри» тоже что-то ела, а уж онато не была пошлая!

– Что же вы не кушаете? – сказала героиня уплетавшему

лицеисту. – По-моему, лучше есть дыню, чем лгать о любви на

страницах письма.

И тут же прибавила в пояснение:

– У меня «озлобленный ум» из «Дыма».

Лицеист втягивал щеки, как будто страшно худеет и тает на

глазах.

И оба были счастливы.

Лекарство и сустав

У одного из петербургских мировых судей разбиралось

дело: какой-то мещанин обвинял степенного бородача-кучера, что тот его неправильно лечил.

Выяснилось дело так:

Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и

добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом

(как

называли

свидетели,

«суставом»)

собственного

изобретения. Состоял «сустав» из ртути и какой-нибудь

кислоты – карболовой, серной, азотной, – какой Бог пошлет.

– Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно.

Пациентов своих кучер принимал обыкновенно сидя на

козлах и долго не задерживал.

Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему

было недосуг.

– Ты чаво? Хвораешь, что ли?

– Хвораю, батюшка! Не оставь, отец!

– Стало быть, хворый? – устанавливает кучер.

– Да уж так. Выходит, что хворый! – вздыхает пациент.

– У меня, знаешь, денежки-то вперед. Пять рублев.

– Знаю. Говорили. Делать нечего – бери.

Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя

в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из-под крана, по усмотрению.

От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для

борьбы с туберкулезом требовалась водка.

Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла.

Но вот один мещанин остался неудовлетворенным.

Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата.

Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче.

– Ладно, – отвечал кучер. – Волоки пять рублев, будет тебе

покрепче.

На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким.

После второго приема у мещанина вывались все зубы и

вылезли волосы. И он же еще остался недоволен.

И в результате степенному кучеру запрещена практика.

Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь

им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к

доктору и вместо таинственного «сустава с кислотой

покрепче» принимать оскверненные наукой йод, хинин да

салициловый натр.

Русский человек этого не любит. К науке он относится

очень подозрительно.

– Учится! – говорит он. – Учится, учится да и заучится. Дело

известное.

А уж раз человек заучился, – хорошего от него ждать

нечего.

Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как

следует, понемножку, или заучился.

Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя.

Позовите любую старуху – няньку, кухарку, ключницу, коровницу, – каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про

докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы

только руками разведете.

Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха

лечит непременно по-своему, а мет?оду соседней бабы строго

осуждает и осмеивает.

Я знавала одну старуху-белошвейку. Та ото всех болезней

с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным

листом. Творогом потерет, листом обвернет – как рукой

снимет.

Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью

холодного ума и все – даже рак желудка и вывихнутый палец

– лечила хреном снаружи и редькой «в нутро».

Знакомая мне старая нянька прибегала к более

утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно

было что-нибудь пожевать и приложить.

От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и

прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От

ревматизма – укроп с льняным семенем. От золотухи –

морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.

Очень хорошо помогало. А если не помогало – значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело – нужно только

спрыснуть с уголька.

Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой

и смотрят: какой уголек зашипит – такой глаз, значит, и

сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды

наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это

нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался и если он

малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый

– выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.

Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких

обстоятельствах.

Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.

Пришел худой меланхолический человек, с распухшей

щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.

– Может быть, вы уже приняли какое-нибудь лекарство?

– Нет, – отвечала я. – Выпила только малины.

– Стыдно, стыдно! – упрекнул он меня снова. – Заниматься

каким-то знахарством, когда к вашим услугам врачи и

медикаменты. Что же тогда говорить про людей

неинтеллигентных!

Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена

стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука – звать доктора.

Во-первых, нужно все убрать в комнате, иначе он

рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.

Во-вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом

будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе

нет листка бумаги.

Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает

температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в

глубине души уверен, что для человека нет лучшего

развлечения, как мерить свою температуру. Подите-ка

разуверьте его в этом.

Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить

деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор

отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой

руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро

уйдет, потихоньку переложить их в правую.

Если вы приготовили деньги звонкой монетой – я вам не

завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый

момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и

значительно. Доктор увидит ваши деньги – и все лечение

насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на

пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор

очень добрый и лечит вас даром.

Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая

свою распухшую щеку.

– У вас зубы болят? – спросила я.

– Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.

– А вы бы к дантисту.

– Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.

– Гм! Надуло, верно?

– Должно быть.

– А вы бы припарку положили согревающую.

– Вы думаете, поможет? – оживился он вдруг.

– Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне

нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с

керосином пожевать и привязать к щеке.

– С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?..

Может быть, можно просто размешать?

– Не знаю. Она говорила, что жевать.

Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.

– Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее… И много нужно керосина?

Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл

прописать мне рецепт.

Трудно русскому человеку лекарство принимать.

Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а «сустав» –

тот как-то уютнее, душевнее.

Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы

послала к нему моего доктора.

Свои и чужие

Всех людей по отношению к нам мы разделяем на «своих»

и «чужих».

Свои – это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет

и сколько у них денег.

Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и, если

почему-нибудь тайна эта откроется нам, – чужие мгновенно

превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне

для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей

обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.

Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе

горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.

Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он

улыбнется вам приветливо и скажет:

– Какая вы сегодня свеженькая!

А через три минуты (что за такой срок может в вас

измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас

презрительно и скажет:

– А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?

Если вы больны, от чужих вам только радость и

удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.

Свой – первым долгом начнет допытываться, где и когда

могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет

вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда.

– Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это

прямо возмутительно – такая беспечность в твои лета!

Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно

испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное

значение.

– Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум.

Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну

от беспокойства.

Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда

лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов

и одна десятая, величают воспалением легких.

Свои ведут себя совсем иначе.

– Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из-за такой ерунды! Возмутительная

мнительность… Ну, возьми себя в руки! Подбодрись – стыдно

так раскисать!

– Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать

восемь, – пищите вы, привирая на целый градус.

– Великая важность! – издевается свой. – Люди тиф на

ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать

собирается. Возмутительно!

И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные

забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза

и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.

Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно

поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее

приврали.

На языке своих это называется «подбодрить больного

родственника».

Водить знакомство со своими очень грустно и

раздражительно.

Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему

приходу до экстаза.

Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех

у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.

А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и

вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую

комнату, с самой красивой мебелью, на какую только

способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой

вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни

просите.

Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым

носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас

приятный – о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет, так

о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем

характере.

У своих ничего подобного вы не встретите.

Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают

хмурые и унылые.

– Э-эх, старость, не радость. Третий день голова болит.

А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы

кончили гимназию.

– Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак

тридцать лет прошло.

Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все

равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам

чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и

о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с

пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять

рублей в месяц.

Чужие по отношению к вам полны самых светлых

прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей

выдержкой, да с вашей обаятельностью!

Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво

качают головой и каркают.

У них какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме

того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и

неумение ладить с людьми, они могут вам доказать как дважды

два – четыре, что вас ждут большие неприятности и очень

печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не

выкинете из головы дурацкой затеи.

Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу

проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в

этом.

Однажды – это было в вагоне – какой-то желчный господин

закричал на своего соседа:

– Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что

другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек,

так вы должны ездить в собачь-ем вагоне, а не в

пассажирском. Имейте это в виду!

А сосед ответил ему на это:

– Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а

кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что

такое!

Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила

своего мужа и говорила:

– Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!

И слушатели не удивлялись странной похвале.

Не удивлюсь и я.

Как я писала роман

Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время

тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме

четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного

не предвиделось.

Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому

назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной

визитствующей дамы.

Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи

на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:

– Очего вы не пишите романа?

Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и

написала:

«Вера сидела у окна».

Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.

С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было

некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого

поста, я решила приняться за дело.

Начало моего романа мне положительно не понравилось.

За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении

и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно

невыгодно.

Раз Вера сидит у окна – это значит изволь описывать либо

сельский пейзаж, либо «петербургское небо, серое, как

солдатское сукно». Без этого не обойдется, потому что, как ни

верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!

Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна – и

пейзажа не надо, и в спину ей не надует.

Хорошо. Теперь куда ее посадить?

На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или

бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в

мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.

Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня

понимает.

Рассказик – дело другое. Нет на свете человека, который

не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и

коротко.

Например, если вы хотите в рассказике сказать, что

человек испугался, вы прямо и пишите:

«Петр Иваныч испугался».

Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:

«Петр Иваныч перетрусил».

Если же рассказик юмористический, то можете даже

написать:

«Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно

опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую.

Опустилась и засела там прочно».

В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе

нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его

психологически, физиологически, с историческим отбегом, не

говоря уже о стилистических деталях, характеризующих

именно эту функцию души, а не какую-либо другую.

Уфф!

Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо

знать, какой именно роман вы пишете: бульварный

(печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или

бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь

копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в

прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за

небольшую приплату со стороны автора).

Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр

Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:

«Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы

встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к

его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги.

Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты

смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих

предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила

его гордые рот и подбородок…»

Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге

иначе:

«– Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! – подумал

Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его

мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый

Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у

Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же

Микешкой намял Пахомычу загривок.

– Ах чтоб те! – неожиданно для себя самого вскрикнул

Петруха и затих.»

Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.

Боже упаси перепутать!

«Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия…

Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло

миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся

женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого

хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же

словом старинный романс:

Придет пора, твой май отзеленеет,

Угаснет блеск агатовых очей.

А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и

голубая.

И это был страх».

Видите, как все это сложно!

Но вернемся к Вере.

Может быть, можно посадить ее просто на стул.

«Вера сидела на стуле».

Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как

именно – это, по-моему, уж дело ее совести.

Ну-с, итак, значит, Вера сидит.

А дальше что?

Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе

должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так

далее, вроде «Снега» Пшибышевского.

Хорошо было бы приступить к романсу с философским

разгоном.

Вера сидит, а подруга едет.

Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.

Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и

безвыходность положения.

Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю

все карты. Догадается, в чем дело – еще и читать не станет.

Теперь как же быть?

Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в

романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы

влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы

собрались писать роман натуралистический.

Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее –

генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый

Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же

черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.

А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать

так:

«Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по

сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого

хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким

норвежским акцентом»…

Когда прошла первая неделя Великого поста, я

просмотрела свою рукопись:

На чистом листе бумаги большого формата было написано:

«Вера сидела».

За пять лет я подвинулась на одно слово назад!

Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!

Пока что – положу его в стол. Пусть хорошенько

вылежится.

Это, говорят, помогает.

Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!

На серьёзную тему

Мнесказали:

– Не хорошо все «хи-хи», да «ха-ха». Напишите серьезную

деловую вещь.

Наставление это как раз совпало с моим намерением, потому что я сегодня все утро думала на самую серьезную

тему. Я думала о лошадях.

Знаете ли вы, сколько в большом городе лошадей? В

Петербурге, кажется, что-то около пятнадцати тысяч, а то и

того больше.

Пятнадцать тысяч!

Если бы все эти пятнадцать тысяч сговорились и построили

свой собственный город, то город этот вышел бы не меньше

любого губернского.

Лошадям, в среднем, живется не особенно худо. Конечно, они много работают, но не все. Избранные стоят в дорогих

конюшнях и заботятся только о своем потомстве.

Словом, tout comme chez nous[55]. Пусть работают – не это

плохо. Плохо то, что у них, несмотря на тяжелый вечный труд, нет никогда гроша медного за душой.

Лошадь служит словно курсистка, окончившая два

факультета, не стесняющаяся расстоянием и готовая в отъезд

за стол и квартиру.

Это неприлично и недопустимо.

Каждый лошадиный хозяин мог бы назначить своей лошади

соответственное жалованье. Сколько может. Ну, хоть копеек

тридцать в день.

Деньги эти должны быть положены на лошадиное имя в

банк или сберегательную кассу.

Изредка, раз в месяц, каждая лошадь должна иметь свой

выходной день. И вот тут-то ей деньги и понадобятся.

Конечно, нельзя отпускать лошадь одну. С ней должен идти

какой-нибудь провожатый, который за этот труд получит

вознаграждение из лошадиной кассы. На шею лошади нужно

повесить кошелек с ее карманными деньгами.

Таким образом, лошадь может гулять и веселиться по

своему усмотрению. За все она отвечает своими честно

заработанными деньгами.

Представьте себе, что лошадь, проходя мимо зеленной

лавки, соблазнилась и вытащила из корзины морковку. Сейчас

же провожатый вынимает из ее кошелька причитающуюся за

эту закуску сумму и платит хозяину-зеленщику.

Если, не дай Бог, лошадь свалит кого-нибудь с ног на улице

– можно сейчас же из ее сумм удовлетворить претензию

пострадавшего.

На лошадиные развлечения тоже следовало бы обратить

внимание. Собственно говоря, этого не делалось до сих пор

только потому, что хозяева не желали лишних расходов. Я

уверена, что если у лошади будут свои средства – развлечения

явятся сами собой.

Например, цирк. Неужели вы думаете, что цирк не был бы

занятен для молодой лошади? Ей было бы очень интересно

следить за упражнениями своих товарищей, а над клоунскими

остротами она ржала бы так же усердно, как галерка.

Недавно в цирке я слышала такой юмористический диалог.

Клоун спрашивает у лакея:

– Ты женат? – Нет.

– Ну, так вот тебе за это!

Клоун размахнулся и дал лакею пощечину. Вот и все.

Ну, разве это не лошадиное остроумие?

Я заметила, как дрессированная лошадка отвернулась и

громко фыркнула.

Кроме цирка, для лошадей были бы очень занятны

некоторые пьесы наших частных театров.

Впрочем, почему это я, так болея о судьбе лошадей, ни

минуты не подумала о коровах? Конечно, корова не работает, а только дает молоко. А наши мамки разве работают? Недавно

на моих глазах произошла следующая история. Знакомая дама

сказала мамке своего ребенка:

– Акулинушка, пришей мне, пожалуйста, к лифчику

пуговку.

А Акулинушка в ответ:

– Я к вам рядилась дитю питать, а не шитье шить. Вы меня

этим словом так расстроили, что у меня вся душа перекисла.

Пришлось дать ей на оздоровление души полтинник.

Вот видите, если мамка, кормящая одного ребенка, не

желает сделать такого пустяка, то как же можем мы требовать

этого от коровы? Корова кормит своим молоком ежедневно

человек 10–12 и уж имеет полное моральное право не

пришивать пуговиц к лифчикам. Не правда ли?

Но главное вот что.

Самая завалящая мамка получает хорошее жалованье. А

корова?

Видали ли вы хоть одну корову, скопившую под старость

деньгу на теплый хлев?

Бутылка молока стоит 10 копеек. Пусть 8 из них идут на

барыш и на возмещение расходов, но 2 копейки – это уж

коровья доля. Как хотите!

Итак – корове тоже небольшое жалованье и выходной день.

Если кого забодает, – лечить или хоронить на свой счет. Все

свои прихоти оплачивает сама.

Если же корова растранжирила все свое состояние –

записать ее в общество взаимного животного кредита. Это

приучит ее к экономии и осторожности.

Знаю, что все это и полезно, и даже необходимо, и вовсе

уж не так трудно исполнимо, но чувствую, что никто не

отзовется всей душой на предложенную мною реформу, над

которой я так долго (целое утро) работала.

Такова судьба всех великий идей.

Двойники

Не случалось ли с вами, что вдруг совершенно незнакомый

человек поклонится вам на улице? Или даже заговорит, называя вас дорогим Николаем Ивановичем, когда вы всю

жизнь для всех были Петром Николаевичем?

И не случалось ли с вами, что кто-нибудь вдруг скажет: «А

я вас вчера видел в цирке», тогда как вы самым честным

образом были на вечернем заседании?

Все это кажется удивительным только на первый взгляд. На

самом же деле это объясняется очень просто.

Вся суть в том, что у каждого человека есть свой двойник.

Увидеть этого двойника вам никогда не удастся. Лучше и

не старайтесь. Но слышать о нем приходится слишком часто и, к сожалению, почти всегда вещи, не делающие ему чести. Мне, по крайней мере, никогда еще не приходилось слышать

лестных отзывов о чьем-нибудь двойнике.

У одного почтенного доктора двойник – известный одесский

шулер.

Двойник Толстого – какой-то скверный мужичонка, спекулирующий этим своим сходством.

Почти у каждой знаменитости двойник ведет себя очень

скверно, подводит своего принципала и ставит его часто в

самое незавидное положение.

Сколько драм, сколько семейных несчастий произошло из-за недобросовестного двойника! Подумать страшно!

Говорю обо всем этом смело и открыто, потому что в

настоящее время считаю себя в безопасности: мой

собственный двойник, после какой-то скверной истории, уехал

навсегда в Америку.

Двойник этот мучил меня несколько лет подряд, не

оставляя ни на минуту в покое. Я мстила ему, как могла и

умела, но не знаю, достигла ли цели.

Теперь, когда все кончено, приятно вспомнить былые беды, зная, что они не повторятся.

Первый раз, когда я узнала о существовании у меня

двойника, я отнеслась к этому очень весело и легкомысленно.

Мне сказали:

– Понравилось вам вчера в цирке?

– В цирке? Да я вчера просидела весь вечер дома! Почему

вы думаете, что я была в цирке?

Спросивший немножко смутился и сказал:

– Да? Ну, простите, я, значит, спутал. Переменим разговор.

Все посмотрели на меня подозрительно, а спросивший, уходя, шепнул мне:

– Не сердитесь! Дело в том, что я видел вас собственными

глазами.

Несколько дней мы смеялись над этой историей и

рассказывали ее всюду.

Недели через две трое знакомых видели меня в каком-то

скверном маскараде, и хотя я очень скоро доказала им их

ошибку, это уже не рассмешило меня, а скорее раздосадовало.

Я многих просила:

– Да покажите же мне, наконец, моего двойника!

Двойник оставался неуловимым и вел себя очень

некрасиво. Затем притих, и одна знакомая дама удивленно

расспрашивала меня, что это мне пришло в голову сняться в

подвенечном платье с каким-то офицером. Она собственными

глазами видела мою карточку в какой-то маленькой

фотографии, в какой – не помнит.

Я поняла, что мой двойник вышел замуж. Это меня

порадовало. Может быть, немножко остепенится.

Мои надежды не оправдались. Не прошло и двух месяцев, как меня уже стали встречать выходящей из отдельных

кабинетов, играющей на скачках, на бегах. Мало того – почти

каждую ночь видели меня в каком-то клубе, где я дулась до

утра в карты и в лото.

Положение мое было отчаянное!

Почти каждый новый знакомый начинал со мной разговор

словами:

– А я уже имел удовольствие видеть вас…

Одно время я даже думала постричься в монастырь. Но

потом решила, что никто этой вести не поверит, и мой двойник

развернется вовсю.

Раз судьба улыбнулась мне в образе старухи, вылезающей

из трамвая. Я ответила судьбе тоже улыбкой и

приостановилась, выжидая, что будет.

Старуха с любопытством вглядывалась в меня и жала мне

руку.

– Скажите, милая, – спросила она, – правда, что он вас

выгнал?

Я сразу поняла, что она принимает меня за моего двойника, и решила не упускать случая отметить своему врагу.

– Ну, разумеется, выгнал, – отвечала я самым наглым

голосом, какой только могла придумать. – Выгнал! Как это вам

нравится? А?

– Ну, вы же, милая, сами виноваты! Как же можно так?

– А вот еще, очень нужно. Скажите, пожалуйста.

– Но ведь он все-таки муж!

Дело прояснялось.

– Э! Какой там муж. Все это вранье. Никогда мы и венчаны

не были, если хотите знать правду.

– Милая! – завопила старуха… – Да что вы говорите! А как

же Сережа у вас шафером был? Господи!

– Что же тут непонятного? Расстрига венчал. Дали сто

рублей в зубы – и делу конец. Нам венчаться – так обоим на

каторгу идти, а я и так трехлетний срок в тюрьме отсидела, довольно.

– Вы? В тюрь… Да что вы говорите? Да за что же?

– Как за что? За двоемужество да еще за разные мелкие

штучки. Ну, а теперь мне пора.

Но старухе не хотелось со мной расставаться. Она

вцепилась мне в рукав.

– Милочка вы моя! А Сергей Иванович и не знал?

– Где ему, такой вороне! Ну-с, мне пора.

Я еле вырвалась.

– Только смотрите, никому не говорите! – раззадоривала я

старуху. – Все это в целом мире только вы одна и знаете!

Месяца через два, на вокзале, где я провожала знакомых, остановился передо мной какой-то удивленный господин, развел руками:

– Дунечка! Как вы сюда попали?!

– Ага! – подумала я. – Сейчас узнаем, куда Дунечка делась.

– А где же я, по-вашему, должна быть? А?

– Как где? Да ведь вы же после той истории с полковником

уехали в Америку! Когда же вернулись?

– Вернулась вчера. Меня, понимаете, оттуда тоже выгнали.

Только, пожалуйста, никому не говорите! В целом мире об этом

известно только вам.

Он прижал руку к сердцу и раскланялся.

Через четверть часа я видела его в толпе. Он показывал на

меня какому-то господину и что-то рассказывал и шептал на

ухо. А тот смотрел на меня с любопытством и ужасом.

Бедная Дунечка! Я за себя отмстила.

А ля Сарданапал

Каждый год перед Рождеством улицы принимают особый

предрождественский вид.

Мясные и зеленные лавки превращаются в дремучие

еловые леса, населенные, вместо диких зверей, голыми

свиными тушами,

раскинувшимися там и тут в самых непринужденных позах.

На дверях болтаются вздернутые за задние лапки зайчики и

прячут окровавленные мордочки в серые бумажные фунтики.

Труп огромной коровы распялил ноги, словно приглашая

взглянуть, как хорошо выпотрошен его живот.

Вечером, когда всходит луна и озаряет темные уголки этих

дохлых лесов, у прохожих делается очень скверно и на душе и

под ложечкой.

Вообще, у нас умеют делать вывески и выставки с тем

расчетом, чтобы отвадить покупателя на возможно долгий

срок от покупки самых необходимых продуктов.

Обращали ли вы когда-нибудь внимание на вывески мясных

лавок? Это целая идиллия!

На фоне лазурного неба и изумрудной зелени изображается

обыкновенно великолепный бык. Он поднял хвост и любуется

окружающей природой и благословляет судьбу, вздымая вверх

небывало голубые глаза.

Вокруг пасутся прелестные невинные барашки, резвятся, брыкаются, бодаются.

Рядом изображается птичья идиллия: очаровательные

утята учатся плавать; с берега родители – две утки, с

чрезвычайно выразительными лицами, – любуются на свое

потомство и возлагают на него горячие надежды.

Подальше – курица, сидящая на яйцах, и петух, поощряющий ее в этом занятии.

Каждый нормальный человек, проходя мимо, конечно, не

замедлит умилиться душой над всей этой трогательной

красотой.

Но, очевидно, лавочники, сфантазировавшие и заказавшие

эти вывески, рассчитывают совсем на другое. По их мнению, обыватель, увидев, как резвятся кроткие барашки, сразу

должен озвереть:

– Ага! Резвитесь? Скажите, пожалуйста, невинность какая!

А вот мы эту невинность да на шашлык.

При виде плавающих утят вся кровь должна броситься ему

в голову:

– Боже мой, какая нежность трогательная! И курочка, и

цыпляточки! Ой, жарьте их скорее, а не то я с ума сойду!

Посмотрит на благодушествующего быка:

– Ишь, мерзавец! Отрежьте-ка от него пять фунтов ссеку!

Над дверями одной колбасной я видела большую свиную

голову. Это ничего, это часто бывает, но весь ужас в том, что

у головы этой были большие сентиментальные глаза, украшенные длинными ресницами. Этих ресниц нельзя было

вынести.

Никакая

проповедь

самого

красноречивого

вегетарианца не могла так перевернуть душу, как эти ресницы.

Впрочем, фантазия художника сделала свое дело: колбасная

очень скоро закрылась.

Но одни ли лавочники наслаждаются живодерством? Разве

не принято украшать стены столовой изображениями дохлых

птиц, рыб и зайцев? Считается, что это хорошо действует на

аппетит.

Стены немецкого вагона-столовой, в котором мне

нынешним летом пришлось завтракать на пути из Мюнхена в

Берлин,

были

украшены

картинами,

изображавшими

последние минуты какого-то кабана. На первой картине он

удирал что есть сил от своры собак. Он задыхался, и пар валил

у него изо рта. Художник не пожалел своего таланта и излил

все свое вдохновение, чтобы поярче передать кабаньи муки.

На второй картине – собаки уже окружили его. На третьей

– повалили. На четвертой – грызут. Кровь льется рекой. А

вдали – фигура охотника, бегущего отбивать у собак добычу.

Я видела, что многих тошнило. Впрочем, может быть, просто от качки, как всегда в немецких децугах.

Но, очевидно, художник рассчитывал, что у обедающих при

взгляде на эти картинки прямо слюнки потекут. Иначе зачем

бы он это нарисовал?

Он – немец. Значит, понимал, что от него требуют.

Вот повара – те относятся к своей задаче иначе. Их принцип

– чтоб каждая вещь, во что бы то ни стало, не было сама на

себя похожа.

Хороший повар подаст рыбу непременно в виде корзины с

цветами, котлеты – в виде рыб, пирожное – в виде котлет. На

утку наденет такие кокетливые панталончики, что вы ее

скорее примете за кафе-шантанную диву, чем за жареную

птицу.

В названии блюд тоже видно стремление сбить человека с

толку.

Так, например, самый дерзкий мечтатель никогда не

додумался бы, что «бомб а ля Сарданапал» – не что иное, как

обыкновенный картофель.

По поводу поварских названий я знаю очень печальную

историю.

Одна милая провинциалочка вышла замуж и приехала с

мужем повеселиться в Петербург. В программу удовольствий

входило, прежде всего, завтракать каждый день в новом

ресторане. Это было очень весело.

В первый раз, выбирая себе блюдо на завтрак, она

остановилась на самом звонком и замысловатом названии. Ей

подали телячью почку. Он не особенно любила это кушанье, но не хотела признаться перед мужем, что не понимала, что

заказывала.

На другой день она выбрала что-то еще более звонкое и

многообещающее. Ей опять подали телячью почку.

На третий день, наученная горьким опытом, она уже не

гналась за пышностью названия. Заказала что-то простое, из

двух слов. Ей снова подали телячью почку.

Молодой муж удивился:

– Какой у тебя странный вкус, милочка! Неужели же тебе

не надоело каждый день есть одно и то же.

Она вспыхнула и отвечала дрожащим голосом:

– Нет, я уже привыкла к этому блюду, а менять привычки, говорят, вредно.

На четвертый день муж уже сам заказал ей телячью почку, а на пятый она вдруг горько заплакала и на расспросы мужа

отвечала, что ей Петербург надоел, и она хочет сегодня же

уехать домой.

Муж согласился, но раз навсегда решил, что у жены его

скверный и тяжелый характер. Так думает он и до сих пор.

Вот теперь и решайте, что лучше: «тьма низких истин» –

дохлые утки на стенах столовой, или «нас возвышающий

обман» – величественное «бомб а ля Сарданапал», вместо

пошлого, но честного картофеля?

В магазинах

Когда дама уезжает на лето, пусть даже в Париж, она

непременно должна запастись всякой дрянью на всякий случай

жизни.

А каких только случаев не бывает! Например, прогулка на

лодке с мужем и детьми требует серенького платья и высоких

башмаков.

Та же прогулка, но без мужа и детей, требует уже белого

платья с открытой шеей и ажурных чулок.

Все нужно взвесить, все обдумать, все разыскать и купить.

А то подумайте, какой ужас: вдруг летом приедет к вам в

гости Иван Степанович, тот самый Иван Степанович, который

недавно сказал вам: «Я люблю голубой цвет – в нем есть что-то небесное», а вы как на грех ничего с собой голубого не

взяли! Ну, подумайте только: в хорошеньком вы окажетесь

положеньице?

Поэтому, удивительно ли, что все гостиные дворы и

торговые ряды всего мира гудят в начале лета как улей, готовящийся строиться. С утра до ночи, то замирая, то снова

ожесточаясь, жужжат по магазинам отъезжающие дамы.

Дамы бывают разные: дамы покупающие, дамы

изнывающие, дамы просто созерцающие. Дамы с картонками, дамы с детьми, дамы со свертками, дамы с мужьями…

– Анна Николаевна! Вы куда бежите?

– Простите, дорогая, не узнала вас. Я так измучена…

Шестой час, а я с утра здесь. Нужно было пол-аршина

ленточки… Зонтик потеряла, не знаю, где… И кошелек, оказывается, дома забыла!

В магазинах давка и теснота. Покупательницы толкаются, наступают друг другу на шлейфы, и раздающееся при этом

томное «pardon» звучит как самое грубое русское «о, чтоб

тебе!»

Измученные приказчики к трем часам дня уже теряют

всякую логику.

– Возьмите этот помпадур-с, – говорят они, развертывая

материю. – Ново! Оригинально! Ни у кого еще нет – для вас

начинаем. Будете довольны. Все хвалят. Вчера шестьдесят

кусков продали этой самой материи, да сегодня восемьдесят, ей-Богу-с!

– Послушайте, я просила синюю, а вы мне показываете

зеленую!

– Совершенно наоборот, – это зеленая-с.

– Да, что я не вижу, что ли? И вообще она мне не нравится.

– Совершенно наоборот, – очень нравится-с.

– Сударыня! – раздается сладостный голос. – Пожалте

наверх. Получите разнообразие.

– Мальчик! Проводи мадам!

Несчастнее всех чувствуют себя в этой сутолоке мужья, сопровождающие своих жен. Сначала они еще пробуют

острить и подшучивать над дамскими страстями.

– Бабы!.. Тряпки!.. Отчего нам не придет никогда в голову

заниматься подобной ерундой?

Но они скоро теряют последнюю бодрость духа, смолкают, бледнеют, и глаза их приобретают невинно-фанатическое

выражение прерафаэлистских девственниц.

– Мишель! Которая материя тебе больше нравится – вот эта

голубая или сиреневая?

– Го-голубая… – раздается тихий стон.

– Ну, так отрежьте десять аршин сиреневой, – обращается

дама к приказчику. – А ты, Мишель, не должен обижаться. Ты

ведь сам знаешь, что у тебя нет вкуса!

И он не обижается! После четырехчасовой беготни по

магазинам утрачиваются многие тонкости человеческой

психики.

– Сколько стоит эта пряжка?

– Шесть рублей.

– Отчего же так дорого?

– Помилуйте, сударыня, – отвечает продавщица тоном

оскорбленного достоинства, – В магазинах ведь это –

настоящая медь! Чего же вы хотите?

– А камни плохие!

– Настоящее шлифованное стекло!

– Гм… Так нет ли у вас чего-нибудь попроще?

– Вот могу вам предложить.

И продавщица, с торжествующим видом, вынимает из

ящика нечто в роде печной заслонки.

– Без всякого лишнего изящества – красиво, прочно, элегантно и дешево!

Но самый центр, самый пульс жизни представляют

шляпные магазины. Перья, птицы, цветы, ленты и еще многое,

«чему названья нет», вертится, поднимается, опускается, примеряется…

Странные шляпки бывают на белом свете! Иная, посмотришь, шляпа как шляпа, а вглядись в нее – целая

трагедия: на отогнутых полях, конвульсивно поджав лапы, беспомощно раскрыв клюв, умирает какая-нибудь белая или

желтая птица, а тут же рядом, «сияя наглой красотой», расцветает букет гвоздики.

Прямо – гражданский мотив!

Или представьте себе совершенно невинную шляпку с

ленточками, цветочками, и вдруг вы видите, что из этих

ленточек торчит маленькая золоченая лапка. Вдумайтесь в эту

лапку! И вам покажется будто туда, в самые недра шляпы, провалилась несчастная птица; ее уже не видно, только

простертая вверх лапа отчаянно взывает о помощи.

Жутко!

Но на психологию шляпок мало обращают внимания.

– Послушайте, отчего это здесь какой-то неподрубленный

лоскут болтается?

– Это самая последняя французская неглижа! – отвечает

приказчик.

А как прельщают покупательниц продавщицы хороших

магазинов. Они поют, как сирены, и как соловьи, сами

закрывают глаза, заслушавшись своего пения.

Они заставят вас купить, вместо намеченной вами

хорошенькой розовой шляпки, какой-нибудь коричневый ужас, и вы даже не заметите этого!

Им ничего не стоит водрузить над бледным, измученным

лицом пожилой женщины яркий зеленый колпак, с

угрожающими перьями, и потом замереть в экстазе, словно

они очарованы представшей пред ними красотой.

И несчастная, загипнотизированная женщина покупает

колпак и делается на весь сезон предметом издевательств

уличной толпы, злорадства знакомых и стыда своих

родственников.

И, натешившись вдоволь над одной жертвой, сирены

принимаются за другую.

– Да, но се тре-шер, слишком дорого, – слабо обороняется

жертва.

– Вы, вероятно, хотите сказать: слишком дешево, –

издевается сирена. – Взгляните! Ведь это натуральное воронье

перо! Эта шляпка ничего не боится. Вы можете надевать ее и

под дождь, и в концерт, и везде она будет одинаково хороша!

Мы только потому и уступаем ее так дешево, что она

приготовлена в нашей мастерской.

Через пять минут другая сирена поет над той же самой

шляпкой, но уже перед другой покупательницей:

– Взгляните, какая работа! Здесь все подклеено, ничего нет

натурального. Это наша мадам привозит из Парижа.

Поет, а воронье перо трепещет в ее руках, – трепещет и не

знает, что ему думать о своем происхождении: подклеено ли

он в Париже, или произошло натуральным путем в России?

А дама смотрит на него в тоскливом недоумении: когда оно

должно стоить дороже – когда натуральное и ровно ничего не

боится, или когда подклеено со всей искусственностью, на

какую способен Париж?..

Дама просит, пока что, отложить для нее эту шляпку, потому что ей надо посоветоваться с мужем, подругой, теткой, женой брата и двумя сестрами. Потом она выходит на улицу, долго моргает, приложив палец к виску, и не может понять –

кто она, зачем сюда попала, что нужно еще купить и, главное, где она живет.

– Извозчик! Алло! 127-51, тридцать копеек… Ну, чего

смотришь? Не хочешь – не надо. Другого возьму.

1-е апреля

1-е апреля – единственный день в году, когда обманы не

только разрешаются, но даже поощряются. И – странное дело

– мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в

високосный год трехсот шестидесяти шести дней так

великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день –

первого апреля – окончательно теряемся.

В продолжение двух-трех дней, а некоторые так и с самого

Благовещения ломают себе голову, придумывая самые

замысловатые штуки.

Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано:

«Вот твой портрет».

Или, еще удачнее: на голубой траве пасется розовая

свинья, и подпись:

«Ваша личность».

Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито.

Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои

первоапрельские шутки сами.

Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней

крупно, печатными буквами, выписывается слово «дурак» или

«дура», в зависимости от пола адресата.

Буквы можно, для изящества, раскрасить синими и

красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а

под ними приписать уже мелким почерком:

«Первое апреля».

И поставить три восклицательных знака.

Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и

перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка.

Многие изобретательные люди посылают своим знакомым

дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо

изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень

скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой.

Люди привыкнут и будут относиться равнодушно:

– А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их

поскорее куда-нибудь подальше.

Разные веселые шуточки, в роде анонимных писем:

«Сегодня, ночью тебя ограбят» – мало кому нравятся.

В настоящее время в первоапрельском обмане большую

роль играет телефон.

Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и

звонят к одной.

– Барин дома?

– Да я сам и есть барин.

– Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит

приехать к нему по такому-то адресу. Все ваши родственники

уже там и просят поторопиться.

Затем трубку вешают, и остальное предоставляется судьбе.

Но лучше всего, конечно, обманы устные.

Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо

сказать:

– Сударыня! Вы обронили свой башмак.

Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но

вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую

шутку. Лучше уходите скорее.

Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая

интрига:

разговаривая

с

кем-нибудь,

неожиданно

воскликните:

– Ай! У вам пушинка на рукаве!

Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут:

– Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает.

Но из восьмидесяти один, наверное, поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку.

Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая, и припевать:

– Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать

нахрапом. Скажите, например, так:

– Эй! Вы! Послушайте! У вас пуговица на боку!

И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к

пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо:

– Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть

– по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его

растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете.

Обманывают своих жен первого апреля разве уж только

чрезмерные остроумцы.

Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет

всеми тремястами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя

на этот единственный день, освященный обычаем.

Для людей, которым противны обычные пошлые приемы

обмана, но которые все-таки хотят быть внимательными к

своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую

следующий способ.

Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать:

– Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на

лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее!

Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь

знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы

бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним

приплясывать:

– Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

Визитерка

Отдали ли вы все визиты, которые должны были отдать?

Получили ли все визиты, которые должны были получить?

Подумайте! Припомните! Ведь еще можно, вероятно, поправить все упущения.

Я знаю, что такое визиты. Я знаю, как возникают визитные

отношения, против воли и желания визитствующих сторон, знаю, как долго томят и терзают они своих беззащитных жертв

и, вдруг оборвавшись, оставляют их в тягостном и горьком

недоумении.

Визиты – это нечто метафизическое.

Вот я вам расскажу маленькую визитную историйку, приключившуюся недавно со мною, по виду такую простую и

обычную, но всю от первого до последнего слова проникнутую

тихим ужасом.

Дело было вот как.

В одном знакомом доме встретилась я с очень милой дамой

– Анной Петровной Козиной.

Она была очень любезна и приветлива, поговорила со мной

немножко и, уходя, сказала:

– Какая вы чудная! Как бы я хотела познакомиться с вами

поближе! На это я ответила:

– Ах, да что вы! Напротив того, вы чудная, а вовсе не я, и

я буду страшно рада, если вы когда-нибудь заглянете ко мне.

Она ласково улыбалась, и обе мы понимали, что она не

придет.

Но вот недели через две встречаю ее на улице. Боясь, что

она спросит меня, «как я поживаю», чего я смертельно боюсь,

так как ни разу в жизни не сумела на этот вопрос ничего

ответить, кроме «мерси», что довольно глупо – я сама первая

затараторила:

– А! Анна Петровна! Ай-ай-ай! Как не стыдно! Вот вы и не

зашли ко мне! А я вам поверила и ждала вас. И так мне

хотелось, чтобы вы пришли! Разве вы этого не чувствовали?

Вероятно, я перехватила немножко, потому что она как

будто удивилась, и тотчас деловито спросила, когда меня

удобнее застать.

Я назвала день и час, когда бываю дома, и мы расстались, обе какие-то подавленные.

Она пришла ко мне. Посидела несколько минут и ушла, и я

видела, как она была рада, что, наконец, отделалась от моего

назойливого зазыванья.

Прошло несколько дней, и обязанность отдать Анне

Петровне ее «милый визит» стала ощущаться мною все с

большей остротой. Прошла неделя. Две. Началась третья.

Откладывать дольше было нельзя. За что обижать милую, кроткую женщину?

Я отдала визит и, уходя, умоляла ее не забывать меня и

заходить запросто.

Потом были мои именины, и она должна была придти

поздравить меня. Пришла невовремя, помешала интересному

разговору, который потом так никогда и не наладился, позвала

к себе вечером.

Пришлось пойти. Тоска у нее была такая, что я в первый

раз пожалела, что нет у нас порядочного клуба самоубийц.

– Мерси, Анна Петровна! – целовала я ее на прощанье. –

Как вы умеете все мило устроить. Да, я страшно веселилась.

Я говорила, а душа моя билась в конвульсиях и громко

выла:

– Подлая! За что ты загрызла меня!

Так как я была у нее вечером, то пришлось и ее позвать

вечером. Как аукнется, так и откликнется.

Она пришла! Ну, что я могла сделать! Не убить же ее, в

самом деле! Ведь она пришла, чтобы не обидеть меня!

Потом были ее именины. Потом, конечно, я опять

«откликнулась».

Как-то утром она позвонила ко мне по телефону и сказала, что, вероятно, не сможет придти вечером, так как кашляет.

Я, забыв всякий стыд и совесть, вопила в трубку:

– Поберегите себя! Не выходите из дому! Сегодня страшный

холод. Ну, к чему рисковать? Я прямо рассержусь, если вы

придете! Не смейте выходить.

Она не пришла. Я была рада, но, вместе с тем, боялась, не

вышло ли неловко, что я так умоляла ее не приходить.

Пришлось, во всяком случае, навестить больную

Она оказалась здоровой, как бык, и даже притвориться не

сумела, что кашляет.

– Милая, – говорила она. – Вы такая чудная! Вы навестили

меня на одре болезни. Я не забуду этого.

Вдруг отчаянная решимость зажгла ее глаза, и с

выражением лица укротителя, всовывающего голову в

львиную пасть, она прибавила:

– Знаете что? Я завтра же приду к вам пообедать…

Мы обе испугались и некоторое время молча смотрели друг

на друга.

Наконец, я захлебнулась от восторга:

– Какая вы славная!

Я чувствовала, что на глазах у меня слезы, но я была в

таком отчаянии, что даже и скрывать их не хотела. Пусть

думает, что я зевнула.

Все утро следующего дня я была сама не своя. Я твердо

решила вывести наше темное дело на чистую воду. Вот придет

Анна Петровна, а я возьму ее за руку и скажу, глядя ей прямо

в глаза:

– Милая! Разве вы не понимаете, что судьба издевается над

нами? Разве вы не чувствуете, что черт продернул в наши носы

по веревочке и тянет нас друг к другу с визитами себе на

потеху, нам на гибель. За что? Что мы сделали худого? Зачем

я должна по четвергам бросать нужное и интересное дело и

тащиться к вам на Захарьевскую, и мучить вас, отрывая от

друзей и близких в продолжение двадцати минут? Скажем друг

другу «довольно», и будем свободны и счастливы.

Но я не решилась! Когда я увидела ее, я сказала:

– Славная!

Да она и действительно очень хорошая женщина.

И вот в следующий четверг еду к ней.

Как быть?


Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь

Карусель

Маляр

(Загадка бытия)

Тебе, пришедшему ко мне на рассвете дня,

Тебе, озарившему мое тусклое время,

Тебе, рыжему маляру с коричневой бородавкой, Посвящаю я, благодарная, эти строки.

Он пришел действительно рано, часов в девять утра.

Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна

души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка

кривились презрительной улыбкой существа высшего.

– Аксинья говорила – нужно вам двери покрасить. Эти, что

ли? – спросил он меня.

– Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно

их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете? Он

презрительно усмехнулся.

– Я вас очень понимаю.

И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души.

Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень

понимают.

– Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело?

– Сейчас?

Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня

явной насмешкой.

– Нет, барыня. Сейчас нельзя.

– Отчего же?

Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего

ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал:

– Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А

там, то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должен

шабашить. Приду завтра, в семь, тогда и управлюсь.

– А вы хорошо краску подберете?

– Да уж будьте спокойны. Потрафим.

На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение: Последний нонешний дене-очек!

Оделась, вышла в переднюю.

Маляр мазал дверь бледно-розовой краской.

– Это что же, голубчик, верно, грунт?

Он презрительно усмехнулся.

– Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется.

– Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев.

– Вот эту самую краску вы и хотели.

Я на минутку закрыла глаза и обдумала свое положение.

Оно было довольно скверное.

Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери?

– Голубчик, – робко сказала я. – Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые.

– Энто и есть красные, только от белил оне кажутся

светлее. А без белил, так оне совсем красные были бы.

– Так зачем же вы белила кладете?

Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и

сказал:

– Нам без белил нельзя.

– Отчего?

– Да оттого, что мы без белил не можем.

– Да что же: краска не пристанет или что?

– Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не пристала. Очень даже вполне

пристанет.

– Так красьте без белил.

– Нет, этого мы не можем!

– Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не

красить?

Он горько задумался, тряхнул головой и сказал:

– Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не

пондравится, тогда что?

– Не бойтесь, понравится.

Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на

дно души, сказал едко:

– Сурику вам хочется, вот чего!

– Что? Чего? – испугалась я.

– Сурику! Я еще вчерась понял. Только сурику вы никак не

можете.

– Почему? Что? Почему же я не могу сурику?

– Не можете вы. Тут бакан нужен.

– Так берите бакан.

– А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь

гривен фунт.

– Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет.

Он вздохнул, взял деньги и ушел.

Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить

мне, что теперь он «должен шабашить», и ушел.

«Последний нонешний дене-очек» разбудил меня утром.

Маляр мазал дверь тусклой светло-коричневой краской и

посмотрел на меня с упреком.

– Это что же… грунт? – с робкой надеждой спросила я.

– Нет-с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели!

– Так отчего же она такая белая?

– Белая-то? А белая она известно отчего – от белил.

– Да зачем же вы опять белил намешали?

Красили бы без белил.

– Без бели-ил? – печально удивился он. – Нет, барыня, без

белил мы не можем.

– Да почему же?

– А как вам не пондравится, тогда что?

– Послушайте, – сказала я, стараясь быть спокойной. – Ведь

я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной

краской. А вы что делаете? Вы красите их светло-коричневой.

Поняли?

– Как не понять. Очень даже понимаю. Слава Богу, не

первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я

на шесть дверей белил и намешал.

– Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли?

– Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что!

– Ну, так и давайте сурику.

Он потупился и замолчал.

– В чем же дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я

приплачу.

– Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам

дорого, так уж я и не знаю.

Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго

торжествовать

– Вот вам деньги. Купите сурику.

Он вздохнул, взял деньги.

– Только сурик надо будет завтра начинать. Потому теперь

скоро обед, а там, то да се, и шесть часов. А в шесть часов я

должон шабашить.

– Ну, Бог с вами. Приходите завтра.

Последний нонешний дене-очек…

Он мазал дверь тускло-желтой мазью и торжествовал.

– Я же говорил, что не пондравится.

– Отчего же она такая светлая? – спросила я, и смутная

догадка сжала мое сердце.

– Светлая?

Он удивлялся моей бестолковости.

– Светлая? Да от белил же!

Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал

и он.

Какой-то мыслитель сказал, что есть особая красота в

молчании очень близких людей.

«Он» очнулся первый.

– Можно кобальту к ей подбавить.

– Кобальту? – чуть слышно переспросила я и сама не узнала

своего голоса.

– Ну, да. Кобальту. Синего.

– Синего? Зачем же синего?

– А грязнее будет.

Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить.

На следующее утро я встала рано, раньше, чем он пришел.

Пошла в переднюю и стала ждать.

Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели

и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току

испытывают нечто подобное.

Наконец он пришел.

Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое

ведро белил.

– Стой! – крикнула я. – Это что?

– А белила.

– Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик?

– Сурик.

– Это бакан?

– Бакан.

– Мешайте вместе.

Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть

идиота: «куражься, мол, до поры, до времени». Нехотя

поболтал кистью.

– Видите этот цвет? – спросила я.

– Вижу. Ну?

– Ну, вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей.

– Ладно, – усмехнулся он. – А как вам не пондравится, тогда

что с вами заведем? А?

– Красьте двери этим цветом, слышите? – твердо сказала я

и вся задрожала. – Это я вам заказываю. Поняли?

– Ладно, – презрительно скривился он и вдруг деловито

направился к ведру с белилами.

– Куда-а! – закричала я не своим голосом. Он даже руками

развел от удивления.

– Да за белилами же!

* * *

С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня.

Я отравлена.

Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым.

– Голубчик, – говорю я, – почему же вы не можете без

белил?

Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это

молчание.

Ему, – о, слабое утешение! – ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно

зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру

с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки.

И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и

благоговейно шепчу:

– Я ни-че-го не по-ни-маю!

Культуртрегеры

Адвокат Недынин в продолжение пятнадцати лет заучивал

свои речи перед зеркалом.

– Господа присяжные! Господа судьи! – надрывался он, разъяряясь на собственное отражение, пучившее на него из

зеркала круглые глаза. – Господа судьи! Перед вами жертва

ростовщицы, так сказать, паука в юбке!

Голос адвоката Недынина, гулкий и раскатистый, заставлял

стоном стонать весь дом.

Жена, обвязав голову платком, запиралась в спальне и

молча ждала мигрени.

В кухне кухарка говорила горничной, тяжело вздыхая:

– Наш-то опять свою обедню служит, чтобы им всем

перелопнуть.

В детской маленький Сережа, надев на голову дурацкий

колпак, кричал во все горло:

– Господа присудные! Спереди паук!

Иногда жена, не выдержав пытки, распахивала дверь

кабинета и кричала истерически:

– Господи! Разве вы не можете говорить вполголоса?! Ведь

это же сплошное варварство вопить на весь дом, как

повешенный!

– Я не могу вполголоса, я должен слышать себя как

следует; только тогда я могу судить о своей речи, – плавно

отвечал адвокат и, откашлявшись, с новой силой принимался

за паука в юбке.

Так продолжалось пятнадцать лет. На шестнадцатом году

он купил себе в рассрочку диктофон.

Принесли машину вечером, свинтили, показали. Адвокат

ликовал. В этом приятном занятии помогали ему жена и брат

жены – честная, светлая личность.

– Этакая прелесть! – восторгался адвокат. – Этакое

удобство! Я прямо говорю свою речь, затем нажимаю кнопку и

слушаю ее со всеми интонациями и красотой переливов моего

голоса! Слушайте! Слушайте!

Он нажимал кнопку, и из рупора машины тихо хрипела

продиктованная фраза.

«Господа присяжные! Господа судьи! Перед вами жертва

притонодержательницы, этого паука в юбке».

– Удивительно! – ликовала светлая личность. – Интересно

знать, что чувствовал Эдисон, когда изобретал эту штуковину?

– Дай, я что-нибудь спою, – предложила жена. – Интересно, как он пение передает.

Но муж остановил строго:

– Это деловой аппарат, а не для ерунды…

Вошла горничная Гаша с сонными, запухшими глазами:

– Я вам, барыня, не нужна? Так я спать пойду.

– Постойте, Гаша, постойте, – засуетился адвокат, –

смотрите, какая штучка. Видали вы такую штучку?

Гаша сонно повела глазами.

– Нет, не видали.

– Еще бы! В деревне у вас такой нет!

– Нету в деревне, – не спорила Гаша.

– А что я вам сейчас покажу! Вот, слушайте!

Он нажал кнопку, и рупор закряхтел:

«…Госп…даа п…сяжные. Перед вами жертва кассира, этого

паука в штанах».

– А что? Каково? Ха-ха!

Гаша тупо моргала.

– Подождите! – сказала светлая личность. – Нужно ей

объяснить, в чем дело, а то она еще перепугается. Слушайте, Гаша! Вы, смотрите, не подумайте, что это нечистая сила, какой-нибудь черт или что-нибудь в этом роде. Черта, не к

ночи будь сказано, совсем не существует; вы это знаете.

– Зачем же ты говоришь «не к ночи будь сказано», –

остановила личность сестра.

– Ну, это я так, в духе народного языка. Ну-с, милая моя, итак, эта самая штуковина только с первого взгляда кажется

хитрой, а на самом деле…

– Постой, ты не так, – перебил адвокат. – Нужно сначала

объяснить внешний вид. Вот, Гаша, видите, – аппарат этот

передвигается на колесиках, вот тут смазывается маслом, здесь щеточка для обтирания пыли…

– Погодите! – оборвала адвоката светлая личность. – Ведь

ее поражает не то, что надо пыль вытирать, а самый новый

принцип. Вот, слушайте, Гаша: случалось ли вам когда-нибудь

исследовать внутреннее устройство фотографической камеры?

При этом, наверное, внимание ваше привлекал объектив, играющий

роль

преломляющего

хрусталика

нашего

зрительного органа. Так как…

– Нет, это слишком сложно, – остановил его адвокат. –

Нужно просто и ясно. Видали ли вы, Гаша, когда-нибудь

звезды? Поняли?

– Поняли, – вздохнула Гаша.

– Ну-с, итак, поднимая каждый вечер глаза к небу, вы на

что натыкаетесь?

– Да я что, я не натыкаюсь…

– Как не натыкаетесь? А на звезды? Вы натыкаетесь взором

на звезды первой величины, и так далее… Но не в этом дело.

Дело в том, что многие из этих звезд уже давно погасли, но

лучи их, преодолевая мировое пространство, – понимаете? –

дохо…

– Понимаем! – безнадежно вздохнула Гаша.

– Доходят до нас…

– Подожди, подожди, дай мне досказать! – не вытерпела

светлая личность. – У тебя нет навыка говорить с народом. Ну-с, Гаша, так вот штуковина эта самая вмещает в себя тот же

принцип по отношению к нашему слуху, как фотографический

аппарат по отношению к нашему глазу. Поняли?

– Поняли…

– Отлично! Теперь объясню действие аппарата наглядно.

Главное дело в этой штуковине, конечно, мембрана. Поняли?

– Поняли! – шепнула Гаша и закрыла глаза.

– Ну-с, мембрана, это – очень простая штуковина. Главное

то, что она колеблется. Поняли? Вибрация. Вот, например, если вы возьмете какую-нибудь пластинку и начнете на нее

кричать разные слова, она, конечно, будет дрожать. Поняли?

Ну-с, а если потом, под влиянием действия какой-нибудь

энергии, я заставлю ее так же дрожать, то вы, разумеется, начнете произносить те же самые слова, что вы произносили

раньше. Что и требовалось доказать! Поняли?

Личность ухарски вскинула голову и хлопнула себя по

бокам.

– Ну, что за глупость! – удивилась жена адвоката. – Очень

мне нужно повторять, что она там надрожит! Нет, ты совсем

не так объясняешь.

– Ах, голубушка, ведь это же принцип!

– Подождите, – вмешался адвокат. – Дайте же мне хоть

слово сказать! Слушайте, Гаша, когда вы наблюдаете

колебание эфира…

– Ну, что ты за вздор говоришь! – рассердилась жена. – Есть

ей время заниматься ерундой! Подожди, не мешай, я сама

объясню. Слушайте, Гаша, совсем нет ничего удивительного.

Просто электричество. Ведь, зажигаете же вы лампочки по

десять раз в вечер, и не удивляетесь. Ну, значит, и тут нечего

удивляться. А теперь можете идти.

* * *

Гаша раздевалась, всхлипывала и говорила кухарке:

– Ты, говорит, машину маслом мажь и на колесах катай и

пыль с ей вытирай, не то, говорит, я тебе такие слова

произнесу, что ты у меня задрожишь.

– По нынешним временам тоже и к мировому можно! –

утешала кухарка.

– А брат ейный чертыхается. И за что? Что я в пятницу

миску разбила, так они вона когда, на третий день, вспомнили

да попрекнули! Ты, грят, ходишь да на все натыкаешься. Да

лампочки зачем часто зажигаешь. Ходи, мол, впотьмах, да не

натыкайся! Ироды! Да у тебя, говорит, фотография на уме!

Тебе бы только по фотографиям лазать. И с чего это они?

– А сама дура виновата! Зачем у тебя солдат на стенке

висит? Спрятала бы в комод, и комар нос не подточит!

– Да ведь кто же их знает!

– Надо знать! Раззява! Спи уж. Сном пройдет. Завтра, может, Бог даст, забудут.

Долг и честь

Марья Павловна была женщина энергичная, носила

зеленые галстуки и резала в глаза правду-матку. Она пришла

к Мединой в одиннадцать часов утра, когда та была еще не

причесана и не подмазана и потому должна была чувствовать

себя слабой и беззащитной.

– Так-с! – сказала Марья Павловна, глядя приятельнице

прямо в среднюю папильотку. – Все это очень мило. А не

потрудишься ли ты объяснить мне, кто это вчера переводил

тебя под ручку через улицу? А?

Медина подняла высоко неподмазанные брови, развела

руками, повела глазами, – словом, сделала все, что было в ее

скудных средствах, чтоб изобразить удивление.

– Меня? Вчера? Под ручку? Ничего не понимаю!

– Не понимаешь? Она не понимает! Вот вернется Иван

Сергеевич из командировки – он тебе поймет!

Медина собралась было снова развести руками и повести

глазами, да как-то ничего не вышло. Поэтому она решила

обидеться.

– Нет, я серьезно не понимаю, Мари, о чем ты говоришь!

– Я говорю о том, что ты, пользуясь отсутствием мужа, бегаешь по улицам с дураком Фасольниковым. Да-с! Мало того, полтора часа у подъезда с ним разговаривала. Очень умно!

– Уверяю тебя, – залепетала Медина, – уверяю тебя, что я

его совсем не заметила.

– Не заметила, что под руку гуляешь? Ну, это, мать моя, ври

другим!

– Даю тебе честное слово! Я такая рассеянная!

– Другой раз смотри, что у тебя под локтем делается. Два

часа у подъезда беседовала. Швейцар хихикает, извозчики

хихикают, Анна Николаевна проезжала – все видела. Я, говорит, еще с поперечного переулка заметила, что Медина

влюблена. Теперь ездит и трещит по всему городу.

Медина всплеснула руками:

– Я? Влюблена? Что за вздор!

– Ври другим, – деловито заметила Марья Павловна и

закурила папироску. – Завтра на вечере он у тебя будет?

– Разумеется, нет. Впрочем, я пригласила его, – нельзя же

было не пригласить. Так что, может быть, и будет. Ведь на

именинах был, так почему же вдруг теперь… Разумеется, придет.

– Поздравляю! Это чтобы все гости за вашей спиной

перемигивались? Чрезвычайно умно! Подожди, то ли еще

будет! Вернется Иван Сергеевич, станет анонимные письма

получать.

Медина притихла.

– Да что ты!

– И очень просто. Анна Николаевна первая напишет.

«Откроет глаза».

– Как же мне быть?

– А уж это твое дело. Ты должна поступить, как тебе

подсказывают долг и честь.

– А как они подсказывают?

– Ты должна написать своему Фасольникову, что, во-первых, ты – порядочная женщина, а, во-вторых, что он не

должен больше у тебя бывать.

– Неловко как-то выходит. Я, мол, порядочная женщина, так что, пожалуйста, у меня не бывайте. Точно он должен

только к непорядочным ходить!

– Виляй, виляй! А потом и рада бы, да поздно будет.

Впрочем, мне все равно.

Марья Павловна встала, демонстративно отряхнула платье

и поправила зеленый галстук. Медина взволновалась:

– Подожди, Мари, ради Бога! Продиктуй мне, как написать!

Медина села и снова закурила папироску.

– Пиши: Милостивый государь!

– Воля твоя, но я не могу писать «милостивый государь»

человеку, который бывал у меня запросто!

– Ну, пиши: «Многоуважаемый Николай Андреич».

– Это такому-то мальчишке писать «многоуважаемый»? Да

он себе невесть что в голову заберет. По-моему, нужно

написать просто «дорогой».

– Ты думаешь? Ну, хорошо; это, пожалуй, можно. Итак:

«Дорогой Николай Андреич! Честь имею уведомить вас, что я

– честная женщина…»

– Воля твоя, не могу так писать. Это точно официальная

бумага!

– Ну, пиши просто: «я – женщина честная, и прошу вас…».

– Воля твоя, нехорошо выходит.

– Ну, так пиши: «спешу уведомить вас, что я – честная

женщина».

– А он скажет: чего ж она четыре месяца молчала, а теперь

вдруг заспешила… Мари, дорогая, не сердись на меня! Может

быть, можно это в конце поместить? Знаешь, это даже

эффектно выйдет. Уверяю тебя!

– Ну, хорошо. Теперь пиши так: «не истолкуйте плохо моей

просьбы, но я умоляю вас – не приходите ко мне завтра».

– Воля твоя, ужасно грубо выходит. Может быть, лучше и

на самом деле завтрашний вечер отменить?

– Делай, как тебе велят долг и честь.

– А как же они велят? Нужно отменить вечер?

– Конечно, отмени. Тогда пиши так: «не приходите завтра, так как вечер отменен, и никого не будет. Не требуйте от меня

объяснений, – ваша чуткость поможет вам догадаться». Вот и

все. Подпишись: «готовая к услугам такая-то», и посылай.

– Воля твоя, как-то грубо! Может быть, немножко смягчить?

– Мягчи, мягчи! Вот приедет Иван Сергеевич, он тебе

помягчит!

– Ах, какая ты, право! Всегда умеешь все так неприятно

повернуть. Письмо, конечно, очень хорошо, только, – ты уж не

сердись, – у тебя совсем нет стиля. Понимаешь, – иногда

достаточно переставить или вычеркнуть какое-нибудь самое

пустое слово, – и все письмо приобретает особый колорит. А у

тебя все как-то так аляповато, уж ты не сердись!

– Дура ты, дура! Сама двух слов слепить не умеешь, а туда

же – сти-иль!

– Пусть дура, пусть не умею. Ты зато очень умна. Смотри

сама: в четырех строчках четыре раза «не» повторяется. Это

по-твоему хороший стиль?

– Разве четыре?

– Четыре.

– Ну, вычеркни одно «не» – и делу конец. А мне пора.

Надеюсь, ты поступишь, как тебе велят долг и честь. Отошли

письмо сейчас же.

Марья Павловна снисходительно потрепала подругу по

щеке и вышла. Медина тяжело вздохнула и села переписывать

письмо набело.

– Вычеркну одно «не», – вот и делу конец.

Вычеркнула, переписала, перечитала:

– «Дорогой Николай Андреич! Не истолкуйте плохо моей

просьбы, но я умоляю вас – приходите ко мне завтра, так как

вечер отменен и никого не будет. Не требуйте от меня

объяснений, – ваша чуткость поможет вам догадаться. Готовая

к услугам В. Медина».

Перечитала еще раз и немножко удивилась.

– Странно! Теперь получается как-то не совсем то… но ведь

Мари сама сказала, что из четырех «не» зачеркнуть одно

всегда можно. И, во всяком случае, стиль от этого только

выиграл.

Надушила письмо «Астрисом», отправила, подошла к

зеркалу и улыбнулась просветленной улыбкой.

– Как, в сущности, легко повиноваться голосу долга и чести!

Потаповна

Вepe Томилиной

Вот уже пятая неделя, как на кухне происходит что-то

особенное.

Кастрюли не чистятся, сор лежит в углу за печкой и не

выметается. В дверь с черной лестницы часто просовываются

бабьи носы, иногда по два и даже по три носа разом, и

таинственно шепчутся.

Не тревожимые мокрой шваброй тараканы собираются

густой толпой около крана и озабоченно шевелят усами.

Старая лиловая собака, видавшая лучшие дни и сосланная

на кухню за старость и уродство, печально свесила правое ухо

и так и не поднимает его, потому что всем своим собачьим

существом предчувствует великие события

А события, действительно, надвигаются.

Властительница всех этих кастрюль, и сора, и тараканов, кухарка Потаповна собралась замуж.

И об этом ясно свидетельствуют не сходящая со стола

наливка и нарезанный ломтиками соленый огурец.

А вечером приходит «он» – жених.

Он седой, с плутоватыми глазками и таким красным носом, какой бывает только у человека, хватившего с мороза горячего

чаю, и то лишь в первые пять минут.

Потаповна к приходу жениха не наряжается, потому что

свадьба – дело серьезное, и кокетство тут не к месту.

Она человек опытный – знает, что когда нужно. Ей самой

давно шестой десяток. Даже видеть стала плохо, так что

приходится носить очки, которые она не без шика подвязывает

розовой тесемкой от старого барынина корсета.

Голова у нее круглая, как кочан, а сзади, в самом центре

затылка, торчит седая косичка, будто сухой арбузный хвостик.

Потаповна – девица, но не без воспоминаний. Одно

воспоминание живет у сестры, в деревне, другое – учится у

модистки. А над плитой висит старая солдатская фуражка, лет

пять назад украшавшая безбровую солдатскую харю. И еще

недавно, глядя на эту фуражку, вдохновлялась Потаповна и

рубила котлеты с настоящим темпераментом.

Теперь не то. Теперь – брак. Венец. Любовь прочная, законная и признанная. До гроба.

* * *

Вечер.

Посуда убрана кое-как, с грехом пополам; на столе –

самовар, наливка и огурец.

Лиловая собака тихо шевелит опущенным ухом.

Предчувствует события.

Влюбленные воркуют.

– Я барыне говорю, – рассказывает Потаповна, – подарите

вы мне, барыня, к свадьбе-то грипелевое платье. Ладно, говорит, подарю. Барыня-то добрая.

– Платье? – шевелит жених мохнатыми бровями. – Платье

– что! Много ли с платья корысти. Лучше бы деньгами дала. А

платье тоже, говорят, может из моды выйти.

– Ну, это тоже какое попадется. Вот была у меня муровая

юбка, – восемь лет носила, и хоть бы что. Ни моль ее не брала, ни что. Чем больше ношу, тем больше блестит. Маньке отдала

донашивать, а она так из моды и не вышла.

– Капитал лучше. Ежели у хороших господ жить, много

можно отложить на книжку. А? Так я говорю, Авдотья

Потаповна, али нет?

– Скопить, конечно, можно. А только что в этом хорошего?

Копишь, копишь, выйдешь замуж, помрешь, – ан все мужу в

лапы. Тоже и об этом подумать надо.

– Это вы-то помрете? Авдотья Потаповна, грех вам

говорить! Да вы всякого быка переживете, не то что мужа. Вон

личность-то у вас какая красная – рожа, тоись.

– От печки красная. Жаришь, жаришь, ну, и воспалишься.

А в нутре у меня никакой нет плотности.

Жених смотрит на нее несколько минут пристально.

– А болезни какие у вас были?

– Болезни? Каких у меня только не бывало, спроси. Под

ложечкой резь. Как поем капусты, так и…

– Ну, это что за болезнь! Этак кажный может налопаться…

– Зубы болели, все выболели. Глаза плохи стали, ноги

гудут. Нашел тоже здоровую.

Жених улыбнулся светлой улыбкой, но улыбка быстро

погасла, и он вздохнул.

– Ну, с этим тоже не помирают. Битая посуда два века

живет. Вот у меня, можно сказать, здоровье подорвано.

Двадцать лет на сукционе служу. Служба тяжелая…

– Нашел тоже сравнить! У меня здоровье-то женское. Разве

может у вас быть такая слабость, как у меня, у девицы. У меня

одних ребят пять штук было, – вот и считай! Дети здоровью

вредят.

– Эка важность – дети! У меня у самого в прошлом году

ребенок был. Помер только скоро. От прачки, от Марьи.

– Ребенок? – выпучила глаза Потаповна.

Лиловый пес тоже встрепенулся и вскинул ухо.

– Нешто в вашем возрасте это полагается?

Щеки у Потаповны вдруг отвисли и задрожали.

– Туда же стариком себя называет! В женихи лезет! Коли у

вас в прошлом году дети были, так вы и через десять лет не

помрете. Разве я столько протяну? Какая мне от вас польза?

Лысому бесу, прости Господи, от вас польза будет, – ему и

завещание делайте.

Она вдруг схватила наливку и сунула в шкап. Жених, несколько сконфуженный, чесал бороду крючковатым

пальцем.

– А мне, как быдто, и собираться пора, не то дворник

калитку запрет.

Потаповна яростно терла стол мочалкой, как бы давая

понять, что с поэзией любви на сегодняшний день покончено, и суровый разум вступил в свои права.

– А который же час? Может, взглянете, а?

Потаповна на минутку приостановилась и сказала

задумчиво:

– Все-таки же вам седьмой десяток, как ни верти.

И пошла в комнаты, взглянуть на часы. Оставшись один, жених пощупал ватное одеяло на постели, потыкал кулаком в

подушки.

Вернулась Потаповна.

– Длинная-то стрелка на восьми.

– А короткая?

– Короткую-то еще не поспела посмотреть. Вот пойду ужо

самовар убирать, так и посмотрю. Не все зараз.

Жених не поспорил.

– Ну, ладно. Счастливо оставаться. Завтра опять зайдем.

В дверях он обернулся и спросил, глядя в сторону:

– А постеля у вас своя? Подушки-то перовые али пуховые?

Потаповна заперла за ним дверь на крюк, села и

пригорюнилась.

– Не помрет он, старый черт, ни за что не помрет!

Переживет он меня, окаянный, заберет мою всю худобишку.

Посмотрела на печального лилового пса, на притихших

тараканов, тихо, но сосредоточенно шевеливших длинными

усами, и почувствовала, как тоскливо засосало у нее под

ложечкой.

– Быдто от капусты.

Она горько покачала головой.

– Ни за что он не помрет! Вот тебе и радость!

Вот тебе и свадьба!

У гадалки

На окошке фуксия. Над фуксией верещит в клетке

канарейка.

Круглый стол покрыт филейной салфеткой. Облупленные

кресла.

Из дверей тянет жареным луком.

Все это вещи и явления самые обыденные, но здесь они

кажутся необычайными и полными какого-то особого

значения, высшего и тревожного, потому что находятся в

приемной комнате у гадалки Пелагеи Макарьевны.

Канарейка как будто не совсем так попрыгивает, как их

сестре полагается. Уж, видно, недаром у гадалки живет.

Филейная салфетка выглядит так серьезно, что хочется

извиниться перед ней за суетное перо на шляпе.

А что луком пахнет – так уж это, видно, так нужно. Уж раз

Пелагея Макарьевна, женщина, видящая как на ладони всю

судьбу всего мира, находит нужным жарить лук, – тут есть над

чем призадуматься.

Принимает Пелагея Макарьевна своих клиенток по одной

персоне. Мужчин совсем не пускает.

– Мужчинская судьба известно какая, – объясняет она

любопытствующим. – Все больше насчет девиц. А меня за

этакую судьбу живо полиция прикроет.

В приемной у нее всегда полно, как у модного врача.

Влюбленная девица с подругой, взятой для храбрости.

Прислуга, на которую хозяева «грешат» из-за пропавшей

ложки.

Две тетки в бурнусах – насчет Машенькиной свадьбы, –

быть ей или не быть.

Толстая лавочница с дутым браслетом на отекшей руке.

Сидит и тупо думает:

– А шут меня знает, чего меня сюда понесло. И как это так, возьмет нелегкая и понесет человека, и шут его знает, зачем?

Чесался, видно, полтинник в моем кармане.

Три гимназистки хихикают под канарейкой.

– Нет, она удивительно говорит! Она всю правду говорит.

Она мне в прошлом году сказала, что я выйду замуж за

Григория. Прямо удивительно!

– Так ведь ты же не вышла.

– Ну да, потому что я еще не знакома ни с одним Григорием.

Но ты только подумай, как она может так все знать.

– Мне ужасно неловко, у меня полтинник не целой деньгой, а мелочью. Она может обидеться…

– Действительно, неприлично.

– Ничего, она все равно по картам увидит, что ты ворона…

Хи-хи-хи!

– Перестань!

– Хи-хи-хи!

Тетки в бурнусах бросают на них негодующие взгляды и

шепчутся про свои дела. Изредка, из уважения к месту, в

котором находятся, произносят слова, не выдыхая, а, наоборот, втягивая воздух в себя. Получается как бы

свистящее всхлипывание, полное таинственности и значения.

– И не быть тебе, – грит, – за ним, а быть тебе, – грит, – за

каронным брунетом. И што п вы думали? Пост проходит, а в

мясоеде за чиновника выскочила. Ведь как по писанному.

– Господи, помилуй! Ведь даст же Бог человеку!

– А намедни Силова тоже к ней ходила. И што п вы

думали?..

Дверь, ведущая в комнату гадалки, с треском раскрывается.

Через комнату, ни на кого не глядя, сконфуженно проходит

в переднюю дама в трауре.

– Пожалуйте, кто следующий по очереди, – говорит

певучий, сдобный голос.

Прислуга, «на которую грешат», вскакивает, испуганно

оглядывается и, украдкой крестясь, на цыпочках идет к

заветной двери.

– Пожалте-с! – приглашает клиентку Пелагея Макарьевна. –

Присядьте на стулик.

И тут же, разом прикончив с официальной частью приема, говорит просто:

– Садись, что ли. Полтинник принесла?

Клиентка развязывает узелок платка сначала дрожащими

руками, потом щелкающими зубами. Гадалка, внимательно

оглядев монету, опускает ее в карман.

– Чем антиресуешься?

– Ложкой! – лепечет клиентка. – Мы ложкой антиресуемся.

Ложка ихняя пропала, а они на меня. На что мне их ложка? Не

видала я ложки! Я ложек очень даже много видала. Даже

большое множество.

Гадалка берет со стола пухлую колоду карт, приобретшую

от постоянного общения с потусторонним миром особый, очень

неаппетитный вид. Точно смазанные чем-то липким, карты с

трудом отставали одна от другой, и гадалка часто, многозначительно скосив глаза на клиентку, облизывала

большой палец правой руки.

– Н-да-с. Посмотрим твою ложку. На бубновую кралю…

Девица?

– Девица, – виновато отвечает клиентка.

– На бубновую кралю… На сердце у тебя трефонный

разговор… Трефонный разговор про червонную дорогу, а

может, это и не дорога, а просто к тому выйдет, что бубенный

король перечит. Ну, однако, перечить ему это самое не выйдет, потому из трефонного дому через вечерний разговор по

утренней дороге вот при своих хлопотах амурное свидание с

денежным, значит, антиресом, – ну, только гли кого, еще не

известно. Ну, а теперь, все тридцать шесть карт, скажите всю

правду, что бубновой крале ждать. Ну-с, гли дому твоего жди

семерку трефей – вечерний разговор. Разговаривать, значит, вечером будешь с кем-нибудь. Гли сердцу твоего пиковая дама

будет с бубенным королем про свои дела разговаривать. Чем

кончится?.. Кончится утренним разговором. Будешь, значит, утром с кем-нибудь разговаривать. На чем сердце

успокоится?.. Успокоится твое сердце на всяких хлопотах, и

болезнь близкого человека, и деньги, быдто, потеряешь. Что

удивит?.. Удивишься ты на собственных слезах. Ну, вот и все.

Благодарить не надо, а то не исполнится. Ну, чего еще?

– Да я насчет ложки бы. Ложка у меня на душе! – тоскливо

лепечет клиентка

– Ложка? Так бы и говорила! Насчет ложки скажу я тебе, что оченно я это дело хорошо вижу, только не по картам –

карты ложку не говорят, – а через воздух. И скажу я тебе

прямо, что, кто ложку взял, до поры до времени не узнаешь, потому взял ее человек хитрый, и ни руки своей, ни ноги на

месте том не оставил, чтобы никто, значит, его, вора, то есть, узнать не мог. Так, вот, значит, и понимай, что взял твою

ложку хитрый человек, на хитрого, значит, и думай, за хитрым, значит, и примечай! Кто следующий? Пожалуйте, чья очередь!

Прислуга, «на которую грешили», на цыпочках прошла

через приемную, и все, затихнув, с благоговением смотрели на

ее растерянное, покрытое красными пятнами лицо и на ее

круглые, испуганные глаза, только что так дерзко заглянувшие

в сокровенные тайны будущего.

– Пожалуйте, чья очередь!

Летний визит

Жарко. Душно. Парит.

Должно быть, будет гроза.

Глаза слипаются. Спать хочется.

Сидит передо мной дама, моя гостья, и тупо смотрит мне

прямо в лоб. Глаза у нее белые, губы распущены, – видимо, тоже спать хочет до отчаяния.

Но ничего не поделаешь.

Она мне делает визит, а я этот визит принимаю. Нужно

быть любезной хозяйкой, нужно сказать ей что-нибудь такое

визитное. Но когда человеку хочется спать, он прежде всего

забывает все визитные слова.

– Может быть, вы хотите чаю? – нашлась я наконец.

– Гм?

Белые глаза смотрят на меня с сонным удивлением.

Чего она удивляется? Ах, да, она ведь именно чай-то и пьет.

Что бы ей такое сказать? Я же не виновата, что она уже

пьет чай!

– Итак, куда же вы, собственно говоря, собираетесь на

лето? – вдруг выдумала я.

Но это далось мне не легко.

Даже жарко стало.

Она долго моргала, потом сказала:

– Гм?

Но уже не было сил повторить вопрос сначала. Да и, кроме

того,

она,

наверное,

прекрасно

все

слышала,

а

переспрашивает просто потому, что ей лень отвечать. А мне, подумаешь, не лень спрашивать. Какие, однако, люди, как

приглядишься поближе, эгоисты!

Я смотрю на нее, она на меня.

Вдруг она делается совсем маленькой, чуть-чуть качается, на голове у нее вырастает красивый петушиный гребешок…

Господи, да ведь я засыпаю!..

Спим, спим, мы обе спим!

Как быть?

– Точить ножи, ножницы, бритвы править! – дребезжит за

окном.

Мы обе вздрагиваем, и обе так рады, что проснулись, что

даже улыбаемся.

– Не хотите ли чаю? – оживленно спрашиваю я. – То есть, я хотела спросить, куда вы, собственно говоря, собираетесь на

лето?

– У вас прелестный браслет, – отвечает она мне на оба

вопроса сразу.

Господи! Хоть бы еще разок крикнул разносчик. А то опять

глаза что-то заволакивает.

– Скажите, – собираю я последние силы, – не знаете ли вы

случайно, сколько лет было этой… как ее? Когда она умерла?

Этой… как ее… Па… Паповой?

Я хотела спросить про Варю Панину, а вышло почему-то

Попова. Но поправляться мне было уже не под силу.

– Какой Поповой? – вдруг проснулась гостья.

– Зина Попова жива!

– Ну, а все-таки, приблизительно? – не уступаю я.

Уж раз начала занимать гостью разговором, так не скоро

сдамся.

– Она чудно пела! Все говорили. Голос, как у Цукки! Вы, может быть, хотите чаю?

– Я сама нахожу, что там сыро, но зато дачи довольно

дешевые, – ответила она, и правый глаз у нее вдруг закрылся.

Господи! Да она засыпает! Что же мне у нее спросить?

– Послушайте, вы никогда не видали какую-нибудь такую

шляпу, которую не носят, – забормотала она и закрыла второй

глаз.

Спит! Спит бесповоротно!

И опять сделалась совсем маленькая.

Я привстала, как бы для того, чтобы подвинуть ей вазочку

с конфектами, и подтолкнула гостью коленом.

Она вздрогнула и чуть-чуть вскрикнула спросонья. Мне

стало совестно. Я села и помолчала немного.

Однако сознание, что я, как хозяйка, должна же что-нибудь

у нее спрашивать, не давало мне покоя.

Но что же у нее спросить? Насчет чаю спрашивала, насчет

дачи спрашивала. Я долго и мучительно придумывала. Только

бы не заснуть! Только бы не заснуть прежде, чем придумаю.

В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно

кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в

вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может

быть стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий

звонок был? Нужно купить пирожков…

Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно

должна что-то спросить у этой женщины, которая, свесив

голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна

спросить, иначе все погибло.

Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу:

– Как ваша фамилия?

Потом мы обе долго молча смотрит друг на друга, и по

выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо.

Как хорошо, что все на свете проходит!

Письма

Я уж и не говорю о телеграфе и телефоне. Но почта – самая

обыкновенная почта, которую вынимают из ящиков в 8 ч. утра, 9 ч. 20 м., 10 ч. и т. д., – разве это не величайшее счастье для

человечества?!

Слово «разлука» все более теряет свою жестокую окраску, и скоро ее почти не будет.

Ведь мы и теперь узнаем мысли на расстоянии посредством

писем, слышим голос в телефон, и, как говорят, не сегодня-завтра вновь изобретенный особый аппарат даст нам

возможность передавать своё изображение на расстоянии.

Мы будем и слышать, и видеть того, кого нет с нами, и

останется для нас только одна тоска – тоска о касании.

– Ты здесь?

– Здесь! – говорит знакомый голос и улыбается знакомое

лицо.

– Дай мне твою руку!

– Нет, милый друг, это – единственное, чего, пожалуй, никогда не будет.

А пока что – будем благословлять почтовое ведомство, ценою одной семикопеечной марки передающее нам всю душу

целиком, со всеми ее извивами и переливами.

Летом все мы разбредаемся в разные стороны, расстаемся

со словами:

– Пишите!

– Пишите!

И начинаем писать.

Берем кусочек души, кладем его в конверт, лизнем, заклеим

и бросим в пространство. И будет он лететь, пока не упадет в

другую душу, – открытую, ждущую.

Разве это не счастье?

* * *

Сергей Иванович Черников только что отобедал.

Все лицо его выражает одно впечатление – впечатление, полученное от ботвиньи с лососиной, которое не могли

изгладить ни последующие цыплята, ни земляничный пирог –

словом, ничто.

Сергей Иванович смотрит на жену, сестру и дочку-семилеточку и видит у всех то же выражение.

– А действительно, она была хороша! – машинально

говорит он.

Слово «хороша» напоминает ему Веру Павловну.

– А не черкнуть ли ей пару словечек? А то осенью увидимся

– начнутся попреки…

Он встал и пошел в свой кабинет.

– Не беспокойте меня до чаю! Мне нужно позаняться

немножко.

Выловил мух из чернильницы и стал писать.

«Тверская губ., усадьба Черниковка. Любимая! Где ты?».

– Гм! Я, положим, знаю, что она в Павловске на даче, но

ведь должна же она понять, что каждое письмо требуетстиля!

«Любимая! Где ты?

Сейчас глухая ночь. Я один сижу на скале, слушаю глухой

прибой волн…»

– Неудобно, что пишу-то из Тверской губернии! Ну, да куда

ни шло!

«…прибой волн и спрашиваю у моря: „Море, где моя

милая?“ Но море молчит и глухо ревет».

– И действительно, не может же море ответить, что она, мол, в Павловске на даче Чебурякина! Так что выходит вполне

естественно.

«…Если бы у меня – увы! – были крылья, я полетел бы к

тебе, любимая!»

– Нет, это нехорошо! Это совсем неудачно! Выходит, будто

у меня нет денег на железную дорогу!

Нет, так нельзя. Лучше так:

«Если бы у меня были крылья, я бы все время был с

тобою…»

– Еще глупее. Точно канарейка! С крыльями и постоянно

тут же. Нет. К черту крылья совсем.

«Дорогая! Я так тоскую, что буквально ничего не могу

есть…»

– А ботвинья? – уколола вдруг совесть.

Но стиль после краткой борьбы победил ботвинью:

«…а ночью, когда мгновенный сон смежит мои усталые очи, я вижу только тебя, и громкие рыдания потрясают мой

организм».

– Ну, кажется, ладно. Какого ей еще рожна?!

Теперь можно и всхрапнуть до чаю.

* * *

Вера Павловна с утра была не в духе: тот самый лиф, который еще в прошлое воскресенье так хорошо сидел, сегодня ни за что не хотел застегнуться. Его крючки и петли, точно не желая иметь друг с другом ничего общего, никак не

могли преодолеть маленького пространства в какие-нибудь

два сантиметра на спине своей хозяйки.

– Ведь не могла же я за одну неделю так растолстеть! –

дрожащими губами говорила Вера Павловна. – Неделю назад

лиф так хорошо сидел. Верно, просто сел…

– Сидел, сидел, да и сел! – шутил веселый муж Веры

Павловны. – Сидел, да и сел! Ха-ха-ха! Вот так чудеса с твоими

платьями!

– Это подло с вашей стороны. Сам же виноват: сегодня

подавай ему пироги, завтра – пирожки, – ни одна фигура не

выдержит.

– А ты не ешь: кто тебя заставляет? Сиди да смотри, как я

ем. Другие, может быть, за такое зрелище большие деньги бы

заплатили. Ха-ха-ха!

– Я не могу не есть, когда все кругом едят! У меня душа

чуткая!

Она ушла надутая и злая к себе в комнату, заперлась, вытащила из-под подушки письмо Черникова и несколько раз

перечитала его.

– Н-да! Это действительно – любовь. Какого числа?

Двадцать восьмого. А сегодня первое. Какое счастье, что

существует почта, а то он там мучится, а я бы и не знала

ничего. И за что он меня так любит?!..

Она достала бумагу, попрыскала ее белым ирисом и стала

писать:

«Твое письмо возродило меня к новой жизни, Сергей!

Я так измучилась! Ты знаешь, как странно, – ведь я тоже

ничего не ем. Я так исхудала, что стала совсем прозрачная, и

платье, скользнув, падает к моим ногам.

Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только

слове, и это слово – „Сергей Иванович Черников“.

Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но это так.

Милый! Любимый! Единственный! Не презирай меня! Я вся

– один порыв к блаженству с тобой!

Твоя Птичка».

Вера Павловна вздохнула.

– Нет, действительно, я растолстела! Это прямо отчаяние!

Я покончу с собой!

Потом перечитала письмо. Оно ей очень понравилось, особенно некоторые фразы, и, как хорошая хозяйка, она

решила немедленно сервировать их еще раз.

– Напишу сейчас же Аркадию. Тем более, что они с

Черниковым даже и незнакомы, да и порядочные мужчины

никогда не показывают друг другу письма любимой женщины.

«Аркадий! Любимый мой! Единственный! Твое письмо

возродило меня к новой жизни.

Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только

слове, и это слово – „Аркадий Петрович Попов“.

Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но я вся – один

порыв к блаженству с тобой!

Твоя Мышка».

– Это еще лучше вышло. Короче и сильнее.

Она торопливо лизнула оба конверта, запечатала и бросила

в пространство кусочек своей души, и он полетел, пока не упал

в другую душу, открытую, ждущую.

Загудели поезда, заработали усталые, закоптелые

машинисты, выбежали с фонарями в руках невыспавшиеся

стрелочники, захлопотали начальники станций, защелкал

аппаратом изможденный телеграфист, побежали, спотыкаясь,

замученные почтальоны, подхлестнули лошадей сонные

ямщики.

– Почту везем! Гей! Дело срочное, не опоздать бы.

Гул, шум, треск, стоны, стоны, стоны…

Это летит душа Веры Павловны, которая «вся – порыв к

блаженству» с Сергеем Ивановичем и отчасти с Аркадием

Петровичем.

И разве можно сказать, что всех этих хлопот слишком

много, чтобы обслуживать великую и могучую человеческую

душу?

Какое счастье для всех нас, бедных, разлученных, что

существует почта!

Коготок увяз

Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру.

Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным

мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на

друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем

бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от

процессии членов какой-нибудь мистической секты.

В передней постукивал и поскребывал проводивший

электричество монтер.

– И чего он так долго возится! – волновался Шнурин, капая

стеарином на пиджак. – Не могу я больше в потемках бродить.

Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает что!

– Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты

сам монтера позвал, – отвечала жена, капая на кресло.

В эту минуту вошел монтер.

– Проводка кончена, – сказал он. – Прикажете дать свет?

– Ну, конечно! – закричала Шнурина.

– Позволь, – остановил ее муж. – Ведь там висит пломба от

общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно.

– Пустяки-с, – ответил монтер. – Я срежу. Я то ждите еще

два дня, покуда из общества пришлют.

– Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, – сказала

Шнурина. – Ты вечно споришь!

Шнурин промолчал; монтер дал свет, получил по счету и

ушел.

Шнурины

гуляли

по

залитой

огнями

квартире,

переставляли мебель и радовались.

Весело, когда светло!

Но в радости их было что-то тревожное, какой-то

неприятный привкус.

– Скажи, Леля, – вдруг спросила жена, – ты не обратил

внимания, что на этой пломбе было написано?

– Видел мельком. Что-то вроде того, что, кто самовольно ее

снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая-то еще

уголовная статья упомянута.

– Значит, это – преступление? – Ну, еще бы!

– Так как же мы так легко на это пошли?

– Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну а

натура рано или поздно прорвется наружу.

– По-моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил.

– Так ведь ему-то от этого никакой выгоды нет.

– Все-таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну и

давай соблазнять. А где эта пломба?

– Не знаю. Он ее, верно, выбросил.

– А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как-нибудь

опять на место укрепить. Подделать печати…

– Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и

мошенничество. Крали электричество, взломали печать и

потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой

снисходительной совокупности и то на десять лет каторги

наберется.

– Господи! Что ты говоришь!

– Ну, конечно.

– Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел.

– Ну кто поверит такому вздору!

– Сочиню что-нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен…

и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь.

– Как красиво клеветать на невинного человека, да еще

такую грязную ерунду. По-моему, уж лучше поджечь стенку в

передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба

сгорела.

– А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все

равно, на каторгу.

– Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А

лампы горят!

– Проклятый монтер – и чего он выскочил. Свинья! Только

людей подводит!

– Подожди, не волнуйся, мы еще как-нибудь вывернемся.

Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким, краденым светом шестидесятисвечной

люстры.

Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал:

– А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая.

– Какая такая?

– Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре.

Смотри, вот за какие-нибудь полчаса открылось, что нет такого

преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с

кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог…

– Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь.

– Ну, пусть. Пусть я. А все-таки, благодаря монтеру, я

многое узнал.

– Убить бы этого монтера! – вдруг всхлипнула Шнурина. –

Попадись он мне, я бы его зарезала и нож облизала!

– Видишь, видишь! Я бы не стал его резать. Я бы эту свинью

задушил, как с-собаку!

– Леля, Леля! Какие мы несчастные!

Опять замолчали. Опять сидели, тихие, освещенные

краденым огнем. Потом она спросила тихо:

– А сколько в Сибири тысяч жителей?

А он ответил:

– Не знаю. Но скоро на две персоны больше будет.

Опять помолчали. Потом он сказал:

– И отчего мы такие преступные? Должно быть, вырождение или дурная наследственность. Скажи, Маня, откровенно: в вашей семье не было сумасшедших?

Она взглянула испуганно, даже вздрогнула.

– Нет!.. То есть да. Репетитор младшего брата сошел с ума.

– Вот видишь. Вот оно откуда. Наследственность – ужасное

зло. Ты не виновата ни в чем. Ты и сама не знаешь, на что

способна.

– А ты?

– Я тоже. На мне тоже проклятие рока. Наследственность.

Дядя, брат моей матери, женился на Опенкиной, у которой

отец за поджог судился.

– Ага! Видишь, поджог-то когда сказался! Как это все

страшно!

Она вся съежилась, села рядом с мужем и прижалась к

нему.

– Жалкие мы с тобой, – сказал он.

– Худо нам будет в Сибири, – снова всхлипнула она.

– Пустяки! Подбодрись, дурочка, чего там. С нашими-то

талантами мы и там не пропадем. Отбудем каторгу, а там

останемся на поселении. Я к какому-нибудь казенному подряду

присосусь, деньжищ нагребу, – воровать-то ведь будет уж не

впервой. Или игорный притончик открою.

– Я буду гостей завлекать, – бодро сказала жена и вытерла

глаза.

– Ну, конечно. Не пропадем.

Она улыбнулась сквозь слезы, он тряхнул головой, и они

пожали друг другу руки, готовые бодро вступить на новый

путь.

А краденое электричество на шестидесятисвечной люстре

подмигивало лукаво и весело.

Счастливая любовь

Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:

«Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет

дождь, ну хоть не весь день, а только от двух до четырех!»

Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и

обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и

солнце катилось по нему как сыр в масле. Дождя не будет, и

придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с

Сергеем Ильичом.

Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько

думала. Думала о любви.

«Любовь – очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я

что делаю? Я бегу в Летний сад на свидание. Конечно, можно

притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он

сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера.

Конечно, свидание с любимым человеком – это большое

счастье, но нельзя же из-за счастья оставаться без фулярового

платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, – хо!

Он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во-первых, потому, что у меня с ним роман. Во-вторых, все-таки из всех, кто

бывает у Лазуновых, он самый интересный…»

К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова

душа ее молилась тайно и горячо:

«Господи! Пусть будет так, что этот дурак подождал-подождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!..»

– Здравствуйте, Наталья Михайловна!

Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся.

– Как? Вы только что пришли? Вы опоздали? – рассердилась

Наталья Михайловна.

– Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно

подстерегал вас у входа, чтобы как-нибудь не пропустить.

Вошли в сад.

Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые

деревья.

– Надоел мне этот сад.

– Адски! – согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: – То есть я хотел сказать, что отношусь к нему

адски… симпатично, потому что обязан ему столькими

счастливыми минутами!

Сели, помолчали.

– Вы сегодня неразговорчивы! – заметила Наталья

Михайловна.

– Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас. Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что прямо не

переживу этого!

– Милый! – шепнула Наталья Михайловна, думая про

фуляр.

– Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел

дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса

Калинская навязала мне билет в театр, вот посмотри, могу

доказать, видишь билет, – я и то не пошел. Сидел дома! Не

могу без тебя! Понимаешь? Это – прямо какое-то безумие!

– Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А

билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою

Калинскую. Завтра пойдешь.

– Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, –

вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично.

– А где же ты видел эту Калинскую? Ведь ты же говоришь, что все время дома сидел?

– Гм… Я ее совсем не видел. Ну вот, ей-богу, даже смешно.

А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под

конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не

свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Мария

Сергеевна говорит: «Отчего вы такой задумчивый?» И

погрозила пальцем.

– А где же ты видел Марью Сергеевну?

– Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на

минутку по делу. Ровно пять минут просидел. Она удерживала

и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там

делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не

остался. К чему? За ужином генерал Пяткин стал рассказывать

анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю:

«Позвольте, генерал, я докончу». А Нина Павловна за него

рассердилась. Вообще масса забавного, я страшно хохотал. То

есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать.

– Дорогой! – шепнула Наталья Михайловна, думая о

прикладе, который закатит ей портниха: – «Дорогой будет

приклад. Самой купить гораздо выйдет дешевле».

– Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня

Верочка Лазунова зовет кататься с ней на моторе. Я говорю:

«Вы, кажется, с ума сошли!» И представь себе, эта

сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте

открыла дверь… Вообще, тоска ужасная… О чем ты

задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня

никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей

прямо сказал: «Сударыня, помните, что это первый и

последний раз…»

– Кому сказал? Верочке? – очнулась Наталья Михайловна.

– Катерине Ивановне…

– Что? Ничего не понимаю!

– Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней

иногда приятно поговорить о чем-нибудь серьезном, о

политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна

собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну и потом

все-таки старинное знакомство, неловко…

– А как ее фамилия?

– Тар… А впрочем, нет, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем

встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без

того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне

прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз

ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были.

Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя.

Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: «Я

чувствую, что когда-нибудь адски полюблю». Вот и полюбил.

Дай мне свою ручку.

«Как он любит меня! – умилилась Наталья Михайловна. – И

к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный».

Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала:

– Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я

люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я

думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни

одна яркая звезда – мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня

утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: «Сегодня я его увижу».

– Дорогая! – шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел

потихоньку на часы.

– Как бы я хотела поехать с тобой куда-нибудь вместе и не

расставаться недели на две…

– Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день, куда-нибудь, – в Сестрорецк, что ли…

– Да, да, и все время быть вместе, не расставаться…

– Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку.

– И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем

пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все

время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь – в

следующее воскресенье, не знаю наверное, буду ли я

свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала.

Вот тоска-то будет с этой дурой!

– Ну что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим

друг друга.

– Да… да, в этом радость. Счастливая любовь – это такая

редкость. Который час?

– Половина четвертого.

– Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до

извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от

друга… Я позвоню на днях по телефону.

– Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя!

Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо

ее не скрылось за поворотом. Смотрел, как зачарованный, но

уста его шептали совсем не соответствующие позе слова:

– «На днях позвоню». Знаем мы ваше «на днях».

Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на

свою голову, а прогнать, – наверное, повесится! Дура

полосатая!

Белое боа

(Коротенький рассказ)

– Постой! Постой! Да подожди же одну минуточку! Я только

хотела тебе сказать в двух словах, что случилось с моим белым

боа. Подожди, – только два слова, я сама тороплюсь.

Помнишь ты мой синий костюм, который у меня был в

прошлом году? Ну, какая ты, право, – вместе еще покупали на

Моховой! Ты еще кричала, что зачем зеленый кант, что он

совсем не выделяется. А знаешь, это было довольно глупо с

твоей стороны уверять, что зеленый кант не выделяется. Все, что угодно, можно, по-моему, сказать про зеленый кант, но

сказать, что он не выделяется, это уж, – воля твоя, как хочешь, а по-моему, глупо.

Да ты не сердись, чего ты сердишься? Знаешь

древнерусскую пословицу: «Юпитер, ты сердишься, ergo ты не

прав». Ну признайся, ну признайся, сделай милость, что с

зеленым кантом ты села в лужу! Ведь села! Что уж там! Это в

тебе чисто женское упрямство!

Ты и Катю Крышкину уверяла, что нельзя на черную шляпу

розовое перо сажать. А потом, как увидела, сейчас же и себе

такое навертела. Уж нечего, нечего!

Не понимаю, к чему отрицать, раз факт налицо. Сама

напроказишь, а потом на других сваливаешь. Помнишь, с

Павловском такая же была история. «Ни за что, ни за что! Там

сыро, там скучно!» А потом засела, так до осени с места не

сдвинуть было. Мне так хотелось на Иматру проехать – так

ведь нет, ни за что. И очень глупо. Нужно всюду бывать, если

хочешь чего-нибудь добиться. Знаешь пословицу: «Под

лежачий камень и вода не бежит»? Понимаешь? Под лежачий

не бежит, а бежит под такой камень, который везде бывает…

А все твое упрямство! Зачем, например, было приглашать

Соскина? «Ах, аристократ! Ах, блондин!». Хорош аристократ!

Уверяет, что «Пиковую даму» Чехов сочинил. А что блондин, так, по-моему, тем стыднее для него! Да! И все твое

упрямство…

Что? Мне самой некогда! Я только хотела сказать тебе про

белое боа. Ты воображаешь, что тебе одной некогда. У других, может быть, дела-то больше, чем у тебя.

Вот, например, утром я непременно должна была написать

четыре письма. Че-ты-ре! И все деловые. Одно даже

анонимное… Потом поговорить по телефону с портнихой, с

парикмахером, с доктором, с Андреевой и с этим, как его…

Кстати, какой болван этот парикмахер! Я ему заказала

подкладку, а он мне изволил сделать накладку. А все твое

упрямство! «У его жены такое честное лицо!». На одном лице, милая моя, далеко не уедешь.

Это мне напомнило Агафью. Простого борша сварить не

умела, а когда я ее прогнала, так она меня же корила: «Я, барыня, такая честная, щепотки соли у вас не украла, а вы мне

отказываете».

Я и говорю ей: «Это очень хорошо, милая моя, что вы

честная. Я охотно пожму вам руку, но готовить обед приглашу

другую бабу, может быть, стоящую неизмеримо ниже вас в

моральном отношении, но зато умеющую варить суп». Ха-ха-ха! Вот потеха! А, в сущности, все твое же упрямство.

Ах, да, я хотела сказать тебе насчет белого боа.

Тоже была идея покупать белое боа! У тети Лизы было

соболье боа, так она его двадцать лет носила. Поседела вся, а

боа ничуть. Тетя Лиза вообще все страшно долго носит. Вот

Уж, не обижайся, про тебя этого сказать нельзя! Ты если даже

в первый раз платье наденешь, оно на тебе имеет такой вид, точно ты в нем три ночи проспала. Уверяю тебя!

А помнишь розовую шляпу? Ты ее прямо из магазина

привезла, а я думала, что ты на нее села! Ха-ха-ха! Уж ты не

обижайся. И знаешь, я давно хотела дать тебе совет. Если ты

хочешь, чтобы шляпа… Подожди, не перебивай ты меня, ради

Бога, – мне самой некогда, у меня каждая минута на счету. Мне

сегодня нужно было че-ты-ре письма написать, и я ничего не

успела. Нужно было телефонировать парикмахеру, Андреевой

и этому, как его… и ничего не успела! Потому что ни минутки

нет свободной

Ты представить себе не можешь, до чего я занята!

Володя говорит: «Надо раньше вставать, тогда все

успеешь». Очень хорошо! Великолепно! Ну, вот я встану в пять

часов утра. Что, спрашивается, буду я делать в пять часов

утра? Магазины все закрыты, знакомые все спят. Ведь это же

абсурд! А все твое упрямство… Кроме того, нужно же считаться

и с нервами. В хорошеньком виде будут у меня нервы, если я

стану вставать в пять часов! Можно предъявлять всякие

требования к человеку, но нельзя же требовать невозможного!

Это – абсурд! Я, вообще, тебя не понимаю!

Зачем, например, тебя понесло в прошлый четверг к

Погодиным? Ведь глупо! Ну, сознайся, что глупо! Нет, ты

сознайся хоть раз! Кроме того, я хотела тебя попросить…

подожди, куда же ты? Да мне самой некогда! Вот чудачка!

Воображает, что она одна занятой человек! Я еще утром

должна была написать че-ты-ре… Да подожди же, Господи! Я

хотела только сказать, что мое белое боа… Ну, ушла, и черт с

тобой! Ужасно, подумаешь, огорчила!

Сунься-ка другой раз с разговорами! Я тебя и слушать не

стану.

У меня, милая моя, может быть, дела-то побольше, чем у

тебя!

Ужасный характер!

Палагея

Из кухни долго неслись всхлипыванья, оханья и вздохи, которые, становясь все громче, перешли, наконец, в гнусавое

бабье причитанье:

«И на ка-во-о ты-ы на-ас!..»

Тогда барыня встала, отложила газету, сняла пенсне и

пошла в кухню.

На сундуке у окна сидела Палагея, закрыв голову

передником, качалась из стороны в сторону и громко выла.

Барыня посмотрела, послушала – и все поняла: у Палагеи, очевидно, был в деревне незаконный ребенок, который умер.

– Палагея! – сказала барыня. – Прежде всего, будьте

благоразумны. Ваши вопли привлекут к себе внимание

соседей, и вам самой же будет неприятно удовлетворять их

праздное любопытство.

Палагея показала из-под передника один глаз, голубой с

красными жилками, и сказала горько:

– А мне что! А по мне пущай все слышут! И был, и сплыл, и

куда я теперь!

– Нехорошо роптать, Палагея! – строго остановила

барыня. – Нужно покориться. Бог дал, Бог и взял!

– Бо-ог? – вдруг озлилась Палагея. – Какой же он Бог, коли

он ни прачке, ни в мясную – никому не заплатил!

Барыня удивилась и от удивления даже надела пенсне.

– Что такое? Разве он был уже взрослый?

– Старый он был! Кабы не старый, я бы и не поверила! Ведь

шутка сказать – восемнадцать рублев! Во-семна-адцать!

– Да о ком ты говоришь?

– Да про него же говорю, про генерала из пятого номеру.

Дай, – говорит, – Полинька, взаймы. Я, – говорит, – тебе через

месяц по телефону вышлю! А сегодня, – дворник говорит, –

квартиру передал, а сам уехал. И на кого-о ты на-ас…

Барыня послушала, покачала головой и поехала к мадам

Тузякиной, передовой женщине, посоветоваться насчет

Палагеи.

Мадам Тузякина отнеслась к делу очень серьезно, с самой

идейной стороны.

– Вы во многом виноваты! – сказала она Палагеиной

барыне. – Вы привезли из деревни некультурную женщину и

бросили ее в водоворот столичной жизни. Разве вы не

сознаете, что на вас лежит обязанность развить ее? Она

грамотная?

– Нет.

– Ну, вот видите! Купите ей азбуку, пошлите ее в театр, заставляйте ее рассказывать о своих впечатлениях. Это ваш

долг.

Барыня купила азбуку.

– Вот, Палагея, завтра начнем систематически заниматься.

Вам необходимо развить себя, иначе вы погибнете в

водовороте столичной жизни. Вы были когда-нибудь в театре?

– Еще бы! На Рождестве Дарьин Микита водил.

– Ну, что же, понравилось вам?

– Ничего себе, пондравилось.

– Ну, и что же, хорошо там представляли?

– Оченно даже хорошо!

– А что же там представляли? Постарайтесь изложить

последовательно.

– Да разное представляли. Кому пиво, кому закуску. Ну, а

нам чай представляли с булками. Мне, ничего себе, понравилось, только Микита говорил, что должны сахару

больше давать.

Барыня удивилась и надела пенсне, чтобы лучше понять, в

чем дело.

– Палагея! Да вы, верно, просто в трактире были, а не в

театре.

– Зачем я в трактир пойду? Я в трактире сроду не бывала.

Как Микита обещал, что в киятер сведет и сорок копеек на

билет взял, – значит, в киятер и повел.

Барыня подумала и сказала решительно:

– Знаете, Палагея, я лучше уж сегодня покажу вам буквы.

К чему откладывать. Вот, видите, это «А». Поняли? «А».

Повторите и запомните.

Палагея повторила, но не запомнила, и барыня, посоветовавшись с мадам Тузякиной, купила билет в драму.

– Вот, Пелагея, сегодня, вечером, я вас отвезу в театр.

Назад дорогу сами найдете. Смотрите внимательно и вникайте.

Это вас разовьет, и вы перестанете верить людям, которые

говорят, что деньги можно прислать по телефону.

На другой день барыня отвезла Палагею в театр, научила, куда сесть и куда смотреть, а сама вызвала к себе домой мадам

Тузякину. Та лучше сумеет порасспросить Палагею о

вынесенном ею впечатлении.

– Первое эстетическое пробуждение души. Это так

интересно, – говорили дамы, прихлебывая чай с малиновым

вареньем.

Потом собрались поиграть в четыре руки, как вдруг

раздался звонок с черного хода.

Барыня удивилась, надела пенсне и пошла открывать.

– Палагея! Что случилось? Почему вы вернулись? Ведь

теперь еще только девять часов.

– Ничего не случилось, барыня, а только сегодня никакого

представления не было.

– Как так? Что такое?

– Да так вот, не было. Не собрались они, что ли, эти самые-то, которые представляют, – не знаю. А только которые и

были, так ничего не представляли. Просто сидели, а потом

ихняя прислуга самовар подала – стали они чай пить, да

промеж себя разговаривать, а на публику даже и не смотрят.

Потом околоточный к ним пришел: говорил, что какая-то

девушка весной утопилась, что ли. А они все эту девушку

ругали, что нехорошая. Я-то с ней не знакома, может, они и

врут. А может, и правда, – кто их разберет, в чужое дело не

сунешься. Кабы я эту девушку знала, я бы тоже поговорила, а

так мне и скучно стало Ну, встала я и говорю прочим, которые

поближе сидели, что, мол, вам если время есть, так сидите да

ждите, может, они еще и надумают представлять, а у меня

дома посуда немытая. Ну и пошла.

Барыня и мадам Тузякина повернулись друг к другу и долго

смотрели, не мигая. Потом молча отвернулись и вышли на

цыпочках из кухни.

Доброе дело старца Вендимиана

В прекрасной, цветущей долине, теперь давно выжженной

солнцем и засыпанной горячим песком пустыни, жил некогда

благочестивый старец Вендимиан.

Жил он одиноко, как и полагается человеку, углубленному

в мысли о спасении своей души, но так как, кроме своей

собственной души, заботился он также и о душе ближнего, то

и поставил тростниковый шалаш свой недалеко от селения, куда часто ходил, наблюдал за жизнью, помогал, сколько мог, советом и указаниями, склонял богатых не оставлять бедных, и все, что получал сам, раздавал неимущим.

Каждый вечер садился старец Вендимиан у порога своей

хижины и, глядя, как медленно погружается солнце в закатно-алые пески пустыни, думал:

– Что сделаю я завтра для ближнего? Стар я и нищ, и нет у

меня ни силы, ни денег, чтобы служить брату моему.

Премудрая благость вечерняя, научи меня!

И вот однажды вечером, возвращаясь через селение к себе

домой, увидел старец на пороге многих домов выставленные

сандалии.

Удивился старец и спросил прохожего:

– Скажи, брат мой, для чего сие, и не могу ли я что-нибудь

сделать полезное для сего случая?

Прохожий отвечал с удивлением:

– Разве не помнишь ты, бестолковый старик, что завтра

начинается Новый год, который будет продолжаться целый

год, вплоть до следующего. Вот каждый, желающий для

начала года порадоваться на чужой счет, и выставил свои

сандалии в надежде, что прохожий положит в них

хорошенький подарочек, и, если у тебя, старик, много денег, –

сыпь хоть все: они не откажутся.

Прохожий засмеялся и пошел своей дорогой, а Вендимиан

горько задумался

– Вот стоят здесь несколько десятков сандалий, и каждая

просит у меня радости для господина своего. А что могу дать

я, нищий и старый?!

И долго думал он, сидя на пороге тростниковой своей

хижины, и, когда погасли закатно-алые пески пустыни, вспыхнуло лицо его радостью.

– Научила меня премудрая благость вечерняя! Вот

поставлю я у дороги свои сандалии, и, если кто из прохожих

опустит в них хотя бы самый ничтожный дар, я буду считать

себя счастливым, потому что дать ближнему своему

возможность

сделать

доброе

дело,

есть

поступок

смиренномудрый и великодушный. Это как будто идем мы с

ним рядом в царствие небесное, и вот у самых врат

остановился я и сказал:

– Брат мой, входи первым!

И выставил свои сандалии старец Вендимиан у порога

жилища и уснул умиленный.

Просыпаясь ночью, дважды слышал он шаги прохожих, и

тихий говор, и шорох у дверей и радостно улыбался.

И, когда утреннее солнце закружевило тонким золотом

тростниковые стенки, встал Вендимиан и, улыбаясь, перешагнул свой порог.

Сандалий на том месте, где он поставил, не было. Но он

быстро нашел их. Одна висела на дереве, другая, перевернутая подошвой вверх, валялась на дороге.

В той, что висела, оказалась дохлая полевая мышь. А в той, что валялась, ничего не было, если не считать, что кто-то

плюнул в нее.

Понурив голову, понес старец в свою хижину дары

ближнего и тихо, без пищи и движения, просидел до вечера.

– Что сделал я? – думал он. – Не искусил ли брата своего

на грубый поступок?

А вечером, сидя на пороге хижины и глядя, как медленно

погружается солнце в закатно-алые пески пустыни, он уже

чувствовал в душе вечернюю тихость и думал, улыбаясь:

– Почему огорчился я? Судьба так разнообразна в своей

щедрости, что вместо одного счастья дала мне другое. Чего

желал я? Я желал дать брату моему возможность сделать

доброе дело и тем подарить ему радость праздничную. И вот

один подсунул мне дохлую мышь, а другой плюнул в сандалию.

Но разве оба они не побежали потом домой, смеясь при мысли, как утром огорчусь я? Разве не подпрыгивали они, веселясь и

ликуя, что смогли обидеть меня? И не должен ли я, слабый и

нищий старик, быть бесконечно счастливым, что мог подарить

брату своему хотя минуту светлой радости на его печальном

жизненном пути?

Так думал благочестивый старец, и, когда упало солнце в

злато-пурпуровое ложе свое, и, побледнев, погасли алые

пески, встал Вендимиан, спокойный и радостный, и, воздев

руки, благословил вселенную.

Крестины

Выработали программу, назначили гонорары, составили

приблизительно первый номер, поздравили друг друга с

основанием нового журнала, попили чаю с бутербродами и уже

собирались разойтись по домам, как вдруг издатель спросил:

– Да, а как же насчет названия?

Все переглянулись.

– Как мы окрестим наш журнал? – повторил издатель.

Редактор почесал карандашом в бороде, но это не помогло.

Тогда он тем же карандашом почесал левую бровь, но и это

тоже не помогло.

Он вздохнул и сказал:

– Название – это пустяки. Название мы живо придумаем.

Издатель посмотрел на него пристально.

– Я вполне уверен, что вы придумаете хорошее название, но прошу вас об одном, только об одном, понимаете, – чтобы

название это не касалось никаких явлений природы. На

явления природы я не согласен. В особенности я против

солнца. Чтобы даже самого легкого намека на солнце не

сквозило. И без звезд.

– Ну, разумеется! – согласился редактор и, повернувшись к

секретарю, прибавил:

– Вот Иван Сергеевич нам поможет. Он – человек молодой, фантазии не занимать стать.

Польщенный секретарь приятно покраснел.

– Да, это, конечно, дело не трудное… Я вам к завтрашнему

утру представлю на выбор названий сто, полтораста.

– Достаточно и пятидесяти, – сказал издатель.

Но редактор поощрил рвение:

– Ничего, пусть старается. А я со своей стороны кое-что

придумаю.

Разошлись.

Секретарь, вернувшись домой, заперся у себя в кабинете.

– Название… гм… – думал он. – И – непременно, чтобы без

явлений природы… Гм… А если назвать «Восход»? И красиво, и идейно. Запишу «Восход». Стоп! Восход-то чего – солнца? Н-да. Досадно! А если восход луны. Впрочем, и луну нельзя: тоже

природа. А если человек на гору лезет? Разве это не восход?

Так и назвать: «Восход человека». Ну и глупо. Очень глупо.

Он вздохнул, потер лоб:

– Какие еще такие названия бывают? Ну, скажем –

«Звездочка»… Гм… нельзя… «Луч»? Ах, да, опять. «Гроза».

Чудесно. «Гроза»… Ах, да, явление природы. Что же это такое, наконец? Неужели же я ничего кроме природы не знаю?

Нечего сказать! Интеллигентный человек! Культурная бестия!

Он горько усмехнулся.

– Однако, все-таки, придумывать-то надо. Гм… «Солнце

Жизни»… Опять! «Луч Правды»… Гм… «Под Солнцем»…

Господи! Да так с ума сойти можно!

Он приоткрыл двери и робко позвал:

– Маня! Манек! На минуточку!

– И-ду-у-у!

И Манек, секретарева жена, напевая фальшивым голоском

«матчиш», прибежала на зов.

– Ну что? Кончил свои дела? Теперь можно поцеловать за

ухом?

Но он был сух и официален.

– Подожди! Прежде всего, садись и слушай.

Манек притихла, села и выпучила глаза.

– Слушай. Как тебе уже должно быть известно, мы издаем

журнал, приступаем к журналу, и вот на меня возложена

миссия придумать журналу название. Но у меня – ты сама

знаешь – такая масса дел, а название придумать – сама знаешь

– сущие пустяки. Так вот я хотел, чтобы ты придумала.

– Я? Для журнала? Изволь. Назови «Звезда». По-моему, чудесно: «Звезда»!

– Нельзя! – устало сказал секретарь. – Нельзя никакую

природу.

– Нельзя природу? Так бы и говорил. Тогда назови… назови

«Большая Медведица». По крайней мере, оригинально.

– Нельзя никаких звезд!

– Ах, да! Ну, в таком случае назови… назови «Сириус».

– А Сириус, по-твоему, что? Собака?

Манек обиделась.

– Какой ты грубый! Незачем было меня звать, если ты

намерен издеваться.

Секретарь извинился. Он был очень расстроен.

– Подожди, Манек. Давай сосредоточимся. Зачем же

непременно лезть на небо? Ведь есть же предметы и на земле.

Например… например…

class="book">– Булка! – печально подсказала Манек.

– Булка? Ну, ведь, сама же понимаешь, что булка не годится

Неужели же ничего нет на земле, кроме булки? Ну, подумай

хорошенько.

– Компресс.

– Что?

– Я не могу думать, когда ты такой бешеный. Думай сам. Я

тебе не кухарка!

– Ради Бога, не сердись! Манек, дорогая, как же быть?

– Подожди! Я придумала! Позвоним к Жене. Она всегда в

деревне всем лошадям имена придумывала. Так она живо! Вот

увидишь.

– Ну, звони.

– 110-02! Женя, ты? Голубчик, выручи! Придумай скорее

название для журнала, только без сил природы. А?

– Что она говорит? – взволновался секретарь. – Она

говорит: «Звездочка».

– О, Господи!

– Она говорит: «Луч»!

– С ума сойду! С ума сссойду!

– Она говорит: «Заря».

– Дай отбой! Дай отбой! Уф!

Сели, надулись, отвернулись в разные стороны.

– Не надо было беспокоить Женечку, если тебе ничем

нельзя угодить!

– Боже мой! Боже мой! – стонал секретарь. – А время все

идет и идет.

– А что, если назвать «Зарница»?

– Гм… пошловато. Но все-таки хоть одно придумали.

Запишу: № 1 – «Зарница».

– Видишь, ты все бранишь меня, а я же и придумала. Небось

сам не мог!

– Ну, нечего, нечего! Велика важность – одно название

придумала, а я обещал полтораста.

– Ну, теперь уж легче пойдет. Лиха беда – начало.

– Ну?

– Да что ты все понукаешь! Я тебе не лошадь. Выдумывай

сам – теперь твоя очередь.

– Легко сказать… Гм… Какие предметы бывают на земле?..

Булка…

– Я уже говорила булку.

– Подожди, не перебивай! Булка… гроб… чулки… Тьфу!

Ничто не годится! А редактор, наверное, за это время сотню

придумал.

– Уж и сотню! Спроси у него по телефону.

Секретарь позвонил.

– Это вы, Андрей Петрович? Виноват, я только хотел

спросить, как у вас насчет названий? Я уже придумал

несколько, но до полутораста еще далеко. Может быть, у вас

что-нибудь есть.

– Гм… да-м… – загудел в ответ сконфуженный бас. – У меня, конечно, есть, кое-что надумано…

– Много?

– Гм… да-м… порядочно… То есть, по правде сказать, одно.

– А какое? Не секрет?

– Извольте. Несколько, положим, экзотическое, да ведь я и

не настаиваю: «Солнечное Сияние».

Сердце секретаря сжалось завистью, но вдруг он

воспрянул:

– Андрей Петрович! – закричал он радостно. – Да ведь это

же нельзя! Ведь это же про солнце!

Трубка около секретарского уха долго, тяжело сопела и, наконец, передала фразу:

– Н-да, пожалуй, вы и правы. Да мне, знаете ли, некогда

было. Ну, а у вас что? Прочтите ваши?

– У меня не особенно много… то есть довольно мало… у

меня одно.

– Негусто Но зато, может быть, хорошее.

– «Зарница»! – Что?

– У меня «Зарница». «Зарница»!

– Скажи, что я придумала, – запищала жена. – Рад чужими

лаврами!

– Подожди, не мешай! Здесь серьезно, а она… Андрей

Петрович! Вы слышите? «Зарница»!

Трубка гулко ухнула, вздохнула.

– Слышу, дорогой мой! И очень горюю. «Зарница» есть

тоже явление природы.

Секретарь выронил трубку и посмотрел на жену с тоскою и

ужасом.

Но Манек выбежала, хлопнув дверью, и уже из гостиной

закричала тонко и звонко:

– Подлый хвастун! Чужими лаврами!

Инкогнито

Кондуктора

долго-культяпинской

железной

дороги

окончательно зазнались.

Об этом печальном факте свидетельствовали все жалобные

книги всех вагонов третьего класса, многочисленные

протоколы и бесчисленные письма пассажиров.

Выходило, что, обращаясь вежливо с публикой первого и

второго классов, кондуктора властвовали в третьем классе

столь дерзновенно и жестоко, что вынести их обращение не

было никакой возможности.

«А кондуктор всю дорогу от Цветкова до Культяпина

оскорблял и меня, и весь мой багаж невыносимо», –

жаловалась старуха-помешица.

«Билеты прощелкивает с столь вызывающим видом, коего

нельзя допустить и в цензурных словах описать

невозможно», – доносил другой пассажир.

«Кондуктор ваш лается, как лиловый пес», – просто и ясно

излагал третий.

Все эти жалобы встревожили наконец управляющего

дорогой.

– Нужно принять меры. Нужно обуздать их как-нибудь.

Самое лучшее – проехать самому инкогнито в третьем классе

и поймать их с поличным, – заявил он на заседании.

– Нет, ваше превосходительство, это не годится, – возразил

управляющему умный человек. – Все кондуктора так изучили

вашу наружность, что моментально узнают вас, как вы ни

переодевайтесь, хоть в женское платье.

– Так как же быть?

– Да очень просто: послать кого-нибудь из служащих, выбрать позахудалее.

– Вот у меня в канцелярии есть одна такая крыса –

Овсяткин. Такой, какой-то от природы общипанный, что

посади его в первый класс, так и то видно, что он должен ехать

в третьем. Уж такая у него от Бога третьеклассная наружность.

– Ну, что ж, можно его командировать. Купить ему билет и

пусть проедет инкогнито по всей линии.

* * *

– Пришила новые пуговицы к пальто? – спрашивал

Овсяткин у своей перепуганной жены.

– Приш-шишила, Кузьма Петрович. Как вы сказали, так в

един дух и пришила.

– То-то «пришишила»! Ты должна понимать! На меня

возлагается

ответственнейшее

поручение

высочайшей

важности. Я, служащий долго-культяпинской железной дороги, имеющий даровой билет второго класса, еду ин-ког-нито, как

самый простой смертный, в третьем классе. Сам начальник

сказал мне: «Вы поедете ин-ког-нито». Следовательно, как я

должен себя держать? С достоинством. Вот как человек, имеющий даровой билет, едет по собственной железной

дороге, как Гарун Аль-Рашид, в третьем классе. Понимаешь?

Если не можешь понять, то хоть чувствуй.

Он надушился одеколоном «Венецианская лилия» и

отправился на вокзал.

– Эт-то что-о? – спросил он кондуктора, указывая на

лесенку вагона.

– Ступенька, – удивился кондуктор.

– Ступенька-а? – переспросил Овсяткин, зловеще

прищуривая один глаз. – А почему же на ступеньке арбузная

корка? Может быть, для того, чтобы пассажиры ломали себе

ноги, а дорога потом плати? Вы этого добиваетесь? А?

Добиваетесь разорения долго-культяпинской железной

дороги? А?

Кондуктор совсем уж было собрался выругаться, но

посмотрел на величественную осанку Овсяткина и осекся.

Овсяткин полез в вагон.

– Это еще что за фря? – спросил кондуктор у товарища.

– Может, и просто с винтом, а может, в ем личность какая-нибудь. Надо пойти взглянуть.

Овсяткин сидел на скамейке в позе распекающего

генерала. Ноги вывертом, руками уперся в колени, губу

выпятил.

– Та-ак-с! Хорошо-с! Очень хорошо-с! Даже чрезвычайно

хорошо-с! – ядовито и надменно говорил он сам себе. – Вы

думаете, я не замечаю? Я очень даже хорошо все замечаю.

Кондуктор подтолкнул товарища локтем в бок.

– Слышишь?

– Слышу.

– С чего бы это он так?

– Я ж тебе говорю, что в ем личность, не нажить бы беды.

Держи ухо востро.

– Позвольте ваш билет, господин!

Овсяткин прищурился и посмотрел на кондуктора

испытующе.

– Мой билет? Вам нужен мой билет? Извольте-с. Вот-с.

Представляю вам билет третьего класса, специально для меня

купленный. Не беспокойтесь, все в порядке. Ха-ха!

От этого смеха, короткого и сухого, как щелканье

взводимого курка, оба кондуктора вздрогнули и слегка

попятились.

– Вам, может быть, от окошечка дует, – вдруг весь

забеспокоился один.

И не успел он закончить фразы, как другой уже потянулся

закрывать.

– Не-ет-с! Окошко тут ни при чем! – зловеще торжествовал

Овсяткин. – Ни при чем! «И не в шитье была тут сила». Да-с!

Кондуктора вышли на площадку.

– Слышал?

– Да, уж что тут. Дело дрянь. Я сразу заметил, что за цапля

едет.

– Пронеси, ты, Господи!

– А я еще, как на грех рядом с ним мужика посадил.

Личность необразованная, – сидит, воблу жует. Бе-еда!

А Овсяткин ехал в позе распекающего генерала и думал:

– Жил-жил и дожил. Служил-служил и дослужился. Сек-рет-нейшее предписание высочайшей важности! Н-да-с! Ин-когнито! Я им покажу! Я их подтяну! Будут знать! Попомнят!

Кондуктор!

– Чего прикажете, ваше высокобла…

– Отчего там четверо сидят, а тут пустая скамейка? А? Я

тебя спрашиваю, – отчего? А?

– Виноват-с, это они сами так пожелали-с. Народ, значит, семейный, так целым гнездом и едут-с!

– Гне-здо-ом? Вот я вам покажу гнездо. Будете знать!

– Ну и штучка! – шептались кондуктора, стоя на

площадке. – И кто бы это такой был?

– Може, управляющий?

– Нет, какой там. У управляющего лицо величественное, в

роде редьки. А этот – мочалка – не мочалка, шут его знает.

Овсяткин щурил глаза, перекидывал ногу на ногу, саркастически обнажал с левой стороны рта длинный

коричневый зуб, ежеминутно подзывал кондуктора, сначала

предлагая ему грозные вопросы, потом просто мычал:

– Кондуктор! Эт-то у вас что мм… Ну, можете идти.

Кондуктора с ног сбились. Лица у них стали растерянные, лбы вспотели.

– Ваше высокопревосходительство! Разрешите перейти, то

есть, вашей личности в первый класс! – взмолились они. – Там

как раз для вашей милости отдельное купе приготовлено.

Овсяткин усмехнулся не без приятности и разрешил.

– Ревизия моего инког-нито дала благоприятный

результат, – думал он, укладываясь спать на бархатном диване

отдельного купе первого класса. – Кондуктора нашей дороги –

народ смышленный и безусловно благовоспитанный. Это

безусловно. Воспитание они получили.

А кондуктора крестились на площадке и облегченно

вздыхали.

– Кажется, пронесло!

– Я же тебе говорил, что в ем личность.

– А мужичонка, что рядом с ним сидел, бунтует. Я, –

говорит, – тоже хочу в купу.

– Дать ему хорошего раза в зубы, так расхочет.

Второй кондуктор лениво почесал за ухом, подумал, и

чувство долга взяло верх.

– Лень чего-то. Ну, да уж все равно – пойду дам.

Оттоманка

Как бы вы ни были счастливы вашей квартирной

обстановкой, это счастье недолговечно.

Оно только до весны.

Уже летом при воспоминании о вашей столовой, или

гостиной, или кабинете, вас начинает смущать неясная, но

неприятная тревога.

К осени тревога усиливается и по возвращении из летней

поездки выливается в определенную, безысходно зловещую

форму: надо купить новую мебель.

Это не значит, что вам непременно нужно купить всю

мебель. Нет. Не всегда дело обстоит так мрачно. Иногда

запросы вашей души можно утолить одной оттоманкой или

креслом-качалкой.

Но и это не пустяки.

Купить оттоманку совсем не то, что купить каменный дом

или доходное имение. И дом, и имение покупаются просто, способом сухим, деловым и прозаическим.

Приносят планы, объявляют цену, производят осмотр, платят деньги, совершают купчую, вводятся во владение – и

вся недолга.

С оттоманкой дело не так просто.

Прежде всего, выискиваете вы подходящее объявление в

газете. Вырезаете и дня три носите его в бумажнике. Потом

оно пропадает.

А утром в намеченный для покупки день вы встаете

пораньше, моетесь и пьете чай с особенным, деловым видом, в котором все окружающие должны чувствовать укор своей

лености, и просите не лезть с пустяками к человеку, которому

и без того дела по горло.

Затем идете в комнату, куда намереваетесь поставить

будущую оттоманку, и начинаете соображать, поместится она

между дверью и шкапом или не поместится.

– Надо смерить аршином, – советуют близкие.

Но у какого порядочного человека найдется в доме аршин?

Аршин если и появляется в силу крайней необходимости, то

существует, во всяком случае, недолго и гибнет, едва успев

выполнить свою прямую функцию. Затем им выгоняют

залезшую под диван кошку, достают закатившуюся под комод

катушку, а потом ему капут. Он сам куда-то заваливается и

пропадает бесследно.

Но существование его чувствуется где-то поблизости и

препятствует покупке нового аршина.

– Зачем покупать? Ведь есть же где-то старый!

И тогда начинают подлежащее измерению пространство

мерить шагами, руками, пальцами и просто взорами.

– Итак, мне нужна оттоманка в два шага.

– В четыре! – поправляет близкое существо, у которого шаг

меньше.

– В два шага, в шесть рук.

– В четыре шага, в тринадцать рук.

– Ты вечно споришь!

Тут разговор переходит на личную почву и интересовать

нас, посторонних лиц, не может, потому что оттоманка играет

в нем только косвенную роль.

Смерив таким образом предназначенное для оттоманки

место и выяснив, что она, может быть, поместится, а, может

быть, нет, вы начинаете искать вырезку с адресом магазина.

– Черт возьми! Ведь положил же я ее в бумажник! Куда же

она запропастилась!

– Ты, верно, отдал ее кому-нибудь вместо трехрублевки, –

говорит близкое существо.

И разговор снова принимает интимную окраску. Когда, наконец, интимная окраска с разговора сползает, и

беседующие успокаиваются, посылают за газетой и ищут

новых объявлений.

– Нет, уж это все не то! Там было именно то, что нужно. И

синего цвета, и крайне дешево, и дивной работы. Все, что

нужно. Так верно описано, что прямо как живая. А это уж все

не то!

Вырезав более или менее подходящие объявления, вы

едете в ближайший склад мебели.

Входите.

Перед вами узкий коридор, образуемый шкапами и

буфетами. Вы долго стоите один, озираетесь и то тут, то там

встречаете растерянный взгляд собственного изображения в

заставленных мебелью зеркалах.

И только что мелькнет в вашей голове лукавая мысль: стянуть бы этот буфет да удрать, как из самого неожиданного

места, из-под какой-нибудь кушетки, между тумбой и

умывальником, где, казалось бы, не могло найтись места даже

порядочной кошке, вдруг вылезает прямо на вас мебельный

приказчик.

Вылезет, остановится, выпучит глаза и зашевелит усами, как испуганный таракан.

– Чего угодно?

– Оттоманку.

– Какую прикажете?

– Плюшевую.

– Плюшевую? А какого цвета?

– Синюю.

– Нет-с, синей не найдется.

– Ну так зеленую.

– Зеленой, извините, тоже не найдется.

– Ну так какие же у вас есть?

– У нас плюшевых вообще нет.

– Так чего же вы про цвет спрашиваете? Ну давайте

ковровую.

– А какого цвета прикажете?

– Синюю.

– Виноват-с, синей тоже нет.

– А зеленая?

– И зеленой нет-с.

– Ну покажите, что есть.

– Оттоманок, виноват, вообще нету.

– Так чего же вы публикуете?

– Да они у нас были-с. Сегодня утром были-с. Пятьсот штук.

Один господин пришли и все для своей квартиры купили. Все

пятьсот штук.

Вы смотрите на приказчика.

Он опускает глаза и, видимо, страдает. Но у него сильная

воля, и вместо того, чтобы разрыдаться у вас на плече, он

тихо, но отчетливо прибавляет:

– У них обширная квартира.

В эту минуту что-то вдруг начинает мелькать, двигаться.

Несколько пар глаз испуганно и растерянно устремляются на

вас. Это вошел новый покупатель и отразил лицо свое во всех

прямых, кривых и косых зеркалах.

Воспрянувший приказчик мгновенно бросает вас и кидается

к новому пришельцу.

– Вам чего угодно-с?

– А мне нужно тот кабинет, что я у вас смотрел, только

больше трехсот я вам не дам. Моя фамилия Гугельман.

– Господин Гугельман! – вопит приказчик. – Верьте совести

– не могу! Верьте совести, господин Гугельман.

Но господин Гугельман совести не верит.

Тогда из самых неожиданных мест – из-под комода, кровати

и дивана – вылезают союзные силы – новые приказчики.

– Господин Гугельман! – вопят они. – Войдите в положение!

Кабинет на шестьдесят персон! Весь на волосе! Господин

Гугельман! Ведь мы вам не смеем мочалу предложить. Вы

привыкли сидеть на волосе.

Но господин Гугельман поворачивается и медленно

начинает уходить. Приказчики с воплями – за ним. Когда

господин Гугельман приостанавливается и поворачивает

голову, вопли делаются сильнее, и в них слышатся звуки

нарождающейся надежды. Когда господин Гугельман

прибавляет шагу, вопли гаснут и превращаются в унылый стон.

Процессия поворачивает за платяной шкап и исчезает из

глаз.

Вы остаетесь одни и хотя знаете, что ждать нечего, словно

окованный странными чарами, уйти не можете.

Вот возвращаются приказчики.

Они идут понуро, истощенные, слегка высунув языки, как

собаки, которые отлаяли.

Они смотрят на вас растерянно и не сразу понимают, в чем

дело.

– Чего угодно-с?

– Мне оттоманку.

– Какую прикажете?

– Синюю плюшевую.

– Синей-с не имеем. Может быть, можно другого цвета?

– Ну так зеленую.

Вы не верите ни во что. Ни в синюю, ни в зеленую, ни

вообще в какую бы то ни было, но человек с выпученными

глазами и отлаявшим ртом гипнотизирует вас, и вы не можете

уйти.

– Зеленой нету-с.

– Так какая же есть?

– Виноват, никакой-с. Может быть, чем-нибудь замените?

Имеем роскошные комоды, умывальники, чистейшей воды…

И беседа налаживается снова, прочная, долгая и

безысходная…

* * *

Вернувшись домой поздно вечером, вы скажете

перепуганной вашим видом родне, что оттоманок ни синих, ни

зеленых, ни плюшевых, ни вообще, на свете не бывает и не

было, и попросите никогда не произносить перед вами этого

бессмысленного и неприятного слова.

На даче

Полдень.

Все мамы заняты серьезными делами.

Надина и Барина мама бранит кухарку.

Петина мама штопает Петины штаны.

Катина мама отдыхает.

Сережина и Олина мама завивается.

Дети собрались на междудачном дворике у забора

палисадника и чинно беседуют.

Надя рвет что-то с куста и, сморщившись, жует.

– Ты это что ешь? – спрашивает Оля.

– Черную смородину ем.

– Черную?

– Ну да, черную.

– Так отчего же она красная?

– Оттого что зеленая. Помолчали.

– Зеленый цвет ядовитый, – сказал Петя и сделал умное

лицо. – Один мышь наелся зеленого цвету и раньше времени

помер.

– Я мышев боюсь! – ежится Оля.

– А я ничего не боюсь! – хвастает Петя. – Прежде, когда

маленький был, боялся, а теперь ровно ничего не боюсь. Ни

покойников, ничего.

– А тебе сколько лет?

– Мне? Шесть лет, десятый.

Все долго с уважением смотрят на Петю.

Но Сережа, как мужчина, не может не позавидовать

доблести товарища. Он хочет побороться с ним:

– А у нас в прошлом годе жил на даче один мальчик, так

ему было сорок лет. Даже больше – сорок десять.

– Сорок десять не бывает, – говорит Надя. – Сорок пять

бывает.

– Нет, бывает! Очень даже бывает.

– Нет, не бывает!

– Нет, бывает!

– Нет, не бывает!

– Ду-ура!

Надя срывается с места и бежит к обидчику с поднятым

кулаком, но в это время из калитки выходят два гуся, вытягивают шеи, озираются с оскорбленным недоумением и, медленно переваливаясь, идут в сарай.

– Какие большие гуси! – с почтением шепчет Варя. –

Сколько им лет?

– Это еще молодые, – деловито хмурит брови Сережа. – Лет

по двадцать.

– А у нас сегодня Катя осрамилась, – рассказывает Надя. –

Пошла на балкон в одной юбке, а там гуси гуляют.

– Она еще маленькая, не понимает про неприличное, –

заступается Оля.

– А к нам скоро Митя приедет, – рассказывает Петя. – Он

большой. В корпусе учится на генерала. Будет генералом – он

вас тут всех подтянет! Го! Го! Он как поедет на лошади, так

будешь знать! Он тебе покажет!

Девочки притихли. Сережа покраснел, посопел носом.

– Мне все равно! Я сам генералом буду. Пожарным. Это, небось, получше, чем простой генерал. Пожарным даже

жениться нельзя.

– Мо-ожно!

– Нет, нельзя!

– А я тебе говорю, что можно!

– Ну и дурак!

– Сам болван!

– Няня, они дерутся! – кричит Оля в сторону дачи.

Но из дачи никто не выходит, и разговор продолжается.

– Папа на автомобиле катался, – рассказывает Петя. –

Очень скоро. Пятнадцать верст в час.

– Это что! – не уступает Сережа. – А вот бывают такие

лошади – иноходцы называются – так те бегают ух как скоро.

Ни за что не догонишь! Я умею ездить верхом, а ты нет.

– А когда же ты ездил верхом?

– Да уж ездил, тебя не спросил.

– И никогда ты не ездил.

– И не ездил, да умею, а ты не умеешь!

– А Катина мама умеет на пароходе ездить, – говорит Оля. –

Ей-Богу!

– Врет она все!

– Нет, вот тебе крест, ей-Богу!

– Не надо божиться, – делает Надя бабье лицо. – Божиться

– грех. Бог накажет.

– А я раз черта видел, – говорит Петя.

– Врешь! – решает Сережа.

– Нет, видел.

– Ну так какой же он?

– Как какой? Известно, какой – противный.

– А что же он, летает?

Петя молчит минуту, чувствуя какой-то подвох, потом

деликатно меняет тему разговора:

– Я никогда не буду жениться. Нынче приданого-то не дают.

– А няниной Поле стеганое одеяло дали! – говорит

Сережа. – Вот бы мне стеганое одеяло!

– А я буду акробатом. Вот так! Вот так!

Петя ложится животом на забор и болтает ногами.

– Петька! Петька-а! – кричит голос из окна. – Опять штаны

рвать! Слезешь ты мне или нет?! Этакий скверный мальчишка!

Петя слезает смущенный, но делает вид, что все это –

сущие пустяки.

Остальная компания тоже сконфужена за него.

Надя опять рвет что-то с куста и, сморщившись, жует и

сплевывает.

– Ты что ешь? – спрашивает Оля.

– Черную смородину.

– А отчего она красная?

– Оттого что зеленая.

– Теперь я буду есть, а ты спрашивай.

Началась новая игра.

– А когда я буду генералом… – сказал Сережа.

Мальчики обнялись и зашагали, толкуя о своих

генеральских делах.

Митенька

Митенька проснулся и очень удивился: вместо веселой, голубенькой стенки своей детской он увидал серую суконку с

гвоздиками

Суконка

чуть-чуть

шевелилась,

глухо

пристукивала, и Митенька от этого сам немножко

потряхивался.

– Зареветь, или, уж так и быть, не реветь? – призадумался

он на одну минутку и вдруг понял, что с ним происходит самое

любимое и самое радостное: он едет по железной дороге.

Понял, брыкнул ногами и свесил голову вниз. Ух, как

высоко. А внизу люди живут, с корзинками, с чемоданами.

– Мама! Вставай! Приехали в Вержболово! Эка какая

лентюшка, все проспишь. Так, братец мой, нельзя!

Мама подошла, совсем маленькая – одна голова видна.

– Чего ты вскочил? Спал бы еще. Рано.

Митенька покрутил круглым, веснущатым носиком.

– Нет, братец ты мой. Мне работать пора. Подай-ка сюда

моих солдат.

Мама дала ему коробочку. Солдаты были хорошие, крупные, все как на подбор. У одного был отломан кусок сабли, но это значило только, что он храбрее всех.

Началось строевое ученье.

Митенька знал только одну команду: «напле-чо!». Но и с

этими небольшими познаниями, если применять их толково и

умеючи, можно достигнуть великолепных результатов.

– Напле-чо! – рычал Митенька басом и, нахмурив те места, где у взрослых бывают брови, сажал солдата к себе на плечо.

– Ну, иди, воин, одеваться пора.

Митеньку сняли с верхней скамейки и стали одевать. Внизу, кроме мамы, оказались две дамы, которые притворялись, будто им решительно все равно, что они едут по железной

дороге. Одна читала книжку, другая зевала.

Мимо окошка пробежал длинный товарный поезд, а они

даже головы не повернули. Вот хитрые, как притворяются!

– Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А?

Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи.

– Мама! Как же она ходит ночью?

– Ходит, ходит, не приставай.

– А как же волки? А? Мама, как же волки?

Мама опять молчала.

– Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится?

Но мама, видно, сама немного понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила

Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот.

– Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то

найдут на таможне – беда будет.

– Искать станут?

– Ну конечно.

– Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя

щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась.

Одна из дам улыбнулась и спросила маму:

– Сколько лет вашему молодцу?

– Четырнадцать! – поспешил Митенька удовлетворить ее

любопытство.

– Ему пятый год, – ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил.

Пришлось поставить ее на место:

– Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже

с языком.

– Какой большой мальчик, – говорила дама. – Рослый. Ему

шесть лет дать можно.

– Да. Многие думают, что ему седьмой.

Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается

совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он

начинает бить ногой по дивану.

– Го-го-го!

Попадает по колену второй дамы, и та сердито что-то

говорит не по-русски.

Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал

с длинными-длинными столами. На столы кладут узлы и

чемоданы, а сами становятся рядом.

– Это ваши вещи? Это ваши вещи?

Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно

выше свой круглый, веснущатый носик и кричит на все голова:

– Это ваши вещи? Это ва-ши ве-щи?

Вот подошли какие-то бородатые. Мама забеспокоилась.

– Ничего нет! Ничего нет!

Люди раскрыли чемоданы и стали искать.

– Ха-ха-ха! – заливается Митенька. – Где уж вам найти! Мы

папины сигары так спрятали, что и волку не достать.

Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку.

Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы.

– Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не

пришлось.

А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатыми в

другую комнату, а бородатые еще какую-то кофточку из

чемодана вынули.

Вернулась мама красная и надутая.

– Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь

прятать, так и не сердись.

– Господи! Да помолчи ты хоть минутку!

Опять поехали.

Теперь вагон был деревянный.

– Отчего деревянный? – спросил Митенька.

– Оттого, что ты глупый мальчишка, – неприятно отвечала

мама. – Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь

должны в третьем классе ехать.

От мамина голоса Митеньке стало скучно, и захотелось

утешиться чем-нибудь приятным.

– Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что

седьмой?

Подошел кондуктор, спросил билеты.

Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое

лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты.

– Мальчику сколько лет?

Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой

знатной особой.

– Седьмой!

– Ему пятый год! Пятый год! – испуганно затараторила

мама.

Так он ей сейчас и поверит.

– Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все

говорят, что седьмой, – значит, седьмой. А тебе откуда знать?

– Доплатить придется, – серьезно сказал кондуктор.

Мама что-то запищала, – ну да кондуктор, конечно, на

Митенькиной стороне.

– Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой!

Каникулы

Только слово, что каникулы, а на самом деле у всех было

дела по горло.

Лялечка целые дни занималась худением, так как с осени

решила учиться декламации, а декламировать она любила все

вещи чрезвычайно нежные и поэтичные: «Разбитая ваза», «Я

чахну с каждым днем», «Я умерла весною», «Отчего

побледнели цветы»…

– Ну как я скажу перед публикой, что я умерла, когда у меня

щеки красные и трясутся?! – мучилась Лялечка и отказывалась

от супа.

Младшая сестра Лялечки, гимназистка Маруська, тоже

была сильно занята. Чтобы направить ее мысли на

математический путь, учитель арифметики велел ей за лето

решить пятьдесят задач.

И каждый день от завтрака до пятичасового чая, в самое

жаркое время, когда мухи жужжат, лезут в рот и путаются в

волосах, стонала Маруська над задачами, но, несмотря на все

свое усердие, не смогла решить ни одной.

– Господи! Да что же это такое?! Здесь, верно, ошибка в

ответе. Либо опечатка. Не может же быть, чтобы это все было

неверно.

Шла за помощью к Лялечке. А Лялечка сидела злая, с

поджатыми губами, и думала о пироге с налимом, который

заказан к обеду, и который все будут есть, кроме нее.

– Не для меня… не для меня, – горько думала Лялечка, –

Чего тебе еще? Только мешаешь сосредоточиться!

– У меня задача не выходит, – плаксиво тянула Маруська. –

Видишь: молочник продал три аршина яблоков… То есть три

десятка молока… Господи, ничего не понимаю! Я совсем

заучилась! Я не могу летом задачи решать, у меня все в голове

путается.

– Ну чего ты ревешь, как корова! – урезонивала сестру

Лялечка. – Такую ерундовую задачу не можешь решить.

– Так что же мне делать?

– Очень просто. Что у тебя там, молочник? Ну, раздели

молочника и отвяжись.

– Да когда он не делится! Хм!

– Ну помножь!

– Тебе легко говорить! Сама бы попробовала.

– Пошла вон и не лезь с ерундой. Раз тебе задано – значит, сама и решай. А какая же тебе польза будет, если я за тебя

учиться стану?

– Скажи лучше, что не умеешь.

– Дура!

– Сама дура. Старая девка!

– Вот я папе скажу – он тебе задаст.

Последнее педагогическое средство помогало лучше всего: Маруська удалялась с громким ревом, оставляя Лялечку

наедине с ее горькими думами о пироге с налимом.

– Не для меня… не для меня придет весна…

Приходила старая ключница, подпирала по-бабьи щеку и

долго смотрела на Лялечку с глубоким состраданием, как на

больную корову.

– И чего же это ты, желанная, не ешь-то ничего, ась?

Нонеча к завтраку картофельные лепешки особливо для тебя

пекла. В прошлом годе как ела-то, матушка моя, – все

пальчики облизывала, а нынче и в рот не взяла! Прямо ума не

приложу, чем не угодила. Коли сметаны мало положила, –

скажи. Отчего же не сказать-то? Дело поправимое.

– Просто мне ничего не хочется, – тоскливо говорит

Лялечка.

– Ну, погоди, милая моя, Митрий обещал раков наловить; я

тебе раковый суп сварю, любимый твой. Уж этим не

побрезгаешь.

– Нет, ради Бога! – всколыхнулась Лялечка. – Ради Бога, не

надо ракового супа. Мне даже подумать о нем противно, даже

тошнит.

– Так ведь это так, за глаза, родная ты моя. А как

увидишь, – ей-Богу, слюнки потекут, верь совести.

Лялечка тихо стонет.

– Не хочу! Не хочу! Не мучьте меня! Уйдите!

Старуха испуганно качает головой и уходит на цыпочках.

Лялечка подходит к зеркалу, втягивает, сколько можно, твердые красные щеки, подымает брови и декламирует

замогильным голосом:

«Отчего я и сам все бледней? и печальнее день ото дня?!»

Красные крепкие щеки прыгают и напоминают глупую

дерзость, сказанную перед отъездом из города старшим

братом:

– Какие, дюша мой, у вас щеки красные – плюнешь, так

зашипит!

Лялечка смолкает, настроение гаснет и падает. Нос

поворачивается к открытому окошку и тянет, втягивает аромат

поджариваемых в кухне котлет.

Вдруг вбегает Маруська. Лицо у нее испуганно-счастливое

и растерянное:

– Лялька! Лялька! У меня задача вышла! Ей-Богу! Смотри –

ответ верный.

– Быть не может! – пугается Лялька.

– Смотри сама – ответ верный.

– Не может быть! Ты, верно, где-нибудь ошиблась, оттого и

ответ вышел верный. Давай-ка, проверим вместе. Стали

проверять.

– Это что? – спрашивает Лялечка. – Ты тут зачем делила 40

на пять? А?

– А как же? – лепечет Маруська. – Сорок человек съели по

пяти яблок…

– Так ведь множить надо в таком случае! Множить, а не

делить! Эх ты! Математик! Я говорила, что ответ случайно

совпал. Пойди-ка, переделай.

Маруська краснеет, надувает губы и уходит, понурив

голову.

– Не для меня придет весна! – шепчет Лялечка.

Из кухни дерзко и настойчиво потянуло теплым пирогом с

налимом.

Без стиля

Дмитрий Петрович вышел на террасу.

Утреннее солнышко припекало ласково. Трава еще

серебрилась росой.

Собачка, любезно повиливая хвостом, подошла и ткнулась

носом в колено хозяина Но Дмитрию Петровичу было не до

собаки.

Он нахмурил брови и думал:

– Какой сегодня день? Как его можно определить? Голубой?

Розовый? Нет, не голубой и не розовый. Это пошло. Особенный

человек должен особенно определять. Как никто. Как никогда.

Он оттолкнул собаку и оглядел себя.

– И как я одет! Пошло одет, в пошлый халат Нет, так жить

нельзя.

Он вздохнул и озабоченно пошел в комнаты.

– Жена вернется только к первому числу. Следовательно, есть еще время пожить по-человечески.

Он прошел в спальню жены, открыл платяной шкап, подумал, порылся и снял с крюка ярко-зеленый капот.

– Годится!

Кряхтя, напялил его на себя и задумчиво полюбовался в

зеркало.

– Нужно уметь жить! Ведь вот – пустяк, а в нем есть нечто.

Открыл шифоньерку жены, вытащил кольца и, сняв носки и

туфли, напялил кольца на пальцы ног.

Вышло по ощущению и больно, и щекотно, а на вид очень

худо.

– Красиво! – одобрил он. – Какая-то сплошная цветная

мозоль. Такими ногами плясала Иродиада, прося головы

Крестителя.

Достал часы с цепочкой и, обвязав цепочку вокруг головы, укрепил часы посредине лба. Часы весело затикали, и Дмитрий

Петрович улыбнулся.

– В этом есть нечто!

Потом, высоко подняв голову, медленно пошел на балкон

чай пить.

– Отрок! – крикнул он. – Принеси утоляющее питие.

Выскочил на зов рыжий парень, Савелка, с подносом в

руках, взглянул, разом обалдел и выронил поднос.

– Принеси утоляющее питие, отрок! – повторил Дмитрий

Петрович тоном Нерона, когда тот бывал в хорошем

настроении.

Парень попятился к выходу и двери за собой прикрыл

осторожно.

А Дмитрий Петрович сидел и думал:

– Нельзя сказать ни розовый, ни голубой день. Стыдно.

Нужно сказать: лиловый!

В щелочку двери следили за ним пять глаз. Над замком –

серый под рыжей бровью, повыше – карий под черной, еще

повыше – черный под черной, еще выше голубой под седой

бровью и совсем внизу, на аршин от пола, – светлый, совсем

без всякой брови.

– Отрок! Неси питие!

Глаза

моментально

скрылись,

что-то

зашуршало,

зашептало, заохало, дверь открылась, и рыжий парень, с

вытянувшимся испуганным лицом, внес поднос с чаем. Чашки

и ложки слегка звенели в его дрожащих руках.

– Отрок! Принеси мне васильков и маков! – томно закинул

голову Дмитрий Петрович. – Я хочу красоты!

Савелка шарахнулся в дверь, и снова засветились в

щелочке глаза. Теперь уже четыре.

Дмитрий Петрович шевелил пальцами ног, затекшими от

колец, и думал:

– Нужно вырабатывать стиль. Велю по всему балкону

насыпать цветов – маков и васильков. И буду гулять по ним. В

лиловый день, в зеленом туалете. Кррасиво! Буду гулять по

плевелам, – ибо маки и васильки суть плевелы, – и сочинять

стихи.

В лиловый день по вредным плевелам

Гулял зеленый человек.

Кррасота! Что за картина! Продам рожь, закажу художнику

Судейкину, – у него есть дерзость в красках. Пусть напишет и

подпишет:

«По вредным плевелам. Картина к стихотворению Дмитрия

Судакова».

А в каталоге можно целиком стихотворение напечатать: В лиловый день по вредным плевелам

Гулял зеленый человек.

Разве это не стихотворение? Что нужно для стихотворения?

Прежде всего размер. Размер есть. Затем настроение.

Настроение тоже есть. Отличное настроение.

– Управляющий пришел, – высунулась в дверь испуганная

голова.

– Управитель? – томно закинул голову Дмитрий Петрович. –

Пусть войдет управитель.

Вошел управляющий Николай Иваныч, серенький, озабоченный, взглянул на капот хозяина, на его ноги в

кольцах, часы на лбу, вздохнул и сказал с упреком:

– Время-то теперь уж больно горячее, Дмитрий Петрович.

Вы бы уж лучше после.

– Что после?

– Да вообще… развлекались.

– Дорогой мой! Стиль – прежде всего. Без стиля жить

class="book">нельзя. Каждая лопата имеет свой стиль. Без стиля даже

лопата погибнет.

Он поправил часы на лбу и пошевелил пальцами ног.

– Вы, Николай Иваныч, человек интеллигентный. Вы

должны со мной согласиться.

Николай Иваныч вздохнул и сказал с упреком:

– В поле не проедете? Нынче восемьдесят баб жнут.

– Жнут? Мак и васильки?

– Рожь жнут, – вздохнул Николай Иваныч. – Велели бы

запрячь шарабан, а то потом жарко будет.

– Это хорошо. Это я приемлю. Отрок! Коня!

– Шарабан прикажете? – выпучил глаза рыжий парень.

– Ты сказал! – ответил Дмитрий Петрович с жестом

Петрония.

– Так вы переоденьтесь, я подожду, – вздохнул

управляющий.

Дмитрий Петрович машинально пошел одеваться.

Снял кольца, надел сапоги, косоворотку, картуз.

Сели в шарабан. Управляющий причмокнул, лошадь

тронула, и Дмитрий Петрович невольно подбоченился.

– Эх-ма! Хороша ты, мать сыра земля!

Но тут же устыдился и сказал тоном Петрония:

– На коленице, о друг, следовало бы ехать стоя.

Выехали на поля.

Замелькали, то подымаясь над желтыми колосьями, то

опускаясь за них, пестрые платки жниц.

Где-то с краю зазвенела, переливаясь, визгливая и

укающая бабья песня.

И снова подбоченился Дмитрий Петрович, усмехнулся, шевельнул бровью, ухарски заломил картуз и ткнул локтем в

бок Николая Иваныча.

– А что, Пахомыч, уродил нынче Бог овсеца хорошего, –

сказал он, указывая на полосу гречихи. – Ась?

Управляющий молчал.

– Этаких бы овсов побольше, так и помирать не надо.

Правда аль нет, Пахомыч? Ась? Прости, если что неладно

согрубил.

– Овес плох в этом году, – уныло ответил Николай

Иваныч. – Покупать придется.

– А ты, Пахомыч, не тужи, – не унимался Дмитрий

Петрович. – Чать, сам знаешь: быль молодцу не укор.

Он спрыгнул с шарабана и молодецки зашагал по сжатому

полю.

– Здорово, молодицы!

Сел на копну и долго пел, фальшивя и перевирая слова, единственную русскую песню, какую знал:

Во саду ли, в огороде

Собачка гуляла,

Ноги тонки, боки звонки,

Хвостик закорючкой.

Потом сказал сам себе:

– Эх, малый, спроворить бы сюда жбан доброго квасу нутро

пополировать.

Прибежал рыжий Савелка звать к завтраку.

– Може, прикажете еще васильков нарвать, – осведомился

парень. – Там Никита принес охапку, да не знает, куда ее

девать. Пелагея говорит, припарки из их делать будете. Так

можем еще нарвать.

– Нет, не надо! – отрывисто сказал Дмитрий Петрович и

грустно опустил голову.

– Что я наделал! Пел про боки звонки… сапоги надел, квас

пить собирался. Зачем? К чему? Кому это нужно? Разве это мой

стиль? Что я наделал! О, красота, как скоро я забыл о тебе!

Он поплелся домой пешком, печально меся ногами бурую, мучнистую пыль. И зачем я создал это:

В лиловый день по вредным плевелам

Гулял зеленый человек.

Зачем? Несчастный я человек. Кружусь без стиля на одном

месте, как козел на привязи.

«Зеленый человек»! Далеко тебе, брат, до зеленого

человека, как кулику до Петрова дня. Зеленым человеком

родиться надо, а насильно в себе зелени не выработаешь. Такто-с.

Он вздохнул и прибавил шагу.

– Иди, брат, в русской косоворотке на немецком фрыштыке

итальянские макароны с голландским сыром есть! Ешь да

похваливай. И так тебе и надо!

Открыли глаза

В столовой маленького немецкого курортика сидели двое

почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик

Усветников.

Они были новички, приехали с утренним поездом, никого

еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством

осматривали обедающих, стараясь по внешности их

определить, кто они такие.

– Посмотрите, Павел Егорыч, – сказал судья Гусин, –

посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом.

Типичнейший палач!

– Н-да! – согласился Усветников. – С этаким не приведи Бог

ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит.

– Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А

вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в

коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей

меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов.

– Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как

ушей своих. Но вот кто, по-моему, интересен, так это черная

старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная

певица, что ли?

– Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу

обсасывать. По-моему, она тетка того господина, что рядом с

ней, с мокрыми волосами и красной рожей.

– На банщика похож.

– Ну да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится – икряная тетка, иначе бы он

ее с собой по курортам не таскал, а нашел бы кого получше. А

так дело ясное – увез он ее из какого-нибудь Франкфурта от

глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее

придушить.

– А эта долговязая девица – верно, дочь палача?

– Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она

брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей.

– А вон посмотрите: на другом конце стола – интересный

господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт.

Это, по-моему, Арсен Люпен, вор-джентльмен.

– Ну разумеется. С очевидностью не поспоришь.

– А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по-моему, просто

железнодорожные

воры.

Мелкота,

мелюзга.

Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат

передали, а он даже головой не кивнул.

– Ну еще бы, станет он мараться!

– А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите?

Как он жрет? Как он жрет? Типичнейший женоубийца.

– А дама с ним какая тощая, бледная!

– Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это – труп его жены.

Трупы румяные не бывают.

– Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп

жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться.

– Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро

разложилась. Собственную каторгу оттягивает.

– Молодчина, женоубийца!

Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда.

Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные

воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с

трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли

к хозяйке наводить обо всех справки.

Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказала

все про всех.

Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью-художницей.

Банщик – известным французским журналистом, а икряная

тетка его женой.

Арсен Люпен, вор-джентльмен, – дантистом из Лодзи.

Железнодорожные воры – певцами из Америки.

Джек, вспарыватель животов, – московским купцом.

Женоубийца – слабоумным миллионером, а труп жены – его

сиделкой.

Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись.

– А и психологи мы с вами, Павел Егорыч!

– Я-то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы – судья.

Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам

приглядеться и с порядочными людьми их не путать.

На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая

безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим

ужасом и почти ничего не ела.

А приятели разговаривали.

– Что-то сегодня как будто не все в сборе, – говорил

Усветников. – Банщика нету.

– Верно, душит где-нибудь в уголке свою икряную тетку.

– Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал

утопить, да не удалось.

– Тетка, наверное, кое-что подозревает и с пузырями

поехала.

– И палач сегодня куда-то пропал.

– Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится

угрызениями совести.

– Просто спит. Ночью-то, небось, призраки казненных не

дают покоя, вот днем и отсыпается.

А

рыжая

Зефхен

пока

что

глазки

делает

железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь

два вагона обокрали.

– Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет.

Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего-нибудь живота.

– А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не

взглянет.

– А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода

лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод

привез. Будет дело!

Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и

торопливо вышла.

– Что с ней?

– Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать.

На другой день за завтраком испуганной немки не было, а

вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего

городка.

Письмо было написано по-русски.

«Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что

вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину!

Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в

этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач – кто бы

мог подумать – находится в стачке с содержателем этого

ужасного притона воров и разбойников.

Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому

что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас Тем не менее, благодаря вам, я счастливо

избегла опасности.

Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из

обедающих преступников сказал довольно громко: „А, вот и

фальшивые монетчики in corpore“.

Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло!

Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как

новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок

честно заработанный кусок хлеба.

Болеющая о вас душой помещица Холкина.

P. S. Бегите из вертепа!».

Самовар

Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень

недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом

рассказике именно такого мнения.

Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в

литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить

его в чью-нибудь дружескую душу было очень тяжело и

неудобно.

К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника

Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки.

Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к

откровенности.

– Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную

новость?

– Какую?

– Да вот, видите ли, я написал рассказик – нечто

поразительное! Ей-Богу. Все находят: фабула – вроде Уэллса, язык – вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как

его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде

Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно

читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не

читали?

– Н-нет… должен признаться, – не успел.

– Ай-ай-ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким

ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все

только об этом и говорят, а вы вдруг…

Художник сконфузился.

– Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, – закривил

он душой. – Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не взять.

– Серьезно? Много о ней говорят? – неожиданно для самого

себя засуетился Кастальский. – Удивительно! А кто же вам

говорил?

– Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как

он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, – показал художник на свою переносицу, – а

вспомнить не могу!

– «Сгоревший чулок»

– Ах, да, да, «Согревший чулок». И как я только мог забыть

такое оригинальное название! – «Сгоревший чулок», – строго

повторил Кастальский.

– Вот именно! Вот именно! – воскликнул сконфуженный

художник и поспешил распрощаться с гордым автором.

Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального

переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о

чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило.

– Эт! Платят худо!

– Здравствуйте, Шмельзон, видели Кастальского?

– Ну, видел. А что?

– Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что

теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа.

Слышали? Читали? «Сгоревший чулок»?

– Как? «Чулок»? Ну, конечно. Кто же не читал «Чулок». Так

это недавно вышло, да?

* * *

На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая

и шурша словарем, переводил «Сгоревший чулок» на

немецкий язык.

Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал

немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не

поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем

очень бы удивился, если бы кто-нибудь объяснил ему, что у

него получилось.

Не понравившееся ему заглавие он переделал на

«Небольшой пожар» и подписал всю эту штуку: Артур Зон

(псевдоним Шмельзона для краденых вещей).

Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц

заплатил за свою комнату свеженьким гонораром.

* * *

Анна Павловна работала в «Модных Известиях», и на

обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера.

Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание

на «Небольшой пожар».

– Из русской жизни – это забавно. Это понравится

читателям.

Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно

выиграла

юмористическая

сторона

произведения

и

значительно обновилась вся фабула.

Поместила было Анна Павловна под рассказом: «Артур

Зон», но сочла своей обязанностью честно перевести это имя

и написала: «Артемий Сын». Заглавие же переделала на «Бурю

в стакане воды».

Номер «Модных Известий» с рассказом Артемия Сына

попал в руки Шмельзона.

Рассказ показался ему забавным.

Он вздохнул и стал переводить его на немецкий.

Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения

переводчика не соответствовали результатам.

Но заглавие он переделал намеренно – уж слишком трудно

было перевести его гладко.

Таким образом, получился новый рассказ Артура Зона –

«Несчастье», с сознательно измененными именами и с

развихлявшейся по своему произволу фабулой.

Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне

Павловне, был немедленно переведен с присущим этой

честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в

«Модных Известиях» под заглавием «Приключение с Анетой».

Но печальный перводчик Шмельзон, облюбовавший один

раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал

«Приключение с Анетой» под видом «Долой смерть» в той же

немецкой газетке.

Затем Артемий Сын напечатал в «Модных Известиях»

рассказ «Прочь покойников», а Артур Зон в немецкой газетке

– презабавный рассказ «Что такое?».

* * *

Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом

мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет

хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не

находилось буквальной никакой.

И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он

машинально просматривал немецкий листок. Прочел рассказик

– забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался

мелькнувшей мысли:

– А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за

святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает.

Ну кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких

парикмахеров да сапожников?

Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз

понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать.

А рассказик этот был не что иное, как «Что такое?», или

седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского

«Сгоревший чулок».

Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой

первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая

рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед

бурей, а вечером пропил весь полученный аванс.

– Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться!

Сильна, как смерть

Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем-то

просто.

Предметом его страсти была очаровательная венецианская

графиня из рода дожей, стройная и златокудрая.

Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо

терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не

уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца.

Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в

провинции.

И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление

друзьям счастливым молодоженом.

– Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите

мою жену, мою догарессу.

Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар.

Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался.

– Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. –

Анна Антоновна, ты скоро? – Я, между прочим, должен

предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего

общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство

между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал

портреты той. – Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро?

И вошла догаресса Анна Антоновна.

Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто

ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине.

– Боже мой! – тихо ахнул один из приятелей.

– Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной

у Еремеевых.

– Совершенно верно! – радостно подхватил счастливый

молодожен. – Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это

неподходящее для нее место. Женщина с наружностью

догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И

вот – она моя жена!

Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали.

А когда стали расходиться по домам, один из них, человек

упорный и настойчивый, сказал:

– Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он

объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей

венецианкой и бонной Анной Антоновной.

– Неужели ты не видишь этого сам? – искренно удивился

Андрей Степанович вопросу приятеля. – Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних

звена – догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь.

Ну-с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь.

Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в

Харьков. Там на одном благотворительном вечере

представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком

– и обомлел, Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та

же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не

можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых

озера – глубоких, чистых, хоть рыбу уди, – иллюзия полная.

Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха

оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний

на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы.

Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что

харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем

венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя

губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время

на молоко дует… Н-да, а вот нравилась.

После купчихиного отъезда познакомился я на катке с

молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему-то понравилась мне несказанно.

Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так

привлекает: у нее была точь-в-точь такая губа, как у

харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует.

Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался

голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в

деревню.

В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как

у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней.

Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по

базару, вижу – сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба,

пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы

удивительного, если бы не волосы этой бабы, – белые, как у

альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая рожа.

Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки.

И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину.

А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая, – ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до

этого дела нет.

Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые

купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит

помещик Иволгин.

– Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать?

Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее

стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки.

Тут я и влюбился.

Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел – поехал и сам за ней.

Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама как

Дама, на голове – шляпа, в руках – картонка.

И вдруг говорит дама:

– Здесь место свободно?

А я обомлел и молчу. Голос-то у нее оказался точь-в-точь

такой, как у свояченицы. Даже смешно!

Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из-за этого

голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж –

умный был человек – урезонил:

– К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть

небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами!

Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же

фигурой, как у моей дамы.

Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же

рыжую. Потом познакомился с какой-то ломжинской

чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом

познакомился с учительницей, которая дергала носом точь-в-точь как ломжинская чиновница; влюбился, томился, расстался; встретился с старой губернаторшей, смотрю – а

она, старая ведьма, смеется совсем как учительница.

Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю – а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал.

Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь.

Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса – и

сравнить не смею.

Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом

преломлении.

Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в

двенадцатом делении они действуют сильнее всего.

Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого

стакана берут одну каплю в новый стакан воды и так далее, до

двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без

всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого

убивает мгновенно.

Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной

венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне

Антоновне.

Ибо сильна, как смерть, любовь.

Кроткая Талечка

Цветков с радостью согласился на предложение жены

пригласить к ним погостить в деревню молоденькую

племянницу Талечку.

Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она

всегда производила на него самое чарующее впечатление.

Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и

кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все

сердца.

Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю

пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых.

– Дорогая тетечка! – щебетала она, глядя на Цветкову

детски-влюбленными глазками. – Как все у вас здесь красиво!

Я никогда ничего подобного не видала.

Цветковы слушали ее восторженные похвалы с

удовольствием. Их дом был действительно отделан со вкусом, изящно и стильно.

– Дорогой дядечка! – захлебывалась Талечка. – Как я

счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все

усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной.

– Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем

простыл.

– Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок

на чайник, – тогда чай никогда не будет простывать.

Непременно! Сейчас же свяжу.

Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу.

Работала она усердно до самого вечера, забавно надув

розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками.

– Талечка! Бросьте! Вы устанете! – говорила ей Цветкова.

– Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо.

Все для других и ничего для себя! – говорили супруги, оставшись вечером наедине.

На другое утро они застали Талечку уже за работой.

Оказалось, что бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть

не плакала, что все-таки не успела закончить работу к

теткиному пробуждению.

Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия

губки, завертела крючком.

К пятичасовому чаю она торжественно напялила на

изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой

колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок.

– Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда

будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу

Талечку.

Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была

рада своей работе, что Цветковым оставалось только

расцеловать ее.

– Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь

стол, – думала хозяйка. – Но не могу же я обидеть этого милого

ребенка! Выброшу, когда она уедет.

– Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! –

щебетала Талечка.

– Это все в финском стиле, – объяснялЦветков.

Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и

радостно.

– А я задумала вам один сюрпризик! – сказала она.

И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро

закрутила крючком.

Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело, только лукаво улыбалась.

Недели через полторы сказала:

– Завтра все будет готово.

Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала.

Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все

их очаровательные стильные салфетки были обшиты

связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами.

– Ах, зачем это вы? – вскрикнула Цветкова, но тут же

замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала:

– Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть

вам полезной!

– Милая девочка! Она такая трогательная! – говорили

вечером друг другу супруги Цветковы. – А кружева можно

будет после ее отъезда спороть.

Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни

минуты не оставалась она праздной.

– Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь.

Я вам свяжу антимакассары.

И через десять дней Цветковы не могли без ужаса

проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные

гарусные салфетки.

– Ты бы как-нибудь отвлекла ее! – умолял жену Цветков. –

Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну.

Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости.

– Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за

работой, даже похудели.

– Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших

платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о

других, а потом – о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так

люблю! Для меня такая радость быть вам полезной.

И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились

огромные метки крестом из красных ниток.

«А» точка и «Ц» точка.

Кресты были так велики, что на любом из них можно было

бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла

от ужаса.

Те же метки появились через несколько дней и на ее белье.

– Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не

было бы видно.

Яркие красные метки сквозили через легкие летние платья, и Цветков говорил жене:

– Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на

спине.

А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать

собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова.

С этой целью она мочила гусиные перья, что-то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из

малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, –

Цветкову затошнило.

– Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на

настриженные ногти.

– На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем

перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так

люблю!

Вечером Цветков приуныл и сказал жене:

– Знаешь, мне как-то надоело в деревне. Если бы не

предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет?

– Н-не знаю. Ей, кажется, здесь так понравилось. Она такая

милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти

ногти!..

Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими

шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова.

Он уже не мог там больше сидеть.

– Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на

две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм…того… Так лучше

уж надуть ее.

– А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в

предводители… Так мечтал об этом, и вдруг…

– Да что там! Все равно никого нельзя в дом пригласить. Я

прекрасно сознаю, что Талечка – дивное существо, но ведь она

за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного

человека пригласить стыдно!..

– Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять

что-то крючком крутит.

Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее

белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.

– Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье

ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот

увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое

белье и вспомните при этом вашу Талечку!

Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и

решила надуть Талечку.

– Талечка, – сказали супруги на другое утро. – Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а

сначала завезем вас к вашей маме.

Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала

решительно:

– Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и

потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и

закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!

Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из

комнаты и хлопнул дверью.

– Что ж, Аня, – сказал он потом жене, и лицо у него было

бледное и решительное. – Укладывайся. Едем за границу.

– А как же выборы?

– А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо

сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.

– Попробовал бы сам!

– Мне неловко – я мужчина!

– А мне неловко – я женщина! Я тетка!

– Попробуем еще. Может быть, как-нибудь…

Через четыре дня они уехали за границу.

Талечка провожала их кроткая, преданная, заботливая.

– Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.

Цветков шипел сквозь зубы:

– Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!

И тут же прибавлял:

– Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!

А жена его, молча, утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: «А» точка и

«Ц» точка.

Бухгалтер Овечкин

Бухгалтеру Овечкину повезло. На вечере у Егоровых сама

Гусева пригласила его быть ее кавалером за ужином.

От волнения он ничего не ел и молчал, как убитый. Лицо у

бухгалтера Овечкина было совсем особенное.

– Овечья морда! – сказал про него за ужином сидевший vis-a-vis[1] муж Гусевой. Но сказал он это просто из ревности, потому что овечьей у Овечкина была только фамилия. А лицо

его было похоже на мелкий перелесочный кустарник: брови –

кустиками, усики – кустиками, бачки – кустиками, и на лбу

хохол – кустом. И смотрел Овечкин из этих зарослей и

порослей тоскливо и тревожно, как заяц, забившийся от собак

в можжевельник.

Бухгалтер Овечкин был очень польщен. Он ведь не слышал, как Гусева шепнула перед ужином Мишелю Рукоятникову:

– Сегодня нельзя сидеть вместе. Центавр следит.

В ее романе с Мишелем Рукоятниковым центавром

назывался сам Гусев.

Безнадежно скучая от соседства зайца в можжевельнике, Гусева, как женщина практичная, решила использовать свое

положение с наибольшей выгодой и помучить Мишеля

ревностью. Для этого она ежеминутно чокалась с бухгалтером, щурила глаза и грозила ему пальцем, точно он говорил невесть

какие тонкие штучки, а он, бедняга, только вздыхал и шептал:

– Это все одни насмешки. Женщины вообще насмехаются.

Мишель Рукоятников особого волнения, однако, по поводу

измены Гусевой с бухгалтером не выказывал. Впрочем, он умел

обращаться с женщинами и знал себе цену, как человек, привыкший везде играть видную роль. На свадьбах он занимал

место шафера, в моторе – место шофера, в танцах – дирижера, а по служебной части – коммивояжера. Поэтому мудрено ли, что он понимал насквозь игру Гусевой и был спокоен.

Зато сам Гусев был далеко не спокоен. Он старался поймать

взгляд жены, чтобы строго выкатить ей глаза и тем напомнить

о своих правах мужа и ее обязанностях жены.

Но подведенные глазки Гусевой бегали так быстро с

бухгалтера на Рукоятникова и обратно, что перехватить их не

было ни малейшей возможности.

Тогда Гусев бросил мысль о правах и обязанностях и всю

душу свою отдал ненависти к бухгалтеру Овечкину.

– Овечья морда! – указал он на него соседу. – Наверное, и

развратен, как овца.

– Эге, батенька, – отвечал веселый сосед. – А Марья

Петровна как будто другого мнения. Вон, даже щечки горят.

Верно, этот франт – преопасная шельма. Хе-хе-хе!

А Гусева откидывала голову, смеялась, стараясь показать

нижние зубы, которые, по ее мнению, были лучше верхних и

думала про Рукоятникова:

– Ага! Тебе все еще мало? Тебе все равно? Так вот же тебе!

Вот! Получай!

И она совершенно неожиданно, повернув руку ладонью, прижала ее к губам Овечкина.

Сразу после обеда Гусев увез жену и всю дорогу молчал, и

только дома, сняв пальто, сказал веско:

– Передайте от меня вашему любовнику, что я раскрою

надвое его овечью морду. Слышали?

– Ко… которому? – искренне спросила Гусева.

Но муж сразу понял, что она бесстыдно притворяется.

– Вам лучше знать, о ком я говорю!

Через три дня он спросил жену.

– Позвольте узнать, кто вас вчера провожал от Уткиных?

– Этот… как его… никто. Я одна приехала.

– Одна? А швейцар мне только что сказал, что вас провожал

какой-то господин. Имени его швейцар не знает, но зато я

знаю имя это очень хорошо. Слышали?

На другой день Гусев спрашивал:

– С кем вы изволили быть вчера в театре?

– Ах, с этим… как его… с Катей Поповой.

– Вот как! А Иван Иваныч видел вас с каким-то господином.

Это становится скандалом на весь город. Слышали?

– Через два дня Гусев уже кричал и топал:

– Так вот где вы пропадаете весь день! Вы изволите

разгуливать по Захарьевской с вашим бесстыдником! Все вас

видели! Вы треплете мое имя по Захарьевской! Я этому скоро

положу конец. Предупредите вашего любовника. Слышали?

В тот же вечер Гусева томно вздыхала на плече у Мишеля

Рукоятникова.

– Мишель! Центавр все узнал. Мишель! Центавр убьет тебя!

Мишель не грешил излишней храбростью, и поэтому у него

как раз кстати на другой же день подвернулась командировка.

Печаль Гусевой не поддавалась описанию, поэтому выходило

очень бледно и вяло, когда она в тот же вечер пыталась

описать ее акцизному Кобзику.

– Вы знаете, я до сих пор не могу его забыть! – стонала она.

Кобзик утешал, как умел, до пяти часов утра.

– С кем вы прощались на лестнице? – спросил муж. – Это

переполнило чашу моего терпения! Слышали?

К Кобзику скоро приехала жена из провинции и опустевшее

место около Гусевой заняли одновременно поэт Веткин и купец

Мотин. У обоих было так много недостатков, что, сложив их

достоинства вместе, едва можно было получить одного

сносного человека.

– Я знаю, с кем вы вчера ездили на выставку! – говорил

муж.

Поэт декламировал стихи. Купец зато был веселее, и Гусев

спрашивал:

– С кем вы изволили ужинать у Контана? Если вы забыли, то я никогда не забуду его имени.

Она пошла к поэту в его келью, потому что он обещал

показать ей одну редкую вещицу.

Вещица оказалась просто обгрызанным карандашом

Фабера № 2.

– Да, но он, по легенде, принадлежал когда-то Тарквинию

Гордому! – оправдывался поэт.

А муж сказал утром:

– Я знаю, где вы вчера были. Сегодня я узнаю его адрес и

положу всему конец. Слышите?

Бухгалтер Овечкин был оченьиспуган, увидав грозный лик

Гусева.

– Милостивый государь! – ревел Гусев. – Я не предлагаю

вам дуэли, потому что она запрещена полицией, но если вы

сейчас же не дадите мне клятвы, что вы раз навсегда

оставляете мою жену в покое, то я немедленно выбью из

вашей головы всю вашу гнусность вот этой самой тростью.

Овечкин глядел из-за своих кустов таким тревожным и

печальным зайцем, что на него не посягнула бы даже самая

разъяренная борзая.

Гусев, встретив его взгляд, немножко осел и перевел крик

на простой разговор.

– И как это вам не стыдно, милостивый государь, соблазнять честную женщину, семьянинку? Я еще тогда понял, когда вы очаровывали ее своими гнусными прелестями за

ужином у Егоровых, – что вы за птица. Я знал, что вы свою

жертву не выпустите! И я предлагаю вам еще раз дать мне

клятву, и если вы не сдержите ее, то узнаете, что такое Андрей

Гусев! Слышите?

– Я к… к… клянусь! – тоскливо лепетал Овечкин. – Клянусь

и об-бещаю.

Все его кусты взъерошились, и глаза покраснели.

Гусев усмехнулся презрительно:

– Прощайте-с! Аполлон Бельведерский!

Оставшись один, Овечкин долго вздыхал, качал головой и

разводил руками, потом прокрался на цыпочках в хозяйкину

комнату и подошел к зеркалу.

– Ничего не понимаю! Почему именно Аполлон? Неужели, действительно, они это находят?

Он выставил ногу, вытянул руку, и долго оглядывал свое

отражение с тоскливой тревогой.

– Нет! – недоумевал он, – В конце концов, вернее, что не

особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!

Острая болезнь

Он был до такой степени похож на барана, что даже собаки

лаяли на него как-то особенно, не так, как лают на человека –

со страхом и озлоблением, – а тихо, лениво потявкивали:

– Гав-гав!

– Знаем, мол, сами, что ты баран, существо безобидное, да

уж обязанность наша такая, нужно порядок блюсти.

Люди относились к нему добродушно. Люди любят баранов.

И говорили с ним, будто тпрукали.

– Здравствуйте, Павел Павлыч! (Тпру-тпру!). Какой вы

сегодня оживленный (ах, ты, бяшка-барашка!). Пойдем, погуляем вместе (тпру, глупый, не бойся, бяшенька!).

Он был всегда очень серьезен и говорил веши, чрезвычайно веско обоснованные.

– Вот вы сегодня надели пальто, вам будет теплее, –

сообщал он, – а вчера вы были без пальто, и вам было

холоднее.

Собеседник не мог ничего возразить, и Павел Павлыч гордо

подымал свой крутой бараний лоб.

– Больные люди должны поправляться. А то что же

хворать-то, – нехорошо.

– Полные не должны много есть. От еды полнеют.

И тут опять не поспоришь.

В немецком курортике, где Павел Павлыч поправлял свой

желудок, маленький кружок русских больных относился к

барану очень дружелюбно.

– Он, собственно говоря, очень милый, – говорили о нем. –

Любезный и ни о ком плохо не отзывается.

Русский кружок, как всегда в курортах, часто менялся, –

одни уезжали, другие приезжали, – но основное ядро

составляли пять человек: две курсистки – толстая, с прической

a la Клео де-Мерод, и тощая, совсем не причесанная, – два

адвоката – Ротов и Бирбаум – и дама Анна Ивановна – не то

капиталистка, не то анархистка, простая, веселая, с

веснушками на руках.

И все пятеро дружили с бараном и находили его премилым.

Но вот однажды утром, после холодной ванны, Ротов сказал

Бирбауму:

– Сегодня идем в горы?

– Конечно, как условились, в три часа. Не знаю только, сможет ли Павел Павлыч: он, кажется, занят.

И вдруг Ротов сказал удивительную, неслыханную вещь. Он

сказал:

– А, собственно говоря, это к лучшему, если он не сможет.

Бирбаум посмотрел на товарища с недоумением.

– Как вы сказали?

– Да, знаете, что-то он мне на нервы действует. Болтает

какую-то ерунду.

– Да что вы! Он такой серьезный, такой милый, у вас просто

нервы не в порядке.

Ротов сконфузился.

– Да я ничего и не говорю, – он действительно очень

милый. Кроме любезности, я ничего от него не видел. Итак, значит, идем в горы?

Павел Павлыч смог принять участие в прогулке. Шли бодро, весело болтали.

Только Ротов был как-то задумчив и то бежал впереди всех, то плелся сзади, молчаливый и безучастный.

Баран был в хорошем настроении.

– Под гору-то идти куда легче, чем на гору, – сообщал он

всем по очереди.

– Идите, идите, Марья Петровна, – подбодрял он толстую

курсистку в прическе a la Клео де-Мерод. – Кто хочет похудеть, тот должен много ходить. От сидячей жизни люди полнеют.

Никто не мог ничего возразить ему, и разговор мог бы

навсегда оборваться, если бы Павел Павлыч оказался менее

находчивым и оживленным. Но он так и сыпал:

– Только бы дождь не пошел, а то мы смокнем. Ужасно

неприятно, когда, этак, дождик застигнет. И платье испортит, да и простудиться можно. В сыром платье очень легко схватить

простуду. Что? Никак опять подъем? На гору-то, знаете, тяжело идти, а с горы – живо! С горы легко.

Бирбаум отстал немножко и шепнул уныло шагающему

Ротову:

– А ведь он и правда какой-то утомительный. Хотя, в

сущности, очень милый…

– Ну, конечно, очень милый, – кротко вздознув, согласился

Ротов и вдруг весь вспыхнул и затряс кулаками.

– А черт бы его драл с его милостью! Всю прогулку

испортил. Ведь я из-за него не вижу ничего. Кругом горы, долины, красота, а я иду и все время мысленно повторяю:

«Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!». Нарочно

подальше держусь, чтоб не выругаться.

– Ну, Бог с вами! – успокаивал его Бирбаум. – Он, в

сущности, такой милый, нехорошо, если заметит.

– А пусть его замечает. Чтоб он сдох!

Но через несколько минут Ротов, видимо, успокоенный, присоединился к обществу, стал болтать, острить и даже

подпирал барана, когда тот устал лезть на гору. Щеки у Ротова

порозовели, и он снова имел вид здорового и веселого

человека.

Через четверть часа Бирбаум отозвал его и, крепко взяв

под руку, зашептал смущенно и испуганно:

– А, знаете, вы правы. Он, собственно говоря, очень мил, но трудно с ним как-то… Он вдруг говорит – вы слышали? –

«Седые волосы чаще бывают у стариков, чем у молодых». А?

Слышали вы это?

Бирбаум вдруг весь задрожал, злобно оскалился и заметил

через судорожно стиснутые зубы:

– Да как он смеет это говорить, идиот проклятый! Что он

нас всех дураками считает, что ли? Ведь это же нахальство!

Это – издевательство над людьми! Его проучить надо!

Ротов, испуганный и удивленный, не знал, что делать.

– Да полно, голубчик! Ну, что за вздор. Ведь он, в сущности, такой милый, обязательный, любезный… Ну, конечно, он

немножко того… доктринер. Ну, успокойтесь! Право, неловко.

Бирбаум вздохнул глубоким, вздрагивающим вздохом, как

дети после плача, и притих.

Через десять минут он уже принимал участие в общем

разговоре и ласково хлопал барана по плечу.

На другое утро Ротов встретил Анну Ивановну. Она издали

махала ему своим красным зонтиком и кричала:

– Идемте сегодня опять в горы? А? Чего тут зря болтаться.

А?

Ротов задумался:

– Я, собственно говоря, занят, то есть я пойду с

удовольствием, если… А Павел Павлыч идет?

– Должно быть. Как же без него-то?

– А, знаете, скажу вам откровенно – он мне надоел!

Анна Ивановна поджала губы, выпучила глаза и вдруг

сочувственно покачала головой:

– А, знаете, голубчик, ведь и правда, он надоедливый.

Тошный какой-то. Представьте себе, вчера, во время прогулки, вдруг говорит: «Красивые женщины всегда больше нравятся, чем некрасивые». Ну, не глупо ли? Ну кто, скажите, этого не

знает? Подумаешь – новость сообщил. Это меня почему-то так

обозлило, что прямо вспомнить не могу.

Она стукнула зонтиком, и на глазах у нее выступили слезы.

– Дурак поганый!

Ротов успокаивал ее, как мог, неубедительно и вяло.

– А, знаете, курсистка Вера уже давно не может его

выносить. Она только показывать не хочет.

– Ну как же можно показывать! За что же обижать

человека?

Прогулка состоялась без барана. Баран был занят. Но он

невидимо присутствовал, потому что не проходило и десяти

минут, как с кем-нибудь делался острый припадок ненависти.

Первая начала курсистка Вера.

Длинная, тощая, она махала руками, визжала и чуть не

скатилась с обрыва.

– Как он смеет говорить мне, что зубная боль неприятна!

Как он смеет! Это – нахал, это – подлец! Это – зверь!

Остальные хором успокаивали ее.

– Как не стыдно, он такой милый! Такой любезный!

Вторым был Бирбаум, третьей – Анна Ивановна, четвертой

– два раза подряд толстая курсистка Марья Петровна. После

нее схватило Ротова, потом снова Анну Ивановну, и опять

перебрало всех по очереди.

Возвращаясь домой, все дали друг другу слово вести себя

так, чтобы Павел Павлыч отнюдь не заметил этой горькой

перемены в отношении к нему.

– За что же обижать человека? Он такой милый… такой

услужливый.

На следующий день барану объявили, что без него прогулка

ни за что не состоится. Баран, давно сознававший себя душой

общества, не удивился, поломался немножко и милостиво

согласился. Но вечером идти вместе в кафе почему-то

отказался.

– Господи! Он, кажется, все понял! – в отчаянии твердила

Анна Ивановна. – Ведь это ужасно! За что? За что? Нужно быть

с ним по любезнее. Я завтра пошлю ему букет роз.

– Господь с вами, Анна Ивановна, но ведь это неловко!

Посылать мужчине цветы!

– Ну, чем же он виноват, что он – мужчина? Вы вечно так!

Он такой милый, и это прямо грешно так относиться к

человеку! Стыдно! Стыдно! – кричала она на Ротова и вдруг

забилась в остром припадке:

– Он вчера сказал, что на даче летом хорошо, а зимой

плохо, потому что холодно. Я не могу этого больше выносить!

Я сегодня же уеду!

Еле ее успокоили. Но цветы барану она все-таки послала и

даже после обеда играла с ним в шахматы, а все кругом сидели

и ласково улыбались. Только изредка кто-нибудь подхватывал

соседа под руку, увлекал в другую комнату, и все общество

вздрагивало, прислушиваясь к глухим подавленным воплям, доносившимся через запертую дверь.

Баран, видя общее исключительное к себе внимание, стал

немножко зазнаваться. Подсмеивался над толстой курсисткой, игриво подталкивал Анну Ивановну и говорил с Бирбаумом и

Ротовым не иначе, как презрительно прищурив глаза, и не

упускал при случае лягнуть их копытом.

– Это у вас что на голове? Луна? – спрашивал он лысого

Бирбаума.

Все кругом, и сам Бирбаум, делали вид, что это очень мило, весело и тонко сказано.

– Ах, только бы он не догадался! Только бы не догадался! –

мучались все.

А баран лягал направо и налево и катался, как сыр в масле.

Компания бледнела, худела, чахла и таяла на глазах. Даже

толстая курсистка ушила себе платье на три сантиметра.

– Я рада, что стала тоньше, – грустно говорила она, – но

покупать себе стройность такою ценою слишком тяжело.

И вдруг совершенно неожиданно нарыв лопнул.

Как-то вечером, прощаясь, баран кинул вскользь:

– А я завтра утром уезжаю.

Все затрепетали, взметнулись.

– Как? Что? Куда? Быть не может!

– Не век же тут жить, – холодно ответил баран. – Пора и

домой.

Пять пар глаз переглянулись с тоской и тревогой.

– Догадался!

– Неужели догадался?!

– О, ужас!

– Обиделся!

– Стыдно! Стыдно! Стыдно!

Прощались с бараном нежно и трогательно. Обещали

писать и просили на память бараньи портреты. Хотели все

бежать на вокзал провожать, но баран уехал рано утром, и к

поезду поспел один Ротов.

– Павел Павлыч! Дорогой! Надеюсь, вы сохраните не

совсем плохое воспоминание обо всей нашей маленькой

компании, душой которой вы были все время, – лепетал он, стараясь расчувствоваться.

– Хе-хе, дорогой мой, – надменно прервал его баран. – Вам

надо еще полечиться. Уж очень вы все какие-то

чувствительные. Само собою разумеется, что я думаю обо всех

вас, как об очень милых людях, но, по правде говоря, – уж вы

не сердитесь, – надоели они мне все до истерики.

– Как? Что? – выпучил глаза Ротов.

– Ну, да уж вы не сердитесь. Я, конечно, не о вас, но эта

Анна Ивановна с ее цветами и требованиями водить ее под

ручку. Ведь это прямо не-при-лично! Это нагло! Ни малейшего

женского достоинства! Эти курсистки, которые, очевидно, только о том и думают, как бы выскочить за тебя замуж… эти

адвокаты

с

заискивающими

физиономиями,

словно

просящими: «Поручи нам дельце! Дай заработать!». – Я, конечно, не о вас… Согласитесь сами, что это противно. Вы им

только не передавайте. По-моему, нехорошо людей обижать.

А? Но уж очень они мне опротивели. Виснут. Я из-за этого и

уезжаю, а то бы еще пожил. Здесь недурно. В хорошую погоду, по-моему, приятно погулять. Вот в дождик – хуже. Можно

промокнуть. Не правда ли? По-моему, можно. До свидания, дорогой мой, адье-с! Кланяйтесь им всем. Они, в сущности, милые люди, и все-таки я рад, что развязался. Адье-с!

Поезд давно уже отошел, а Ротов все стоял и смотрел на то

место, где только что обрисовывалось в окошечке баранье

лицо и откуда только что блеял на него откровенный бараний

рот…

– Так за что же мы губили себя так жестоко и так глупо?!.

Жест

На улице было и темно, и мокро.

Фонари горели тускло.

Фонари такие подлые: когда человеку на душе худо, они, вместо того, чтобы подбодрить, назло начинают гореть тускло.

У Молоткова на душе было очень худо. А в кармане всего

рубль.

Молотков хлюпал калошами и бранил погоду.

– Все вместе! И скверная погода, и дождь! Небось, в

хорошую погоду дождь не пойдет, а вот, когда и без того

мокрель, тут-то он и припустит.

Домой возвращаться не хотелось. Дома было сыро; под

платяным шкапом крыса выводила свое молодое поколение и

от полноты бытия пищала по ночам тонким, свирельным

писком. А квартирная хозяйка сказала, что печи топить начнет

только «в дектябре». А что такое «дектябрь» – кто ее знает?

Хорошо еще, если октябрь, а как декабрь – тогда что?

Нет, домой возвращаться не стоило.

А кроме дома, в целом мире был еще только Петухин. Но к

нему идти невозможно, потому что рубль, покоящийся в

кармане Молоткова, был занят именно у Петухина.

Печальные мысли Молоткова внезапно были прерваны

отрадной и живописной картиной: из дверей маленького

ресторанчика швейцар выводил под руки упирающегося

господина с котелком на затылке. Господин ругался громко, но

бессвязно.

– Вот где жизнь кипит! – подумал Молотков, и душа его

вспыхнула.

Он вспомнил далекое прошлое, кутежи, попойки.

– Вот ведь и меня когда-то выводили так же из ресторана

под ручку, и лакей подталкивал сзади. Кто бы теперь этому

поверил? Сколько было выпито, съедено… Турне до а ля…

даже забыл, а ля что! Да! Были когда-то и мы рысаками!

Согрей мне, братец, бутылочку Понте… ка… как ее там?..

Машинально поднялся он по лестнице, почувствовал, как с

него снимают пальто, с удивлением посмотрел в зеркало на

седенькую, мохрастую бородку и засаленный галстук

жгутиком.

Но когда сел за столик, тотчас забыл про то, что увидел в

зеркале, постучал по столу и молодцевато заказал чашку кофе.

– Я, может быть, уже пообедал где-нибудь почище. Да-с! А

сюда зашел по дороге выпить кофе. Давненько я не бывал в

ресторанах. Как-то у них теперь? Так ли все, как в наше время?

Я, может быть, помещик и живу уже несколько лет в своем

имении. В благоустроенном имении. У кого, братец мой, есть

благо-устро-енное имение, тот не станет, братец мой, шататься по ресторанам.

Он медленно прихлебывал кофе, с интересом оглядывал

публику.

Вон какие-то три господина пьют водку и что-то

заказывают лакею. Лакей почиркал в книжке, побежал в

буфет.

– Пет! Пет! – перехватил его Молотков и, приподняв брови, спросил таинственно:

– Что они заказали?

– Борщок-с!

– Дур-рачье! – фыркнул Молотков. – Есть не умеют! Им

надо уху с расстегаями, а не борщок! Выдумали тоже – борщок!

– Виноват-с! – метнулся лакей к буфету.

Но Молотков удержал его.

– Постой, братец! Скажи им, что я им советую заказать уху.

Скажи: господин Молотков советуют.

– Виноват-с… не могу-с… хорошо-с…

Лакей убежал, а Молотков долго еще сердито фыркал и

повторял:

– Борщок! Дуррачье! Туда же в ресторан лезут! Ха!

За соседний столик села какая-то парочка. Заказала что-то

непонятное.

Молотков снова подозвал лакея и полюбопытствовал:

– Что заказали?

– Раков по-русски.

– Раков? – Молотков сдвинул брови и серьезно обдумал.

– Раков? Это еще ничего, это можно. А сказали, чтоб в квасу

варил? Этого, небось, сообразить не могут. Вот-то дурачье!

Раков нужно в квасу варить. Скажи им, что это я им

посоветовал. Господин Мо-лот-ков. Запомнишь? Вели повару, чтобы в квасу.

Но лакей убежал с таким видом, точно ему решительно все

равно, как нужно варить раков. Молотков оглядел зал и горько

усмехнулся.

– И это люди! Хлебают какой-то борщок. А что такое

борщок? Кому он дорог? Кому он нужен? Живут, как слепые.

Вот тот, рыжий, сидит с дамой, а сам газету читает. Хам! Пет!

Челаек! Посмотри-ка, братец, какой там у вас невоспитанный

сидит. С дамой, а читает. Правда, братец, нехорошо? А? А?

Ведь, это же не того, нехорошо?

Он заискивающе глядел в глаза лакею, искал сочувствия.

Но тот усмехнулся криво, неискренно и отошел.

– Служить не умеют! – подумал Молотков. – Разве это

лакей! Я, может быть, богатейший золотоискатель, одеваюсь

просто, потому что не хочу бросаться в глаза. Я, может быть, только сегодня кофе пью, а завтра приду да две дюжины

шампанского вылакаю. Да я, может быть, завтра все зеркала у

них переколочу! Да меня, может быть, завтра под руки

выводить придется, за шиворот выволакивать! Почем они, черти, знают, что у меня один петухинский рубль, занятый на

предмет керосина и подлежащий отдаче в четверг полностию?

А?

Воспоминание о рубле засосало под ложечкой, но в эту

минуту загудела граммофонная труба:

«В час роковой, когда встретил тебя-а».

– Дуррачье! Жить не умеют. Пет! Чела-ек! Какое ты им, братец, вино подавал? Как? Лафит? Дурачье! Пить не умеют!

Им нужно было это… Понте-ка… как его там, а не лафит. Ну, иди, иди!

Три господина, безрассудно съевшие борщок, расплатились

и вышли.

Молотков подозвал лакея.

– Сколько, братец, они тебе дали?

– Сорок копеек.

– Сорок копеек за три персоны? Сами лакеи!

Он вскочил, негодующий, гордый. Ему даже показалось, что

он очень высокий человек в смокинге.

– Сколько с меня? – спросил он, поворачиваясь к лакею в

профиль.

– Двадцать пять.

Он сунул руку в карман; глаза его сверкнули.

– Вот вам! – сказал он, бросая рубль лакею. – Сдачи не

надо!

* * *

– Да, это был жест! – думал он, напяливая в передней свое

серое пальтишко и стараясь не замечать в зеркале старичка, трясущего мохрастой бороденкой. – Пусть поймут, с кем имели

дело!

Легенда и жизнь

I

Легенда

Колдунья Годеруна была прекрасна.

Когда она выходила из своего лесного шалаша, смолкали

затихшие птицы и странно загорались меж ветвей звериные

очи.

Годеруна была прекрасна.

Однажды ночью шла она по берегу черного озера, скликала

своих лебедей и вдруг увидела сидящего под деревом юношу.

Одежды его были богаты и шиты золотом, драгоценный венчик

украшал его голову, но грудь юноши не подымалась дыханием.

Бледно было лицо и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

И полюбила Годеруна мертвого.

Опрыскала его наговорной водой, натерла заклятыми

травами и три ночи читала над ним заклинания.

На четвертую ночь встал мертвый, поклонился колдунье

Годеруне и сказал:

– Прости меня, прекрасная, и благодарю тебя.

И взяла его Годеруна за руку и сказала:

– Живи у меня, мертвый царевич, и будь со мной, потому

что я полюбила тебя.

И пошел за ней царевич, и был всегда с нею, но не

подымалась грудь его дыханием, бледно было лицо, и в глазах

его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

Никогда не смотрел он на Годеруну, а когда обращалась она

к нему с ласкою, отвечал всегда только: «прости меня» и

«благодарю тебя».

И говорила ему Годеруна с тоскою и мукою:

– Разве не оживила я тебя, мертвый царевич?

– Благодарю тебя, – отвечал царевич.

– Так отчего же не смотришь ты на меня?

– Прости меня, – отвечал царевич.

– Разве не прекрасна я? Когда пляшу я на лунной заре, волки лесные вьются вокруг меня, приплясывая, и медведи

рычат от радости, и цветы ночные раскрывают свои венчики

от любви ко мне. Ты один не смотришь на меня.

И пошла Годеруна к лесной Кикиморе, рассказала ей все

про мертвого царевича и про любовную печаль свою.

Подумала Кикимора и закрякала:

– Умер твой царевич оттого, что надышался у черного озера

лебединой тоской. Если хочешь, чтобы он полюбил тебя, возьми золотой кувшинчик и плачь над ним три ночи. В первую

ночь оплачь молодость свою, а во вторую – красоту, а в третью

ночь оплачь свою жизнь; собери слезы в золотой кувшинчик и

отнеси своему мертвому.

Проплакала Годеруна три ночи, собрала слезы в золотой

кувшинчик и пошла к царевичу.

Сидел царевич тихо под деревом, не подымалась дыханием

грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

Подала ему Годеруна золотой кувшинчик.

– Вот тебе, мертвый царевич, все, что у меня есть: красота, молодость и жизнь. Возьми все, потому что я люблю тебя.

И, отдав ему кувшинчик, умерла Годеруна, но, умирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо, и сверкнули глаза не звездным огнем. И еще услышала

Годеруна, как сказал он:

– Я люблю тебя!

. . .

На жертвенной крови вырастает любовь.

II

Жизнь

Марья Ивановна была очень недурна собой. Когда она

танцевала у Лимониных «па д'эспань» с поручиком Чубуковым, все в восторге апплодировали и даже игроки бросили свои

карты и выползли из кабинета хозяина, чтобы полюбоваться

на приятное зрелище.

Однажды ночью встретила она за ужином у Лягуновых

странного молодого человека. Он сидел тихо, одетый во фрак

от Тедески, грудь его не подымалась дыханием, лицо было

бледно, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли

экономические лампочки электрической люстры.

– Кто это?

– Это Куликов, Иван Иваныч.

Она пригласила его к себе и поила чаем с птифурами и

кормила ужином с омарами и играла на рояле новый «Ту-степ», припевая так звонко и радостно, что даже из соседней

квартиры присылали просить, нельзя ли потише.

Куликов молчал и говорил только «пардон» и «мерси».

Тогда пошла Марья Ивановна к приятельнице своей, старой

кикиморе Антонине Павловне, и рассказала ей все об Иване

Иваныче и о любовной печали своей.

– Что делать мне? И пою, и играю, и ужин заказываю, а он

сидит, как сыч, и, кроме «пардон» да «мерси», ничего из него

не выжмешь.

Подумала кикимора и закрякала:

– Знаю я твоего Куликова. Это он в клубе доверительские

деньги продул, оттого и сидит, как сыч. Все знаю. Он уже к

Софье Павловне занимать подъезжал и мне тоже намеки

закидывал. Ну, да с меня, знаешь, немного вытянешь. А если

ты, действительно, такая дура, что он тебе нравится, так

поправь ему делишки – он живо отмякнет.

Позвала Марья Ивановна Куликова.

Сидел Куликов на диване, и не подымалась дыханием грудь

его, бледно было лицо, и в глазах его, широко раскрытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической

люстры.

Сидел как сыч.

И сказала ему Марья Ивановна:

– Сегодня, утром, прогнала я своего управляющего, и

некому теперь управлять моим домом на Коломенской. Как бы

я рада была, если бы вы взяли это на себя. Делать, собственно

говоря, ничего не нужно – всем заведует старший дворник. Вы

бы только раза два в год проехали бы по Коломенской, чтобы

посмотреть, стоит ли еще дом на своем месте или уже

провалился. А жалованья получали бы три тысячи.

– Пять? – переспросил Куликов, и лампы в глазах его

странно мигнули.

– Пять! – покраснев, ответила Марья Ивановна и замерла.

Но, замирая, видела, как грудь его поднялась дыханием и

вспыхнуло лицо его, и сверкнули глаза не экономическим

светом.

И еще услышала Марья Ивановна, как сказал он:

– Я совсем и забыл сказать вам… Маруся, я люблю тебя!..

. . .

На жертвенной крови вырастает любовь.

В вагоне

– Извините меня, мадам, вам фамилия Вигдорчик?

– Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман.

– Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала!

А вам родственники Цуккерзоны?

– Нет, таких не имею.

– Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает

Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой

автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек

ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет

автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где-то в

кармане что-нибудь деньги есть. Цуккерзоны – ого!

Цуккерзоны богатые люди.

– А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану.

Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело.

– А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство?

– Мы живем себе в Риге.

– В Риме? Ой, мадам, мадам, так вы же счастливый человек, мадам!

– Фа! Чего там!

– Да ведь это же-ж, наверное, такая красота! Я бы дорого

дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть!

– Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так

мне уж и надоело.

– Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по-итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом

послухать!

– По-итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею

говорить по-итальянски?

– Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не

поймут?

– Ой, что вы говорите? Если там какой паршивец с

обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я

буду из-за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо!

– Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там

природа, очень жаркая?

– Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе.

– А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что

вспотело.

– Может, врет.

– Чего он станет врать? Что я ему платить буду, чтоб он

врал, или что?

– Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый

человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний

голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем

скажет, что чай пил.

– Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я

спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе?

Верно поразительная? Я уж себе представляю различный

кактус и прочих животных и деревьев!

– Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть

окно? Тут душно.

– Позвольте, я вам сама открою…

– Ну чего же-ж вы беспокоитесь…

– Так мне же-ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я

очень рада, что могла услужить. Так все-таки природа у вас

чего-то замечательного?

– Фа! Это – природа!

– Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не

удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой-то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили?

– Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток?

– Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего-то

особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но

только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие

чудные, как у меня, брови также мои, лоб, щеки, даже, если

хотите, нос, а внизу все – отец, отец и отец! Прямо чего-то

удивительного! Такая молодая девочка – и вдруг глаза, брови, если хотите, даже нос – все мое, а внизу – отец, отец и отец!

Такое замечательное дитя! Хочу повезти ее на будущий год

показать ваш великий город. Только возня – а заграничные

паспорта, а то, а другое…

– А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо!

– Ну, вы меня удивляете?

– Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом?

– Так то же-ж Москва!

– Ну, а чем вам Рига не Москва?

– А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете?

– Так вы же-ж хотите в Ригу.

– В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что-нибудь

подобное!

– Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо

вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб

человек так через Ригу помешался!

– Извините, мадам!.. Но только вы сами…

– Нет, вы мене извините, а не я вам!

– Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы

тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь

закрыть окно, потому что мне в зуб дует.

– Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе

заграничный паспорт на Ригу. Ха-ха!

– И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да

Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в

родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет!

Вот вам!

– Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко – мне

душно.

– Едет себе из Риги, так уж думает, что она СараБернар!

– Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь!

Прошу оставить мое окно.

– Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы Виндаво-Рыбинская дорога или что?

– Прошу вас помнить, с кем вы говорите!

– Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно.

– А когда мене дует в зуб…

– Извините, мадам…

– Нет, вы извините…

– Нет, извините, это вы мене извините. Кондуктор!

Кондуктор! Прошу вас пересадить меня на другое место. Здесь

у вас рижские пассажирки сидят!

– Фа!

В сетях логики

Людмила Александровна вскочила в восемь часов утра.

Мы всегда определяем наше пробуждение следующими

вариациями: если пробуждение произошло в десять часов, то

говорим:

– Я сегодня проснулся в десять.

Если в двенадцать, то:

– Я сегодня встал в двенадцать.

Если в девять, то:

– Я поднялся в девять.

Но если в восемь часов, то непременно скажут: «вскочил».

Как бы медленно это ни совершилось, с зевотой, потягиваньем, ворчаньем, – все равно, нужно говорить:

– Я вскочил в восемь!

Итак, Людмила Александровна вскочила в восемь.

Села и сразу стала соображать, что вскочила она не даром, и что ей надо успеть за день проделать великое множество

всяких дел: купить чемодан, заказать спальное место, заехать

к шляпнице, корсетнице, портнихе, в аптекарский магазин и

сделать два визита.

С чего начать?

– Глупо метаться без толку, нужно составить план и

маршрут, иначе никуда не поспеешь. Итак, поеду я прежде

всего к шляпнице…

Людмила Александровна уже спустила ноги с кровати, как

вдруг приостановилась.

– К шляпнице? Почему же именно к шляпнице? Почему не

к портнихе? Почему не в аптекарский магазин?

Ответа в душе своей она не нашла. Оглядела широко

раскрытыми глазами пол, потолок и все стены, кроме той, которая была за спиной.

Но и здесь, к великому своему недоумению, ответа не

нашла.

– Нет, нужно сосредоточиться, – решила она, наконец. –

Аптекарский магазин ближе всего, следовательно, с него и

надо начинать. Ясно?

Но тут навстречу аптекарскому магазину всплыла другая

мысль – острая и веская.

– Умно! Буду болтаться по городу, волосы растреплются, а

потом изволь шляпу примерять? Конечно, прежде всего нужно

к шляпнице. Правильно?

– Но с другой стороны, шляпа раньше двенадцати, наверное, готова не будет, и я только время потеряю. Тогда

почему бы не съездить к корсетнице? К корсетнице? Очень

хорошо, пусть будет к корсетнице. Но почему же я непременно

должна ехать к корсетнице, а не за чемоданом? Ну, ладно!

Поеду за чемоданом. Гм… Аптекарский магазин? Чем

аптекарский магазин хуже чемодана? Но, с другой стороны, чем чемодан хуже аптекарского магазина? Умный человек

должен рассуждать правильно, а не валять наобум, как

попало. А аптекарский магазин ближе всего – значит, с него и

надо начинать. Но, с другой стороны, корсетница дальше всех

– следовательно, с нее надо начинать, а потом на обратном

пути к дому все остальное. Или начать с ближайшего, сделать

все постепенно, а потом прямо домой.

А визиты?

Тут Людмиле Александровне стало так плохо, что пришлось

немедленно принять валерьянки.

Но и валерьянка не успокоила.

– Что со мной делается! – мучилась Людмила

Александровна. – Что со мной будет! Логика меня заела! Нет, нужно сосредоточиться. Начнем опять сначала. Главное – не

волноваться и рассуждать правильно.

– Итак, начну с корсетницы. Поеду прежде всего к

корсетнице, то есть к шляпнице. Но почему к шляпнице, когда

ближе всего в аптекарский магазин? Но почему же начинать с

ближайшего, когда можно начать с дальнейшего?

Тут у нее сделалась мигрень, и она прилегла отдохнуть.

Отдохнув, стала думать снова:

– Допустим, что я поеду в аптекарский магазин. Допустим!

Но почему? Почему я должна ехать именно в аптекарский

магазин прежде всего?

Холодный пот выступил у нее на лбу. Она чувствовала, что

выхода нет и она гибнет. Вскочила, подбежала к телефону:

– 553-54! Ради Бога, барышня, скорее, – 553-54!

– Я слушаю, – раздалось в ответ.

– Верочка! Дорогая! Со мной большое несчастье! –

залепетала дрожащим голосом Людмила Александровна. –

Понимаешь, большое несчастье! Мне нужно к портнихе, к

корсетнице, в аптекарский магазин, за чемоданом.

– Нужно, так и поезжай! – раздался возмутительно-спокойный ответ.

– Так как же мне быть? С кого же мне начинать? Ради Бога, скажи! Тебе со стороны виднее!

– Конечно, поезжай за чемоданом! – был решительный и

быстрый ответ.

– За чемоданом? – удивилась Людмила Александровна. – А

почему же не в аптекарский магазин, раз он ближе всего?

– Да плюнь ты на аптекарский магазин! Мало ли что.

– Так почему же тогда не к корсетнице? Она дальше всех, тогда с того конца?..

– Да плюнь ты на корсетницу! Вот еще! Очень нужно!

– Так ведь удобнее было бы…

– А мало ли что! Плюнь, да и все тут. Поезжай за

чемоданом!

– Ты думаешь? – робко переспросила Людмила

Александровна.

– Ну, разумеется. Ясно, как дважды два – четыре. Поезжай

за чемоданом.

Людмила Александровна вздохнула, улыбнулась и бодро

стала одеваться.

– Как много значит посоветоваться с другом. В каком я была

безвыходном положении! Теперь, когда я знаю, что нужно

ехать за чемоданом, все для меня стало легко, просто и ясно.

Великое дело – посоветоваться.

Она быстро оделась и поехала… к шляпнице.

На подоконнике

Те, кому судьба не уготовила ни Ривьер, ни Карлсбадов, ни

даже Черной речки для летнего отдыха, ложатся животом на

собственный подоконник и проводят время не без приятности, получая чисто летние впечатления.

Зимой ведь ни за какие деньги не услышишь, как соседняя

чиновница ругает свою кухарку.

Жителям нижних этажей видно, как дворники таскают

дрова из подвала, а счастливцу, живущему в шестом, порой

достаточно высунуть голову, как на него тотчас капнет прямо

из ласточкина гнезда, из-под крыши, а уж это, как хотите, сама

природа!

Павел Павлыч Самокошкин по дачам не ездил, но досуга

имел летом достаточно. Поэтому устроился на подоконнике

прочно и со вкусом. Пил чай, набивал папиросы, читал газету, смотрел вниз, вверх, вправо, влево – словом, жил полной

жизнью.

На одиночество пожаловаться он не мог. Всюду кругом – и

сверху, и снизу, и справа, и слева – торчали головы всех

сортов, полов, возрастов, положений, состояний и настроений.

Головы обеспеченные, так сказать, барские, торчали с утра

до вечера.

Головы бедные торчали только по вечерам, а днем

высовывались лишь на несколько минут, движкмые

соображениями коммерческими, когда надо было зазвать

разносчика,

либо

запросами

высших

эстетических

потребностей, когда загнусит внизу шарманка «Последний

нонешний денечек».

Так как голова у Павла Павлыча Самокошкина была

барская, обеспеченная, то и торчала она из окна с утра до

вечера.

Павел Павлыч ни в чем себе не отказывал, и, когда у него

от вечного лежанья на подоконнике устали локти, он

приспособил себе подушечку.

Каждое утро он прежде всего оглядывал небо, озабоченно, деловито хмуря брови, как строгий хозяин, осматривающий, все ли в порядке в его владениях.

– А нынче как будто дождик собирается. И с чего бы это?

Жена Павла Павлыча, белобрысая и равнодушная, стучала

швейной

машинкой

и

делами

потуоконными

не

интересовалась, так что говорил он больше для собственного

самоудовлетворения.

– Огурчики зеленые! – кричит внизу разносчик.

– А почем у тебя, братец, огурцы? – любопытствует Павел

Павлыч.

– Восемь гривен, отборные!

– Дорого хочешь, братец. Тут намедни по шесть гривен

покупали.

– Возьмите десяточка три – уступим! – предлагает

разносчик.

– Мне твоих огурцов, братец, не нужно, и уступки никакой

от тебя не требуется, это я только так справился о цене, потому что каждое знание человеку на пользу.

Так мирно и приятно протекало время.

Даже когда дождь шел, Павел Павлыч находил в этом свое

удовольствие. Он то подбодрял, то порицал это скучнейшее из

явлений природы.

– Ишь как запузыривает! Лихо! А ну еще! А ну еще! –

подзадоривал он.

Или укорял:

– Да перестанешь ли ты, Господи! Ведь этак одуреть можно.

Но вот однажды пришел во двор какой-то господин с

кокардой, в сопровождении пузатого человека в картузе, долго шагали по двору, размеряли веревкой, рассуждали

руками, крутили головой.

На другой день пришли мужики с лопатами, стали

выковыривать булыжник и землю рыть.

– И чего это они? – волновался Павел Павлыч.

На следующий день, к вечеру, все понял: во дворе стали

строить новый флигель.

Теперь Павел Павлыч стал вставать пораньше. Встанет –

сейчас к окну. Пересчитает, все ли мужики на месте. Потом

смотрит, все ли работают, не лодырничает ли кто.

Одного мужика в зеленой рубахе невзлюбил, зачем рыжий

и зачем часто курит. Хотел даже домовладельцу анонимную

жалобу написать, но вспомнил, что пишут анонимные письма

только низкие души, и раздумал.

Потом плотники поставили леса.

Павел Павлыч смотрел, как вбивают сваи, и при каждом

ударе приговаривал:

– Тэ-эк! Тэк ее! Тэ-эк!

Когда поднимали балки, он от сочувствия так кряхтел, что

чуть не надорвался.

Мало-помалу приноровил всю свою жизнь к рабочим.

Не успеют они собраться в шесть часов утра, а он уже

торчит у окошка. Злой, не выспавшийся, от вчерашней потуги

еще спину ломит.

Когда рабочие уходили обедать, он наскоро закусывал и

успевал полчасика всхрапнуть.

Потом снова за дело.

Газеты уже не читал. Некогда.

За погодой следил тоже кое-как, из пятого в десятое.

Не до этого было.

Когда стал подходить к концу его короткий отпуск, он начал

сильно тревожиться и призадумываться.

– Придется попросить докторского свидетельства о

болезни, чтобы хоть немножко отсрочили. Не могу я, теперь у

меня самая горячая пора – за третий этаж принялись.

Свидетельства достать не удалось, но тем не менее Павел

Павлыч на службу не пошел. Некогда было. Поднимали леса

на четвертый этаж. Потом тащили рельсы. С семи часов утра

Павел Павлыч кряхтел у окна, так что даже жилы на лбу

надулись.

Жена бросила швейную машинку и сказала, скосив глаза:

– Ты чего же это баклуши бьешь? Бездельник ты

несчастный! Ведь погонят тебя со службы, так думаешь на мою

шею сесть? Нет, миленький мой, мне родители шею-то не для

лентяев поили-кормили ростили. Я, спины не покладая, день-деньской муку-мученскую на машинке принимаю, а ему бы

только лодыря гонять да слонов слонять! У-у, бездельники!

Павел Павлыч всего мог ожидать, но только не этого.

Он весь побледнел от этой наглой несправедливости и

дрожащими от гнева и скорби губами пролепетал:

– И я же еще и лентяй! И я же еще и лодырь!

Он развел руками в тоскливом недоумении, как бы

обращаясь со своим горьким вопросом ко всему человечеству.

Но человечество, в лице его жены, хлопнуло дверью и

застучало машинкой.

Тогда он перевел глаза на небо.

– И я же еще и лодырь?! – тихо повторил он.

Но небо молчало.

Автор

Дмитрию Щербакову

Директор Нового театра был в очень хорошем настроении.

Вчера праздновали открытие сезона, говорили горячие и

трогательные речи о служении искусству.

При слове «служение» директор закрывал глаза и ему

казалось, что надето на нем церковное облачение и что он

машет кадилом. И это приводило его в восторженное

умиление.

Теперь он предавался сладким воспоминаниям и

приведению в порядок счетов.

– Именно, служение… Актеру Завещанскому аванс

тридцать, плотника выгнать… Служение – как высоко и

красиво! Карманской – сорок два…

Вошел сторож.

– Автор хочет вас видеть.

– Автор? Какой автор? Пусть войдет.

И вошел. И вошел корявый, с бородатым носом, потому что, кроме носа и бороды, ничего в этом человеке не было, и

поддерживалось это все кривыми ногами.

– Здравствуйте, добрейший!

Из-под бороды протянулись щупальцы и облепили руку

директора.

– Чего вы на меня смотрите? Можно подумать, что не

узнали!

Директор смутился.

– Ну, что вы, помилуйте… Как же не узнать… Э-э-э, даже

очень…

– Ну, то-то! Меня, милый мой, не только Европа, – меня вся

заграница знает! Недавно еще из Саратова письмо получил, что, мол, пишут, давно вас не видно, и так далее..

«Кто бы это такой мог быть? – пыжился директор. – Леонид

Андреев не таков, Куприна тоже знают, Сологуба видал…

Будем надеяться, что как-нибудь он сам проговорится…»

– Ну-с, так вот, добрейший, произведения мои вы, конечно, знаете?

– Н-да… ну, разумеется… с детства знаю… (Уж не Гончаров-ли? Да Гончаров как будто помер…).

– Ну-с, так вот, я был в вашем театрике, – ничего себе. Еще

не все потеряно. Еще можно кое-что из него сделать.

– Да?.. Еще не все?.. – похолодел директор и подумал:

«Значит, все было скверно, а я-то думал, что хорошо!

Странное дело, – газеты хвалят, билеты нарасхват, а вот

настоящие-то люди как относятся. Верно, это сам покойный

Островский».

– Ну-с, – продолжала борода. – Принес я вам свою пьеску.

Штучка небольшая, четырехактная.

– Простите, но ведь у нас жанр миниатюры.

– Ну, вот она и пойдет у вас вместо четырех миниатюр.

Называется она «Жизнь проклята», драма.

– Простите, но у нас жанр с уклоном юмористическим.

– Так вы напечатайте «драма» с четырьмя «р».

«Дррррама». Вот вам и будет юмористический уклон.

– А как же насчет содержания?

– Содержания я от вас потребую рублей пятьсот в месяц…

– Виноват, я насчет содержания пьесы.

Пьеса

моя…

бытовая,

но

с

преобладанием

густокомических мест. Например, в третьем акте, там один

безработный юноша хочет застрелиться, но так как у него нет

средств на покупку револьвера, то ему приходится повеситься.

Ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха! – рассмеялся с перепугу и директор.

– Ну-с, и еще много в том же роде. Ваши актеры сумеют это

разделать; это ведь не «Дама с камелиями» – вполне в ваших

силах.

«Дама с камелиями», – мелькнуло в голове у обалдевшего

директора. – Почему вдруг «Дама с камелиями»? Что он, Дюма-фис, что ли? Господи, хоть бы режиссер пришел, может, он знает!?

– Ну-с, а теперь поговорим об авансе. Пятьсот рублей.

Четыреста пятьдесят сейчас, а с пятьюдесятью могу обождать.

Ну-с?

– Простите, но у нас таких больших авансов вообще не…

– Позвольте, дорогой мой, мне некогда терять время. Вы

сами взяли от меня пьесу, я должен был подгонять ее под ваш

вкус и требования, делать густокомическую и так далее.

Теперь, когда подходит дело к расплате, вы поете уже другую

песню, и мне, человеку, известному не только в Европе, но и

за границей, приходится кланяться за свой собственный труд.

Ну, что ж, я вам уступаю. Я согласен на триста.

Сконфуженный директор полез в бумажник.

– Потрудитесь расписаться, – сказал он, подавая автору

книгу.

Автор обмакнул перо, написал что-то в роде «Бря» и

расписался.

– Бря! – прочел про себя директор. – Господи, вразуми раба

твоего Алексия. Кто же это может быть этот «Бря»? Куприн не

Бря, и Арцыбашев не Бря, и… и никто не «Бря». Брямс, кажется, какой-то был, да и то, вернее, что Брамс, да и вернее

всего, что помер. Все на «Бря» давно перемерли.

Автор ушел, стукнувшись обо все стулья по очереди.

И вдруг директор с отвагой отчаяния кинулся за ним.

– Виноват! Простите, ради Бога! Я только хотел спросить, как ваша фамилия… Как она произносится.

– Прямо как пишется! – с достоинством отвечал автор.

– Я в смысле ударения… Тут многие спорят и ошибаются.

– Прямо Брюквин – чего же тут спорить?

Он пошел вдоль коридора, а директор стоял растерянный и

думал:

– Как литература нынче быстро шагает. Вот такой Брюквин.

Вчера еще никто об его существовании не знал, а нынче, глядите-ка – по триста рублей авансу рвет. Удивительно!

Сам

Антон Петрович пил чай с малиновым вареньем, но смотрел

при этом на яблочную пастилу, и в глазах его мелькало нечто

мыслящее. Это нечто после третьей чашки чаю нашло свою

форму, облеклось в нее и вылилось вопросом:

– Почем пастила?

– Сорок копеек фунт, – отвечала Евгения Михайловна, жена

Антона Петровича. – У Васильева брала.

– Умно! – сказал Антон Петрович.

– То есть, что же это умно?

– Умно брать пастилу у Васильева – вот что умно. Ты

думаешь, эта пастила сорок копеек стоит? Нет, милая моя, –

пятак она стоит, а не сорок копеек. А этими тридцатью пятью

копейками ты купчишке Васильеву только его магазин

оплачиваешь да приказчиков, да разные там торговые права, да взятки, да всякую мелкую дрянь, до которой порядочному

человеку, если только он не философ, и дела никакого быть

не должно.

– Не могу понять, к чему ты клонишь. Не ешь пастилы, коли

дорога.

– Логика! – горько усмехнулся Антон Петрович. – Не

отказываться мы должны от потребления продукта, а продукт

приноровить к нашей… гм… гм… кредитоспособности…

Впрочем, ты этого все равно не поймешь! Скажу тебе короче: если я сам сделаю этот продукт, т. е. пастилу, то фунт таковой

обойдется мне ровно в пять копеек.

– Ну и делай сам!

– И сделаю. Раз тебе некогда заняться делом, то уж, видно, придется мне самому. Есть у тебя поваренная книга?

– Нету.

– Ну, еще бы! Где же нам! Нам нужно Мопассана читать, а

семья пусть с голоду пухнет. Пошли Феню к тетушке. Дай ей

на извозчика, – мне ждать некогда. Пусть привезет книгу.

Через час Антон Петрович перелистывал поваренную

книгу.

– Гм… маринад… маринад… Яблочные сухари. Это еще что

за штука? Заготовка впрок, вот умеют же люди! Яблочный

цукат на другой манер… Не всем же охота оплачивать прихоти

купца Васильева! Пастила яблочная, ага! Пастила яблочная.

Вот сейчас мы ее, матушку, посмотрим. Ошпарить два десятка

яблок, гм… цедры лимонной… два фунта сахару… белков…

Феня, сходи в лавку. Принесешь два десятка лучших яблок, сахару, яиц и этой, как ее, цедры. Живо! Мне не разорваться!

К обеду пришла замужняя дочка. Очень удивилась, увидя

отца в переднике.

– Что с вами, папочка? Больны?

– Иди в кабинет, поможешь цедру драть. У нас ведь, если

человек делом занимается, так он в глазах общества либо

больной, либо сумасшедший.

Под вечер пришел сослуживец. Антон Петрович выглянул

на минутку, весь красный, взъерошенный.

– Недосуг, дорогой мой. У меня яблоки перепарятся.

Гость посидел пять минут и ушел с таким видом, будто

торопился как можно скорее кому-то что-то рассказать.

К вечернему чаю Антон Петрович не вышел. Он сбивал

белки.

В девять часов вечера выглянул на минутку, осунувшийся, с блуждающими глазами, и сказал, что выгнал кухарку.

– Эта дура не имеет ни малейшего понятия о белках!

Словом, я или она? Выбирай!

Через полчаса выглянул еще и сказал, что завтра же съедет

с квартиры. Этот болван, хозяин, сдает квартиру с плитой

вместо русской печки. Порядочному человеку пастилы

попарить негде. Свинство!

В одиннадцать часов вылез озабоченный и попросил чего-нибудь плотного.

– Какого-нибудь этакого канифасу, что ли. Мне отцеживать

надо.

Канифасу никакого не нашли, и Антон Петрович

пожертвовал новую фрачную жилетку.

В полночь пошел прилечь на полчасика. Измаялся. Но

вздремнуть не смог. Мысли замучили. Лежал и считал:

– Яблок вышло фунта три, да сахару два, итого – пять.

Белки считать нельзя – они воздушные. За яблоки заплачено

рубль шестьдесят, за сахар – двадцать шесть, итого – рубль

восемьдесят шесть. Извозчик к тетушке, туда и обратно, –

шесть гривен. Два рубля сорок шесть. Два рубля сорок шесть

разделить на пять – сорок девять копеек и одна пятая. Ну, к

черту одну пятую. Сорок девять копеек – фунт чудеснейшей

яблочной пастилы. Всего на девять копеек дороже лавочной

мерзости. И притом сознание полной своей независимости.

Чуть захотел яблочной пастилы, – взял да и сделал. Хоть в два

часа ночи. И посылать никуда не надо. Взял да и сделал.

На рассвете Евгения Михайловна вдруг проснулась как от

толчка.

Перед ней стоял Антон Петрович с каким-то коричневым

комочком на блюдечке в одной руке и с ножом – в другой.

Антон Петрович улыбался жалко и растерянно, как нищий, которого упрекнули его рубищем.

– Вот, Женя, вот!

Он дрожащей рукой протягивал ей комочек.

– Вот, Женя, вот.

Евгения Михайловна вся задрожала.

– Кого ты там убил, несчастный?

– Па-пастила! – пролепетал он. – Ты все-таки попробуй.

Только ее никак нельзя разрезать, не поддается… Если тебе не

противно – лизни ее… Сделай милость, лизни! Женя, дорогая!

Стоит всего сорок девять копеек и одна пятая. К черту одну

пятую… Всего сорок девять копеек, и все свежее… И главное

– независимость… Захотел – взял да и сделал.

Он сел на кровать, вытер лоб и повторил с безнадежным

отчаянием:

– Когда угодно. Хоть ночью… Взял, да и сделал!..

Амалия

Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним

возрастом, шестипудовым весом и небольшим поместьем в

окрестностях Берлина.

В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим

соседям. Пусть поймут, что она – птица важная. Может ездить

за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю

душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со

сливками и кухены[2].

Амалия покорилась, но душа ее стонала. Утром, проходя

мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на

печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом

тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные

женщины имя своего любовника:

– Занфткухен!.. Шмандкухен!.. Беренкухен… Цвибак…

Цвибак… Цвибак…[3]

С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с

полузакрытыми, опьяненными глазами.

Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и

молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно

говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:

– Цвибак… Цвибак… Цвибак!..

А ночью, когда сон (сон – счастье несчастных!) смежал ее

посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной

столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой –

кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с

благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.

От постоянного тихого, заглушённого страдания Амалия

сделалась сантиментальной, и однажды вечером, когда в зале

санатории молоденькая венка спела модный романс:

«Du kannst sie wohl verlassen,

Vergessen kannst du sie nicht»[4] –

Амалия опустила голову и тихо заплакала.

Да! Конечно, она могла отказаться и от занфткухена, и от

шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть.

Забыть – никогда!

Но вот наступил перелом.

Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать

удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она

стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.

Вот идет по улице дама.

Амалия приостанавливается и смотрит, куда она идет.

– Эге!

С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он

сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!

Но что это! Господин не подошел к даме и даже не

поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет!

Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это

только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза!

Несчастные дети – такая мать!

Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау

Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жареной колбасе с капустой.

– Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что

носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать. Бедный муж!

Несчастные дети.

– Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.

– О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами

догадываетесь?

Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от

жареной колбасы, и она настаивает:

– А все-таки, скажите!

Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:

– Она и тот длинный господин делают вид, что даже

незнакомы. А? Каково!

Фрау Нерзальц забывает и колбасу, и капусту.

– А сами, значит, уже… ай-ай-ай! Ну, как это можно держать

их в санатории, где живут честные женщины.

– Ужасно! Я сегодня подумала: вдруг бы здесь была моя

дочь и увидела такую сцену; он идет, она идет – и не

кланяются. Что бы могло подумать невинное дитя? Ужас!

В коридоре своего пансиона как-то утром Амалия встретила

новую жиличку, молодую веселую даму. Дама шла, постукивая

каблуками, и напевала что-то, прижимая к лицу большой букет

красной гвоздики.

Все это Амалии не понравилось и показалось

подозрительным. Зачем стучит, зачем поет и зачем букет?

Жиличка оказалась соседкой по комнате.

И это было обидно.

– Туда же, поселилась рядом! Хороши порядки! Каждый

может приехать и поселиться!

Вечером Амалии послышалось, будто соседка с кем-то

разговаривает. Приложила ухо к стене – тихо.

– Ну, конечно, они говорят шепотом. Разве можно такие

вещи вслух говорить – самим стыдно себя слушать. Несчастные

дети – такая мать!

Уходя ужинать, Амалия сказала горничной:

– Напрасно вы подобных дам к себе пускаете…

– А что? – удивилась та.

– Да вот увидите.

Амалия была загадочна и зловеща. Ночью, проснувшись, вдруг услышала она шорох в соседней комнате.

– Ага! Началось! Подождите, голубчики. Я вам покажу, как

разводить романы в честном доме.

Она долго прислушивалась. Наконец, решилась: вышла на

цыпочках в коридор и приложила ухо к соседкиной двери.

Было тихо. Долго было тихо. Но вдруг раздался спокойный, густой и мерный храп. Это был мужской храп. В этом Амалия

ошибиться не могла. Так храпел ее покойный отец, так храпел

ее муж и так будет храпеть ее сын. В этом ошибиться нельзя.

Женский

храп

бестолковый,

неровный,

короткий,

сконфуженный.

А за дверью храпел мужчина, и вдобавок с полным

сознанием своих на то прав.

Амалия застыла и ждала. Она дождется его пробуждения и

увидит, как он, испуганно озираясь, проскользнет на крыльцо.

Хо-хо! Красивая история. Не придется больше этой

бесстыднице петь песни и засовывать нос в гвоздику.

Хорошенький скандальчик устроит завтра Амалия на всю

санаторию.

А бас за дверью все храпел да храпел. А Амалия все ждала

да ждала.

У нее застыли ноги, и голова кружилась от усталости. Но

она не сдавалась.

Часы пробили половину шестого. Через час все начнут

вставать – значит, каждую минуту «он» должен выскочить.

Уходить нельзя. Усталый взор ее опустился, и вдруг она

вздрогнула: у самых дверей соседней комнаты стояли

выставленные для чистки мужские сапоги. Толстые

американские мужские сапоги.

– Зачем же было так долго ждать!

Она схватила сапоги, как тигр свою добычу, и кинулась к

себе в комнату. Заснула, улыбаясь.

– Попробуй-ка теперь выпустить своего красавца! Без

сапог. Ха-ха.

В семь часов утра сердитый мужской голос разбудил ее.

Какой-то немец громко ругался в коридоре, и в ответ так же

громко визжала горничная.

Амалия позвонила и вдруг вспомнила о своей радости.

– Это что? – спросила она вошедшую горничную, указывая

на сапоги. – А? Это как называется?

– Это – сапоги! – испуганно захлопала глазами горничная.

– Да, это сапоги! И сапоги эти отнесите от меня в соседнюю

комнату, и скажите, что фрау Амалия Штрумф всю ночь стояла

в коридоре у дверей и слушала, как храпит хозяин этих сапог.

Да, всю ночь. Так и скажите. Она сделала эффектную паузу, но горничная вдруг обиделась и затараторила:

– Gnadige Frau[5], конечно, может подслушивать, как храпят

мужчины, если это ей доставляет удовольствие, но уносить

сапоги

она

не

имеет

никакого

права.

Господин

гофрат[6]страшно сердился, и это так неприятно, потому что он

постоянно здесь останавливается и вчера приехал с

десятичасовым поездом, а он не привык к беспорядкам, и она

будет жаловаться, и… тра-та-та и тра-та-та…

– Какой гофрат?! – завопила Амалия. – Ведь там живет

дама!

– Дама вчера уехала в девять часов.

– Уехала?! Подлая! Подлая! Я всегда знала, что она сделает

какую-нибудь гадость.

Амалия опустилась на кровать растерянная и подавленная, глаза у нее сделались сантиментальными, и вдоль носа

потекла крупная слеза.

– Какая подлая!

Подарок

Какая радость получить какой-нибудь, хоть самый

неприхотливый, подарочек!

Во-первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром

отношении к вам дарящего, а, во-вторых, вы приобретаете

изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались

бы купить.

Так сказать, и духовная, и грубо-материалистическая

сторона вашего существа должны быть удовлетворены.

Конечно, и у этой розы есть шипы.

Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны

испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во

что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание – дело

очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к

полученному подарку, да еще ждать случая для подношения.

Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые

неудобства.

Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно-голубая, в стиле «Помпадур», а любящее существо

вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах.

Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите

в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через

комнату с закрытыми глазами.

Если же вы, по уходе любящего существа, решитесь

запрятать подушку под диван до следующего прихода

одарительницы – вы будете мучеником, вы будете вздрагавать

при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый

ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам.

* * *

Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала

обе щеки и сказала:

– Милые щечки!

Потом поцеловала глаза и сказала:

– Милые глазки!

Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула

мне желтую розу.

Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу

на стол и предложила гостье чаю.

– Зачем же вы положили розу на стол? – воскликнула она. –

Ее нужно скорее поставить в воду.

Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью.

– Что вы делаете?! – воскликнула гостья. – Разве можно

держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый

цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет.

Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным

разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала:

– Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около

камина, – ей это не полезно.

– Да ведь камин сейчас не топится.

– Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет.

Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась.

– А, знаете, по-моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует.

Лучше поставить ее сюда, на стол, только, конечно, не около

чашек с горячим чаем. Я велела принести другой стол и

поставила розу посреди комнаты.

Гостья уехала.

Вечером она позвонила по телефону и велела переменить

у цветка воду.

Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку:

«У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам

телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей

спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для

сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли

нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе.

Только не забудьте: две капли. Крепко целую.

Ваша Н. Клеева».

Послала за спиртом.

Вечером она позвонила и спросила у прислуги – меня не

было дома, – как роза?

На следующее утро снова звонила и велела подрезать

стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его.

Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила

меня, что я все не так делаю.

Два дня я не подходила к телефону, на третий получила

письмо:

«А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где

стоят цветы?».

Потом позвонила по телефону:

– Ну, а как роза?

– Мерси, великолепно, здорова.

Потом опять телефон:

– Не забыли подстричь?

– Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется.

И снова телефон:

– Завтра заеду вас проведать.

О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна

ослизлая палка с вялой сосулькой на конце.

Спешно послала в цветочный магазин, выбрала

подходящую, подменила и успокоилась.

На другой день с спокойной гордостью показывала милой

гостье ее розу.

– Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода.

Гостья удивлялась и качала головой.

– Действительно, это удивительно. Она стала больше и

темнее.

Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг

вскрикнула:

– Бутон!

– Что? – переспросила я, вся замерев.

– Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я

отлично помню, что его не было.

– А это… должно быть, от нашатырного спирта… она

сегодня, утром, ощенилась…

Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не

знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла

вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она

повернулась и медленно вышла.

С тех пор я не получаю от нее подарков.

Протекция

Павел Антоныч, устроитель концерта в пользу общества

«Вдовий вздох», был человек хитрый, ловкий и сметливый. Он

знал твердо, что у нас даже в самом пустом деле без протекции

ничего не добьешься, и никогда не лез напролом, а искал

обходных, но верных путей.

Когда ему пришла блестящая идея пригласить на концерт

знаменитость сезона, певицу Заливанскую, он не поехал прямо

к ней, как это сделала бы всякая простая душа на его месте, а

стал искать общих с певицею знакомых, чтобы, действуя через

них, бить наверняка.

Сначала нашел даму, которая приходилась троюродной

сестрой той самой чиновнице, у которой дядя аккомпаниатора

Заливанской бывал в прошлом году запросто.

Но когда, после долгого и упорного ухаживания за дамой, выяснилось,

что

Заливанская

давно

переменила

аккомпаниатора, пришлось искать других путей. И пути эти

нашлись в лице репортера Букина, который был прекрасно

знаком с Андреем Иванычем, поклонником Заливанской.

– Как же, дорогой мой! Прекрасно его знаю! Мы с ним почти

на «ты»!

– А это что же значит: «почти на ты»? – спросил Павел

Антоныч.

– Как что? Значит, на «вы». Словом, очень дружны. Уж я

постараюсь быть вам полезным.

И постарался.

Через неделю поклонник Андрей Иваныч говорил

Заливанской:

– Вы знаете, скоро будет концерт в пользу общества

«Вдовий вздох».

– Да, да, я слышала, – оживленно ответила Заливанская. –

Кажется, очень интересный концерт. Мне так жаль, что они

меня не пригласили участвовать, – даже не понимаю, почему.

Облакову пригласили, а меня – нет. Почему для них Облакова

интереснее? Я даже хочу просить пианиста Диезова – пусть

узнает, в чем дело, и намекнет, что я хочу у них петь.

– Гм… – сказал Андрей Иваныч. – Вот уж это совершенно

напрасно.

– Почему же? Такой большой концерт – ведь это же для

меня реклама.

– Большой? Почему вы думаете, что большой?

– Да как же – все такие имена, и зал большой, и вообще

концерт интересный.

– Гм… Насчет имен сомневаюсь. Если кто и дал, по

легкомыслию, свое согласие, то, обдумав все, наверное, откажется.

– Да почему же?

– Да уж так.

– Ничего не понимаю!

– Потом поймете, да уж поздно будет.

Заливанская испуганно скосила глаза.

– Неужели нельзя участвовать? А мне так хотелось!

– Мало ли чего человеку хочется.

– А как же Облакова? Почему же ей можно, а мне нельзя?

– К Облаковой можно позвонить по телефону и

посоветовать, чтобы не ездила. Вот и вся недолга.

– Да почему же это так опасно? Что же, это какое-нибудь

темное дело, что ли? Грабеж, или что?

– Может быть, и грабеж, а может быть, и похуже. Во всяком

случае, если вам дороги наши отношения, то я прошу вас

сейчас же дать мне слово, что вы ни в каком случае в этом

концерте участвовать не станете. Слышите?

– Слышу!

– Даете слово?

– А все-таки… мне хочется…

– Даете слово или нет? Я серьезно спрашиваю, и

спрашиваю в последний раз.

– Даю, даю. Даю слово, что не пойду. Даже в публику не

пойду. Но в чем же дело?

Андрей Иваныч вздохнул глубоко, как человек, исполнивший возложенную на него тяжелую обязанность, и

сказал:

– Дело вот в чем: вот уже целая неделя, как повадился ко

мне бегать какой-то Букин – темная личность. Проходу не дает, все настаивает, чтобы я уговорил вас участвовать в этом

дурацком концерте. Я сразу понял, что дело подозрительное.

В особенности вчера. Представьте себе: заманил меня в

ресторан, угощает на свой счет, лезет с комплиментами и, в

конце концов, взял с меня слово, что я вас уговорю. Вы, конечно, сами понимаете, что, будь это дело чистое, они

просто приехали бы к вам, да и пригласили.

– Н-да, это верно!

– Ну-с, так вот я теперь считаю, что по отношению к вам я

поступил, как джентльмен – предостерег и оградил.

Он гордо выпрямился, а Заливанская вздохнула и

прошептала:

– Благодарю вас. Вы – хороший друг, вы не поддались им.

Но как жаль, что все это так подозрительно и гадко. Мне ведь

так хотелось участвовать!..

Бешеное веселье

Каждому человеку хочется повеселиться на праздниках, а

в особенности, если этот человек барышня и служит в конторе, где каждый день, кроме воскресений и двунадесятых

праздников, выстукивает на машинке:

«Имея у себя перед глазами ваше почтенное письмо от

двадцатого апреля…»

Танечка Банкина решила ехать на костюмированный вечер

к Пироговым.

Три дня и три ночи обдумывала она свой костюм, который

должен был быть красивым, дешевым и, главное, совершенно

необычайным, какого никогда ни у кого не было, да и не будет.

Две подруги Танечки Банкиной помогали ей, напрягая все

свои душевные силы.

– Не одеться ли мне феей счастья? – спрашивала Танечка.

– Хороша фея в четыре пуда весом! – отвечали подруги

дуэтом.

– Сами-то вы очень тоненькие! – обижалась Танечка.

– Так мы и не лезем в феи.

– А если одеться незабудкой? Просто голубые чулки и все

вообще голубое. А?

– И выйдет просто дура в голубом платье.

– А если одеться бабочкой? Привязать крылышки…

– Хороша бабочка три аршина в обхвате.

– Господи! – застонала Танечка. – Не могу же я одеться

сорокаведерной бочкой?! Такого и костюма нет.

Решила позвать портниху посоветоваться.

Портниха Марья Ардальоновна жила в тех же комнатах, и

звали ее для краткости и обоюдного удобства просто

Мордальоновной.

Пришла она охотно и с двух слов показала, что вопрос о

костюме для нее сущие пустяки.

– Есть хорошенький костюм Амур и Психея – платье с

грецким узором и в руке стрела. А еще есть почтальон –

сумочка через плечо, а сзади большущий конверт с печатью. А

то еще турчанка. Очень хорошо. Шаровары широкие – и на

мужскую фигуру годится, ежели кто хочет запорожцем

одеться.

Советы Мордальоновна давала свысока и очень

оскорбительным тоном. Танечке стало обидно.

– Это все слишком известные костюмы. Мне хочется что-нибудь оригинальное.

– Ну, тогда одевайтесь маркизой.

Танечка призадумалась.

– А то вакханки хороший костюм, и тоже большая редкость.

Это было уже совсем хорошо. Решила сшить костюм

вакханки из старого коричневого платья.

– Это ничего, что темное. Ведь вакханки разные бывали.

Это будет такая вакханка, которая не любила очень

распараживаться. Практичная вакханка.

На голову надела венок из листьев и прицепила веточку

настоящего винограда.

У Пироговых народу оказалось очень много. Было жарко и

душно.

Какая-то маска подскочила к Танечке.

– Это у тебя что за костюм? Бахчисарайская кормилица?

Танечка упала духом и забилась в угол.

Новые сапоги жали ноги, маска прилипла к лицу.

Подбежал какой-то дурень в бубенчиках и съел виноград с

Танечкиной головы, лишив ее таким образом единственного

вакхического признака.

Танечка совсем притихла.

А другие веселились.

Какой-то маркиз плясал русскую в присядку. Монах лихо

откалывал польку с рыбачкой, крутя ее то влево, то вправо, то

пятился, то наступал на нее.

– Веселятся же люди! – тосковала Танечка.

Мысли у нее были самые печальные.

– Извозчик тридцать копеек сюда да тридцать назад. Новые

сапоги восемь рублей. Перчатки полтора… Винограду

полфунта двадцать копеек… И к чему все это? Нет, нужно было

одеться незабудкой, тогда все пошло бы совсем иначе.

Зачесался под маской нос.

– Господи! Хоть бы нос можно было как-нибудь ухитриться

почесать! Все-таки веселье было бы.

Но вдруг судьба Танечки Банкиной круто изменилась.

Развеселый маркиз пригласил ее на вальс.

Танечка запрыгала рядом с ним, стараясь попасть в такт

музыке и вместе с тем в такт маркизу. Но это оказалось очень

трудным, потому что маркиз жил сам по себе, а музыка – сама

по себе.

Танечке было душно. От маркиза пахло табаком, как от

вагонной пепельницы, и он наступал на Танечкины ноги по

очереди, то на правую, то на левую, какая подвернется.

Соседние пары толкались локтями и коленями.

Танечка пыхтела и думала:

– Вот это и есть веселье. Вот к этому-то все так и стремятся.

Хотят, значит, чтобы было жарко, и душно, и тесно, чтоб жали

сапоги и пахло табаком, и чтоб нужно было скакать, и чтобы

со всех сторон дубасили, куда ни попало.

За обратный путь ей пришлось отвалить извозчику целый

полтинник – дешевле не соглашался, – и, укладываясь спать,

Танечка еще раз подсчитала расходы и подумала с тайной

гордостью:

– Раз мне все это не нравится, это доказывает только, что

я умная и серьезная девушка, которая не гонится за бешеными

удовольствиями.

И когда она засыпала, перед глазами ее был не лихой

маркиз и не дерзкий дурень в бубенчиках, а чье-то «почтенное

письмо от пятого декабря».

И губы ее усмехались серьезно и гордо.

Взятка

Маленькая, кособокая старушонка перешла площадь, грязную, липкую, всю, как сплошная лужа, хлюпающую

площадь уездного городка.

Перейти эту площадь было дело нелегкое и требовало

смекалки и навыка.

Старушонка шла бодро, только на самых трудных местах, приостановившись, покручивала головой, но не возвращалась

назад, плюнув от безнадежности. Сразу можно было видеть, что она не какая-нибудь деревенская дура, а настоящая

городская штучка.

Старушка добрела до крыльца низенького каменного дома, где проживал местный городской судья, оглянулась, перекрестилась на колокольню и оправила свой туалет.

Распустила юбку, вытащила из-под большого байкового платка

кузовок, накрытый холстинкой, и сразу стала не кособокой, а

просто старушонкой, как и быть полагается.

Дверь у судьи была не заперта, и в щелочку поглядывал на

старухин туалет рыжий чупрастый мальчишка, служивший в

рассыльных.

Когда старушонка влезала на крыльцо, чупрастый

мальчишка высунул голову и окрикнул строго:

– Кто такова? Зачем прешь?

Старушка огляделась и сказала, таинственно приподняв

брови:

– По делу пру, батюшка. По делу пру.

Она сразу поняла, что «прешь» есть выражение деловое, судебное.

– По какому делу? – не сдавался мальчишка.

– К судье, батюшка. По ерохинскому. В понедельник судить

меня будет за корову за бодучую. По ерохинскому.

– Ну?

– Так… повидать бы надо до суда-то. Я порядки-то знаю!

Лицо у старушки вдруг все сморщилось, и правый глаз

быстро мигнул два раза.

Мальчишка разинул рот и смотрел.

Видя, какой эффект произвел ее маневр, старушонка

протиснулась боком в дверь и заковыляла вдоль коридора. Там

приоткрыла дверь в камеру и тихонько, тоже боком, стала

вползать.

Судья сидел за столом, просматривал бумаги и напевал

себе под нос:

Не говори, что мол-лодость сгубила,

Тюремностью истерррзана моей!

Бумаги он смотрел внимательно, а напевал кое-как. Оттого, вероятно, и выходило у него «тюремностью» вместо «ты

ревностью».

Судья был человек не старый, плотный, бородатый; глаза у

него были выпученные.

– Смотрит, как буйла, – что и знала, так забудешь! –

говорили про него городские сутяги-мещанки.

Судья был очень честный и любил об этом своем качестве

поговорить в дружеском кругу. Честность эту он ощущал в себе

постоянно, и всего его точно распирало от неимоверного ее

количества.

– Да, судья у нас честный, – говорили местные купцы. –

Замечательный человек.

И тут же почему-то прибавляли:

– Чтоб ему лопнуть!

И в пожелании этом не было ничего злобного. Казалось, что

если судья лопнет, так ему и самому легче будет.

– Здравствуйте, батюшка, светильник ты наш! – закрякала

старушонка.

Судья вздрогнул от неожиданности.

– А? Здравствуй! Зачем пожаловала?

– По делу, батюшка, по ерохинскому. Вот я порядки знаю, так и пришла.

– Ну?

– В понедельник судить будешь, так вот я, значит, и

пришла. Бодучая-то корова-то моя, стало быть…

– Ну?

– Так вот я порядки-то знаю.

Судья посмотрел на нее, и вдруг все ее лицо сморщилось, правый глаз подмигнул два раза и указал на прикрытый

холстинкой кузовок.

– Что? – удивился судья. – Ты чего мигаешь?

Старушонка засеменила к самому столу и, вытянув шею, зашептала прямо в честное судьино лицо:

– Яичек десяточек тебе принесла. И шито-крыто, и концы в

воду, и никто не видал.

Она снова сморщилась и замигала.

Судья вдруг вскочил, точно его в затылок щелкнули.

Разинул рот и весь затрясся.

– В-воон! Вон! Подлая! Вон!

Старушонка растерялась, но вдруг поняла и замигала, и

зашептала:

– Ну, бери, бери и холстинку! Бери полотенчико-то, Бог с

тобой, мне не жалко!

Но судья все ревел и трясся.

– Ах ты, Господи, – мучилась старушонка, стараясь

втолковать этому ревущему, раздутому, красному. – Я тебе про

полотенчико говорю. Бери полотенчико. Да послушай, что я

говорю-то! Да помолчи ты, Господи, грехи-то мои!

Но судья не унимался. Он кинулся к двери.

– Никифор! Гони ее вон! Вон!

Прибежал чупрастый, осклабился от страха и удовольствия

и, обхватив рукой старушонку, повлек ее, точно в каком-то

нелепом танце, на крыльцо.

Опомнилась она только посреди площади. Подоткнула

юбку, прикрыла платком кузовок и, проткнув палец за косынку, почесала голову.

Вернувшись, таким образом, к обыденной жизни, она

оглянулась на низенький каменный домик и тяжело вздохнула.

– Дала я маху, старая дура. Нужно было ему курицей

поклониться. Думала, с бедного и яиц можно, а он ишь как

обиделся. И чего орать – я и так все порядки понимаю. Ужо в

субботу принесу курицу. И шито-крыто, и концы в воду.

Она еще раз оглянулась, сморщилась, подмигнула и

захлюпала по лужам быстро и смело, как настоящая городская

штучка.

Весна

От черной шляпы глаза казались больше и печальнее, и

лицо бледнее.

А, может быть, она действительно побледнела оттого, что

ей было жаль Бориса Николаевича, милого Бобика, красивого, веселого Бобика, который так глупо застрелился.

Говорят, что он проигрался, и положение его было

безвыходно.

А, может быть, и не от того…

Она помнит, как несколько дней назад он приходил к ней –

всего несколько дней назад, в сущности, почти накануне

смерти – и говорил:

– Лада моя! Солнечная моя! Хочу смотреть в ваши глаза!

Она нагнулась к зеркалу и сама посмотрела себе в глаза.

– Лада моя! Солнечная моя! Бобик, ведь ты так называл

меня! Милый Бобик…

Глаза сделались вдруг бледнее, прозрачнее, как

драгоценный камень, опущенный на дно стакана. Они

заплакали.

Тогда она осторожно вытерла их кончиком платка, надела

перчатки и пошла на панихиду.

Вечер

был

совсем

весенний,

немного

душный,

беспокойный. В такие вечера все спешат куда-то, потому что

кажется, будто где-то ждет весенняя радость, только нужно

найти ее. Тревожно спешат и спрашивают встречные глаза:

– Не ты ли? Не ты ли знаешь об этом?

Недалеко от дома, где лежал простреленный, притихший

Бобик, женщина в черной шляпе, которую он называл «моя

Лада», зашла в цветочный магазин.

– Дайте мне белых лилий. Вот этих. Почем они?

Хохлатый парень метнулся к вазе.

– По рублю-с. С бутонами-с.

И испуганно покосился на сидевшую в кассе хозяйку:

– Кажись, мол, не продешевил.

– Как дорого, – сказала «Лада».

Пахло влажными, умирающими цветами. Но они еще жили.

Порою чуть шевелилась та или другая веточка – разметывал

свои лепестки новый созревший бутон. А когда кто-то хлопнул

входной дверью, высокая кружевная сирень вся вздрогнула, как нервная женщина, и долго тихо дрожала и не могла

успокоиться.

– Дайте мне четыре цветка, – сказала «Лада».

– Нет, дайте шесть.

Она вспомнила, как он сказала ей: «Солнечная моя».

– Я куплю ему шесть лилий, потому что я люблю его. Ну да, я люблю тебя, глупый Бобик! Зачем, зачем ты это сделал?

Она вышла и, развернув тонкую бумагу, вдыхала теплый

томный запах тепличной лилии.

– Простите, я, кажется, толкнул вас!

Молодое, веселое лицо так близко около нее.

Смеющиеся глаза играют, спрашивают что-то.

«Лада» оскорблена. В такую минуту! Она идет на

панихиду…

Она перешла на другую сторону улицы, но настроение было

разбито.

– Как называл ты меня, Бобик милый? Ты говорил мне:

«Лада моя! Солнечная моя!». Ведь ты так говорил мне? И я

никогда не забуду этих слов.

– Простите! Вы, кажется, уронили платок!

Те же смеющиеся глаза, теперь немного смущенные и

упрямые. Он – студент. Он протягивает к ней грубый, свернутый в комочек платок, и так ясно, что он только что

вытащил его из собственного кармана, что она невольно

улыбается.

Его глаза смеются откровенно и дерзко.

– Ну, я так и думал, что он не ваш. И у меня на это были

кое-какие данные.

Он поспешно сует платок себе в карман.

– Вы не сердитесь на меня?

Она, конечно, сердится. Это так грубо – приставать на

улице! Но он еще что-то говорит.

– Дело в том, что я не мог не подойти к вам. Если бы я не

подошел, я бы никогда потом не простил себе этого. Никогда.

– Я не понимаю, что вы хотите сказать?

Она завернула свои лилии в бумагу и опустила их и смотрит

в чужие смеющиеся глаза.

– Оттого, что вы необычайная! Такую, как вы, можно

встретить только раз в жизни. Может быть, вы и сама такая

только раз в жизни, только сейчас. Разве я смел не

остановиться? Разве я смел не сказать вам всего этого?

– Нужно засмеяться и сказать, что он декадент, – думает

«Лада», но не смеется и не говорит ничего, только смотрит и

улыбается.

– Вы спешите куда-нибудь? – спрашивает он снова.

– Да. На панихиду. Вот этот подъезд.

– На панихиду – это, значит, недолго. Я буду ждать вас.

– Не надо.

– Нет, надо. Разве вы не понимаете, что это надо! Вы – как

лилия! Вы неповторимая… Я буду ждать.

Она поднялась по лестнице, дошла до квартиры, где двери

были открыты, и молча стояли темные фигуры, склоненные

над тихими огоньками дрожащих свеч…

– Ах, Бобик! – вспомнила она. – Бобик милый, я люблю

тебя! Что ты наделал!

Но душа ее не слышала этих своих слов и она повторила

снова:

– Бобик, я люблю тебя! Бобик мой! Как называл ты меня, милый? Ты говорил мне: «Вы – как лилия! Вы неповторимая».

Ведь ты так говорил мне. И я никогда не забуду этих слов!

Тонкая штучка

Дело Николая Ардальоныча была на мази.

Задержки никакой не ожидалось, тем более, что у Николая

Ардальоныча была в министерстве рука – свой человек, друг и

приятель, гимназический товарищ Лаврюша Мигунов.

– Дорогой мой! – говорил Лаврюша. – Я для тебя все

сделаю, будь спокоен. Тебе сейчас что нужно? Тебе нужно

получить ассигновку. Ну, ты ее и получишь.

– Не задержали бы только, – беспокоился Николай

Ардальоныч. – Мне главное – получить ассигновку сейчас же, иначе я сел.

– Почему же ты сядешь? Дорогой мой! А я-то для чего же

существую на свете? Ассигновка целиком зависит от генерала, а генерал мне доверяет слепо. Кроме того, дело твое – дело

чистое, честное и для министерства выгодное. Чего же тебе

волноваться?

– Я сам знаю, что дело чистое, да ведь вот, говорят, что без

взятки нигде ничего не проведешь, а я взятки никому не давал.

– Это покойный Купфер взятки брал, а с тех пор, как я на

его месте, ты сам понимаешь, об этом и речи быть не может.

Генерал – честнейший человек, очень щепетильный и

чрезвычайно подозрительным Ну, да ты сам увидишь. Приходи

завтра к двенадцати. Но прошу об одном: никто в

министерстве не должен знать, что мы с тобой – друзья. Не то

сейчас пойдут разговоры, что вот, мол, Мигунов за своих

старается. Еще подумают, что я материально заинтересован.

На другое утро Николай Ардальоныч в самом радужном

настроении пришел в министерство.

– Здравствуй, Лаврюша!

Мигунов весь вспыхнул, покосился во все стороны и

прошептал, не глядя на приятеля:

– Ради Бога, молчите! Ни слова! Выйдем в коридор.

Николай Ардальоныч удивился. Вышел в коридор.

Минуты через две прибежал Лаврюша.

– Ну, можно ли так! Ведь ты все дело погубишь! «Лаврюша!

Здравствуй!» Ну, какой я тебе тут «Лаврюша»?! Ты меня знать

не знаешь.

Николай Ардальоныч даже обиделся:

– Да что, ты меня стыдишься, что ли? Что же, я не могу

быть с тобой знакомым?

Лаврюша тоскливо поднял брови.

– Господи! Ну как ты не понимаешь? Я, может быть, в душе

горжусь знакомством с тобой, но пойми, что здесь не должны

об этом знать.

– Право, можно подумать, что ты какую-нибудь подлость

сделал ради меня. Ну, будь откровенен: тебе пришлось твоему

генералу наплесть что-нибудь?

– Боже упаси! Вот на прошлой неделе дали Иванову

ассигновку, – так я прямо советовал генералу не упускать

этого дела. Искренно и чистосердечно советовал. Потому что

я – человек честный и своему делу предан. С Ивановым я

лично ничем не связан. Я и рекомендовал, как честный

человек. А, согласись сам, как же я могу рекомендовать твое

дело, когда я всей душой желаю тебе успеха? Ведь если

генерал об этом догадается, согласись сам, ведь это – верный

провал. Тише… кто-то идет.

Лаврюша отскочил и, сделав неестественно равнодушное

лицо, стал ковырять ногтем стенку.

Мимо прошел какой-то чиновник и несколько раз с

удивлением обернулся.

Лаврюша посмотрел на Николая Ардальоныча и вздохнул:

– Что делать, Коля! Я все-таки надеюсь, что все обойдется

благополучно. Теперь иди к нему, а я пройду другой дверью.

Генерал принял Николая Ардальоныча с распростертыми

объятиями.

– Поздравляю, от души поздравляю. Очень, очень

интересно. Мы вам без лишних проволочек сейчас и

ассигновочку напишем. Лаврентий Иваныч! Вот нужно вашему

приятелю ассигновочку написать…

Лаврюша подошел к столу бледный, с бегающими глазами.

– К-какому при… приятелю? – залепетал он.

– Как какому? – удивился генерал. – Да вот господину

Вербину. Ведь вы, помнится, говорили, что он – ваш друг.

– Н-ничего п-подобного, – задрожал Лаврюша. – Я его не

знаю… Я не знаком… Я пошутил.

Генерал удивленно посмотрел на Лаврюшу. Лаврюша, бледный, с дрожащими губами и бегающими глазами, стоял

подлец подлецом.

– Серьезно? – спросил генерал. – Ну, значит, я что-нибудь

спутал. Тем не менее, нужно будет написать господину

Вербину ассигновку.

Лаврюша побледнел еще больше и сказал твердо:

– Нет, Андрей Петрович, мы эту ассигновку выдать сейчас

не можем. Тут у господина Вербина не хватает кое-каких

расчетов. Нужно, чтобы он сначала представил все расчеты, и

тут еще следует одну копию…

– Пустяки, – сказал генерал, – ассигновку можно выдать

сегодня, а расчет мы потом присоединим к делу. Ведь там же

все ясно!

– Нет! – тоскливо упорствовал Лаврюша. – Это будет не по

правилам. Этого мы сделать не можем.

Генерал усмехнулся и обратился к Николаю Ардальонычу:

– Уж простите, господин Вербин. Видите, какие у меня

чиновники строгие формалисты! Придется вам сначала

представить все, что нужно, по форме…

– Ваше превосходительство! – взметнулся Николай

Ардальоныч.

Тот развел руками.

– Не могу! Видите, какие они у меня строгие.

А Лаврюша ел приятеля глазами, и зрачки его кричали:

«Молчи! Молчи!».

В коридоре Лаврюша нагнал его.

– Ты не сердись! Я сделал все, что мог.

– Спасибо тебе! – шипел Николай Ардальоныч. – Без тебя

бы я ассигновку получил…

– Дорогой мой! Но ведь зато ему теперь и в голову не

придет, что в душе я горой за тебя. Сознайся, что я – тонкая

штучка!

А генерал в это время говорил своему помощнику:

– Знаете, не понравился мне сегодня наш Лаврентий

Иваныч. Оч-чень не понравился! Странно он себя вел с этим

своим приятелем. Шушукался в коридоре, потом отрекся от

всякого знакомства. Что-то некрасивое.

– Вероятно, хотел взятку сорвать, да не выгорело – вот он

потом со злости и подгадил, – предположил генеральский

помощник.

– Н-да… Что-то некрасивое. Нужно будет попросить, чтобы

этого бойкого юношу убрали от нас куда-нибудь подальше. Он, очевидно, тонкая штучка!

Ничтожные и светлые

Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с

черновика письмо.

Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и

восторженное.

– Нет, он не будет смеяться надо мной! – шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. – Такой

великий, такой светлый человек. Он один может понять мою

душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только

прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, –

ничтожество. Он – солнце, а я – трава, которую солнце

взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?

Она перечитала написанное, тщательно выделила

запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и

наклеила марку.

– Будь, что будет! Петербург… его высокоблагородию

писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и

Воздух».

* * *

В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий

за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли

голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.

Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.

Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она

всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема

касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним

словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.

– Болван Мохов! – говорил Бахмачев. – Отколотил бы ее

хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.

– Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том

случае, если она садистка! – заметил Фейнберг.

– Причем тут садистка? – спросил Козин.

– Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли

удовольствие.

– Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься

рассуждать, сам не знаешь о чем!

– Ну, положим, – обиделся Фейнберг. – Ты уж

воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.

– Да уж побольше вас знаю! – злобно прищурил глаза

Козин.

– Плюньте, господа, – успокоил приятелей Бахмачев. – Кто

усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?

– Не знаю, что-то не видно его.

– Он вчера так безобразно напился, – рассказывал

Бахмачев, – что прямо невозможно было с ним разговаривать.

Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой

степени.

– Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у

Мопассана стянул.

– Что-о? Я-а? У Мопассана-а? – весь вытянулся Бахмачев. –

Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.

– Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.

– Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.

– Вот Иволгин – молодец, – вставил Фейнберг. – По десяти

раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, – и готово. Я, говорит, теперь

на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно

каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот

фельетон.

– Ну, десять раз трудно, – сказал задумчиво Бахмачев. – А

по два раза и мне приходилось.

– Закажем что-нибудь еще? – предложил Козин. – Жалко, что теперь не лето, – я ботвинью люблю.

– Я закажу поросенка, – решил Бахмачев, и вдруг весь

оживился и подозвал лакея.

– Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей.

Только, чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы

жирррный и чтобы хрустел. Понял?

Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго

блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у

него выражало, как он поглощен одной мыслью.

Кто как поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно

становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и

поделился сомнением:

– А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?

Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:

– Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не

«Амстердам», а Амстермужчин. Ха-ха!

А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:

– А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?

* * *

Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из

редакции корректуры и письмо.

Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:

«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, – я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я

знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать

дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей

жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со

злости.

Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать

около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями

собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно

учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.

Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.

Учительница Савелкина».

Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным

карандашом:

«Можно использовать для рождественского рассказа».

Курортные типы

Дожди. Холодно.

Чуть мелькнет голубой клочок между туч, чуть брызнет

солнечный лучик, тотчас выбегают из своих нор ревматики, подагрики, неврастеники и склеротики и начинают

«пользоваться хорошей погодой».

Скучиваются около вестибюля санатории маленькими

группами – человека по два, по три, – и говорят вполголоса, а

если кто проходит мимо – смолкают, потому что посторонние

уши не должны слышать того, что говорится, когда

«пользуются хорошей погодой».

– Слышали новость про мадам Шранк?

– Осторожно, она близко! А что?

– Влюбилась в доктора Сандерса и целые дни ревет.

– Чего же ревет-то?

– Как чего? От любви ревет.

– Глупости! Никогда не поверю.

– Как же вы можете не верить, когда это факт! Вчера за

обедом – все слышали – говорит: «Ах, какой доктор Сандерс

красавец!». А к ужину вышла – нос красный, и глаза запухли.

Нечего сказать, приготовила мужу сюрприз!

Среди беседующих вертится высокий, тощий, лысый и

бритый господин – не то серб, не то румын, не то венгерец. Он

так долго и так разнообразно врал о своей национальности,

что под конец и сам забыл, кто он такой, и решил стать

парижанином.

Он выделывает из себя «душу общества». Подмигивает

мужчинам, делает приветственные жесты дамам, болтает

ногами, руками и языком.

У него ревматизм в колене, и, кроме того, нужно призанять

у кого-нибудь деньжонок. У кого бы? Вот стрит какой-то

толстый болван, должно быть, русский.

– Мосье! – извивается около него парижанин, – Что вы

делаете, чтобы так очаровывать женщин? Научите меня этому

искусству! Позвольте представиться: Штавруль, парижанин.

Толстяк смотрит на него мрачно тупыми, серыми глазами.

Парижанин чуть-чуть спадает с тона.

– Нет, серьезно, вы ужасно всем симпатичны… Вы надолго

к нам?

– Виноват, – вдруг сердито отвечает толстяк по-русски. – Я

не пониме. Нихт.

Поворачивается и отходит. У парижанина в глазах испуг, но

он радостно осклабляется, как будто услышал нечто

чрезвычайно веселое и для себя приятное, и бежит петушком

навстречу степенной немецкой чете, которой нет до него

никакого дела.

– Видели? Видели этого чудака, который сейчас со мной

разговаривал? Чудеснейший малый. Известный русский

боярин, большой оригинал, и, представьте себе, ни на одном

языке не говорит, даже на своем собственном.

Немецкая чета, любезно поклонившись, проходит мимо.

Парижанин тоскливо оборачивается. Нет ли кого еще? С кем

поболтать? Кого порадовать?

Все кислые, злые, малознакомые, неразговорчивые, и никто

не хочет радоваться. А в колене ревматизм…

Но что-то такое еще есть приятное, о чем он забыл в этой

сутолоке, в этом водовороте жизни… Ах, да! завтра он поедет

в город и купит себе монокль.

– Монокль!

Он притих и несколько минут не чувствует ни одиночества, ни боли в колене – он думает о монокле.

* * *

Фрейлейн Кнопф в розовом платье с голубым бантом.

Помпадур.

Она имеет полное право и на это розовое платье, и на этот

голубой бант, потому что вчера на балу в кургаузе[7] хер Вольф

танцевал с ней два танца подряд, и когда наступил ей на ногу, то крепко-крепко пожал руку. Эта одновременная боль в ноге

и в руке вызвала тихую, сладкую надежду в сердце фрейлейн

Кнопф. Она даже плохо спала ночью и думала, подарит ли ей

тетка к свадьбе серебряный кофейник, как старшей ее сестре

Берге…

Вот вдали мелькнули чьи-то серые брюки в полоску.

– Он! – стукнуло сердце.

Фрейлейн Кнопф достает из ридикюля зеркальце и трет нос

пудренной бумажкой.

– Только бы не заблестел нос!

Нет. Зеркальце говорит, что нос матовый. Она ждет.

Выставляет ногу в новом узком башмаке…

Увы! – брюки свернули в сторону почти перед самым ее

носом, несмотря на то, что он был матовый.

Чей-то бас зовет ее по имени. Она вздрагивает, оборачивается. Это мама зовет пить кофе. Фрейлейн

улыбается дрожащими губами. О да, с удовольствием! Она так

любит пить кофе вдвоем с мама. И никого ей больше не надо!

Никого!

– Надругались над нами! Обидели нас! – тихо шуршат ее

розовое платье и голубой бант. – Ну, делать нечего, идем кофе

пить.

* * *

Ольга Андреевна выдвинула кресло на самое видное место.

Пусть все дуры лопнут!

Кресло низкое, сидеть в нем неловко. Модный корсет

подпирает живот вверх, а тот стремится занять отведенное

ему природой место, и Ольга Андреевна, томно улыбаясь

крашеными губами, тоскливо прислушивается к этой борьбе

живота с корсетом.

– Дура! Дура! Старая баба! – волнуется живот. – Напилась

бы горяченького кофейку со сливочками да с крендельками

сдобными, да соснула бы на диванчике полчасика. И кого ты

корсетом удивишь, – старая рожа, ведь тебе шестой десяток

идет.

– Подбодрись! Подбодрись, нечего! – подпирал корсет. –

Патти в семьдесят лет замуж за барона вышла, Нинон де-Ланкло собственного внука погубила. Успеешь в могиле

належаться.

– Во-первых, на что нам Паттин барон, – не сдавался

живот, – когда у нас законный Илья Петрович есть? А в могиле, матушка, кофею ни за какие деньги не достанешь. Все равно.

– Здравствуйте, Ольга Андреевна! – кланяется знакомый. –

Да вы никак вздремнули?

Ольга Андреевна улыбается, складывает губки бантиком, грозит пальчиком.

– Ишь, растряслась! – ворчит живот.

– Браво, браво! Побольше темперамента! – поскрипывает

корсет.

– Ах, вы, шалун! Да как вы смеете говорить, что я сплю! Вот

я вас за ушко! Хе-хе-хе!

– Да что же тут особенного в нашем возрасте? Очень даже

кстати после обеда всхрапнуть. Дома-то, небось, спите?

Глаза Ольги Андреевны делаются злыми и острыми, но губы

игриво улыбаются, потому что все должны видеть, что у Ольги

Андреевны какой-то интересный и пикантный разговор.

– Ай! Какой вы злой! Ай-ай-ай! Вот я вас за ушко!

– Дождалась дура, что старухой назвали! – ворчит живот.

– Валяй, валяй! – раззадоривает корсет. – Разговора вашего

никто не слышит, и всякому покажется, что за тобой

ухаживают. По крайней мере, не станут говорить, что Ольга

Андреевна в этом году никаким успехом не пользовалась.

– До приятного свидания! – раскланивается собеседник.

Ольга Андреевна встрепенулась, только бы не ушел так

скоро.

– Подождите, я хотела вам сказать… Как здоровье вашей

жены?

– Благодарю вас. Сегодня как раз получил письмо.

– Хе-хе! Она и не подозревает, что вы тут шалите!

Она снова лукаво грозит пальчиком, но он, удивленно

взглянув на нее, отходит прочь.

– Ушел, ушел! – с тоскливой злобой шепчет Ольга

Андреевна. – Кривуля несчастный! Ну кому ты нужен, мочальная борода, идиот собачий. Туда же и фамилия хороша: Купыркин!

– Купыркин-то Купыркин, а все-таки ушел! – злорадствует

живот.

И Ольга Андреевна вдруг вся отяжелела, распустила губы

и, крякнув, поднялась с кресла.

– Пойду, отдохну,

Из толпы кто-то кивнул ей.

– Анна Михайловна!

И снова губы подтянуты, глаза лукаво прищурены, корсет

торжествует победу.

– Анна Михайловна! Вы еще остаетесь? А я домой. Кое-кто

(тонкая улыбка) обещал заглянуть. И кроме того, скажу

откровенно: боялась, что этот Купыркин опять привяжется!

– А разве он так за вами ухаживает?

– Ах, ужас! Прямо прохода не дает. Женатый человек.

Возмутительно.

Она вся розовеет, и уши ее с восторженным удивлением

слушают, что говорит рот.

Потом отходит бодрой, молодой походкой и на протяжении

десяти шагов верит себе.

Но вот в смутной тревоге, точно почувствовав какой-то

обман, она приостанавливается и вдруг с сердитым и

обиженным лицом начинает спускаться с террасы, грузно и

откровенно по-старушечьи нащупывая ступеньки одной ногой.

– В деревню поезжай, старая дура! В деревню – грибы

солить да варенье варить! Ду-у-ра!

Дамы

Большая, светлая, полукруглая комната.

У стены на колоннах желтые астры. Всегда желтые, всегда

астры.

Может быть, живые, а может быть, и искусственные – никто

этим не интересуется.

Курортные цветы, как и цветы, украшающие столы

ресторанов и вестибюли гостиниц, всегда какие-то

загадочные. Ни живые, ни мертвые. Каждый их видит и

чувствует, какими хочет.

В полукруглой комнате расставлены в живописном

беспорядке соломенные кресла. На креслах подушки. На

подушках дамы.

Дамы всевозможных возрастов, национальностей и

наружностей.

Немки, польки, француженки, англичанки, еврейки, русские, румынки.

Носатые, курносые, черные, белые, худые, толстые.

Старые, ни то ни се и молодые.

Несмотря на все разнообразие своих внешних качеств, выражение лица у них у всех совершенно одинаковое, –

сосредоточенное и вдумчивое, точно они прислушиваются к

чему-то очень важному.

Это потому, что занятие, которому они предаются, очень

важно: они потеют.

Ни в каком другом месте огромного земного шара не

существует подобного занятия, только в курорте. И придается

ему такое серьезное значение, какое вряд ли сможет вызвать

какое-нибудь крупное общественное событие.

Дамам томно, душно.

Они молчат.

Только глаза, блеснув белками, изредка поворачиваются.

Проходит минут пять, десять, двенадцать.

И вот шевельнулся какой-то нос, повернулся в сторону, и

рот, помещающийся под этим носом, томно спросил:

– Ну, что?

– Гм?.. – переспросила соседка.

– Помогает?

– Ничего не помогает. Гораздо хуже стало.

– Так зачем же вы не уезжаете, я бы на вашем месте сейчас

же уехала. Очень нужно мучиться, когда пользы нет.

– А вы поправляетесь?

– Я? Странный вопрос! Точно вы не видите сами, что мне с

каждым днем хуже. Не сплю, не ем. Прямо извелась совсем.

– Ай-ай-ай! Так вам бы уехать скорей! Чего же вы тут

сидите?

– Гм..

Обе замолкают и смотрят друг на друга с недоумением.

Снова тишина.

Вот шевельнулся другой нос. Шевельнулся, повернулся.

– Вы у кого лечитесь?

– У Копфа.

– А я у Кранца. Замечательный доктор этот Кранц! Вы

знаете, в прошлом году у него был роман с одной венгеркой.

– Да что вы! А я слышала, наоборот, что его в прошлую

субботу рыжая полька поцеловала. Знаете, эта, с кривыми

зубами.

– Да неужели? Ах, какой же он нахал!

– Она, знаете, так в него влюбилась, что каждый день розы

ему посылала.

– И он принимал? Я, право, никогда не думала, что может

быть такое нахальство в медицине. Но почему же вы лечитесь

у Копфа, а не у Кранца?

– Да, знаете, прямо боюсь к нему обращаться. Я здесь одна, без мужа. Он еще себе позволит что-нибудь, какие-нибудь

поползновения. Неприятно.

– Ну, у него и без вас большая практика.

– Нет, я ни за что, ни за что не пошла бы к нему. А скажите, неужели у него все часы уже заняты?

– Ну, конечно.

– Это ужасно. Я еще с прошлой субботы записалась, да, видно, так и не дождусь очереди. А этот Копф такой дурак –

все только «покажите язык» да «покажите язык». Не могу же

я целый день с высунутым языком ходить, Я не так воспитана.

– А скажите, доктор Кранц эту польку тоже поцеловал?

– Да уж наверное. Раз он эту дуру, из Москвы, в зеленом

капоте, поцеловал, так чем же полька хуже?

– Неужели в зеленом?.. Она даже некрасивая, волосы

накладные…

– Вот действительно, попадешь к такому врачу и навсегда

испортишь себе репутацию. Однако ведь не со всеми же он

целуется. Есть такие, которые себя уважают.

– Ну, конечно. Вот мадам Фокина, из Харькова, лечится у

него четвертую неделю, и ничего.

– Да она, может быть, просто не признается. Целуется да

молчит.

– Неужели? Какой ужас! Куда же вы?

– Пойду попрошу, чтоб поторопились. Нет, право, досадно: неделю назад записалась к Кранцу, а они меня до сих пор

Копфом морят. Вы, пожалуйста, не подумайте… я ведь, когда

записывалась, и понятия не имела, что он такой нахал. До

свиданья пока!

Шевельнулся еще нос. Повернулся.

– Простите, мы с вами еще не знакомы. Я из Одессы.

– Очень приятно.

– Извините, я хочу с вами посоветоваться.

– А что? Вы себя плохо чувствуете?

– Нет, я хотела с вами посоветоваться… Вы давно здесь?

– Вчера приехала.

– А я три недели. У вас такое лицо, что, мне кажется, вы

можете посоветовать – извините – насчет болгарина.

– Я не знаю, я не слыхала про такую болезнь. И что же, очень беспокоит?

– Ужасно! Понимаете, он живет в девятом номере и

страшно в меня влюблен. Он буквально две недели меня

преследует. Куда я ни пойду – он всюду. Я нервная, я лечусь

от неврастении, а он покоя не дает. Представьте себе, иду я в

столовую обедать – смотрю, он уже сидит. И еще

притворяется, что не видит меня. Ужас! Пошла вчера в кафе –

смотрю, а он уже сидит там. Утром иду в ванну – вдруг кто-то

выходит из мужского отделения. Оглянулась – он. И опять как

будто не видит меня. Вчера, вечером, гуляю, вдруг – мотор.

Что такое? Смотрю – он на моторе мимо меня проехал. Ну, прямо не знаю, что делать? У меня муж такой ревнивый в

Одессе. У меня неврастения, я лечусь, а тут этот болгарин.

– Да вы не обращайте внимания.

– Легко сказать. Две недели подряд человек преследует

меня. И главное, что ужаснее всего – не говорит со мной ни

слова. За все время ни одного слова! Такой нахал!

– Может быть, немой.

– Какой там немой! Небось, с другими так трещит, что

слушать тошно. Вот сейчас позвонят к завтраку, и он уже, наверное, сидит на своем месте. Нет, чтобы так преследовать

порядочную женщину! Я лечусь. Мне нужен покой… Так вот я

хотела с вами посоветоваться… Как вы думаете: что если ему

послать цветов… может быть, он тогда заговорит? А? Как вы

полагаете?

Снова тишина.

Носы опускаются ниже. Дамы дремлют. Желтые курортные

астры опустили свои перистые звездочки.

Странные. Ни живые, ни мертвые.

Байрон

Когда пробило одиннадцать, темный молодой человек, с

нежным

профилем

молодого

Байрона

и

бледно-

мечтательными глазами, попрощался и вышел.

За чайным столом остались только свои.

– Скажите откровенно, – обратилась одна из дам к хозяину

дома, – неужели и этот Байрон будет когда-нибудь брать

взятки?

– Этот?

Хозяин чуть-чуть усмехнулся.

– Прежде дело куда легче и проще было. Картина была

прямо библейская, и невинные барашки паслись рядом с

хищниками.

Каждый знал, что ему нужно делать, и все понимали друг

друга.

Анекдоты о добром старом времени складывались самые

уютные и безмятежные:

Приходит подрядчик в министерство.

– Так, мол, и так, как обстоит мое дело?

А чиновник в ответ опустит нос в бумагу и буркнет:

– Надо ждать.

– Ага, – думает подрядчик. – Значит, надо ж дать.

И даст, сколько нужно.

Придет во второй раз.

– Ну что? Как?

Чиновник подумает и скажет внушительно:

– Придется доложить.

– Ага! – подумает подрядчик. – Значит, мало дал.

И доложит, сколько не хватало.

Чиновник просветлеет и скажет умиротворенно:

– Ну вот теперь все в порядке.

И дело будет сделано.

Это, конечно, анекдот. На деле бывало еще проще: повернется чиновник к подрядчику спиной и поиграет

пальцами.

Словом, просто и мило, и даже весело.

Теперь не то.

Когда пошло мое дело, мне сразу сказали, что нужно этому

самому Байрону взятку дать.

Пришел я к нему в самом деловом настроении. Думаю

только об одном, что ему предложить: сразу ли заплатить или

в деле заинтересовать. Если сразу заплатить – это очень

человека вдохновляет. Если заинтересовать – дает ему

продолжительную

энергию.

Тут,

значит,

нужно

предварительно ознакомиться с психологией данного

взяточника. Если он рохля, человек инертный, которого трудно

понять и сдвинуть с места, тогда нужно взбодрить его

немедленно хорошим кушем. Это его сразу поставит на рельсы

а там уж он пойдет.

Если же он человек расчетливый и работящий, то, дав ему

деньги сразу, только поколеблете в нем доверие к вам и к

вашему делу.

Вот, погруженный в эти самые размышления, и прихожу я

к Байрону.

А он сидит, бледный, вдохновенный, и читает «Песнь

Песней».

Посмотрел на меня и прочел:

– «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил

тебя, возлюбленная моя».

Я сел – дожидаюсь, пусть сам заговорит. А он опять

посмотрел и говорит:

– «Мирровый пучек, возлюбленный мой, у меня у грудей

моих пребывает».

«Нет, – думаю, – придется его сразу кушем взбодрить».

class="book">Однако жду, пусть сам заговорит.

Помолчали. Наконец, он вздохнул и сказал:

– Как вы думаете, – я давно хотел спросить у вас…

– Начинается! Начинается! – встрепенулся я.

– Хотел спросить: не был ли Соломон предчувствием

Ницше?

– Чего-с?

– Я, например, считаю руны о Валкирии, во всех их

разногранностях,

только

предчувствием

ибсеновской

женщины положительного типа, всякой, как таковой.

– Н-да, – отвечаю, – разумеется.

А у самого сердце захолонуло.

«А ну, – думаю, – как мне наврали, да он взяток совсем не

берет».

И пошло с тех пор мое мучение; хожу целые дни и гадаю, как Маргарита на цветке ромашки: берет – не берет, берет –

не берет…

А он меня, между тем, стал Гамсуном донимать.

Раз даже нарочно заехал ко мне справиться, понимал ли я

когда-нибудь запах снега.

Истомил меня вконец. Уж хотел, было, бросить все и искать

других путей. Вдруг, в один прекрасный день, приезжает он ко

мне какой-то взвинченный, глаза сверкают.

Еще из передней кричит:

– Разве литература учит нас? Нас учит жизнь, а не

литература.

Потом попросил коньяку и сказал:

– Как вы думаете: имеют ли право великие люди на пути к

высоким целям останавливаться перед маленькими гадостями?

Я молчу, слушаю.

– Например, представьте себе следующее: я могу оказать

гигантскую услугу всему человечеству, если достигну своей

цели, но для этого мне надо взять взятку в двадцать тысяч и

быть заинтересованным в деле, как участник, в пятнадцати

процентах. Неужели же я должен отказаться от этого?

– Это вы, – кричу я, – да вы прямо морального права на это

не имеете. Даже если бы вам дали только двенадцать тысяч

вперед, и то, по-моему, долг перед человечеством…

– Нет, двенадцать – это мало! – вдохновенно воскликнул

он. – Не меньше семнадцати.

– Лучше увеличить процент участия в деле, – это будет

удобнее… для человечества…

Торговались мы с ним долго и смачно. Наконец, сошлись.

Пряча выторгованные деньги в бумажник, украшенный

головой химеры с церкви Notre-Dame, он выпрямился во весь

рост, и вдохновенно-томное лицо его так походило в эту

минуту на лицо Байрона, что мне даже как-то неловко стало.

На другой день, встретив меня в министерстве, он уже весь

был поглощен вопросом о дунканизме и далькрозизме, и я, глядя на него, думал:

– Какой нелепый сон приснился мне вчера! Будто пришел

ко мне сам Байрон, выторговал у меня лишний процент и взял

взятку спокойно и деловито, как пчела с медоносно цветущего

злака.

И как же это так было, когда этого не может быть?

Ораторы

Кто-то выдумал, будто русские не любят говорить речи. На

Западе, мол, где так развита общественная жизнь, каждый

гражданин – прирожденный оратор.

Увы! Это – неправда. Русский человек очень любит

говорить – не разговаривать, а именно говорить, а чтобы

другие слушали.

Позовите какого-нибудь маляра, столяра, обойщика, спросите у него что-нибудь самое простое.

– Сколько, голубчик, возьмете вы с меня, чтобы приклеить

эту сломанную ножку?

Если вы думаете, что он вам ответит цифрой, вы очень

ошибаетесь.

Он заложит руку за борт пиджака, повернется в профиль

или в три четверти – как выгоднее для его красоты, – и начнет

громко, веско, с красивыми модуляциями, повышениями и

понижениями, следующую речь:

– Это, ежели к примеру сказать, как вам требуется

выполнить работу, к примеру скажем, приклеить ножку, или, например, там что другое, починка или прочее, то, конечно, надо понимать, что ведь, уж ежели делать браться, так нужно

хорошо, а если худо, так уж это и нечего, и браться, значит, лучше не надо, потому что лучше совсем не берись, чем

браться, да не сделать, потому с нашего брата тоже

требуется…

Если вы не прервете его, то он будет говорить до полного

истощения своих и ваших сил.

Никогда не допускайте человека «говорить». Пусть он

разговаривает – и только.

Иной человек, дельный и толковый, ведет с вами

интересный разговор, отвечает по существу и вопросы задает

умные – словом, разговаривает себе и вам на пользу, и

окружающим на утешение, но достаточно вам постучать о

стакан ножиком и сказать:

– Послушайте, господа, какие интересные мысли

высказывает Евгений Андреевич по поводу сегодняшней

пьесы.

И кончено. Евгений Андреевич моментально сорвется с

цепи. Он уже не разговаривает – он говорит. Он уже не

собеседник – он оратор.

Он вскочит с места, покраснеет, заволнуется, извинится и

понесет околесину:

– Милостивые государи и милостивые государыни. Я, конечно, не оратор, но отношение современного общества к

древнему искусству… т. е. древнего искусства к современному

обществу…

Словом, он для вас пропал. Он будет болтать, пока не

иссякнет, а затем весь вечер просидит в углу сконфуженный и

будет припоминать, сколько он сказал неудачных фраз, и

мучиться стыдом и раскаянием.

Из сострадания к нему самому не надо было позволять ему

говорить.

Но хуже всего, если вы соберетесь потолковать о каком-нибудь важном деле и начнете обсуждать его систематически, соблюдая очередь в высказываемых мнениях.

Сначала, когда все галдят сразу, еще можно что-нибудь

понять и до чего-нибудь договориться.

– Послушайте, – орет один. – По-моему, лучше всего

устроить благотворительный спектакль.

– Надоели ваши спектакли. Просто у вас, верно, пьеса

залежалась, так вот и хотите пристроить! – кричит другой.

– Концерт! Концерт лучше устроить.

– Просто устроить сбор в пользу какой-нибудь весенней

лилии! – надрывается четвертый.

Это ничего, что все они кричат зараз и все разное. В конце

концов, они все-таки до чего-нибудь докричатся.

Настоящая же беда будет только тогда, когда кто-нибудь

вдруг предложит:

– Позвольте, господа, нельзя всем говорить сразу.

Назначим очередь. Я запишу желающих высказаться.

Он запишет.

Первым встанет Иван Петрович, который только что так

мило-оживленно и толково предлагал устроить сбор в пользу

цветка.

Теперь он будет тянуть, сам не зная, что, мучиться, сам не

зная, за что, и все будет стараться, во что бы то ни стало, закруглить фразу:

– Милостивые государи и милостивые государыни, – скажет

он, если даже среди присутствующих не найдется ни одной

дамы. – Мы собрались под этой гостеприимной кровлей для

обсуждения… мм-мя… мм-мя… интересного для нас вопроса…

Все, конечно, сами знают, для чего собрались, но все

понимают, что раз он записан и говорит в очередь, то он уже

не человек, а оратор, и от него все нужно стерпеть.

– Так что же, господа, – спросит какая-нибудь простая

душа, когда оратор смолкнет, – концерт мы устраиваем или

спектакль?

– Позвольте, теперь очередь Сергея Аркадьевича.

Сергей Аркадьевич встанет и приступит прямо к делу:

– Милостивые государи и милостивые государыни. Для

того, чтобы уяснить себе вопрос благотворительности, мы

должны осветить его историческим фонарем. Пойдем смело в

глубь веков и спросим тень мм-мя… мм-мя… тень Муция

Сцеволы и мм-мя… мм-мя… Марка Аврелия…

Когда они будут расходиться по домам, вспотевшие, утомленные, охрипшие и увядшие, кто-нибудь, самый

добросовестный, спросит просто:

– Ну, а как же, господа, быть насчет концерта? Устраивать, или лучше спектакль?

– Да как вам сказать, – ответят равнодушно другие

ораторы, – можно и концерт, можно и спектакль. Посмотрим, каких артистов легче будет достать.

И тень Марка Аврелия кротко улыбнется из глубины веков.

Дым без огня

Позор

Перед Рождеством приехал в усадьбу Селиверстов, известный лошадник.

Глазки у него были маленькие, мокренькие и все время

врали, что бы сам Селиверстов ни говорил и в чем бы ни

клялся.

Привез он с собой еще какого-то Пелагеича, – личность

совсем неопределенную, без пола, без возраста, обмотанную

шарфом выше ушей, а из-за шарфа торчала седая шерсть не

то от тулупа, не то собственная, Пелагеичева.

– Ты, брат, Пелагеич, поди, посиди пока на кухне, – отослал

его Селиверстов и тем сразу определил Пелагеичев ранг.

А сам пошел охаживать помещика. Охаживал четыре дня.

Выпивали за завтраком, выпивали за обедом, выпивали за

ужином.

Селиверстов нравился помещику, потому что вкусно обо

всем рассказывал, смачно крякал, лукаво подмигивал и льстил.

– Да уж, Верьян Иваныч, такого другого, как ты, и искать

не стоит, – все равно не найдешь. А и найдешь, – не

обрадуешься.

Селиверстов подмигивал.

– Не обрадуешься, друг ты мой, потому что дело с тобой

вести надо тонко. Даром что барин, а всякого околпачишь.

И врал глазами, и подмигивал так лукаво, что у помещика

на душе щекотно делалось.

Он невольно впадал в тон Селиверстова, покрякивал после

рюмки водки и подмигивал:

– Э, что там, брат Селиверстов. Мы, брат, оба сами с усами, палец в рот не клади.

И мало-помалу охаживался, то есть сдавался на доводы

Селиверстова вести лошадей самому на городскую ярмарку, а

не ждать покупателей на дом.

– Шут его знает, – говорил он вечером жене. – Твой отец, действительно, дурака валял. Заводишко-то у вас паршивый, –

по одежке протягивай ножки, нечего тут покупателей

высиживать. Мы тоже сами с усами.

Жена в ужасе вздувала руки кверху с тем расчетом, чтобы

кружевные рукава парижского капота откидывались крыльями

на спину, и восклицала:

– Валерьян, как ты выражаешься! Какое у тебя ужасное

арго!

По два раза в день выводили лошадей.

Лошади, немножко одичавшие в зимней темноте конюшни, косили злыми, сузившимися глазами и поджимали по-собачьи

задние ноги.

Из кухни выскакивал Пелагеич, выделывал какие-то

выверты, щупал лошадям хвосты, смотрел языки и вдруг

свирепо вскрикивал, взмахнув руками перед самой лошадиной

мордой:

– Но-о! Балуй!

Помещик тоже щупал хвосты, кричал «балуй» и говорил, что он с усами.

Лошадей уводили, Пелагеич уходил в кухню тихо и понуро, как отлаявшая собака, и от серой не то тулупьей, не то его

собственной шерсти шел пар.

Селиверстов от завтрака до обеда бродил один по двору, шевелил за спиной пальцами, смотрел, как идет снег, деловито

и хозяйственно оглядывал тучи, словно принюхивался к ним, а глазки его бегали и врали, и охаживали.

На третий день помещик совсем оселиверстился и так

заговорил, что жена из соседней комнаты некоторое время

думала, что это Селиверстов сам с собой на два голоса

разговаривает.

– Так, значит, ехать самому, братец ты мой? Можем, очень

даже можем.

– А и штука ты, Верьян Иваныч, – лисил Селиверстов. –

Такого жулика, как ты, я еще и не видывал. Ведь если ты

теперь надумал сам ехать, – всем нам капут.

– Небось, процентики-то сдерешь, старый коршун, –

хорохорился помещик.

– Не в процентиках сила, а поучиться около тебя охотно.

Ведь, такого мазурика, как ты, и искать не стоит, – не найдешь.

– Н-да-с. А найдешь, – наплачешься! И искать не советую! –

торжествовал помещик, и на душе у него делалось щекотно.

Решили ехать.

Поедут за два дня. Займут для лошадей лучшие квартиры, те самые, на которых всегда знаменитые кокоревские лошади

останавливаются.

– Под носом перебьем, покупателя самого лучшего

поймаем. Пелагеич с рассвета шмыгать пойдет, Пелагеич все

вынюхает, – ангел, а не человек, – что твоя щука.

Собирались весь день, со смаком. Выпивали, закусывали, хлопали друг друга по рукам, крякали.

– Скоро ли этот кошмар кончится, – вздыхала помещица. –

Je suis epuisee![8]..

И розовые ленты нервно дрожали в парижских кружевах

капота.

Вечером зазвенели у подъезда бубенцы тройки.

– Зови сюда Терентия, пусть выпьет с нами посошок на

дорожку, – распорядился помещик.

Терентий в расшитом тулупе, румяный, молодцевато-курносый, кланялся образам, кланялся господам, опрокинул в

себя два стакана водки, вместо закуски понюхал собственный

рукав и пошел увязывать барскую кладь.

Пил посошок и Пелагеич, вздыхая и всхлипывая.

Помещик, в мягких валенках, засунул рукавицы за красный

гарусный кушак, чувствовал себя первейшим кулаком, мошенником и мерзавцем и был весел и горд.

– Погребец-то уложен? Ехать долго, ночью иззябнем в

поле, коньяком погреемся.

Наконец помолились, поклонились, присели перед дорогой.

– Ну, с Богом.

Снова перекрестились, подтянули кушаки, надели

рукавицы.

Во дворе было темно. Снег мокрой, пушистой свежестью

лип к глазам, и на ало-желтых квадратах освещенных окон

видно было, как кружатся белые хлопья и летят вверх, точно

идет снег не с неба, а с земли.

– Метет! – сказал кто-то.

– В степу большая пыль будет, – хрюкнул Пелагеич.

Усадебный сторож Егор держал коренника прямо за морду

и кричал во все горло Терентию, чтобы тот мимо какого-то

тына забирал круче.

– Но! Пус-ка-ай! С Богом! – крикнул помещик.

Егор отскочил, коренник дернул, пристяжные присели, сбились в кучу, притворились, что совсем не понимают, чего

от них требуют, и лучше бы уж их отпустили назад в конюшню.

Потом запрыгали неровно и сбивчиво, то отлетая в сторону, то

прибиваясь к кореннику, хитря и надеясь, что господа, видя их

полную неспособность к подобному делу, одумаются и

выпрягут их.

Мелькнула у ворот короткая, безногая тень увязшего в

снегу конюшенного мальчишки.

– О-го-го-го!

Ветер подхватил, закрутил, оборвал звон бубенчиков и

снова отдал его.

– Поехали!

– А и мошенник ты! Все-то ты понимаешь, даром что

барин! – надрывался в белой мгле лебезивый голос

Селиверстова.

Пелагеич чуть темнелся на козлах, рядом с Терентием и все

белел и таял.

Ветер был не сильный, и снег не густой, порой совсем

стихавший, и только снизу, словно дымком, подкуривался, но

усадьба, лежащая, как все степные поместья, в глубокой

балке, скрылась из глаз мгновенно.

Разговаривать было трудно. Ехали молча.

Изредка Терентий слезал с козел и, тыча кнутом в снег, щупал дорогу. Тогда видно было, как тревожно, по-птичьи, начинает дергаться голова Пелагеича, которому давали

подержать вожжи.

Часа через три проглянула луна, чуть-чуть, краешком.

– Терентий! Много ли отъехали? – спросил помещик.

– Да версты тридцать три добрых будет.

– Ну, так можно и закусон доставать.

Оживились, закрякали, стянули рукавицы с застывших рук, выпили по очереди все из отвинченной крышки походной

фляжки, закусили подмерзшими пирожками; еще выпили, еще

закусили.

Лошади стояли тихо, словно прислушиваясь; пристяжные

нюхали снег, и стихший дымно-снежный ветерок шевелил их

хвосты и гривы.

Выпили еще, помахали руками, подтянули кушаки, перекрестились.

– С Богом, трогай!

– Ишь, ты, все-то он понимает, даром что барин.

– Сами с усами. Поехали.

Пристяжные уж не притворялись. Они знали, что их дело

проиграно, и обиженно семенили тонкими ножками, изредка

срываясь и испуганно выныривая из ухаба.

Часа через два помещик крикнул:

– Терентий! Не потерял ли, ворона, дорогу? Чего это до сих

пор Ванькина села не видно?

– Должно быть, что проехали, пока мело, и не заметили, –

отвечал Терентий.

– Надо быть, проехали, – прихрюкнул и Пелагеич. – В степу-то пыль, ну, и не видно.

– Проехали, так и ладно, можно и привал сделать, веселее

ехать будет.

Опять достали погребец, пили, крякали, закусывали, крестились.

– С Богом!

– Ого-го-го-о!

«Брынь-брынь-брынь!» – отчетливо сказали бубенчики в

притихшем, опрозрачневшем воздухе. Подремали.

– А-во, а-ва-ва-ту, – завякал что-то с козел Терентий и

приостановил тройку.

– Ты чего? – не понял спросонья помещик.

– А вот она, дорога-то! А вы давеча думали, я сбился. Вот и

следы, – проехал тут кто-то недавно. Я свое дело знаю, я по

дороге ехал.

– Ну и ладно. Ехал так ехал. А не погреться ли малость?

Теперь, верно, скоро и Замякино.

– Скоро и Замякино.

Снова погрелись, покрякали, закусили, похлопали руками.

– С Богом!

– Ого-го-го!

«И брынь, и брынь, и брынь!». Дорога стала лучше, укатаннее.

– Это, видно, куринские на ярмарку проехали. Ишь, как

укатали.

– Что ж, спасибо им. Небось, квартиры у нас не перебьют.

Ха-ха! – щекотал душой помещик.

– А что, – острил Селиверстов, – куринские мужики

богатые, – может, целых двух кобыл погнали.

– Ха-ха-ха! «Брынь-брынь-брынь!» Ехали.

– А что, Терентий, не видать Замякина?

– Не видать чего-то.

– А может, и проехали?

– Может, и проехали.

– Тогда скоро Букино будет?

– Скоро Букино. Букино тут справа останется. Ехали.

Дремали.

– Ну, что же Букино?

– А кто его знает? Не видать чего-то. Опять задремали.

– Тпррру!

– А? Что?

– Что случилось?

Терентий обернулся, растерянный.

– Да чего-то, будто мужик стоит.

– Мужик? Где мужик?

– Да вон, на дороге.

– И впрямь мужик! Как же его занесло-то?

– А что, барин, – вдруг сказал Терентий. – Ведь никак это

наш Ягор.

– Егор? Чего ты врешь-то, как же его сюда занесло?

– А ты покричи, – посоветовал Селиверстов. Пелагеич

перекинул ноги в сани и быстро крестился.

– Ягор! А Яго-ор! – зазвенел Терентий. – Ты, что ли?

– Его-ор! Его-ор! – помогли помещик с Селиверстовым.

– А ва-а-у-а!.. – загудело в ответ.

– Ей-богу, Ягор, – растерялся Терентий.

У помещика мелко задрожала нижняя челюсть. Короткая, безногая в снегу фигура приближалась, качаясь.

– Яго-ор!

– Я! Я!

– Да как ты сюда попал-то?

– Да что, как попал!

Лицо у Егора испуганное, глаза выпученные, как руками

развел, так рук и не собирает.

– Как тебя занесло-то сюда, в поле, за пятьдесят верст?!

– Да что, как попал, – повторяет Егор. – Уехали вы, а потом, слышу, едет кто-то по дороге, а потом опять. Вышел за ворота, слушаю – катает кто-то на тройке вокруг гумна. И всю-то

ноченьку так. Я уж хотел народ скликать. Да дай, думаю, выйду

посмотрю. Вышел, ан они, голубчики, тут как тут. Смотрю, тройка будто наша, а тут кричат: «Ягор, Ягор». Батюшки, никак

и впрямь наши! И чего же это вы, родные, всю-то ноченьку

вокруг гумна да на тройке? С нами крестная сила!

Помолчали.

– Теперь уж не доехать, – вздохнул Терентий. – Лошади

пристали. Без малого верст пятьдесят прошли.

– Въезжай во двор, – сухо сказал помещик. – Завтра

узнаешь, где раки зимуют.

Он уже не чувствовал себя больше ни кулаком, ни

мерзавцем, а был самым обыкновенными человеком, у

которого нос застыл и которому как судьба определила быть

лежебокой-помещиком, так ему на том и остаться, а в «сами с

усами» никогда и не выскочить.

– Ничего, и завтра поспеем, – смущенно лебезил

Селиверстов. – В такую метель коробовские, небось, тоже

хвосты завязили.

Но помещик уныло молчал и не слушал. Так молча вошел и

на крыльцо.

– Что, брат! Без сметаны скис! Засме-ю-т! – подмигнул

Селиверстов не то себе, не то Пелагеичу.

Должно быть, себе, потому что Пелагеич был слишком

подавлен, чтоб что-нибудь понимать. Он только молча тряс

тулупом, как собака шкурой, сбрасывая снег, и тихо поплелся

в кухню.

А в окнах голубело утро. Наставал день позора.

Продавщица

Мадмуазель Мари с утра одета и затянута в рюмочку.

На голове у нее двадцать два локона цвета старой пакли, которые она каждый день пересчитывает, чтобы девчонки за

ночь не отрезали пару-другую для собственной эстетики.

Мадмуазель Мари любит встречать покупателей, стоя в

двух шагах от прилавка, повернув в профиль свой вздернутый

нос.

Справа от нее – три колонны белых картонок, слева – три

колонны черных. Сама она – как жрица этого таинственного

храма, а прилавок – как алтарь, на котором грудой лежат

хвосты и перья невинных жертв.

Вот звякнул дверной колокольчик.

Мадмуазель Мари делает выражение лица такое, какое, по

ее мнению, должно быть у француженки: вытягивает шею, складывает губы бантиком и удивленно закругляет брови.

Взглянувшему на нее мельком непременно покажется, будто она понюхала что-то и не может определить, что именно

такое.

В таком виде она встречает покупательницу.

– Что угодно, мадам?

– Покажите мне, пожалуйста, какую-нибудь шляпу.

– Мадам, конечно, хочет светлую шляпу, потому что в

настоящее время никто темных не носит.

– Нет, мне именно нужно темную.

– Темную?

Лицо мадмуазель Мари выражает неожиданную радость.

– Темную? Ну, конечно, для мадам нужно темную, потому

что только темная шляпа может быть изящна. Ну, смотрите, вот эта, например.

Она вынимает из картонки пеструю шляпу.

– Вот эта. Чего только тут не накручено! Разве кто скажет, что это хорошо? Они себе там навыдумывали в Париже всякого

нахальства, так мы тут из-за них должны страдать. Зачем?

Когда мы лучше купим изящную темную шляпу, так она…

– Позвольте, – перебивает покупательница. – Покажите-ка

мне эту пестренькую; она, кажется, хорошенькая.

– Ага! – торжествует мадмуазель Мари. – Я уже вижу, что

мадам понимает толк! Ну, это же самая парижская новость. Уж

новее этого только завтрашний день. Вы посмотрите, как это

оригинально. А? Что? Посмотрите эти цветы! А? Это разве не

цветы? Это цветы!..

– Подождите, я хочу примерить.

Но мадмуазель Мари примерить не дает. Она глубоко

уверена, что каждая шляпа выигрывает над ее собственной

физиономией.

– Позвольте, я надену сначала на себя, так уж вы увидите.

Она надевает и медленно и гордо поворачивается перед

покупательницей. А покупательница смотрит и не может

понять, отчего шляпа вдруг перестала ей нравиться.

– Нет, от нее как-то щеки вылезают, и нос задирается. Нет, уж лучше я возьму что-нибудь темное.

– Темное? – радостно вспыхивает мадмуазель Мари. – Ну, я

же вам говорила, что если что можно носить, так это только

темное. Вот могу вам предложить.

– Нет, я лилового не хочу. Мне лучше что-нибудь синее.

– Синее?

Мадмуазель Мари приостанавливается, и видно, как в ее

голове проходит целая вереница шляп. Она вспоминает, есть

ли у нее синяя.

– Синяя? Но знаете, мадам, синих теперь совсем не носят!

Я даже удивилась, когда вы такое слово сказали. А впрочем…

Лизка! Подай вон ту картонку. Вот, мадам, синяя. Ну, это же

такая шляпа! Это кукла, а не шляпа. И самая модная; это, заметьте себе, гусиное перо из настоящего гуся!

– Подождите, дайте же мне примерить.

– Позвольте, мадам, я сама, так вам будет виднее.

– Пи… Нет, и эта мне не нравится. Все у вас какие-то такие

фасоны, что нос задирается, а щеки висят.

– Ну, это же такая мода. Самая последняя… Перо самое

последнее… Фасон последний и последняя солома, – чего же

вам еще?

– Покажите еще что-нибудь.

– Вот могу вам показать эту зеленую. Только это уже не то.

В ней нет того шику…

– Нет, она мне нравится.

– Она же не может не нравиться!.. Это же кукла, а не

шляпа. Ту желтую пусть себе старухи носят. А эта зеленая –

это что же такое! Одна артистка ее увидела, так хотела десять

шляп таких же заказать.

– Как, все одинаковые?

– Ну, да. Это же очень практично. Одна шляпа помялась

или выгорела, она себе надевает другую, а все думают, что это

та же самая. Это чрезвычайно…

– Постойте, помолчите одну минутку, а то вы так много

говорите, что я даже не понимаю, какого цвета шляпа.

– Самого лучшего цвета, мадам, самого модного. И даже на

будущий год это будет самая последняя новость… Ай, зачем

же вы надели, вы могли померить на мне. Но знаете, мадам, вам в этой шляпке так хорошо, как будто вы в ней родились, ей-богу! И что я вам посоветую: я вам положу пеструю

ленточку вот сюда. У меня есть такая парижская ленточка, прямо кукла! С этой ленточкой это будет такая прелесть, что

прямо все голову потеряют! Вот взгляните только!

– Нет, знаете, мне без ленточки больше нравится.

– Без ленточки больше? – радостно переспрашивает

мадмуазель Мари. – Ну, я уже вижу, что у мадам есть вкус! Это

пусть они там носят такие штуки, но раз у человека есть вкус, то уж..

– Помолчите, ради Бога, одну минуту, а то я уж сама себя в

зеркале не вижу.

– Позвольте, мадам, я надену на себя, так вы сразу увидите.

Вот!

– Гм… Нет, знаете, она мне не нравится. У вас все какие-то

такие фасоны… Я лучше после зайду, в другой раз, вечерком.

Мадмуазель Мари меняет лицо удивленной француженки

на лицо оскорбленной француженки. Для этого она еще выше

поднимает брови и еще крепче сжимает губы и стоит так, пока

не затихнет разболтавшийся дверной колокольчик.

Когда колокольчик успокаивается и теряется надежда, что

покупательница одумается и вернется, лицо у мадмуазель

Мари принимает самое обыкновенное интернациональное

выражение.

Она складывает в картонки разбросанные шляпы и

расправляется с ушедшей покупательницей без всякой

жалости:

– Вы, вероятно, воображаете, мадам, что понимаете

фасоны? У вас, может быть, модная мастерская? Или вы всегда

живете в Париже? Попрошу вас оставить наш магазин, уже

довольно вы тут наболтали!

Демоническая женщина

Демоническая

женщина

отличается

от

женщины

обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит

черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого калия, который ей

непременно пришлют в следующий вторник», стилет за

воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на

левой подвязке.

Носит она также и обыкновенные предметы дамского

туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так,

например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть

только на голову, серьгу на лоб или на шею, кольцо на

большой палец, часы на ногу.

За столом демоническая женщина ничего не ест. Она

вообще никогда ничего не ест.

– К чему?

Общественное положение демоническая женщина может

занимать самое разнообразное, но большею частью она –

актриса.

Иногда просто разведенная жена.

Но всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то не то надрыв, не то разрыв, о которой нельзя говорить, которого никто не

знает и не должен знать.

– К чему?

У нее подняты брови трагическими запятыми и

полуопущены глаза.

Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную

беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического

эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на

шляпе:

– Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла

заря.

Церковь ночью заперта.

Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что

спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой

шарф.

– К чему?

Демоническая женщина всегда чувствует стремление к

литературе.

И часто втайне пишет новеллы и стихотворения в прозе.

Она никому не читает их.

– К чему?

Но вскользь говорит, что известный критик Александр

Алексеевич, овладев с опасностью для жизни ее рукописью, прочел и потом рыдал всю ночь и даже, кажется, молился –

последнее, впрочем, не наверное. А два писателя пророчат ей

огромную будущность, если она наконец согласится

опубликовать свои произведения. Но ведь публика никогда не

сможет понять их, и она не покажет их толпе.

– К чему?

А ночью, оставшись одна, она отпирает письменный стол, достает тщательно переписанные на машинке листы и долго

оттирает резинкой начерченные слова: «Возвр.», «К возвр».

– Я видел в вашем окне свет часов в пять утра.

– Да, я работала.

– Вы губите себя! Дорогая! Берегите себя для нас!

– К чему?

За столом, уставленным вкусными штуками, она опускает

глаза, влекомые неодолимой силой к заливному поросенку.

– Марья Николаевна, – говорит хозяйке ее соседка, простая, не демоническая женщина, с серьгами в ушах и

браслетом на руке, а не на каком-либо ином месте, – Марья

Николаевна, дайте мне, пожалуйста, вина.

Демоническая закроет глаза рукою и заговорит

истерически:

– Вина! Вина! Дайте мне вина, я хочу пить! Я буду нить! Я

вчера пила! Я третьего дня пила и завтра… да, и завтра я буду

пить! Я хочу, хочу, хочу вина!

Собственно говоря, чего тут трагического, что дама три дня

подряд понемножку выпивает? Но демоническая женщина

сумеет так поставить дело, что у всех волосы на голове

зашевелятся.

– Пьет.

– Какая загадочная!

– И завтра, говорит, пить буду…

Начнет закусывать простая женщина, скажет:

– Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки.

Люблю лук.

Демоническая широко раскроет глаза и, глядя в

пространство, завопит:

– Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много

всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селедку!

В сущности, что случилось?

Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое! А

какой эффект!

– Вы слышали? Вы слышали?

– Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.

– ?

– А то, что она, наверное, застрелится этим самым

цианистым кали, которое ей принесут во вторник…

Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда

обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в

руках носовой платок и говорит дрожащими губами:

– Мне, собственно говоря, ненадолго… всего только

двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или

в январе… я смогу…

Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя

руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу

загадочными, полузакрытыми глазами:

– Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на меня… Я хочу – вы слышите? – я хочу, чтобы вы

дали мне сейчас же, – вы слышите? – сейчас же двадцать пять

рублей. Я этого хочу. Слышите? – хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно мне, именно двадцать пять рублей. Я

хочу! Я тввварь!.. Теперь идите… идите… не оборачиваясь, уходите скорей, скорей… Ха-ха-ха!

Истерический смех должен потрясать все ее существо, даже оба существа – её и его.

– Скорей… скорей, не оборачиваясь… уходите навсегда, на

всю жизнь, на всю жизнь… Ха-ха-ха!

И он «потрясется» своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.

– Вы знаете, она сегодня была такая странная… загадочная.

Сказала, чтобы я не оборачивался.

– Да. Здесь чувствуется тайна.

– Может быть… она полюбила меня…

– !

– Тайна!..

Письмо

Дверь на черную лестницу вздрогнула от удара властного

кулака.

– Свои! Свои! Отпирай, нечего!

Кухарка Федосья, штопавшая натянутый на деревянную

ложку чулок, бросила работу и открыла дверь.

– Здравствуй! Здравствуй!

Швейцар Вавилыч, щурясь на лампу, снял фуражку:

– Ну, где же ваше чучело-то? Мне долго валандаться

недосуг. Звала письмо писать, так и должна быть готова.

– Присядьте, Иван Вавилыч, я ее кликну.

Кухарка заглянула в комнаты.

– Идет наша чучела.

Чучело вошло и оказалось господской мамкой, в пестром

ситцевом сарафане, простоволосой, с кротким безбровым

личиком. Вся она была маленькая и словно насмерть

перепуганная – глаза выпученные, рот открытый.

– Ну чего же ты, ползешь – не ползешь! – приветствовал ее

Вавилыч.

– Дитю кормила, – отвечала мамка из почтительности

шепотом.

– Бумагу приготовила? Перо, чернила? Что же я тебе

сапогом по стене писать буду, что ли.

– Федосья Микитишка обещали бумажку-то спроворить.

– На, бери, не скули.

Федосья достала из кухонного стола продолговатый листок

шершавой английской бумаги с большой монограммой и

графской короной.

Швейцар одобрил.

– Ин ладно. Можно и на такой. Ну-с, что же тебе писать?

Кому пишешь-то?

Мамка медленно и молча стала подымать подол сарафана.

Подняла, разыскала в нижней клетчатой юбке карман, вытащила носовой платок, напоминавший размерами

салфетку, медленно опустила сарафан и тогда уж всхлипнула

и вытерла глаза и нос.

– Тьфу ты, пропасть! – сплюнул швейцар. – Беда с этими

деревенскими. Как письмо писать, так они плакать. И чего, дура, ревешь? Что ты, хоронишь кого, что ли?

– Перестань ты, чучело, – ввязалась и кухарка. – Молоко

скиснет.

– Кому пишешь-то? Ну? Мамка молча сморкалась.

– Матери, что ли?

– Матери, – всхлипывающий шепот.

– Так что же писать-то?

– А вы лучше знаете, вы ученые.

– Ну, значит, в первых строках письма поздравляем с

праздником, низко кланяюсь маменьке нашей… как звать-то?

– Матреной. Матреной Ивановной.

– Ну-с, значит, Матрене Ивановне, гм… и навеки

ненарушимо. Еще какая родня-то?

– Тетенька Катерина Ивановна, сестрица Пелагея Петровна

и братец Андрей Петрович, и новопреставленный Савва, и

дяденька Егор Иванович.

– Подожди, не спеши. Савва, значит, Петрович?

– Не-ет. Ой, что вы! Какой же он Петрович! Иваныч, а не

Петрович.

– Подожди, не спеши. Теперь тут у тебя в городе какая

родня, от кого поклоны слать?

– Да нету у нее никого здесь, – сказала кухарка.

– Как нету?.. – испугалась мамка. – Очень даже есть…

Невестка есть, и свояк есть, и сдвуродная сестрица Лукерья…

– Чего же они тебя не проведали-то?

– Да не знают они, где я. Как же они могут знать-то.

– Так послала б им открытку, чучело! Ревешь, ревешь, а

позвать не догадаешься.

Лицо у мамки сделалось совсем страдальческое.

– Послать-то нельзя к ним. У них адрес.

– Что-о?

– Адрес у них. Кабы у них адресу не было, я бы сама к ним

сбегала. А у них адрес.

– Да ты что плетешь-то? – удивился швейцар.

– Я правду говорю. Вон у нас в деревне адресу нет, так я

кого угодно найду. А здесь у каждого человека адрес. Да и не

одинаковый: у свояка один, а у невестки другой, а у сдвурод-ной Лукерьи опять особый. А барыни вчерась сказала, что у

меня теперь адрес тоже есть и что без адреса меня никто и не

най-де-от!

Мамка вся сморщилась, так что слезы брызнули на пеструю

грудь сарафана.

– Ишь, ревет! – даже испугался швейцар. – Да что она, тебе

адрес-то свой сказала?

– Говорила, да ведь адрес-то все равно никто запомнить не

может.

Швейцар раздумчиво почесал в бороде.

– Ч-черт! Что же я тебе писать-то буду?

– Да уж напишите побольше, вы ученые, вы лучше знаете.

Круглые, испуганные глаза смотрели с мольбой и

отчаянием.

Швейцар вздохнул.

– Ну, делать нечего, буду писать от себя что-нибудь

интеллигентное… Гм… и низко кланяюсь… от Господа доброго

здоровья… авиация достигает специальных размеров

производства… сезонная жизнь в полном разгаре… и в чаду

маскарадных наслаждений отдаемся азарту бешеных

страстей… Остаюсь известная дочь – Марфа, что ли?

– Мавра.

– Дочь Мавра. А за нее, по неграмотности, Иван Вавилов

Копров.

Швейцар окружил свою подпись сиянием, украсил

завитушками, полюбовался и передал письмо мамке.

– Смотри, не размажь. Деревня! Довольна, что ли?

– Дай тебе, Господи, здоровья.

– Да и не плачь ты, иродица! Ну и нар-род!

После праздников

В классе сыро и душно.

Не топленные во время праздников печи отдают дымом.

Варя Зыбина сидит на второй скамейке и может укрыться

от взоров учителя, нагнув немножко вбок свою кудрявую

голову, потому что девочка, сидящая перед ней, выше ее

ростом.

Учитель тусклым голосом крякает что-то про Екатерину

Вторую.

Иногда приостанавливается, точно прислушивается к тому, что у него делается под ложечкой.

Его, очевидно, тошнит. И он даже знает – отчего. От

вчерашней осетрины. Он говорит про пышный двор

императрицы, а чувствует при этом осетрину.

– Ммя… Н-дам. Итак, удачливая в своей внутренней

политике осетрина… ммя… Екатерина Великая…

Варя Зыбина ниже наклоняет голову и продолжает

прерванный разговор.

Лицо у Вари томное, глаза усталые, и щеки горят.

– …Он кадет. Осенью кончает. Знаешь, Женечка, я никогда, даже в самой ранней молодости, не любила кадетов, но тут –

сама не знаю, что со мной. Это какое-то безумие!

Женечка, востроносая, прыщавая, с тонкими хитрыми

губами, презрительно морщится.

– Вечно у тебя драмы! Осенью студент Лимасов, потом

какой-то циркач, теперь кадет Мукин.

– Студент – ерунда, я даже с ним не разговаривала ни разу.

Циркач, действительно, был интересен, но я так с тех пор и не

была в цирке, а на письмо он не ответил. Верно, не понимает

по-русски…

– Ммя! – крякает учитель. – Прошу быть внимательнее. Ндам. Итак, предпринятые ею походы…

Варя минутку молчит, потом продолжает шепотом:

– Вчера вечером он мне признался в любви. Он был у

Бриков. Но Маня Брик следила за ними все время.

– Это институтка-то?

– Да. На праздники ее взяли. Он у них летом бывал на даче.

Влюблена в него, как кошка.

Женечка подумала и сказала, нахмурив брови:

– Наверное, была его содержанкой.

Варя даже захлебнулась от восторга и ревности.

– Наверное, наверное. Она на все способна, эта дура

камлотовая. Только летом ведь он был в лагере, так что к ним

приезжал всего два раза…

– Мало ли что.

– Положим, это верно. Ужасно она подлая. Вчера

спрашивает меня, выучилась ли я модному танцу танго. А я

говорю: «Не выучилась, да и не желаю. Его при Дворе все

равно не танцуют». Вот ей и спичка в нос.

– Обозлилась?

– Хо-хо!

– А ты, наверное, знаешь, что он в тебя влюблен?

– Знаю. До вчерашнего дня сомневалась, но теперь

уверена. Он мне сказал: «Я не верю в любовь, а признаю

только голую страсть».

– Ай, какой развратный!

Варя посмотрела на Женечку с гордостью и торжеством.

– И пожал мне руку…

– Целовались? – деловито спросила Женечка.

– Безумно!

– В губы?

– В нос.

– ?

– Да так вышло. Я уронила за чаем кусок булки и нагнулась

под стол, – ну, и он тоже. Ну, и там все и случилось. Безумно!

– Так кто же кого, не понимаю, – возбужденно ежилась

Женечка. – Ведь если в губы, так, значит, вместе, а если в нос, так уж выходит, или один, или по очереди.

– Н… не знаю… кажется, что поцеловала я, – покраснела

Варя. – Впрочем, и он хотел, да не успел, потому что дура Брик

тоже под стол полезла. Из ревности, конечно. Я и выскочила.

– А он?

– Ну, потом и он. Женечка ядовито усмехнулась:

– А если и она ему нос…

– Ну, что за вздор. Так он и позволит. Он захвачен страстью

ко мне.

Помолчали.

– А… приятно? – шепотом спросила Женечка.

– Безумно!

Учитель вдруг замолчал. Затомила осетрина под ложечкой.

Вспомнился чей-то голос, слышанный так недавно, в пятом

часу утра. Что он говорил, этот голос? Н-дам… «Петр

Николаевич, еще рябиновки». Нет, это другой говорил. Это

Свеклин говорил, а Елена Петровна говорила: «Пьер, вы

похожи в профиль на Наполеона». Ну, и он же тонко ответил:

«Да, похож на Наполеона, и для полного сходства не хватает

мне только Святой Елены. А разве вы не святая женщина, Елена Петровна?» Хо-хо! Ловко… М-дам. Но осетрина… И к

чему? Зачем пытка, когда наслаждение гораздо приятнее?

Он вдруг очнулся, понял, что молчит, и вспомнил, что

нужно говорить, а о чем именно – вспомнить не мог.

– Н-дам… Итак, на чем мы остановились? Госпожа Зыбина, о чем я рассказывал?

Варя встает, и все лицо ее, пылающее и взволнованное, говорит про кадета Мукина, но рот молчит.

– Итак, г-жа Зыбина, – о чем?

Девочка на первой скамейке прикрывает рот ладонью и

шепчет Варе:

– Про Екатерину, Екатерину, Екатерину.

– Про Екатерину, – обиженным тоном повторяет Варя.

Придирайся, мол, а я все слышу.

– Про Екатерину? – крякает учитель. – Разве так можно

говорить «про Екатерину»? Про какую такую Екатерину? Кто

была Екатерина?

Варя молчит и всем лицом говорит про кадета Мукина.

– Ну-с! Кто была Екатерина? А? Господи! Ну, кто такой был

Людовик Пятнадцатый? А? Я вас спрашиваю: кто был Людовик

Пятнадцатый?

Варя смотрит испуганно. Кадет Мукин уже не одухотворяет

ее лица.

– Ну-с?!

– Людовик Пятнадцатый был… Вздохнула.

– Был мужчина. Учитель молчал.

Хотел что-то сказать, даже рот раскрыл, но лень, скука и

осетрина одолели его.

– М-мя, – крякнул он. – Н-дам.

И вдруг что-то яркое, остро-радостное разорвало тусклый

воздух, ударило сверкающим жгутиком в сонные нервы.

– Слава Богу!

Это швейцар Никита ткнул корявым пальцем в кнопку

звонка.

Урок кончился.

Гаданье

– Мамочка, за мной зашли Вера Ивановская и Катя Фиш.

Можно нам пойти ко всенощной?

Надя говорит равнодушным тоном, но лицо у нее

напряженное, уголки рта дрожат.

– Идите, – отвечает мать. – Что это вдруг такая

религиозность обуяла? Подозрительно что-то…

Надя слегка краснеет и, быстро повернувшись, уходит из

комнаты.

В передней взволнованным шепотом расспрашивают ее

нескладная дылда Катя Фиш и маленькая, юркая Вера.

– Можно! Можно! Позволила! Идем.

Надя быстро одевается. Сердце стучит. Страшно. Еще

одумаются и вернут. Выбежали на улицу.

– Нехорошо только, что у нас платья такие короткие.

Подумает, что девчонки, и не станет серьезно гадать.

– Ерунда, – утешает Вера. – На платье она внимания не

обратит, а лица-то у нас не молоденькие.

– В пятницу, когда я шла из гимназии, меня один извозчик

барыней назвал, – хвастает дылда Катя. – Честное слово! Ей-богу!

– Надо было все-таки хоть косы подколоть, – беспокоится

Надя. – А то она не отнесется серьезно.

– Нет, нет, не беспокойся, она очень серьезная. Она

горничной Фене всю правду сказала. И привораживать умеет, и все.

– Привораживать?

Надя задумалась. Хорошо бы кого-нибудь приворожить.

Вчера мадам Таубе рассказывала маме про своего дядю графа

Градолли, который всегда в Париже живет. Старый богач. Вот

бы его приворожить. Граф Градолли! Ну, есть ли что на свете

красивее такой фамилии! Графиня Градолли. Надежда

Александровна Градолли! Молодая красавица графиня…

– Тише, тише! Осторожно, тут ступеньки, – шепчет дылда. –

Вот в этот подвал.

– В подвал? – пугается Надя. – Нет, я в подвал ни за что не

полезу!

– Бою-усь! – пищит Вера. – А ты не спутала: это тот самый

подвал?

– Ну, конечно. Мне горничная Феня показывала.

– Бою-усь!

– Ну, так нечего было и затевать, – демонстративно

поворачивается дылда. – Жалко, что связалась.

– Как же быть? – томится Надя. Ступеньки подвала

ослизлые, щербатые. На дверях – рваная клеенка и мочалка.

Но с другой стороны, что может быть красивее фамилия

Градолли!.. Молодая графиня Градолли…

– Все равно: уж раз решили, так пойдем.

В подвале пахнет щами и прелыми досками.

– Вам кого надо? – спрашивает тощий мужик в лиловой

рубахе.

Подруги молчат. Им неловко и страшно сказать, что нужна

гадалка. Мужик еще рассердится.

– Мы, наверно, не туда попали, – испуганно шепчет Вера и

тянет Надю за рукав к выходу.

– Да им, верно, Дарью Семеновну нужно, – захрипел чей-то голос из-за печки. – Дарья! К тебе, что ли?

– Господи! Да их тут целая шайка! – волнуется Надя. Из-за

перегородки показывается рябая бабья рожа; темные

внимательные глаза искоса приглядываются.

– Что, барышни, погадать, что ли? Только я ведь этим не

занимаюсь. Это вам кто же сказал-то?

– Феня… Феня сказала.

– Феня? Рыжая, что ли?

– Да… да…

– Ну, уж так и быть. Только деньги вперед. Тридцать копеек

за каждую. Пожалте-с.

За перегородкой стояла узкая железная кровать, стол, покрытый красной бумажной скатертью, и два кресла без

всякой покрышки, – просто одно мочальное содержимое.

На одно кресло села сама гадалка. На другое указала Кате, в которой сразу определила предводителя.

– На бубновую даму. Дли сердца – удивит дорога. Через

денежное предприятие червонный разговор в казенном дом. В

торговом деле – бубновый человек вредит.

Дылда испуганно выкатила глаза. Торговых дел у нее не

было, но все-таки пугало, что бубновый человек вредит.

– Теперь на которую? – скучающим голосом спросила

гадалка.

Надя покраснела, засмеялась от смущения.

– Не можете ли вы… мне говорили… я бы хотела приворот.

– Приворот? – ничуть не удивилась гадалка. – За это

особливо двугривенный. Деньги вперед. На чье имя?

– Меня… Надеждой зовут.

– А кого имярека-то?

– Что?

– Кого привораживать-то?

– Он… его… графа Градолли.

– А имя-то как?

– Имя? А имя я не знаю.

– Ну, как же так, без имени-то. Без имени трудно. Некрепко

выйдет.

Гадалка озабоченно пожевала губами и вдруг запричитала:

– На синем море, на червонном камне лежит доска, под

доской – тоска. Отвались доска, подымись тоска по морям, по

долам, по зеленым лесам, пади тоска на сердце раба Божьего

Гре… Гра… Грыдоли (ишь, как неладно выходит!), истоми его, иссуши его, чтоб он спать не спал, чтоб он есть не ел, чтоб он

пить не пил, по рабе Божьей Надежде сох. Аминь, аминь, аминь. Тьфу, тьфу, тьфу. Раба Божья Надежда, плюнь три

раза.

Надя нагнулась, добросовестно плюнула три раза под стол

и вытерла губы.

На улицу вышли какие-то подавленные.

– Все-таки она поразительно верно говорит! – ежилась

дылда от страха сверхъестественного. – Этот бубновый

человек – это, наверное, доктор Крюкин. Он всегда рад

повредить. Или батюшка. «Я тебе, Фиш Екатерина, после

праздников кол влеплю». Наверное, бубновый – это батюшка.

Поразительно верно говорит. И как это она так может!

– Бою-усь! – повизгивает Вера.

Надя молчит. Ей не по себе. Связалась с этим Градолли, а

вдруг он рожа!

* * *

Через два дня, за вечерним чаем, мать передала Наде

флакончик духов.

– Это тебе мадам Таубе оставила. Она сегодня, бедненькая, в Париж уезжает. Расстроена ужасно.

– Почему расстроена?

– Телеграмму получила: дядя ее заболел. Помнишь, она

рассказывала, – граф Градолли? Бедный старичок. Жалко, столько добра делал.

– А… а что с ним? – спрашивает Надя дрожащим голосом.

– Неизвестно что. Вдруг почувствовал себя худо. Должно

быть, не выживет.

Надя вся застыла.

Вот оно! Вот оно, началось! Отвалилась доска, привалилась

тоска! Господи, что мне теперь делать?!

– Мамочка, а разве он хороший, этот граф?

– Да, он известный благотворитель. Добрый старичок.

«За что я погубила его? За что? – терзается Надя. – Добрый, милый старичок, прости ты меня, окаянную! Ведь, он даже о

моем существовали не знает, и вдруг, откуда ни возьмись, отвалилась доска и навалилась тоска. И помочь нельзя. И не

знают, как лечить!»

– Мамочка! Они его, наверное, неправильно лечат.

Мамочка, ему, может быть, жениться хочется? А они не

понимают.

– Что-о? Что ты за вздор болтаешь?

Лицо у Нади такое несчастное, такое расстроенное.

– Если бы я знала, что можно сделать отворот против

приворота, я бы не пожалела всего своего состояния!..

– Какой отворот? Какое у тебя состояние? Ничего не

понимаю.

– Шестьдесят пять… ко… копе… ек…

– Господи! Да она плачет!

Мать быстро подбежала к телефону и, не спуская глаз с

рыдающей Нади, нажала кнопку «А» и вызвала доктора

Крюкина.

В весенний праздник

Желтое весеннее солнце и светит, и греет. Река ловит его

веселые лучи всеми своими струйками, чешуйками и

разбрызгивает их во все стороны.

Сегодня праздник, и у реки совсем особенный вид.

Вчера желтое солнце так же грело, и так же светило, и так

же струйки-чешуйки ловили и отбрасывали лучи, но тихо было

на берегах, а по воде плыли плоты да барки, и переругивались

серые и черные фигуры.

«Ав-ав-ав!» – доносилось до берега.

Сегодня плотов нет, и серых фигур не видно.

Сегодня весь берег точно зацвел розовыми, голубыми, пестрыми пятнами – платьями гуляющих дачниц.

Прибрежный ресторан разукрасился флагами и несет

томные стоны румынского оркестра и запах жареной курицы

до другого берега.

Вода, спокойно-зеркальная посредине, рябит кругами с

краев. Это оттого, что ни одно человеческое существо, в

возрасте от четырех до двадцати пяти лет, не может, подойдя

к реке, не бросить в нее камушек или черепок.

Такова уж природа человеческая.

Вот в томные стоны румынского оркестра врываются

хриплые, ржавые звуки. Они все громче и громче. Это веселая

компания проплывает с гармоникой на лодке.

Кричал он: «Милая изюминка,

Стоснул я по тебе-е-е», –

крякает на лодке пьяный голос.

Лодка, качаясь и кренясь на один борт, двигается

быстрыми, неровными толчками.

Круги вдоль берегов на мгновение замирают. Застывают

розовые, голубые и пестрые пятна. Следят за лодкой: сейчас

она потонет или погодя.

Нет, завернула – значит, погодя. Впрочем, не все ли равно.

Не потонет эта – потонет другая. Без этого не обойдется, так

требует статистика: в весенний праздник тонут в этой реке

ежегодно от десяти до тридцати человек.

Таков закон. Через него не перешагнешь.

* * *

Курсистка Лялечка и студент Костя Багрецов сели в лодку.

Лялечка подобрала платье, ухватила веревку руля и

прищурилась на солнце.

Она чувствует, что она хорошенькая, что она загадочная, что в ней есть что-то русалочье, не так, как в каждой барышне, сидящей на руле, а в гораздо большей степени.

Студент Костя влюблен в нее. Она его замучает и будет

хохотать русалочьим смехом. На ней новый серый костюм с

черной тесемочкой. Еще утром она сомневалась насчет

тесемочки, но теперь уверена, что это хорошо и что мир

принадлежит ей.

Рядом с ней в пакетике – четыре бутерброда с сыром и

плитка шоколада.

Студент Костя снял тужурку и налег на весла.

Оба молчат.

«Отчего он не смотрит на меня и не удивляется, что я такая

особенная», – беспокоится Лялечка.

Костя внимательно оглядывает свои плечи: «Какие у меня, однако, мускулы».

Опять долго молчат.

Потом Костя опускает весла, многозначительно улыбается

и объясняет, что он вспотел.

– Хотите есть? – холодно спрашивает Лялечка.

– А вы?

– Я не хочу.

Ей очень хотелось, но почему-то она отказалась. Костя

удивился, но съел все четыре бутерброда. «Какой пошляк», –

брезгливо думала Лялечка.

– Хотите шоколаду?

– А вы неужели и шоколаду не хотите? – снова удивился

Костя.

Ей очень хотелось, но со злости за бутерброды она отдала

весь шоколад и возненавидела Костю холодной, острой

ненавистью.

А тот удивился, напился из горсточки воды и снова взялся

за весла.

Я вас ждала,

А ви, ви нэ прэшлы, –

донесся гортанный голос певца-румына.

– Подплывем поближе, даром музыку послушаем, –

радовался Костя.

Лялечка только что подумала то же самое, но теперь, когда

он это сказал, ей показалось, что такая пошлость может

прийти в голову только ему.

Костя потянул носом:

– А вкусно пахнет! А?

И опять он сказал ее мысль, и она вся задрожала от

отвращения:

– Я хочу домой.

– Домой? Я так и знал, что вы воды боитесь. Лялечка от

наплыва отчаяния, злобы и ненависти открыла рот, как рыба, и не знала, что сказать.

А ви, ви нэ прэшлы, –

всхлипнул румын.

Они проплывали теперь под самой террасой. Какая-то дама

перегнулась к ним, и пушистые перья ее шляпы тихо качались,

скользя кружевными тенями по бледному чернобровому лицу.

Улыбнулась, обернулась, сказала что-то, и к ней нагнулся

молодой моряк.

Лялечка стиснула зубы. Вот сейчас, в этот момент, поняла

она, что Костя – дурак, что шоколад съеден и что дальше так

жить нельзя.

– Я вам говорю, что я хочу домой, – прошипела она. – Я вам

говорю, что хочу домой. Или вы настолько глупы, господин

Багрецов, что не понимаете, что я вас ненавижу!

* * *

– Посмотри, какая милая парочка там, на реке в лодке, –

сказала моряку бледная дама. – Какие у него сильные руки.

– Ничего особенного, – пробормотал моряк. – Кофе

хочешь?

– Нет, очень красиво, когда он откидывает плечи.

– Я тебя спрашиваю: хочешь ли ты кофе.

– Не понимаю, чего тут злиться. Мне нравится, потому что

они оба так красиво плывут… Молодо, весело, ярко…

– Я же предлагал поехать на катере. Ты же сама не хотела.

Дама повернулась к нему. Губы у нее стали белые, а глаза

круглые, желтые, с черными ободками:

– Не хочу, не хочу. Ничего не хочу. А больше всего – тебя

не хочу.

Восторгом сладострастья… –

томился взбодренный на бис румын.

И на груди молодой! –

надрывался кто-то среди реки.

И снова притихли прибрежные круги. Следят, – потонет

теперь или погодя?

Папочка

Это случилось уже не в первый раз.

В первый раз, два года назад, вскоре после свадьбы, было

то же, но совсем иначе.

Тогда Василий Андреич рыдал, бил себя в грудь кулаком и

кричал исступленно:

– Зина! Дорогая! Как могла ты подумать, что я променяю

тебя на кого-нибудь! Я был пьян, я ничего не понимал, я во

всем виноват Кокорев! Это – человек самых низких инстинктов, поверь мне.

И хотя было странно, что Кокорев виноват, когда Василий

Андреич целуется с Аделью из «Аквариума», но Зиночка всей

душой поверила в это чудо и нашла успокоение в ненависти к

Кокореву.

Кокорев был вычеркнут из списка знакомых, и на улице

Зиночка ему не кланялась.

Василий Андреич одобрял поведение жены и даже

благодарил ее.

Потом была история с какой-то телеграммой из Москвы:

«люблю, тоскую», но Василий Андреич доказал, как дважды

два четыре, что это условный служебный шифр, и что можно

только радоваться, потому что это означает подъем на бирже…

Зиночка не успела порадоваться, как муж ее пропал на

четыре дня. Потом оказалось, что он просто ездил один на

Валаам, в монастырь, в силу неожиданно проявившейся

религиозной потребности, которую он еле-еле за четыре дня

успокоил.

В кармане у него оказалась зубочистка со штемпелем

варшавского ресторана. Зиночка очень удивились, но он

удивлялся еще больше и только потом догадался, что

зубочистка пролежала в кармане с девятьсот одиннадцатого

года. Все это было странно, так как костюм был сшит всего два

месяца назад.

Зиночка ничего не понимала и на всякий случай плакала по

вечерам.

Теперь было совсем иначе.

Василий Андреич пропадал дни и ночи, денег на хозяйство

не выдавал, а когда переехали на дачу, он застрял в городе и

за целый месяц приехал только один раз, причем был очень

рассеян и все напевал что-то странное по-польски: А тэму трошки

Покаж панчожки.

Потом попросил у Зиночки ее браслетку на счастье, повертелся и уехал.

Зиночка затосковала.

Поехала на городскую квартиру узнать, нет ли писем.

Письмо оказалось одно, и то на имя барина. Оно было розовое, запечатанное фиалкой, и пахло такими скверными духами, что

Зиночка сразу заплакала и распечатала его.

Все было ясно.

Через полчаса она сидела в кабинете отца и говорила, всхлипывая:

– Ты сам понимаешь, папочка, что так продолжаться не

может. Научи, как мне быть!

Папочка, сухой, строгий, пощипывал свои седенькие бачки, хмурил брови и внимательно разглядывал сизый пепел сигары, точно оттуда и вылезла вся история.

– Так ты говоришь, подарил ей твою браслетку?

– Да, – прошептала Зиночка.

– Гм… Может быть, ты что-нибудь спутала?

– Нет, папочка, тут в письме все ясно.

– Гм… Да… мм… Подарил, значит, ей твою браслетку? Это

нехорошо. Это знаешь ли, ma chere, очень нехорошо. Я его

проберу.

Зиночка подняла свои запухшие, с красными жилками глаза

и посмотрела на отца со страхом и уважением.

– Папочка, я бы не стала беспокоить тебя, но мама уехала, и у меня никого нет, мне некуда пойти и некому рассказать, о

моем… о моем несчастье.

Папочка нахмурился, понюхал сигару и сказал решительно:

– Ты хорошо сделала, ma chere, что пришла именно ко мне.

Можешь быть уверена, что это ему так не сойдет. Человек, которому я доверил судьбу моей дочери, не должен

злоупотреблять э-э… во вред э-э… ее интересам. Ты не плачь

и успокойся… Я с этим господином разделаюсь.

– Папочка!

– Нет, это действительно возмущает меня до глубины души.

Какая низость! Боже мой, куда мы идем? До чего мы дошли.

– Папочка, ты только не волнуйся!

– Хорошо, что мама за границей, а то пошла бы канитель.

Ты ей не писала?

– Нет… я не могу!

– И не надо.

Он встал, расправил бачки, ткнул сигару в пепельницу.

– Где он теперь, этот тип?

– Вася? Он сегодня должен был приехать домой. Верно, уже

дома. Но я не могу, не могу его видеть!

Она посмотрела на отца с тоской и отчаянием и снова

заплакала.

– Н-да. Так вот что, ты посиди здесь у меня, а я поеду прямо

к вам, на дачу, поймаю молодчика врасплох, и можешь быть

спокойна! Нет, миленький мой, семейные устои – это вам не

кафешантан!

Он сердито фыркнул и раздул ноздри.

– На семейных устоях зиждется государство. Ага!

Подрывать основы! Нет, миленький мой, это мы еще

посмотрим! До свиданья, ma chere. Не волнуйся. Я… я

заступлюсь за свою дочь! Я!

Он чмокнул Зиночку в лоб и вышел, громко стуча

каблуками.

Зиночка осталась одна в пустой квартире, пахнущей

сигарой и нафталином.

Смеркалось. Мебель в светлых чехлах белелась, холодная

и неуютная, завернутая папиросной бумагой люстра казалась

скорченным телом повешенного.

Зиночка ходила по комнатам, а когда стало страшно от

звука собственных шагов, забилась в уголок дивана и стала

думать:

«Папочка ужасно рассердился! Он ведь вспыльчивый. А

Вася такой нервный! Он совсем уничтожит Васю. Но если даже

он и не станет кричать на Васю, то он его так доймет своими

доводами… Господи! Что-то будет, что-то будет…»

Стало совсем страшно. Она открыла окно и оперлась на

подоконник.

Внизу бегал трамвай и ползали лошади.

«Броситься вниз головой, и кончено».

Зиночка вся задрожала и поспешно захлопнула окошко.

В квартире стало еще темнее. Тело повешенного неясно

белело в папиросной бумаге.

– А вдруг Вася повесится? Папочка его доймет, он и

повесится!

Сердце заныло тоскливой тревогой.

– Чего я жду! Чего я жду! Сумасшедшая!

Схватила шляпу и, закалывая ее на ходу, выбежала на

улицу.

Поспела как раз к поезду.

– Господи! Только бы он не умер! Только бы не умер!

Папочка, не надо быть таким жестоким!

Бежала по тропинке к даче, и сердце так колотилось, что, казалось, оборвется сейчас какая-то жилка, – и все будет

кончено.

Еще издали заметила, что в доме темно.

Тихонько отворила двери, вошла. Она уже ни на что не

надеялась. Она знала, что найдет только его труп.

Но вот словно чей-то тихий говор. Потом странный хохот.

Хохот? Неужели истерика?!

Она вся похолодела. Это не истерика. Это он сошел сума.

Тихо подошла она и приложила ухо к притворенной двери

кабинета. Голос папочки:

– А как же ты с той, московской, устроился? Ты, mon cher, прямо о двух головах!

– Да просто натравил на нее Нинишку, ха-ха-ха! – бодро

отвечает голос Васи. – Тоже забавная история…

– Подожди, mon cher, я тебе расскажу одно свое при-ключеньице. Было дело тоже летом, Катюшу свою отослал я с

ребятами в деревню…

– Это он про маму! – вся замерла Зиночка. – Это он про

маму!..

– Ну-с, понимаешь, mon cher, на холостом положении…

– Напомните мне потом, я вам расскажу, как в прошлом

году в Павловске…

– Постой, не перебивай. Получаю я вдруг телеграмму…

– Ха-ха-ха! Опять у вас с телеграммой! Везет вам на

телеграммы. Ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха! – заливается и папочка. – Не всем же, mon cher, попадаться с письмами, нужно кому-нибудь и с телеграммами…

– Ах, по этому поводу я вам расскажу штучку. Когда я ездил

в Варшаву…

– Это, так сказать, на Валаам?

– Ну, конечно.

– Ха-ха-ха!

Зиночка сидела за дверью на полу, выпучив глаза и широко

раскрыв рот. От удивления лицо у нее стало даже немножко

кривым.

В душе ее не было больше ни страха, ни боли. Ничего.

Удивление съело и вытравило все.

– Папочка-то! А? – шептала она, разводя руками. –

Папочка-то наш, – каково?!

Телеграммы

Второй звонок.

Томный молодой человек, в рыжем пальто, с розой в

петличке, наклоняется из окна и жмет руку приятелю.

– Ах, еще просьба: я забыл послать Мане телеграмму.

Телеграфируй ей от меня.

– Что же телеграфировать?

– Телеграфируй: «люблю, тоскую, твой». Адрес помнишь?

– Помню.

На площадку вагона впрыгивает барышня в синей вуали.

Снизу офицер подает ей букет.

– А Коле не забыли телеграфировать?

– Успела, успела, – отвечает барышня. – Всего три слова:

«люблю, тоскую, пишу».

Третий звонок.

Замахали руки, платки, шляпы.

– Пишите! Пишите! Кланяйся! Пиши!

– Где мое пальто? – надрывается чей-то голос.

– Телеграфируй!

– Носильщик! Носильщик!

Высокий, толстый господин звонко чмокнул провожавшую

его жену, вскочил на ходу и, скосив глаза на соседку в синей

вуали, ожесточенно замахал шляпой.

* * *

Две дамы у окна познакомились и угощают друг друга

конфетами.

Их сблизило навеки то, что обе знали в молодости мадам

Кузякину.

Теперь они обсуждали сложный семейный вопрос той дамы, которая постарше.

– И знаете, – рассказывала она, – это была такая нежность, такая преданность! Я тебе, говорит, буду писать еже… еже…

не помню что. Но, во всяком случае, «еже» было сказано.

– Каково! Каково! – сочувствует дама помоложе.

– Ну-с, попрощались мы, разъехались. И можете себе

представить, – ни одной строчки. Вот вам и «еже». Я с ума

схожу, телеграфирую каждый день: «Люблю, тоскую, пиши, отвечай». Ни слова.

Томный молодой человек в рыжем пальто томно смотрит на

барышню в синей вуали и пишет телеграмму за телеграммой.

Он, верно, очень деловой; у него даже бланки взяты с собой.

Барышня украдкой подсматривает, читает:

«Кострома Любиной Люблю тоскую пиши. Владимир»

«Москва Танчиной Люблю тоскую твой»

«Берлин Restante А. В. Jedu liubliou toskoujiou».

Барышня вздыхает, задумывается, вырывает два листка из

записной книжки и царапает на них ломающимся

карандашиком: «Люблю, тоскую, пиши, пишу, твоя».

Потом надписывает на каждом по различному адресу и

просит кондуктора отправить депеши с первой же станции.

В Двинске выскакивает из вагона толстый господин, чмокнувший свою жену, бежит на телеграф и нервно пишет

две телеграммы.

Одну в Женеву:

«Jedu lublu toskuju twoj».

Другую – в Петербург, госпоже Мурер:

«Люблю, тоскую продай лианозовские Мурер».

Ночью кондуктор передает барышне в синей вуали

телеграмму, посланную на ее имя вслед поезду.

Барышня стоит на площадке, рядом с рыжим пальто.

Пальто уже без розы. Роза у барышни за поясом.

– Опять от него! – говорит барышня, распечатывая

телеграмму.

Оба читают:

«Люблю, тоскую, пиши. Николай».

В Вильне барышня выходит. Рыжее пальто прощается с ней

томно, долго и многозначительно.

Толстый господин снова на телеграфе:

«Петербург. Госпоже Мурер. Забыл запереть письменный

стол люблю, тоскую держи рыбинские Мурер».

Через два часа рыжее пальто отправляет телеграмму в

Вильну:

«Встреча неизгладима люблю, тоскую ваш».

* * *

Усталая телеграфистка узловой станции терла одеколоном

запавшие желтые виски и отстукивала на аппарате:

«Нижний люблю, тоскую, вышлю…»

«Москва люблю, тоскую… пиши скорее… Ляля…»

«Ростов-Дон… Володя, где ты?.. Люблю, тоскую…»

Она закрыла на минутку глаза, покачнулась, потерла виски

и снова застучала аппаратом.

Голова кружилась. Чтобы не спутаться и не пропустить, она

шептала:

– Люблю, тоскую. Нежно. Люблю, тоскую.

Привычная рука отстукивала машинально привычные

слова. Глаза слипались.

«Люблю, тоскую, хочу видеть».

«Люблю, тоскую, транспорт гусей задержан…»

«Люблю, тоскую, рыба гниет…»

«Люблю, тоскую товарный № 17 сошел с рельсов… Люблю, тоскую машинист пьян…»

«Люблю,

тоскую

кондуктора

Коркина

уволить

немедленно…»

Телефон

Люблю его, ненавижу, жить без него не могу, чтоб он

лопнул!

Ни одно существо в мире не может так нетерзать

человеческую душу, как он.

Начать с того, что каждый человек может говорить только

своим голосом и только те неприятные вещи, которые ему

свойственны.

«Он» может говорить всеми голосами мира и изводить вас

неприятностями целой вселенной.

Не изменяя своего облика, он – все.

Он – дама, томящая вас двухчасовой ерундою; он –

конторщик из «электрического освещения», требующий

уплаты по счету; он – друг, который по необъяснимым

причинам не может прийти к обеду; он – портниха, объявляющая, что платье не будет готово к сроку.

У него все голоса и все возможности причинить вам этими

голосами всякую гадость.

Вот сейчас он висит на стене и так невинно смотрит на меня

своими кнопками, точно я клевещу на него. Но меня не

надуешь. Я знаю, на что он способен!

– Трррр!

Бегу, бегу! Хо! У меня есть чутье! Предчувствие меня еще

никогда не обманывало. Сейчас мой милый, милый телефон

скажет мне хорошо знакомым голосом одну очень неприятную

новость. Хо! Я все знаю.

– Тррр…

– Слушаю! Слушаю!

– Будьте добры: десять фунтов вязиги к нашему счету…

– Чего?

– Вязиги, вязиги…

– Да вы не туда звоните. Вешаю трубку.

– Тррр…

Ну, на этот раз уж я знаю!

– Я слушаю! Я слушаю!

– Будьте добры: десять фунтов визиги к нашему счету.

– Вы не туда! Дайте отбой.

Жду. Теперь должен позвать меня тот голос. Не стоит

отходить от телефона. Он должен был говорить не позже

двенадцати, и теперь ровно двенадцать.

– Тррр…

– Ура! Я слушаю!

– Милая! – зашепелявил телефон. – Как я рада, что застала

вас. Что вы поделываете?

– Кто говорит?

– Анна Павловна. Неужели не узнали? Так соскучилась без

вас. Что поделываете?

– Безумно занята! Работаю. Должна к часу сдать работу, а

теперь уже двенадцать. Прямо в отчаянии.

– Так вы бы погуляли.

– Это, конечно, было бы дельно, но от этого работа не

подвинется.

– Ах вы, бедняжка! Ну, работайте, работайте, а я вас

развлеку. Вы знаете, Катя нашла себе дачу…

– Простите, Анна Павловна, но я ужасно занята.

– Ну, работайте, работайте, я ведь вам не мешаю. Дала

задаток за эту дачу двести рублей, а теперь раздумала…

– Если позволите, я к вам позвоню через полчаса.

– Отлично. Целую вас, милочка.

– Дззынь!

«Дзззынь», – сказал «он», и сказал так мило, звонко и

весело. Но все равно. Он мне несимпатичен.

– Тррр…

– Слушаю!

– Будьте добры: десять фунтов вязиги к нашему счету. Я

говорю несколько слов отчетливо и внятно, но повторять эти

слова мне теперь не хочется.

Потом сажусь и думаю.

Теперь половина первого. К пяти часам вчерашнего дня я

должна была закончить пьеску. Я дала слово, я должна. И вот…

Снять трубку? А то важное, что я должна и хочу услышать?

Нет, не могу.

Велеть подходить прислуге? Но телефон около моего

письменного стола, а прислуга далеко, и пока я ее вызвоню, телефон может замолчать, и, конечно, это случится именно с

тем звонком, которого я жду.

– Тррр… Не подойду.

– Ксюша! Ксюша! Скорей к телефону. Если Анна

Ивановна, – дома нет. Если из театра, – дома нет. Если из

журнала, – дома… Если из…

– Тррр…

– Кто говорит? А я не знаю, дома ли они.

Ксюша спрашивает меня глазами, дома ли я. Я спрашиваю

ее глазами, кто говорит.

– Женский голос? – шепчу я.

– Не могу понять. Не то дамский, не то женский. Не

разобрать.

– Как не то дамский, не то женский? Давайте трубку сюда.

– Дома? А? – пищит странный бабий голос.

– Дома! – недоумеваю я.

– Ага! – говорит баба. – А пьесочка готова?

– Господи! Кто же это говорит?

– Режиссер Раздольев. Я, извините, охрип. А вы ведь дали

слово.

– Готова, готова. То есть через полчаса. Как же, вполне

готова.

Я вешаю трубку и с тихой яростью ударяю кулаком по

очереди кнопку А и кнопку Б.

– Тррр…

Я все-таки надеюсь…

– Будьте добры: десять фунтов визиги к нашему счету. Как

странно скрипнули мои зубы!

– Куда? – спросила я.

– Да Варашеевым же!

– Ладно. Пришлю.

Вешаю трубку. Показываю язык телефону.

– Что? Много взял? Болван эдиссоновский!

– Тррр…

– ?

– Ну, что, кончили работу? Не узнаете? Анна Павловна.

– А барыня ушедши, – пищу я неестественным голосом.

– И давно ушла?

– С утра ушла и спит. Господи! Что я плету!

– Да это кто же говорит?

А действительно, кто же это может так глупо говорить? Вот

этого-то я как раз и не обдумала. Как же я могу держать в

горничных такую дуру! В самом деле, кто же я такая?

– Прачка!

– Прачка? Почему же вдруг прачка?

– А вот поди ж ты! И сама не знаю, почему я прачка!

– Странное дело. Барыня мне сказала, что писать будет, а

вы говорите, что спит.

– Да вот поди ж ты – и спит, и пишет. Мое дело – сторона.

«Дзззынь!»

«Чмок», – поцеловала его прямо в номер.

– Тррр.

– Готова пьеска?

– Ну, еще бы! Через пять минут…

– Тррр…

– Будьте добры: отчего не прислали визигу?

– Тррр…

– Вернулась барыня?

– Тррр…

– Виноват, мое имя для вас – звук пустой. Только что, приехав из Архангельска, хотел упрекнуть вас за ваше

поверхностное отношение к быту дантистов…

– Простите… очень занята.

– Виноват. «Дзынь».

– Тррр…

– Это вы?

– Я! Я! Я! Наконец-то! Что?

Нет! Это проклятый телефон нарочно исказил голос!

– Ну, как вы поживаете?

– Да очень плохо… то есть великолепно… страшно

тороплюсь…

– Куда?

– Спать.

– Спать? Пойдемте лучше кататься. Вам нужно

проветриться.

– Не хочу я ветриться!

– Ну, приезжайте к нам обедать. У нас сегодня пирог с

налимом.

– Да что я, голодная, что ли? Захочу – дома поем. Простите, меня зовут.

«Дззынь».

– Тррр…

– А пьесочка готова?

Я ничего не отвечаю. Я кладу трубку на кресло. Она долго

шипит, хрипит и щелкает. Наконец смолкает.

Через десять минут она щелкает и хрипит снова. Может

быть, на этот раз меня вызывает тот голос, которого я ждала?

Но все равно. Моя победа над телефоном дороже мне

всякой другой радости.

– Эй, ты! Номер 182-63! Ты мне так же мало нужен, как те

сто восемьдесят два и шестьдесят два подлеца, которые тебе

предшествуют, и все неисчислимое множество, которое за

тобой следует. Слышишь? Не хочу тебя!

А все-таки если теперь повесить трубку… может быть…

– Тррр…

– Будьте добры: десять фунтов вя…

Интересно знать, сколько они возьмут за склейку и

починку? Или придется покупать новый аппарат?

Сладкая отрава

На масленой неделе пошли смотреть фокусника.

В маленьком балаганчике, обвешанном бурыми тряпками, веяло чудесами.

Тихо повизгивала скрипка, и постукивал бубен.

Пахло краской и паклей, а так как в балаганчике ни того, ни другого не было, то и это обонятельное явление можно

было отнести к разряду чудесных.

Квочкин с женой уселись рядом. Петькин нос торчал между

левым коленом отца и правым коленом матери и мерно сопел

от напряженного внимания.

Да и было от чего напрягаться.

На сцене происходили вещи, способные поразить самое

разнузданное воображение.

Ели стекло, глотали огонь со стеариновой свечки, жевали

горящую паклю, вытаскивали друг у друга из носу серебряные

рубли, а главный фокусник, покудахтав минуты полторы, снес

яйцо из носового платка.

Квочкин, как лицо высшее, на обязанность которого судьба

возложила опекать и просвещать две вверенные ему души –

женину и Петькину, объяснял им конструкцию всех этих чудес

ясно и толково, предостерегая от суеверных заблуждений.

– Смотри-ка, руль с носу вытянул! – ахала душа жены. – И

что же это такое! Сама видела, – нос у того мужчины порожний

был. Из порожнего носа руль выколупал! И это что же такое!

– Электричество! Очень просто – это он электричеством

делает, – холодно и спокойно объяснял Квочкин.

– Господи, до чего себя довели! Смотри, смотри, пакля

горит, а он ее гложет!

– Магнетизм. При помощи магнетизма. Очень просто.

Обычное явление.

– Господи! А может, это он с голоду. С голоду и не то

слопаешь.

– Магнетизм. Все это магнетизм чистейшей воды.

Фокусник, отодвинув своих помощников, зажег свечку и

обратился к публике с речью на волшебном языке, отличавшемся от русского только тем, что все падежи в нем

были неправильны.

– Прошу почтеннейшая публика быть внимательная и

одолжить мне носовым платком.

Публика недоверчиво молчала.

– Очень прошу, – продолжал фокусник, – одному носовому

платку, которому возвращу в целости.

И вдруг с Квочкиным случилось что-то странное: сердце у

него быстро и тревожно застучало, в горле что-то дрогнуло, –

он вытащил из кармана свой большой толстый платок с меткой

Н. К. – Николай Квочкин, встал, поднялся на две ступеньки

эстрады и подал платок фокуснику.

– Очень вами благодарю.

Квочкин вернулся на место. Фокусник и все, что делалось

на эстраде, вдруг приобрело для него особый, острый интерес.

Сердце продолжало биться, но уже не тревожно, а радостно; он чувствовал, что покраснел и ноздри у него раздуваются.

Ему казалось, что все смотрят на него, и он не смел поднять

глаз от смущения и удовольствия.

– Итак, вот этот платку, – говорил фокусник, – я теперь

развертываю и показываю почтеннейший публиком. Теперь я

складываю его вот так и подношу к свечке. Попрошу музыку

играть.

Взвизгнула скрипка, испуганно торопясь, заскакал за ней

бубен.

Квочкин смотрел на свой платок под аккомпанемент музыки

и сладко волновался.

– Спалит он платок-то, – шептала жена. – Небось, никто

своего платка не дал, а нашему ничего не жаль.

– Молчи! – цыкнул Квочкин и почувствовал, как вдруг жена

стала ему чужой, далекой и ненужной, и сопящий Петька давил

на ногу, как куль. Стоило их тоже с собой брать!

– Чиво я молчать буду, когда он мое добро жжет. Своим

горбом наживали-то. Не бог весть сколько платков-то

напасено. Ишь, жжет, – паленым пахнет.

– Теперь попрошу музыку замолчать! – крикнул фокусник. –

Раз! Два! Три! И вот вам платок, цел и невредим, – обратился

он к Квочкину. – Покорно вам мерси за содействие.

Квочкин взял свой платок, гордо окинул публику орлиным

взглядом и медленно спустился с эстрады.

– Господи, – ахала жена, – платок-то ведь целехонек. Ни

тебе дырки, ни тебе заплатки. А сама слышала: паленым

пахло!

– Молчи, деревня, – зашипел Квочкин.

Он отодвинулся насколько мог дальше от опостылевшей

семьи и весь ушел в искусство.

Когда фокусник вынул из шляпы живого кролика, он не

ахал вместе с другими, а, слегка подбоченясь, окидывал

публику торжествующим взглядом.

– Электричество – очень просто. Необразованность, конечно, не понимает свою серость.

Он уже принадлежал эстраде. Когда фокусник, жонглируя, нечаянно разбил яйцо, и публика захохотала, он расстроился

и почувствовал неудачу острее и больнее самого исполнителя.

– Пошла домой, – сказал он жене после представления, – я

к куму зайду.

Кум был, что называется, «не оправивши после

вчерашнего». Сидел на кровати и смотрел на собственные ноги

в серых валенках с таким тупым удивлением, будто видел их в

первый раз в жизни.

– Не могу я так больше! – тоном трагического любовника

сказал Квочкин. – Среда душит.

– А ты не пей, – прогнусавил кум.

– Да я не пью.

– Ну, так пей. Помолчали. Квочкин встал.

– Ну, прощай, брат. Думаю я об одной вещи. Я, брат, в

актеры хочу. А?

Кум смотрел на валенки.

– Главное, что? Главное, ежели ты на сцене, это чтобы не

волноваться. А я не волнуюсь. Ей-богу. Бог тебе ни капли.

Публика прямо ахнула, а я хоть бы что. А?

Кум смотрел на валенки.

– Так вот, как ты мне посоветуешь? Идти? А?

Кум вдруг поднял голову посмотрел тускло, сплюнул:

– А по мне, хоть к черту.

Квочкин не обиделся. Он только вздохнул, повернулся и

вышел.

– Необразован через свою серость. Нельзя с ним говорить.

Шел по улице и думал, и вспоминал, и даже слегка

поправлял прошлое и делал его еще радостнее.

– Ваш платок…

– Вот-с. Извольте-с. Что ему сделается.

– Мерсите вам…

– И с нашей стороны тоже.

– Вот-с… в целости…

– Очень понимаем… электричество…

– Браво, браво, браво.

– Ваша фамилия-с?

– Их фамилия Квочкин!..

– Уррра!

Вдова

Марья Николаевна вдовствует уже второй год. Это ее

исключительное занятие. И все это знают.

– А как поживает наша очаровательная Марья Николаевна?

– Да ничего. Вдовствует.

Вы думаете, вдовствовать легко?

Вы вот, например, просто купите билет и пойдете в театр

или отправитесь к Филиппову за свежими булками, а Марья

Николаевна, проделывая то же самое, должна при этом еще и

вдовствовать.

Как, собственно, это делается, – объяснить вам не могу, но

факт остается фактом.

На тринадцатом месяце этого сложного занятия

неожиданно узнала она, что вдовствует совсем глупо и

непроизводительно, а именно – без всякой пенсии.

– Как же так? Ведь ваш муж служил, а вы вдруг остались

без пенсии? Воля ваша, а это что-то странное.

– Как же быть? – взволновалась Марья Николаевна.

– Хлопочите, голубушка. Ведь вы же – вдова законного

статского советника.

И вдовство Марьи Николаевны получило правильный

уклон.

Она стала хлопотать.

Надевалось черное платье с длинными рукавами и кругло

вырезанным воротом – стиль средневековых затворниц, –

глаза опускались, губы подмазывались rouge ecla-tant, – «в нем

есть что-то ало-скорбное». Ехала к генералу. Потом к другому

генералу. Потом еще к кому-то вроде генерала. Потом еще к

какому-то «ужасному» господину, который поцеловал ей руку

в ладонь, а в бороде у него дрожал кусочек яичницы.

Наконец что-то помогло.

Может быть, ладонь.

Получила Марья Николаевна извещение, что к ней явится

полицейский пристав для удостоверения, что она никакого

имущества не имеет.

Марья Николаевна встретила пристава с печально-покорным лицом и вдовствовала, тихо склонив голову.

– Чудесная у вас квартира, – одобрил пристав, покручивая

усы. – С ба-алыним вкусом обставлена. Дорого платите?

«Бурбон», – подумала Марья Николаевна и ответила, вздохнув:

– Две с половиной тысячи. Шесть комнат.

– Для такой, pardon, очаровательной дамы, конечно, и не

может быть меньше.

«Пожалуй, что и не бурбон», – поколебалась Марья

Николаевна.

– А здесь кабинетик? Разрешите взглянуть? Удивительно

красиво! Это, наверное, ваш личный вкус? На всем заметен

отпечаток, как говорится, руки красивой женщины. Ар-ромат!

«Положительно, не бурбон», – окончательно установила

Марья Николаевна и порозовела.

– Это настоящие гравюры?

– Настоящие, настоящие. А это все – копенгагенский

фарфор, – кротко отвечала вдова. – Нет, эта группа тигров

стоит четыреста рублей.

– Очаровательно! Извините, сударыня, что я в служебном

наряде. Яне предвидел, что буду иметь удовольствие…

Неужели четыреста? Ну, прямо как живые: минута, – и

растерзают. Я вас не задерживаю?

– Ах, нет, пожалуйста. Я рада отдохнуть дома, а то все

хлопочу, вдовствую, перебиваюсь. Столько возни с этой

пенсией. Всего-то рублей шестьдесят… Но когда у человека

ничего нет, то и шестьдесят рублей – большие деньги.

– Здесь, кажется, столовая? Вы разрешите?

– Пожалуйста. Не хотите ли попробовать этот виноград?

Это из моего крымского имения. Там у меня клочок земли…

– Премного обязан… Какая чудная ваза!

– Да, это целый прибор, – вздохнула вдова. – Серебро, дивная работа.

– А это хрусталь?

– Хрусталь. Посмотрите, какой тонкий. Его страшно в руки

взять. Хрупкий. А если разобьется? У меня нет даже пенсии, чтобы купить новый.

– Действительно, это ужасно! – вздохнул и пристав. – А это

ковры?

– Гобелены. Настоящие. Только две штуки. У меня ведь

ничего нет! Вы видите сами.

– Действительно, сударыня, тяжелая картина. Это рояль?

– Это «Миньон». Кажется, около трех тысяч. Я люблю

музыку. Вы знаете, когда человек бедствует, музыка – лучшее

утешение. А ведь у меня ничего нет. Вы видите сами!

– Действительно, сударыня, у вас ничего нет. Я, с вашего

разрешения, так и напишу, что имущества у вас никакого не

оказалось.

– Да, да… напишите, – грустно улыбнулась вдова. – Мне так

тяжело говорить об этом, но что же делать!

– Что же делать, сударыня, раз у вас действительно ничего

нет.

– Теперь у меня вся надежда на эту пенсию, на эту лепту

вдовицы.

– Честь имею…

– Благодарю вас.

Марья Николаевна томно улыбнулась, пожала руку

приставу и пошла в свой розовый кабинетик тихо

повдовствовать до обеда. Потому что к обеду будет много

народу, и нужно хорошенько отдохнуть.

О дневниках

Мужчина всегда ведет дневник для потомства.

«Вот, думает, после смерти найдут в бумагах и оценят».

В дневнике мужчина ни о каких фактах внешней жизни не

говорит. Он только излагает свои глубокие философские

взгляды на тот или иной предмет.

«5 января. Чем, в сущности, человек отличается от

обезьяны или животного? Разве только тем, что ходит на

службу и там ему приходится выносить разного рода

неприятности…»

«10 февраля. А наши взгляды на женщину! Мы ищем в ней

забавы и развлечения и, найдя, уходим от нее. Но так смотрит

на женщину и бегемот…»

«12 марта. Что такое красота? Еще никто до сих пор не

задавался этим вопросом. А, по-моему, красота есть не что

иное, как известное сочетание линий и известных красок.

А уродство есть не что иное, как известное нарушение

известных линий и известных красок.

Но почему же ради известного сочетания мы готовы на

всякие безумства, а ради нарушения палец о палец не ударим?

Почему сочетание важнее нарушения? Об этом следует

долго и основательно подумать».

«5 апреля. Что такое чувство долга? И это ли чувство

овладевает человеком, когда он платит по векселю, или что-нибудь другое?

Может быть, через много тысяч лет, когда эти строки

попадут на глаза какого-нибудь мыслителя, он прочтет их и

задумается, как я – его далекий предок…»

«6 апреля. Люди придумали аэропланы. К чему? Разве это

может остановить хотя бы на одну тысячную секунды

вращение земли вокруг солнца?..»

* * *

Мужчина любит изредка почитать свой дневник. Только, конечно, не жене, – жена все равно ничего не поймет. Он

читает свой дневник клубному приятелю, господину, с которым

познакомился на бегах, судебному приставу, который пришел

с просьбой «указать, какие именно вещи в этом доме

принадлежат лично вам».

Но пишется дневник все же не для этих ценителей

человеческого искусства, ценителей глубин человеческого

духа, а для потомства.

* * *

Женщина пишет дневник всегда для Владимира Петровича

или Сергея Николаевича. Поэтому каждая всегда пишет о

своей наружности.

«5 декабря. Сегодня я была особенно интересна. Даже на

улице все вздрагивали и оборачивались на меня».

«5 января. Почему все они сходят с ума из-за меня? Хотя я, действительно, очень красива. В особенности глаза. Они, по

определению Евгения, голубые, как небо».

«5 февраля. Сегодня вечером я раздевалась перед

зеркалом. Мое золотистое тело было так прекрасно, что я не

выдержала, подошла к зеркалу, благоговейно поцеловала свое

изображение прямо в затылок, где так шаловливо вьются

пушистые локоны».

«5 марта. Я сама знаю, что я загадочна. Но что же делать, если я такая?»

«5 апреля. Александр Андреевич сказал, что я похожа на

римскую гетеру и что я с наслаждением посылала бы на

гильотину древних христиан и смотрела бы, как их терзают

тигры. Неужели я действительно такая?»

«5 мая. Я бы хотела умереть совсем, совсем молоденькой, не старше 46 лет.

Пусть скажут на моей могиле: „Она не долго жила. Не

дольше соловьиной песни“».

«5 июня. Снова приезжал В. Он безумствует, а я холодна, как мрамор».

«6 июня. В. безумствует. Он удивительно красиво говорит.

Он говорит: „Ваши глаза глубоки, как море“.

Но даже красота этих слов не волнует меня. Нравится, но

не волнует».

«6 июля. Я оттолкнула его. Но я страдаю. Я стала бледна, как мрамор, и широко раскрытые глаза мои тихо шепчут: „За

что, за что“. Сергей Николаевич говорит, что глаза – это

зеркало души. Он очень умен, и я боюсь его».

«6 августа. Все находят, что я стала еще красивее.

Господи! Чем это кончится?»

* * *

Женщина никогда никому своего дневника не показывает.

Она его прячет в шкаф, предварительно завернув в старый

капет. И только намекает на его существование, кому нужно.

Потом даже покажет его, только, конечно, издали, кому нужно.

Потом даст на минутку подержать, а потом, уж конечно, не

отбирать же его силой!

И «кто нужно» прочтет и узнает, как она была хороша

пятого апреля и что говорили о ее красоте Сергей Николаевич

и безумный В.

И если «кто нужно» сам не замечал до сих пор того, что

нужно, то, прочтя дневник, уж наверно, обратит внимание на

что нужно.

Женский дневник никогда не переходит в потомство.

Женщина сжигает его, как только он сослужил свою

службу.

Черный ирис

– Да что вы, барынька! Да и вовсе погода не так уж плоха.

Конечно, немножко… этого… дует, ну, а все-таки покататься не

вредно. Это вы, барынька, просто в дурном настроении.

Доктор Катышев урезонивал Векину, а Векина слушала и

думала про свои печальные дела.

Дела ее, действительно, были плохи.

Третьего дня муж Векиной уехал на пять дней в Казань

хоронить тетку, и на этих пяти днях Векина основывала все

ближайшие радости своей жизни. Она думала, что будет

каждое утро кататься с художником Шатовым, каждый день

завтракать с художником Шатовым, каждый вечер обедать с

художником Шатовым и каждую ночь, по крайней мере, ужинать с художником Шатовым.

И вот, однако, идет уже третий день из пяти блаженных, а

они ни разу даже не виделись. То он телефонировал, что

заканчивает картину к выставке, то прислал письмо, что

должен явиться к высокопоставленному лицу, с которого будет

писать портрет, то прислал цветы без всякого письма и сам не

пришел.

– Какой дурак! – терзается Векина.

– Ведь должен же он понять, что такое счастье, может быть, никогда и не повторится, потому что каждая тетка умирает

один раз в жизни! Или это только тактика, чтобы подразнить.

Вот нашел тоже время!

– И чего вы, барынька, хандрите? Ну, чего вам не хватает? –

усердствовал доктор Катышев.

– Вот пристал! – думает Векина. – Начать разве с ним

кокетничать назло Шатову.

– Барынька, милая! Ну, чего вы, право. Какие у вас ножки

хорошенькие! Ну, можно ли с такими ножками хандрить. Да

будь у меня такие ножки, да я бы не знаю что…

Векина представила себе толстого, лысого Катышева в

серебряных туфельках и чулках телесного цвета, и ее

немножко затошнило.

– А что, небось, нравятся ножки? – пересилила она себя. –

Поцеловать хочется?

«Это все из-за тебя, все из-за тебя, – мысленно говорила

она художнику. – Вот на, получай, вот тебе!»

– Ну, поцелуйте же, доктор!

Доктор осклабился, закряхтел, встал на колени и, взяв ногу

Векиной между двумя ладонями, звонко поцеловал над

бантиком туфли.

– Прямо не ножка, а бланманже!

«Какая гадость! Точно операцию делает! – вся съежилась

Векина. – Вот до чего ты довел меня! Ты! Ты! Ты! Ага! Не

нравится? Так получай же еще!»

Она вдруг лукаво улыбнулась и откинула рукав платья:

– Посмотрите, какая у меня на локте ямочка.

Доктор вытянул губы трубой и нагнулся, но Векина

отдернула руку:

– Вы себе слишком много позволяете.

Доктор выпучил глаза и так и остался с вытянутыми губами.

Через полчаса после его ухода пришел художник Шатов.

– Пожалуйста, не оправдывайтесь, – холодно остановила

его Векина. – Мне все равно. Тем более что я сама должна кое

в чем признаться вам.

– ?

– Я увлеклась другим.

– ?

– Вы бы убедились сами, если бы пришли на час раньше. В

сущности, я рада, что все между нами кончилось к обоюдному

удовольствию.

Шатов немножко опешил, и губы у него слегка задрожали, впрочем, ровно настолько, насколько это полагается

опешившему человеку.

– Так вы находите, что… к обоюдному?

Векина засмеялась самым ироническим смехом, какой

только могла придумать, и молча вышла из комнаты.

Она слышала, как Шатов надевал в передней калоши, как, надев их, он еще подождал чего-то в передней, и когда дверь

захлопнулась, она неожиданно укусила себя за руку и

заплакала.

Вечером в постели стала сочинять письмо. Сначала так:

«Милостивый государь! Мне бы хотелось получить обратно

мой портрет…» Потом так

«Ведь мы расстались друзьями, не правда ли? Пусть мой

портрет послужит залогом наших простых дружеских

отношений…»

И, наконец, так:

«Евгений! Я люблю тебя! Пришли мне твой портрет…»

Потом заснула.

Утром посыльный принес букет черных ирисов.

– Письма нет?

– Нет!

Она целовала каждый венчик холодных черных цветов и

улыбалась дрожащими губами:

– Так не уходят! Нет! Это не прощальные цветы. Они

черные оттого, что он тоскует, а тоскует оттого, что любит!

Осталось еще два дня свободы, – нельзя терять ни минуты.

– Евгений! – говорила она в телефон. – Евгений! Прости

меня! Это неправда, я не люблю другого. Я наклеветала на

себя, чтобы отомстить тебе. Отчего я одумалась? От черных

цветов. Черный ирис сказал мне, что ты тоскуешь и любишь. Я

люблю черный ирис! Понимаешь? Черный ирис! Только черный

ирис! Нет, нет, я не сумасшедшая, я только счастливая.

Он обещал прийти, и она целый час металась между двумя

зеркалами в гостиной и в спальне. Завязала ирисы яркой

желтой лентой.

– Смейтесь, ирисы!

В три часа позвонили, и в ожидании она закрыла глаза, но

когда открыла их – увидела свежевыбритую физиономию

доктора Катышева.

– Ну, как сегодня, милая барынька? Беспокоился о

здоровье, зашел проведать.

– Ничего… сегодня хорошо. Только я очень занята… –

лепетала Векина.

Катышев окинул взглядом комнату.

– Как вы красиво завязали ленту на цветы. Бездна вкуса!

– Только не трогайте! – встрепенулась Векина. – До этих

цветов нельзя дотрагиваться, – они священны. Они мне дали

столько счастья, что… словом, не ваше дело.

Катышев вдруг умилился.

– Родная моя! – засюсюкал он. – Детонька моя! Да неужели

же так угодил!

Векина вся похолодела.

– Что?.. Что вы говорите?

– Неужели угодил цветами? А я еще не хотел брать, что

черные, да приказчик уломал. Самые, говорит, модные в сезон.

Ну, модные так модные, давай. Да вы что?

Векина стояла вся бледная и задыхалась.

– Да как вы смели! Подлый вы человек! Нахал бесчестный!

Как вы смели послать цветы без письма, без карточки!

– И чего вы, барынька, ей-богу! – испугался Катышев. – Я

же думал, что вы и сами догадаетесь, от кого, после

вчерашнего, гм…

– Уходите вон! Как вы смеете так оскорблять женщину? Я

пожалуюсь мужу, он расправится с вами. Уходите вон, негодяй!

Испуганный Катышев спускался с лестницы на цыпочках, –

он не смел шагать целой ногой, – когда встретил

подымающегося художника Шатова.

Художник весело посвистывал и нес большой букет черного

ириса.

– Голубчик! – схватил его за руку Катышев. – Вы к ней? И с

цветами? Бросьте, как другу говорю, – бросьте. Это такая

женщина! Это – святая женщина… Это – сама добродетель…

Это – зверь. И, по-моему, у нее даже тут неладно.

И он постучал по лбу пальцем.

– Вы находите? – насторожился художник.

Подумал немножко и стал спускаться вместе с доктором.

Чужая беда

Вере Томилиной

За завтраком у Милиных толковали о скандале с доктором

Гузиком. Оказалось, что он не только не платил долгов, но и

выкинул совсем уж безобразную штуку: взял у какой-то дамы, кажется, у Заневич, «на фасон» портсигар ее мужа, да так и

не вернул. Не то заложил, не то просто продал.

Бедная Заневич. Ужасное положение. Хотя, конечно, сама

виновата. Как можно позволять себе увлекаться подобным

типом!

После завтрака Вера Милина пошла к Гариным. У Гариных

был журфикс. На столе стояло печенье и варенье, а вокруг

стола оживленно гудели человек десять гостей.

На диване, где мирно скрипели старыми корсетами две

толстые старухи, сидела мадам Заневич и, томно щурясь, смотрела в лорнет на собственную ногу.

Вера Милина сделала оживленное лицо и стала

прислушиваться к общему разговору.

Говорили о каком-то интенданте, который после смерти

оказался честнейшим человеком и всю жизнь не только не

крал, но даже все время прикладывал свои деньги, как вдруг

кругло-красный полковник хлопнул себя по колену и закричал:

– А слышали, господа, новость? Ведь наш доктор Гузик под

суд угодил!

Вера Милина замерла от ужаса: полковник, верно, не знает, что Заневич замешана в эту историю! Господи, до чего

неловко! Господи, как ей сейчас должно быть стыдно!

Вера Милина сидела не шевелясь, боясь поднять глаза на

Заневич, и чувствовала, как все ее лицо заливается

пурпуровым румянцем.

– Да, да! – радостно подхватил сидевший рядом инженер. –

Какие он тут дела обделывал. Говорят, не побрезговал даже

каким-то портсигаром…

Вновь прибывший гость прервал разговор. Вера Милина

робко, исподлобья повела глазами на Заневич.

Та сидела как ни в чем не бывало и с аппетитом ела

земляничный торт.

Новый гость завел новый разговор.

Потом поднялись уходить скрипевшие корсетами старухи, ушел полковник, ушла Заневич, пришли две новые дамы, и

вдруг разговор снова повернул на доктора Гузика.

– Да, да, – говорил кто-то. – Он, говорят, стащил у какой-то дамы портсигар ее мужа…

Вера Милина вспомнила о только что пережитом смущении, о стыде за несчастную Заневич и почувствовала, как при этом

воспоминании румянец снова заливает ее щеки.

«Господи, как ей, должно быть, было неловко!»

– Вы слышали эту историю, Вера Николаевна? – обратились

к ней.

– Я? Я? Нет, нет, я ничего не знаю… Я все слышала… –

залепетала Милина.

Все как-то растерянно переглянулись.

«Господи, как все это глупо, – мучилась Милина. – Ну, чего

я, право? И какое мне до нее дело?»

На другой день были именины самого Милина. Собрались

гости и, конечно, заговорили о докторе Гузике.

«Неужели я опять покраснею?» – испугалась Вера Милина

и тут же с ужасом почувствовала, как горячая волна крови

ударила ей в лицо; даже в ушах зазвенело.

– Ф-фу!

За обедом зашел разговор о медицине.

«Господи, пронеси беду мимо! – испугалась Милина. –

Сейчас они заговорят о докторах и свернут на своего Гузика, и

я пропала!»

На Гузика на этот раз они, однако, не свернули и только

молча удивлялись, чего хозяйка, красная и растерянная, так

неискусно старается переменить разговор, предлагая

«скушать еще кусочек селедки», когда все уже принялись за

мороженое.

Два дня Вера Милина просидела дома, чтобы дать время

всем поуспокоиться, наговориться всласть о Гузике и забыть о

нем.

Но и дома было нелегко.

Если

случайно

завернувший

гость

почтительно

осведомлялся о здоровье, она думала:

«Начнет со здоровья, дойдет до докторов и брякнет о

Гузике».

И, зардевшись, опускала глаза.

«Нет, я совсем идиотка, – возмущалась она. – Нужно взять

себя в руки. Ну, какое мне до них дело. Я-то за что мучаюсь?!»

На третий день пошла на крестины и влезла прямо в Гузика.

– Да, да, – кричала какая-то красная рожа. – Это факт!

Выпросил у дамы своего сердца портсигар и преспокойно его

продал.

Вера Милина встала, хотела уйти, снова села, хотела что-то сказать.

Прямо против нее, на диване, беспечно играя лорнетом, кокетничала с поручиком Заневич и вдруг навела лорнет на

Милину и с удивлением уставилась.

Да и было отчего.

Такого несчастного, красного, растерянного лица с

умоляющими, полными слез глазами нельзя было не отметить

удивленным вниманием.

Все остановились вдруг, нелепо, с разбега, как

останавливается понесшая лошадь, напоровшаяся на забор

оглоблей.

Хозяйка вскочила.

– Здесь ужасно душно, – сказала она, взяв Милину под

руку. – Пройдем ко мне в будуар.

Молчание и потупленные глаза проводили их до дверей, и

Милина не шла, а плелась за хозяйкой, как напроказившая

собачонка, натыкаясь на все стулья и на все ноги, красная, несчастная, опозоренная.

– Выпейте воды, дружок. Хотите валерьянки? Да не

волнуйтесь вы так, – право, никто ничего не заметил!..

Вера Милина улыбнулась неловкой, кривой улыбкой.

– Да ведь это не я… не про меня… не я… – залепетала она

так жалко и так неубедительно, что сама себе не поверила.

Она безнадежно махнула рукой и, отвернувшись, тихо

заплакала.

Раскаявшаяся судьба

После генеральной репетиции подошла ко мне одна из

актрис, молоденькая, взволнованная…

– Простите, пожалуйста… ведь вы автор этой пьески?

– Я.

– Пожалуйста, не подумайте, что я вообще…

– Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, – поспешила я ее

успокоить.

– У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая

просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.

Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит

прибавить ей несколько слов к роли. Это – вечная история.

Всем им так хочется побольше поговорить!

Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:

– За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть

не жаль его?

– Кого? – удивилась я.

– Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе.

Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и

не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже

очень милый, а вы позволили этому противному картежнику

обобрать его до нитки. За что же?

Я смутилась.

– Послушайте… я не совсем понимаю. Ведь это же такая

пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было.

Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.

Но она снова покусала платочек и снова спросила с

упреком:

– Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не

жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите –

неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают

беззащитного?

– Больно! – вздохнула я.

– Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.

– Послушайте! – твердо сказала я. – Ведь это же я все сама

выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы

волнуетесь?

– Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь

со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы

сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство.

Совершенно неожиданно.

Я молчала.

– Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог

продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь

не прошу много – только двести рублей на первое время, –

потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.

Я молчала.

– Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.

Я молчала.

– Сто. Сто рублей. Меньше трудно – ведь вы его привезли

из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не

можете?

– Не могу.

– Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я

бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда

не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна

можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это

ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что

вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на

некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных

комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он

идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую

горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что

просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам

на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не

хотите поправить причиненное вами зло?

– Да я ничего… Я не прочь, только мы так всю пьесу

испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего –

пожалуйте наследство.

– Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто

рублей про черный день.

– Нельзя! Характер у него не такой.

– Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось.

Господи! Ведь все же от вас зависит.

Я задумалась.

Действительно, свинство с моей стороны губить человека.

Ведь я, в сущности, – его судьба, я вызываю его из небытия и

мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы

людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я

публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных

темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.

– Как быть, дружок? – сказала я актрисе. – Я сама рада

помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция

прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.

– Ужас! Ужас! Погибнет человек.

– Пропадет ни за грош, – уныло согласилась я. – В чужом

городе, один…

– И как вы раньше не подумали?

– Сама не понимаю. Озверела как-то.

Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.

– Знаете что! – вдруг решила я. – Мы этого так не оставим.

Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а

потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо

сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно

получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?

– Дорогая моя! Можно вас поцеловать?

– Ну конечно, можно! Давайте целоваться – нам легче

станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним –

пусть устроится без хлопот.

– Милая! Милая! Какая вы чудная! А… не сердитесь только…

тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде… т. е. которого

выгнали, тоже можно что-нибудь дать?

– Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и

дать ему из двадцати тысяч – ну, хоть тысячи две.

– Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые

дела. Какая вы чудная!.. Ну… а… с другими как?

– Погодите, дайте только время! Всех пристроим.

– Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в

Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?

– Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара – ей и тридцати

пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет.

А там, смотришь, и замуж выскочит.

– Милая! Милая! Давайте целоваться! Знаете, у вас даже

лицо совсем другое стало. Честное слово! Вот посмотрите в

зеркало.

Я посмотрела.

Действительно, совсем другое.

А какое – не скажу.

Самодав

1

– Э-эх!

– Ты чего?

– Дела не веселят. В январе должен Шниферу четыреста

рублей отдавать.

– А он что же, – торопит?

– Нет, он ни слова не говорит, – такой деликатный. Он ни

за что не напомнит.

– А, может быть, и забыл?

– Гм… вряд ли.

– Ну, еще успеешь. Теперь ведь еще только ноябрь.

– Все равно, и в январе взять будет негде.

Шпалин посмотрел на своего приятеля с состраданием и

прищелкнул языком.

Шпалин и Нехелев были очень дружны и даже жили на

одной квартире.

Шпалин, как уже показывает сама его фамилия, был

инженер, Нехелев, как тоже показывает его фамилия, не имел

в обществе ровно никакого значения, служил в министерстве, был честен и робок.

– Прямо, не знаю, как быть. Сегодня ночью вспомнил, и

заснуть не мог.

Шпалин задумался, постукал себя пальцем по переносице

и операция эта быстро помогла.

– Есть одно средство, – сказал Шпалин. – Позвоню-ка я к

Тебреву. Он мне с прошлой осени должен шестьсот. Пора, наконец, и честь знать.

2

Просьба Шпалина очень расстроила Тебрева. Тебрев был в

проигрыше, сидел без денег. Положим, время терпит, так как

Шпалин требует вернуть долг в конце декабря. Но лучше, конечно, озаботиться заблаговременно.

Пораскинул умом и подошел к телефону.

– Полковник Мякин? Простите, что я вам напоминаю, но на

меня так наседают, что прямо дышать не дают… Ну, хоть

часть… рублей пятьсот, с остальными постараюсь устроиться.

А? В декабре? Пожалуйста!

3

Полковник Мякин двадцать пять минут чесал в голове

карандашом. Наконец, начесал настолько, что голова стала

думать и надумала требовать долг с адвоката Шнифера.

Звонил, молил и грозил.

Шнифер обещал достать четыреста к середине декабря и

позвонил к Нехелеву.

4

Бледный Нехелев, растерянно разводя руками, стоял перед

Шпалиным.

– Понимаешь, он теперь требует, чтоб я отдал к

пятнадцатому декабря! Там на него какая-то темная личность

наседает. Ну, как тут быть? Говорит, что до января ждать не

может!

Шпалин пощелкал языком.

– Придется надавить на Тебрева. Пусть поторопится.

Подошел к телефону.

5

Тебрев весь вечер звонил к полковнику Мякину.

Дозвонился и излился. Мякин вздыхал в трубку, молил об

отсрочке и, обещав ускорить дело, позвонил к Шниферу.

– На меня наседает одна темная личность… Положение

безвыходное… Опись имущества… Служебная карьера… Как

хотите, а к первому декабря мне нужно.

Шнифер дал отбой и попросили, чтобы его соединили с

Нехелевым.

6

– На него опять давит эта темная личность! – стонал

Нехелев. – Он ждать не может. Ему деньги нужны тридцатого

ноября! Ну, что я теперь заведу! Ради Бога, если можешь, надави на твоего Тебрева. Сам видишь, положение

безвыходное.

И Шпалин давил на Тебрева.

7

Тебрев потребовал у полковника Мякина во что бы то ни

стало добыть денег к двадцать третьему ноября.

8

Мякин молил Шнифера достать к двадцатому.

9

Шнифер заклинал Нехелева заплатить к восемнадцатому.

10

Нехелев рыдал без слез перед Шпалиным и Шпалин давил

на Тебрева.

11

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

12

– Ты знаешь, какой ужас – сказал через два дня

осунувшийся и почерневший Нехелев. – Этот Шнифер совсем

помешался. Он говорит, что если я через три дня не верну ему

денег, ему останется только пустить себе пулю в лоб.

Шпалин молча подошел к телефону и надавил.

13

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

14

Нехелев лежал в постели и пил чай с ромом. Его

лихорадило.

Шпалин сидел, опустив усы, и беззвучно насвистывал.

– Прямо какой-то рок! – говорил Нехелев. – Пока я не

вспоминал, и он мне не напоминал. А чуть я вспомнил, он и

насел. Через два часа уже позвонил ко мне, а там и пошел

трезвонить.

– Молчи, – советовал Шпалин. – Старайся не думать.

– И главное – мне самому его жалко. Такой милый человек.

Он говорит, что никогда не позволил бы себе напомнить об

этом несчастном долге, если бы не ужасное, безвыходное

положение, в котором он очутился.

– И так меня мучает, что я его подвел. Хотел бы я знать имя

того подлеца, который на него давит. Ведь есть же такие

подлецы на свете.

– А ты плюнь. И главное – не волнуйся. Теперь уж больше

часу прошло, – все равно в полчаса этих денег не достанешь, если бы я даже и надавил на Тебрева.

– Нет, где уж там. Я и сам понимаю, что теперь все кончено.

Я знаю, что ничего не могу сделать, и это успокаивает меня.

– Спи.

– Сплю.

15

Он спал.

16

Уснул и Шпалин.

17

Бледный уснул под своим телефоном Тебрев.

18

Густо храпел полковник Мякин.

19

Безмятежно улыбаясь, дремал удивленный Шнифер, удивленный, что телефон так долго не звонит и Мякин так

долго на него не давит.

20

Спят все.

21

На том все и кончилось.

Навсегда.

Жизнь и творчество

Душно.

Со двора несет кошками и жареным луком. Журналист

Сатурнов, сидя у окна, путешествует по Волге.

Редакция дала журналисту Сатурнову полтораста рублей

аванса. На них он купил себе кожаный чемодан, непромокаемое пальто, заплатил двухмесячный долг

квартирной хозяйке, на оставшиеся шесть с полтиной купил

папирос, бумаги и перьев и сел к окну путешествовать.

Пальто пахло резиновой калошей, чемодан – извозчичьей

лошадью, и запахи эти приятно волновали плывшего по Волге

Сатурнова.

«Хороша Волга весною! – писал он. – И нет подобной ей

реки на свете.

Берега тонут в вишневых садах, мы плывем между этими

садами, и порою, когда пароход игриво и властно задевает

трубой за их цветущие ветви, мы тонем в волнах аромата, осыпанные белыми лепестками».

– Нехорошо, что все у меня тонет – и берега, и мы, – решил

он, перечитав. – Но поправлять жалко, потому что красиво.

Дьявольски красиво. Ну-с, заверну теперь к Самаре.

– Огурчики зеленые! – доносится снизу со двора. «Мы

заворачиваем к Самаре. Теперь вид уже другой. Теперь уже

огурцы».

– Огурчики зе-ле-ные!

«Всё огурцы, огурцы – целые поля огурцов. Мы тонем в

огурцах, и души наши наполняются их свежим весельем.

Огурец! Как много в этом слове для сердца русского человека!

Может быть, больше, чем для испанца в „дыне“!».

– А пошел ты к черту со своими огурцами! – заорал внизу

дворник. – Сказано, не велено вас пускать!

«Где-то

тоскливо

прочирикала

иволга

свою

предрассветную весеннюю песнь любви и страдания. И вот

огурцов уже нет. Уже уплыли, утонули их зеленые поля, и мы

прощаемся с ними и ждем, какие новые радости даст нам

красота».

– Петр Николаевич! Не хотите ли чайку? – кричит за дверью

хозяйка.

– Спасибо! С удовольствием.

«Зычный гудок встречного парохода прерывает на минуту

наши грезы и возвращает к действительности».

– Обождите минуточку, Петр Николаевич. Сейчас Глашка

вам сахару подаст.

«Мы ждем на пристани, пока грузят сахар».

Глашка, коренастая девка с косичкой на широкой спине, подает сахарницу.

«Наблюдаем за рабочими-грузчиками. Нас поражают их

широкие спины, словно предназначенные самой природой для

ношения тяжестей. У многих из них отпущены длинные

волосы, которые они заплетают наподобие косы, – мода, перенятая от китайцев, работавших когда-то в большом

количестве на всем волжском побережье».

– Прасковья! – кричит хозяйка. – Не забудь селедку

намочить. И луку к ней не забудь.

«Мы двигаемся дальше, и вот новая радость – целые стада

селедок! Они плывут такой густой массой, что пароход

невольно замедляет обороты колеса, затертый этими

животными, словно полярными льдами. Зеленые берега, покрытые зарослями молодого лука, гарнируют эту

величественную картину. Но вот уплыли и селедке, утонули в

страну воспоминаний, и мы долго провожаем их затуманенным

взором».

– А, пожалуй, нехорошо, что у меня селедки утонули? Все-таки – рыба, как же ей тонуть? Зато красиво. Не протокол ведь

пишу, а художественную прозу.

«Начинает накрапывать дождь. Я набрасываю на себя

непромокаемое пальто и, затянув потуже ремни чемодана, выбегаю на палубу».

– Зачем же это я ремни-то затянул? Шут меня знает! Ну, просто, затянул – и затянул. Уж не смей и ремня затянуть.

«Дождь на Волге! Дивная картина. Представьте себе

дождь, который капает сверху миллионами брызг, они падают

прямо в родную стихию, которая с тихим материнским

бульканьем принимает их на свое лоно. Но вот дождь уже

кончился»…

В подвале у сапожника заиграли на гармошке «матчиш»…

«Нас овеяли ласковые сумерки, и воздух задрожал от

могучей соловьиной песни. Песнь лилась, звуки росли, ширились, душа наполнялась восторгом, и из благодарных

глаз тихо лились слезы. А соловьи все пели и пели. Толпы

волжских девушек спускались по крутым берегам в веселых

хороводах».

– И что у тебя, носа нет, что ли? – кричит хозяйка. – Я из

комнат слышу, что гарью пахнет. Опять молоко ушло!

«Ночью мы были встревожены криками. Жуткий запах гари

зловеще полз по каютам, наполняя души смятением и ужасом.

Быстро надев спасательный пояс, я выбежал на палубу.

– Где горит? – спрашивали мы друг друга.

– В машинном отделении.

– Спускайте шлюпки! – крикнул кто-то. – Женщины и дети

вперед!

Но тревога быстро была успокоена. Пожар прекратили в

самом начале, и все, смеясь, разошлись по своим каютам. Я

остался на палубе. Дивная ночь пахла свежескошенным сеном.

Вдали аукались рыбаки, подманивая уснувшую рыбу. Тишина!

Тишина, которую не могут нарушить ни гудки пароходов, ни

звонкие соловьиные песни, ни даже стук моего упоенного

красотою сердца».

Сатурнов вытер лоб и, отдуваясь, посмотрел во двор.

Как раз напротив него сидела у своего окна красно-бурая

кухарка в пестром платке и пила чай.

«Я медленно пошел вдоль палубы. В окне одной из кают

белеет что-то. Это – женское лицо. Нужное женское лицо, с

мечтательными глазами. Кто ты, неведомая? О чем мечтаешь, как я, притихшая в тихую ночь? Кто ты? Красавица широких

волжских степей? Но нет. Я вижу на плечах твоих экзотически-пестрый платок.

Ты – цветок чужой, иноземной культуры. Но и ты в эту

волжскую ночь дышишь нашей русской волжской грезой.

Прощай, малютка! Я молча кланяюсь тебе и молча прохожу

мимо. Долог мой путь, и я не смею прервать его. Спи

спокойно!».

Журналист Сатурнов остановился, перечитал написанное, подсчитал строчки.

– Маловато. Придется завтра на Каму завернуть. Или

описать в реальных тонах, как по нашей нерадивости гибнет

молодая икра?

Перечитал еще раз. Залюбовался.

– «Песнь лилась, звуки росли, ширились, душа наполнялась

восторгом…» Какого им еще рожна нужно? Кто им другой за

полтораста рублей всю Волгу с притоками перечувствует? Еще

такого дурака поискать надо! Одно плохо: столько времени

путешествую и ни разу в буфет не заглянул. Выходит будто

как-то подо-зри-тель-но!

Американский рассказ

Из всех родов современной литературы, безусловно, наиболее полезный – это американский рассказ, помещаемый

вместо фельетона в американских газетах.

В подобном рассказе читатель всегда найдет все

необходимые сведения, как для себя, так и для своей семьи.

Лиц, никогда не просматривавших американские газеты, считаю приятным долгом ознакомить хотя бы вкратце с таким

рассказом.

Знаю, что это выйдет скверно «сыгранный Фрейшиц

перстами робких учениц».

Но что же делать!

Итак:

«ПОКУПАЙТЕ ТОЛЬКО ЛОСОСИНУ БЭКА».

(Рассказ Джона Смита, желающего жениться на вдове

средних лет, со средствами).

Дочь миллиардера Кении встала очень рано.

Сделала она это по совету известного врача Смоля, живущего на 16 авеню, в доме № 3, принимающего

ежедневно, от 2-х до 6-ти вечера, по одному доллару за совет.

Мисс Кении нажала кнопку электрического звонка, купленного на 8 авеню, № 16, дешево, вне конкуренции и

сказала прибежавшей на ее зов горничной, нанятой в «бюро

честных служанок», где можно всегда достать хорошую

прислугу, с рекомендациями и залогом:

– Я хочу лососины. Принесите мне лососины фабрики

консервов Уайта.

Честная служанка, с рекомендацией и залогом, в ужасе

всплеснула руками:

– О, что вы говорите! Я читала уже несколько

предостережений

относительно

фабрики

Уайта.

Она

недобросовестна, лососина ее недоброкачественна и

приготовлена небрежно.

– Мне надоели консервы Бэка, которые я ем постоянно.

И дочь миллиардера беспечно махнула рукой, а горничная

с рекомендациями, из «бюро честных служанок», почтительно

поклонившись, пошла выполнять приказание своей госпожи.

Мисс Кении стала одеваться.

Надев чулки без шва, с двойным следом, купленные

чрезвычайно дешево у «Мери Хау с сыновьями», она вымылась

мылом «Белая утка», приобретенным за четыре пенса кусок в

магазине Джека Смита (отца автора этого рассказа), вне

конкуренции.

Мыло это мгновенно придало недосягаемую белизну коже

молодой миллиардерши.

Расчесав волосы неломающимся гребнем Петерса, она

съела несколько бисквитов Беккера, которые великолепно

восстановили ее силы. Бисквиты эти, приготовленные по

специальному рецепту, составляющему секрет фирмы, кроме

насыщения питающегося ими субъекта, обладают еще

необычайным свойством никогда не портиться и быть очень

приятными на вкус. Все это ставит их в положение вне

конкуренции.

Надев платье от «Мери Блек», – очень дешево, допускается

рассрочка, – молодая красавица покончила с туалетом и стала

ждать заказанную лососину.

Думая о лососине, она, тем не менее, не забывала и о

молодом Давиде Дей, который ей безумно нравился. Она с

радостью вышла бы замуж за Дея, но ее отец никогда не

разрешит ей этого брака с простым миллионером. Для дочери

миллиардера это было бы позором и мезальянсом.

Наконец, пришла честная горничная и принесла коробку

консервов Уайта.

На вид коробка была очень красива, но все мы знаем, что

наружность бывает обманчива.

Едва юная миллиардерша съела первый кусок лососины, как вдруг почувствовала тошноту. Ясное дело – рыба была

недоброкачественна.

– Скорей, скорей патентованные пилюли Грина! Скорей, иначе будет поздно!

Честная горничная дрожащими руками подала своей

госпоже пилюли Грина.

Страдания молодой американки несколько утихли, когда

раздался телефонный звонок.

– Алло! – сказала мисс Кении тихим голосом, измученным

несвежей лососиной. – Кто у телефона?

– Это я, дорогая Мод! Я, неизменно любящий тебя Давид

Дей. Пожелай мне счастья!

– В чем дело? – встревожилась Мод.

– Дело в том, что я сегодня держал пари на один миллиард

с твоим отцом. Если я выиграю, я буду миллиардером и могу

жениться на тебе, если проиграю, – должен отказаться от тебя

навсегда и выплатить в течение двадцати лет проигранную

сумму.

– А какое пари? – спросила Мод голосом, дрогнувшим уже

не от лососины.

– Мы держали пари о том, какие консервы лучше. Я

говорил, что консервы Бэка, а он утверждает, что Уайта.

Мисс Кении дико вскрикнула от радости.

– Беги ко мне, Давид! Я твоя на всю жизнь, и ничто не

разлучит нас, потому что меня тошнит от лососины Уайта!

Ровно через год улыбающаяся Мод Дей поднесла к своему

мужу розового, голубоглазого Дэви, который протянул к отцу

свои пухлые ручонки и сказал первую выученную им фразу:

– Покупайте только лососину Бэка.

И родители переглянулись со слезами радости на глазах».

Рыбья сказка

Высоко наверху что-то булькнуло и, темня, опустилось на

дно.

Старый карп вздрогнул, ближе прижался к мягкому берегу

дна и сунул нос в бархатистую тину.

Он был осторожен, – может быть, оттого и прожил так

долго: много сотен лет. Чешуя на спине поднялась у него, как

щетина, вся поросшая зеленой плесенью. Глаза смотрели не с

тем глупым удивлением, как у других рыб, а остро и

подозрительно, как смотрит каждый старик на свете, будь то

ворон, собака, слон или человек.

На дне мутной заводи было илисто, спокойно и мглисто.

Старый карп тихо шевелит плавниками, а может, вода их

шевелила, – он и сам не знал, – и тихо думал.

Помнил он себя еще молодым, маленьким карпенком.

Помнил, как выплыл он с веселыми своими братьями

помелькать серебряной чешуйкой на розовых водах заката.

Плыли по тихой, бесструйной глади голубые лодки, раздув

пурпурные паруса. На них рокотали увитые цветами арфы, и

пели увитые цветами люди. И длинные гирлянды душистых роз

плыли за лодкой, розовые в розовых волнах заката.

Рыбы ныряли и плескались вокруг лодки, а сверху смотрели

на них люди и протягивали к ним руки.

И вот протянулась рука, розовая от алого солнца, зазвенела

золотыми запястьями и бросила в воду тонкую сетку, и вновь

подняла ее. На дне сетки, между плотными петлями, сверкали

чешуйкой и бились серебристые рыбки.

В этот день в первый раз отнял человек у маленького карпа

его братьев.

Много тысяч раз зеленела вода от высокого солнца и

чернела от солнца заходящего, и вот снова увидел карп

небывалую картину.

Опять был вечер, и волны были алые. Но теперь не

рокотали арфы, и не пели увенчанные цветами люди. Вода

была чиста и спокойна.

На берегу полукругом сидела толпа. Грубое платье, босые, устало сложенные ноги, и пыльные пряди развеянных волос

указывали на то, что люди пришли издалека и не для веселья.

Посредине, лицом к толпе, стоял старец. Обожженное

зноем лицо его казалось черным в серебряной седине волос, а

поднятые к небу глаза напоминали жемчужины глубоких

морей.

Он говорил.

Карп подплыл так близко, что слышал каждое слово. И

каждое слово понял, потому что слова старца были те самые, которые понимали и птицы небесные, и звери лесные, и

которым камни пустыни отвечали «аминь».

Карп слушал и понял, отчего погибли его маленькие, веселые братья, родившиеся в языческие времена.

Подплывали к карпу и другие мудрые рыбы и слушали, и

понимали, и застыли от восторга и трепета.

А когда кончил старец говорить и, воздев руки, благословил

небо и землю, вышли из толпы два отрока и, войдя в воду, погрузили в нее длинную веревочную сеть. И когда вынули ее

снова бились в петлях ее, сверкая чешуей, серебряные рыбки.

А старец снова воздел руки, благословил улов и велел

разделить всем поровну.

Много тысяч раз зеленела вода от высокого солнца и

чернела от солнца заходящего, и вот снова выплыл старый

карп на поверхность воды.

Выплыл он потому, что в один из вечеров не зачернила

вода, а засветилась новым, белым светом, ярче лунного и

белее солнечного.

Выплыл и удивился.

Целый ряд ярких белых солнц украшал берега. И, радуясь

их радостному блеску, суетились веселые люди.

А у самой воды стоял высокий бритый господин, держал в

каждой руке по проволоке и говорил жадно внимавшей толпе

о великом счастье, открытом для всего мира. О том, что

соединением этих двух проволок можно согреть, насытить, вылечить и передвинуть с одного места на другое каждого, кто

этого пожелает, и можно дать ему и свет, и музыку, и

зрелища, – и все только одним соединением этих двух

проволок.

– Теперь они перестанут есть нас, – подумал карп и, с

облегчением раздув жабры, подплыл ближе.

Вдохновенный господин заговорил что-то о спорте. Потом

он взглянул на воду и сказал:

– Смотрите, сколько у нас сейчас будет рыбы!

Он быстро нагнулся и, опустив проволоку в воду, соединил

ее концы.

Старого карпа далеко откинуло силой удара. Когда он

пришел в себя, было снова тихо, и тихо плавали, перевернувшись на спину, мертвые рыбы.

* * *

Что-то булькнуло высоко наверху и, темнея, опустилось на

дно. Старый карп вздрогнул и глубже зарылся в бархатистую

тину.

Он стал совсем стар и нелюбопытен.

Он знал одно: что бы там, наверху, ни придумали, все равно

его съедят.

О солнце и затмении

«Представители администрации в предупреждение паники

будут „заблаговременно успокаивать темный народ“».

И вот сегодня, в восемь часов утра, пришел к нам в кухню

старший дворник и сказал:

– Ну, слыхали чать? Нонеча капут. Светопреставление

будет.

– Это с чего же? – удивились кухонные бабы.

– Эх, вы, дуры! Газет не читаете! Затмение солнца будет.

На луну, стало быть, напрет, и – капут. Все вдребезги. Ждите

последнего часу!

Говорил он вяло, без огня и убеждения, как человек, исполняющий возложенную на него скучную обязанность.

– Да врешь ты! – сомневались бабы.

– Уж, коли говорю, стало – так! Наше дело сторона, зашел

только упредить, чтобы, значит, не беспокоились.

Вздохнул и ушел.

Действительно, долг культуртрегера штука тяжелая.

* * *

Что бы ни писали астрономы, а главный пункт наблюдения

солнечного затмения оказался на Невском проспекте.

Смотрели на солнце два школьника и три дворника.

Остальные смотрели на них и друг на друга и говорят, что

впечатление получили потрясающее.

– Вы представить себе не можете! – рассказывал потом

один очевидец. – Был такой момент, когда все рожи почему-то

стали желтыми! Это… это не забываемо!

– Были на затмении? – спрашивает знакомая дама. – Я

была. Прямо неслыханное зрелище! Вообразите, эта дура

Абрамсон напялила на себя розовую шляпу с лиловым пером.

А? Каково? С ее-то рожей! Нос торчит, перо висит. Я говорю

Лизочке: «Посмотри на дуру, нос висит перо торчит!»

Удивительное явление природы, un spectacle de la nature! Ho лиловое перо, это, как хотите… Воображаю, что делалось в

Пулковской обсерватории!

– Видели затмение? – спрашивает другая. – Это нечто

возмутительное! Галкина с Белкиным на моторе ездила, а муж, дурак, смотрит и не видит. Она ему пенсне закоптила, чтоб ему

удобнее было на солнце смотреть. Наверное, и коптила-то

вместе с Белкиным. Возмутительно!

* * *

Мне с астрономическими явлениями вообще не везет.

В этом году я не захотела испортить небесного праздника и

просидела дома с опущенными шторами, спиной к окну.

И, увидя мое смирение, солнце затмилось по всем

правилам.

Бог с ним!

Раз только хотела я снять с себя астрозаклятье и поехала к

Байдарским воротам встречать восход солнца.

Погода была ясная, – почему бы мне и не увидать зари?

Народу понаехало много. Большинство отправилось через

лес на гору, откуда вид был еще красивее. Часть осталась

внизу.

Сначала осталась внизу и я, но потом подумала:

– Глупо! Раз-то в жизни приехала сюда посмотреть восход

солнца, – и вдруг ленюсь на горку подняться. Нужно пойти.

Пошла. Шла, шла, подъем крутой, темно, жутко.

Остановилась и подумала:

– Ну, чего я дуру валяю? Отлично можно было внизу все

видеть. Устану без толку, и все удовольствие пропадет. Лучше

вернусь.

Стала спускаться. Почти дошла, как вдруг стыдно стало:

– Ведь пошли же люди, – значит, действительно есть смысл

подняться. Даром кому охота лезть? Нужно взять себя в руки.

Пошла опять назад. Поднялась до прежнего места. Присела

отдохнуть и подумала:

– От добра не ищи добра. Пойду вниз и увижу все, что

нужно.

Охота тоже лезть, язык высунув, когда тут, наверное, то же

самое.

Пошла опять вниз, не дошла, одумалась, стала

подниматься, упала духом, спустилась, взяла себя в руки, полезла, махнула на все рукой, стала спускаться, собрала

последние силы духа и тела, полезла наверх и вдруг

остановилась: толпа туристов бойко и весело сбегала вниз.

– Феерично! Феерично! – пищали женские голоса.

– Волшебно! Волшебно! – гудели мужские.

– Ага! – злорадно встретила я их. – Теперь сами вниз

бежите? Небось, там ничего и не видно. Ха-ха!

Они даже приостановились:

– А что же нам там смотреть? Ведь солнце уж давно взошло!

– Да?.. Взошло? – растерялась я. – Впрочем… конечно… Я

только хотела сказать, что внизу было гораздо лучше видно…

О! Гораздо лучше!

А когда они ушли, я села на камень и немножко поплакала.

Я так устала!

На чужбине

Тоска по родине

Мы сидели на каменной скамеечке у обрыва Фьеволе и

смотрели на панораму вечерней Флоренции.

Медленно таяло розовое солнце, медленно спускались

голубые тени на фиолетовые холмы, с недвижными на них, как

семисвечники алтарей, тонкими, прямыми кипарисами.

Это те самые холмы, которые полюбил Леонардо в окне

Джоконды.

И так же, засыпая, улыбалась Флоренция, как тогда ему.

Мы только что сделали большую прогулку, осмотрели

раскопанный

недавно

античный

театр,

посетили

францисканский монастырь, где юный красавец-монах, опоясанный веревкой, играл на органе Вагнера. Его зовут

очень сладко, этого монаха, – фра Карамелло. Он очень

талантлив.

Наши русские снобы бегают смотреть и слушать Карамелло, причем для приличия приходится делать пожертвования на

монастырь.

– Он ходит, как Дункан, и играет, как святая Цецилия! –

говорят про Карамелло.

Теперь мы сидим на каменной скамейке, прозванной

«англичанкин диван». Скамейку соорудила на собственные

средства влюбившаяся в пейзаж англичанка – отсюда и

название.

Отдыхаем. Купили у грязной девчонки, с всклокоченными, как шерсть бурой козы, волосами, персиков, несколько веток

винограда. Виноград тяжелый, пряный, будто медом

намазанный. Персики такие розовые, пушистые, что перед тем, как откусишь, сначала невольно погладишь их твердые щечки.

Группа итальянских бездельников серьезно и внимательно

смотрит на нас.

Точно дело делают.

Иной устанет глазеть, – пойдет отдохнет немножко, и снова

смотрит.

Пришел толстый старик с гитарой, прислонился к каменной

ограде, закинул голову и запел на два голоса по очереди.

Получалось впечатление, будто поют двое: один куплет –

страстный мужской голос, другой – сладкий, женский.

Наш спутник, молодой итальянец с томными глазами, оживился:

– Это наша новая канцонетта, получившая приз в этом году.

У нас каждый год устраиваются конкурсы. Послушайте, как

красиво!

Старик пел хорошо. Даже не понимая слов, можно было их

чувствовать, – так красиво умолял мужской голос, и так сладко

мучился женский.

– Он поет об ее золотых волосах, – переводил наш

итальянец. – «Твои золотые волосы, как золотые перья на

крыльях ангелов»…

Мы наслаждались, любовались, итальянец переводил

отрывки нужной песни и, полузакрыв томные глаза, смотрел

на розово-голубой, вечерний город.

– Firenze! Mia Firenze!

Как он любил свой город-цветок.

* * *

Тут же, на Фьезоле, сидел с нами и Васюка Пономарев.

Васюка был наш новгородский, купеческий сын, знали мы

его почти с детства, когда он был толстощеким гимназистом, съевшим потихоньку – история трагическая – целый

именинный пирог, который его мать испекла на двадцать

поздравителей.

Помним его и семнадцатилетним парнем, когда его отец

выпорол через посредство трех городовых.

Порка эта была вызвана крайней необходимостью и

принесла плоды блестящие.

Дело в том, что кроме Васюки было у его родителей трое

старших сыновей, и каждый из них, как наступал ему

семнадцатый год, начинал сбиваться с толку: переставал

учиться, начинал безобразить и, в конце концов, спивался. И

только с Васюкой старый Пономарев вовремя догадался.

Выпоротый Васюка снова принялся за ученье и кончил

университет.

Теперь старики отправили «сваво болвана потешество-вать».

Мы встретились с Васюкой во Флоренции. Он вздыхал на

палаццо и музеи, поднимая средневековую пыль, и всюду

тащился за нами, тупо-равнодушный, точно нанятый.

И здесь, на Фьезоле, Васюка вздыхал и, повернувшись

спиной ко всем флорентийским красотам, колупал стену

ногтем.

В его толстой, понурой фигуре, беспомощно и неловко

вывернутых ногах было столько тихой, застенчивой тоски, что

мне стало жаль его.

– Василий Иваныч! Вы чего загрустили?

Он помолчал минутку, потом приподнял голову и посмотрел

на меня грустно, точно с упреком.

– Суббота сегодня. Суббота.

– Да, кажется, суббота. А что?

– Суббота сегодня. У нас в городе теперь к всенощной

звонят… Головиха Мавра Федотовна через мост идет в

монастырь… Холодно, небось, сиверко. Небось, ватную кофту

надела, в калошах, все как следует.

Он тянул слова медленно, с болью, с упреком.

– Деревья-то, небось, голые. Так, разве где внизу листок

болтается, ослизлый, морщенный. А наверху, небось, голые

палки торчат… Монахи через лужу доску перебросили, –

пройдешь и ног не замочишь. Благодать!..

Он еще хотел что-то сказать, вздохнул, захлебнулся и

смолк. Такой был жалкий, растерянный, как толстый

обиженный ребенок, что и утешить его захотелось, как

ребенка.

– Ну, что вы, Василий Иваныч! Посмотрите-ка лучше, какой

чудный виноград, – желтый, медвяный.

Он машинально отщипнул ягодку, пожевал тупо, по-коровьи.

– А у нас-то теперь в городе клюква поспела! Бабы клюкву

в кошелях по городу разносят. За шесть гривен можно целый

кошель купить. Исправничиха с корицей варит. С корицей и с

лимоном.

Он даже оживился слегка тем грустным оживлением, с

каким родители говорят о талантах умершего ребенка.

– Да, с корицей и с лимоном. А брусника-то уж давно

поспела, про бруснику-то у нас уж и думать забыли.

Он гордо откинул голову, точно здесь, на Фьеволе, только

и думают, что о бруснике.

– У нас теперь хорошо! И он снова поник и погас.

«Дурень ты несчастный, – думала я, – ну, как мне тебя

утешить?»

А старый итальянец все пел, сладко, переливчато, а

молодой переводил.

– Теперь он об ее глазах: «Я не видел звезд, я видел только

их»…

– Скажите, Василий Иваныч, вы, кажется, не любите

Флоренции?

Он как-то по-бабьи улыбнулся и сказал:

– Э, что там! Флоренцию просто любить.

Мне вспомнилась новгородская баба-погорелка, при-плевшаяся просить с двумя ребятами, из которых старшая, поразительно красивая, здоровая девочка, весело прыгала, а

вторая, чахлая, вся в коросте, еле поднимала слипшиеся

больные веки.

– Небось, любишь девчонку-то? – спросили бабу про

красавицу.

– Это-то? Эту просто любить, – презрительно усмехнулась

баба, точь-в-точь, как теперь Васюка… – Я больше эту жалею.

Она прижала к себе чахлую, коростивую и вся задрожала и

как-то по-звериному тихо зарычала: «у-ы-ы!».

– Слушайте, Василий Иваныч, – неожиданно для самой себя

сказала я. – Мне кажется, что на болотах березки еще зеленые.

Он на болотах как-то дольше держатся.

Я вспомнила осеннее болотце, унылое, с проступившей

водой, с желто-ржавой зеленью. И на нем, на мокрой кочке –

березку-недородыш, маленькую, тонкую, бледную, как

выдержанная без света и пищи святая мученица старинной

иконы. Стоит – дрожит, тянется к солнцу чуть живая, а будет

жить. Будет жить.

– Как глупо думать об этом! – вдруг спохватилась я.

Почему-то – мое, а это – не мое, – этот вечер, эта гора, эта

песня. Весь мир – мой в равной степени. Вся земля моя, и где

я, там мое.

И вдруг почудился мне простой скрипучий голос, каким

говорят у нас в России захудалые извозчики да корявые

мужичонки.

– Ан вот и вре-ешь! – сказал голос. – Ан вот и не твое. И не

родное. И город не твой, и вечер не твой, и на виноград этот

смотришь ты с таким чувством, будто он по-русски не

понимает. Вот комар тебя давеча укусил. Дома закричала бы

на него непосредственно «ах, проклятый!», а здесь, небось, не

закричала так, потому что вся душа твоя чувствует, что здесь

этот самый комар – не комар, а «занзара», и кричать на него

надо не непосредственно, а подумавши. «Матта mia maladetta»

или что-то в этом роде. Вот с края у стены пальма растет, –

ствол

сочный,

упитанный,

верхушка

расфрантилась,

распушилась,

раскрахмалилась.

Чужая,

противная,

несерьезная. Старик поет жирным фальцетом:

«Я не знаю, взошло ли солнце, потому что вижу только

тебя!»

Противно.

– Ага, противно! – опять заскрипел голос. – А, небось, не

было противно, когда патлатый ямщик гнусавил без складу, без ладу:

Жил мальчик на воле,

На воле мальчик на своей.

И кажну мелку пташку

На лету мальчик стрелял,

И кажну красную девицу

Навстречу мальчик целовал.

Вольно, мальчик, на воле,

На воле, мальчик, на своей! – Ч-у!

Пропел и у-ухнул так, что все три клячи только хвостами

дернули. Тогда, небось, улыбалась, и ветерок обвевал

рассветный, ласковый, незабываемый, свой, свой…

– O mia Firenze, о citta del canto! – томно стонал молодой

итальянец.

– Василий Иваныч! Не пойти ли нам домой? Мне что-то так

скучно!., так скучно!

В Аббации

I. Дождь

Погода портится. Солнце заволоклось тучами. Недоле-тающие до нас ветер гонит море к нашему берегу, и вода в

залив серая, злая, кипит белой пеной.

Дождик загоняет всех в кафе.

Сидим, смотрим с крытой террасы на немногих отважных

купальщиков, решающихся влезть в эту неспокойную воду, которая хлещет им в лицо солеными брызгами, отрывает их

руки от каната и, подхватив, выбрасывает на берег.

Сидим, пьем кофе, смотрим и сплетничаем.

– Взгляните, – говорит кто-то по-польски. – Это, кажется, пани Покульска идет купаться.

– О, Боже! Да у нее брови отмокнут!

– У нее дома запасные.

– Идет, а муж над ней зонтик несет. Библейская картина!

Дочь фараона идет купаться!

– Будет в воде искать себе Моисея.

– Уже нашла. Вон там, в синем трико с кривыми ногами. Это

же Моисей Берман из Черновиц.

Дочь фараона скрывается с поля зрения. Польская речь

смолкает. Раздается немецкая:

– Что в такую погоду делать? В такую погоду нужно ехать

в Фиуме.

– Большое, подумаешь, удовольствие ехать в Фиуме!

Пароход по прямой линии идет от Аббации тридцать пять

минут, а мой племянник берегом прошел пешком в двадцать.

– Отчего же не заявить капитану, чтобы шел скорее?

– Заявляли, а он отвечает, что дамы беспокоятся, если

пароход идет скоро. Они думают, что, если пароход идет

скоро, так он подымает волны, а когда на море волны, то

делается качка. А качка вызывает морскую болезнь. Вот, –

говорит капитан, – поэтому я и иду тридцать пять минут до

Фиуме. На угле мне экономия, и к тому же слыву любезным

кавалером.

– Ловкий малый! Немецкая речь смолкает.

Раздается гулкая раскатистая венгерская, прерываемая

французскими восклицаниями.

Гудит мужской голос, прерывает женский.

Наконец, мужской голос переходит тоже на французский

язык.

– Неужели вы меня не понимаете? – удивляется он. –

Венгерский язык такой легкий и совершенно простой, как

латинский. Выговаривается совершенно просто. Каждое слово, как пишется, так и выговаривается. Пишется, например, «м-а-г-и-а-р», выговаривается: «маджар». Пишется: «е-г-и-е», выговаривается: «едье». Как по-латыни, – просто. Как

выговаривается, так и пишется.

Его прерывает тихое французское восклицание, и он

смолкает.

На смену звенят два женских голоса. Оба звенят по-немецки:

– Непременно поезжайте! Быть в Истрии и не видеть

Адельсбергского грота – все равно, что быть в Риме и не

видеть папы.

– Да, вы расскажите, что там интересного.

– Этого рассказать невозможно. Совершенно невозможно.

– Ну, что же – красиво?

– Этого передать невозможно.

– Так живописно?

– Этого выразить невозможно.

– Но все-таки скажите, очень интересно?

– Я же вам говорю, что объяснить невозможно.

– Так чего же вы требуете, чтоб я туда ехала, когда потом

никому ничего рассказать нельзя? Это, по-моему, даром

выброшенные деньги. Лучше я буду дома сидеть или поеду в

такое место, где не чересчур хорошо, – по крайней мере, рассказать можно будет, где была.

Небо чуть-чуть светлеет. На улицу выскакивает кельнер, машет салфеткой, точно подманивает солнце, потом

подставляет лицо вверх и, повернув его к террасе, блаженно

ухмыляется: дождь перестал.

II. Рулетка

Вечером идем в казино играть в рулетку.

Официально рулетки в Аббации не существует, гак как в

Австрии азарт преследуется законом. Но выплачиваемые

ежегодно сто двадцать пять тысяч крон городскому

муниципалитету так ослепляют сей последний, что он ничего

не видит и ничего не понимает.

И дирекция казино мало помалу оперяется и окрыляется.

Она уже основала новый прочный фундамент, выстроив за два

миллиона крон каменный, мол, на самом красивом месте

берега, где к будущему году выстроится огромное казино с

рулеткой.

Австрийская пресса молчит и не видит ничего, – как

уверяют злые языки, на том же принципе, что и городской

муниципалитет Аббации.

Пока в старом казино играют только в двух залах. Игра

маленькая: ставка от одной кроны до двадцати.

– Это так только, одна забава, – говорят знатоки

рулеточного искусства. – Карикатура на Монте-Карло.

Положим, здешние крупье стараются, чтобы от них пахло

чесноком, как от заправских монакских, но игра здесь

ненастоящая.

Игра действительно ненастоящая, потому что выходит как-то так, что в выигрыше всегда казино. Говорят, что оно

заслужило улыбку счастья потому, что вместо одного zero на

тридцать шесть номеров, как в Монако, придумало поставить

только девять номеров, при чем когда выходит пятерка, забирает все в свою пользу.

Ходит, положим, легенда о каком-то счастливом кроате, который выиграл шестьдесят крон и поехал на родину

жениться.

Местные курортные купальщики втайне гордятся, что и они

вкусили от греха рулетки.

Вялый толстый немец стоит, опершись о береговой гранит, и говорит, стараясь ущемить выпуклый монокль между рыжей

бровью и дряблой щекой:

– Вчера изрядно продулся в рулетку. Конечно, стреляться

не стану, но встряска нервам ужасная. Говорят, что в Монте-Карло сильно проигравшимся гостям дают деньги на выезд.

Не бойтесь за него. Он проиграл не больше четырех крон, из которых две пошли на плату за вход.

Но ему так приятно помучиться настоящей мукой

настоящего игрока, продувшегося, как настоящий идиот в

настоящем Монако.

Выслушайте его с состраданием, посмотрите на него со

страхом, скажите ему, что он кончит жизнь под забором, – что

вам стоит, раз ближнему нашему это даст столько радости!

Море и солнце

Полдень.

Яркое солнце.

Теплое, соленое, как вчерашний подогретый бульон, море.

Мы лежим на горячих камнях и медленно поджариваемся.

Нас много. Несколько сотен человек со всех концов земного

шара; приехали мы специально, чтобы подсолиться в море и

поджариться на солнце.

От воды и солнца, а боле всего оттого, что все мы

полуголые, мы очень ласковы друг к другу.

Если кому-нибудь трудно вылезть из воды на камень, соседи любезно помогают, уступают место, советуют, как

лучше лечь. Мы добрые и все равны. Наши деньги и наше

общественное положение остались там, на берегу, в

номерованной кабинке, под ключом и охраной мудрой

«бадемейстерин», а здесь, в море, мы все равны: и пастор из

Дрездена, и кокотка из Вены, и профессора философии из

Кенигсберга, и содержательница паровой прачечной из

Самары, – все одинаково вскрикивают «уф!», бросаясь в воду, и «гоп!», влезая на камень.

Солнце

припекает,

поджаривает,

прижигает,

дезинфицирует, радиоактивирует тело.

Лежишь с полузакрытыми глазами, смотришь, как мелко

дрожит и прыгает морская солнечная рябь. Ничего не

думаешь, ничего не вспоминаешь. Только бы никто не

помешал, не заставил бы пошевелиться.

Приятно мне или неприятно, – не знаю. Может быть, даже

неприятно, потому что соленая вода раздает тело, а солнце

жжет так больно. Чувство, испытываемое мною, есть самая

чистая лень, какая только водится на свете. Лень золотистая, солнечная, лень, которая закроет человеку глаза, разбросает

ему, как бессильному, как мертвому, руки и ноги, погасит

мысль и наведет на лицо бессознательно-блаженную улыбку.

Лежишь, смотришь полузакрытыми глазами, думаешь:

«Господи! Неужели это моя нога такая длинная, такая

черная? Как быть, как жить с такой ногой? И с чего она

такая

стала?»

Но шевельнуться нельзя. И вдруг нога сама медленно

вытягивается, к ней примыкает другая такая же, и обе

медленно скользят в воду. Слава Богу, это не мои ноги! Он

прикреплены к длинному черному итальянцу в полосатой

фуфайке. Как все, однако, хорошо выяснилось!

Когда солнце слишком нажжет, приходится спуститься в

воду, и лень, улыбнувшись, уходит.

В воде оживленно.

Вот, уцепившись за канат, крякает, как старая утка, толстая

немка с целым выводком веснущатых дочек в клеенчатых

чепчиках. Дочки держатся за канат широкими красными

лапами и робко болтают ногами.

За поперечный канат, где поглубже, ухватились четыре

славянина – серб, кроат, поляк и русский – и занимаются

сравнительной филологией.

Русского понимают все, только просят говорить

помедленнее.

– Помалу! Помалу! – кричат кроат и поляк.

– Не брзи, – просит серб.

Но русский разборзился, и унять его трудно. Он

декламирует «Письмо Татьяны» и требует, чтобы все

восторгались простотойязыка.

Молодая чешка тут же на канате воспитывает при помощи

шлепков своего семилетнего первенца. Первенец – натура, плохо поддающаяся культуре, – ревет благим матом и, дрыгая

ногами, брызгает на клетчатый бант, украшающий шляпу

старой англичанки.

Англичанка сердито крутит большими глазами на темно-коричневом лице.

В тесной кучке кувыркающихся и ныряющих молодых

людей больше всех и громче всех веселится белозубый негр.

Он выгорел, отбелился на солнце и в смуглой, загорелой

компании венгерцев чувствует себя совсем блондином.

– Оэ! Оэ!

Сверкают в воздухе смешные белые подошвы его ног и все

смеются и ждут, откуда вынырнет его круглая голова, с круто

вьющимися бараньими немокнущими волосами.

В жизни он просто мальчишка-кельнер приморского кафе.

Но здесь, в море, на солнце, он один из самых интересных

членов общества. Через час ему дадут сорок хеллеров на чай

за поданное мороженое, и он взмахнет салфеткой и скажет:

«Kites die Hand». Но здесь, в море, на солнце, интересно и

весело, схватив его черную руку, с узкой белой обезьяньей

ладонью, нырнуть месте в эту едкую воду, ядовито-зеленого

цвета.

– Оэ! Оэ!

Тут же в маленькой грязной лодчонка шныряет между

купающимися ошалелый фотограф.

На нем рваная соломенная калоша вместо шляпы, купальная фуфайка, высоко засученные штаны и мокрые

парусиновые туфли на босых ногах. Он нечто в роде

земноводного пресмыкающегося, так как сам не знает, к кому

себя причислить – к купающимся или материковым людям.

В его лодчонке такой же, как он, ошалелый земноводный

мальчишка болтает веслом, стараясь не задевать за плечи

купающихся.

Где

группа

погуще,

лодчонка

останавливается,

водружается треножник, соломенная калоша прячется под

черный платок, и все видят, что у фотографа ножки такие же

тонкие и такие же черные, как у аппарата.

Пружинка щелкает.

– Четыреста пятьдесят восемь! – кричит фотограф.

Это – номер снимка, который вы можете завтра приобрести

в виде карт-посталь, и, отметив крестом свою физиономию, послать на родину, на радость и удивление родных и

знакомых.

А знакомые, где-нибудь в далекой Устюжне или

Борисоглебске, посмотрят, наденут очки и еще раз посмотрят.

И скажут, вздохнув:

– Наш-то Андрей Иваныч, видно, последнего лишился.

Голый по заграницам ходит. Да от него другого и ждать было

нечего. Вот только что родителей жалко!

* * *

Вечером мы сидим на берегу в кафе.

Веселый негритенок забыл свое беспечное «оэ!». Теперь он

серьезен, озабочен и недоступен. Он служит. Он разносить, ловко лавируя между столами, тихо звенящие запотелые

стаканы с лимонадом и гренадином. Он с достоинством

опускает в карман полосатой жилетки полученные на чай

сорок хеллеров и говорит почтительно:

– Kuss die Hand!

Эта почтительность и это достоинство входят в его

служебные обязанности.

Мы медленно тянем через соломку льдистую воду и

смотрим на море.

Там усталое раскрасневшееся солнце лениво, медленно

опускается в теплую, соленую, притихшую воду. Ляжет в нее

и лениво погаснет золотистою ленью до утра.

А утром – мы снова вместе.

Экскурсия

Она сказала мне в субботу за табльдотом:

– Почему бы нам не поехать на Монте-Маджиоре? Красота, говорят, поразительная! Высота – тысяча двести метров над

уровнем моря. Там – чудный вид, удобный отель, ослы, козье

молоко.

В воскресенье она сказала:

– Едемте же на Монте-Маджоре! Красота – поразительная!

Высота – полторы тысячи метров.

В понедельник она уже кричала на меня.

– Не понимаю вас совершенно! Сидит и киснет! Сами же

говорили, что хотите на Монте-Маджиоре! Чего же вы, спрашивается, не едете? Высота поразительная, красота – две

тысячи метров, чудный отель, козлиный вид, ослиное молоко!

Чего вам еще надо?

Я подумала, что если отложить экскурсию до завтра, то

метры дорастут до такого числа, до какого нам, пожалуй, и не

долезть, – и согласилась.

После обеда подали зловонно-бензиновый мотор с двумя

зловонно-сигарными немцами; мы сели, шофер загудел

сиреной, и мотор пустился на гору.

Замелькало мимо все то, что обыкновенно мелькает мимо

быстро несущегося мотора: равнодушная к победам культуры

корова, мальчишка, показывающий язык, выпучивший глаза

велосипедист, улепетывающая к подворотне курица, перекинувшаяся со страху через забор в самом неожиданном

ракурсе баба, воз с шарахнувшимися лошадьми и ожесточенно

ругающийся мужик.

Мотор гудит, ревет. Мы не слышим, что кричит нам мужик, но по его пламенным жестам догадываемся, что он от всей

души желает нам чего-то.

– Направо – лес, налево – обрыв, а внизу – море, тот самый

залив, который мы видим каждый день. Но каждый раз, когда

мотор выезжает на открытое место, один из сигарных немцев

молча толкает другого в бок и тычет пальцем на залив. Другой

утвердительно кивает головой, потому что, в сущности, отрицать здесь совершенно нечего.

На одном из крутых поворотов утверждающей немец

неожиданно привскочил с места, поднял шляпу и признался, что его фамилия – Шпрингер. Мы, со своей стороны, сделали

вид, что чрезвычайно обрадованы этим фактом. После этого

немец тыкал на залив всем нам по очереди.

После полуторачасовой езды мотор вдруг умерил ход, скользнул в какие-то ворота и ехал прямо в объятия черного

бородача в зеленом переднике.

– Кофе чай шоколад молоко ослы – сказал бородач без

запятых.

Мы вылезли и долго молча смотрели друг на друга.

Бородач, в свою очередь, смотрел на нас и пришел к

определенному выводу. Он повернулся лицом к дому и

закричал:

– Два осла, четыре порции кофе!

Мы пили кофе, а бородач объяснял все, что мы видим:

– Вот это – море. Адриатическое море. Это очень красиво.

А сами вы сидите. Сидите вы на горе Монте-Миджиоре. Это

очень красиво. А сейчас вы поедете на ослах на самую

вершину. Это очень красиво. У нас два осла и два седла, мужское и дамское, по две кроны за час. Это очень красиво.

Пока мы с нашей спутницей пили кофе и слушали

объяснения, братья Шпрингеры овладели одним из ослов и, громко запев патриотическую песню, в которой просили

Германию быть совершенно спокойной и вполне рассчитывать

на их силы, отправились на гору.

На нашу долю остался один осел под дамским седлом –

животное поджарое, с ехидной мордой и презрительно

отпяленной губой.

– Вы можете ехать по очереди, – сказал бородач. – Одна

поедет, а другая пойдет рядом. Потом поменяетесь.

– Попробуйте вы первая, – предложила моя спутница.

Бородач принес лестницу, придвинул ее к ослу и сказал, вздохнув:

– Ну, с Богом! Мне стало жутко.

– Хорошо ли он у вас взнуздан? – деловито спросила я, чтоб

оттянуть время.

– Можете быть спокойны, – отвечал бородач. – Маленькие

дети ездят и не боятся.

– Маленькие дети! Нашел, чем прельстить! Именно

маленькие-то дети и делают больше всего глупостей.

– Садитесь скорее, – нервничала моя спутница. – On nous regarde.

Я оглянулась. Из окна высунули головы три бабы, у ворот

собрались мальчишки, девчонки; какой-то мужик, видно, бросил спешную работу, наскоро вытирал руки и лез на

сложенные у стены бревна, откуда лучше было видеть меня с

ослом.

Все смотрели тупо, выжидательно и упорно, как смотрит

театральная публика на занавес, который долго не

поднимается.

Осел странно, быстро, как заяц, затряс ушами.

– Знаете, – сказала я, – вы его плохо взнуздали. Я привыкла

ездить на этих… как они… на шенкелях. Вы ему шенкелей не

привязали. Я так не поеду.

Бородач хотел что-то возразить, но осел вдруг повернул

голову и скосил на меня круглый глаз с лукавым белком.

Положительно, эта подлая скотина вообразила, что я ее

боюсь.

– Послушайте, хозяин, придержите же его немножко за

хвост. Как же вы хотите, чтобы я села, когда у него хвост

мотается во все стороны.

– Напрасно вы боитесь, сударыня, – сказал бородач. – Осел

смирный, старый.

Я боюсь? С чего он взял, что я боюсь? Я, может быть, на

арабских лошадях скакала по техасским степям! Я, может

быть, призы брала на неоседланной лошади. Что он может

знать о моей жизни и привычках, это тупое существо в зеленом

переднике?

Я слезла с лестницы и сказала с достоинством:

– Если я не хочу ехать на вашем осле, то это еще не значит, что я боюсь его.

И, повернувшись к своей спутнице, прибавила:

– Ведь я же вам говорила, что доктора запретили мне

верховую езду. Останемся внизу, попьем шоколаду. И без того

мы уже поднялись на несколько тысяч метров.

Но она непременно хотела ехать. Она поедет на осле, а я

пойду пешком.

Этот план мне не понравился.

– Знаете что, милый друг мой, Софья Ивановна! – сказала

я. – Я, конечно, с удовольствием бежала бы за вами, если бы

не этот осел. Не нравится мне этот осел, – говорю вам

откровенно. Много ослов видала я на своем веку, но такой

ехидной морды никогда еще не встречала. Он вас сбросит на

первом же повороте и растопчет копытами.

– Пустяки, – храбрилась Софья Ивановна. – Он ведь

маленький. Если и упаду, – не беда.

– Хорош маленький. Когда вы сядете, ваша левая нога

будет почти на аршин над землей, – я уже не говорю о правой, которая будет прямо черт знает где. Итак, вам предстоит

летать с аршинной высоты, все увеличивая скорость падения

по мере приближения к земле. А когда вы наконец рухнете, он

вас растопчет.

Она посмотрела на меня робко и недоверчиво.

– Почему же непременно растопчет. Во всяком случае, падая, я опишу дугу и не попаду ему под ноги.

– Вы опишете дугу? Ха-ха! Это с вашим-то характером! Да

вы, милая моя, так растеряетесь, что собственную наружность

описать не сумеете, не то что дугу. А если даже и опишите, велика корысть. Еще какая дуга попадется. Вдруг в сто

восемьдесят градусов, – вот вы и под копытами. Много

выгадали? Сами же себя собственным перпендикуляром

треснете. Нет, милая моя, лучше дадим ему крону на чай, пусть

других простаков ищет.

Она притихла.

– Вы думаете, так лучше?

– Ну, еще бы. Смотрите, что за упряжь! Как вы назад

поедете с горы? Ведь, на этом проклятом осле даже тормоза

нет.

– Действительно, они понятия не имеют, как надо седлать.

А пешком мы не пойдем?

– А чего мы там не видали? Братьев Шпрингеров, что ли?

– Немцы, однако, подымаются и так и ахают. Я вздохнула и

сказала искренно:

– Я не могу сегодня ехать, у меня насморк.

Братья Шпрингеры вернулись скорее, чем их ждали. Осел

не захотел везти их на самый верх. Он облюбовал себе на

полпути зеленую полянку и начал удовлетворять свой аппетит, а когда братья стали его погонять, он повернулся и пошел

домой. И чем больше кричали Шпрингеры, тем бодрее шел

осел.

Хозяева очень удивлялись, но во взорах, которыми они

обменивались с ослом и друг с другом, было не удивление, а

какое-то спокойное удовольствие.

Подали мотор, загудела сирена, замелькали мужики, лошади, куры, мальчишки.

Один из братьев воодушевился и громко ревел:

«Lieb Vaterland, magst ruhig sein!»

Другой,

более

сентиментального

темперамента,

подталкивал нас на поворотах и тыкал пальцем на море:

– Адриатическое море! Адриатическое море! – надрывался

он, стараясь перекричать гудок шофера.

Мы утвердительно кивали головой, потому что, в сущности, отрицать здесь было совершенно нечего.

Тип старика нищего

Мы встретили его у дверей нашего отеля.

Он был небольшой, но плотный, бритый старичок, одетый

в самое живописное нищенское тряпье. Он подкатывал глаза

и меланхолически-дрожащим голосом говорил что-то о

«сольди» и о «панэ», протягивая корявую руку с

зазубренными, черными ногтями.

Моей спутнице он понравился:

– Это настоящий тип старика нищего, какой может

встретиться только в Неаполе. Какой он весь красочный!

Хороший художник дорого бы дал за такую модель.

Старик, думая, что она говорит об его бедности и о своем

сострадании, утвердительно кивал головой и показывал по

очереди все прорехи на своем платье. В одну втыкал палец, в

другую – два, в третью – целый кулак.

– Панэ! Панэ! Сольди!

Мы отдали ему всю мелочь, какая у нас была, и поехали на

вокзал: мы отправлялись осматривать раскопки Помпеи.

Когда мы уже сидели в вагоне, к нашему окошку подошел

какой-то старичок и грустно шептал что-то о «панэ» и

«сольди».

– Послушайте! Да, ведь, это тот же самый старик! – сказала

я. – Разве вы не узнаете его?

Моя спутница пожала плечами.

– Вот тоже фантазия! Как же он мог сюда попасть

одновременно с нами?!

Это, действительно, было совершенно невероятно, но

старик был так поразительно похож на нашего нищего, что

жутко делалось. Даже дырки на платье приходились на том же

самом месте.

Но моя спутница все живо сообразила:

– Чего же тут удивительного, что они похожи, раз это самый

распространенный тип старика-нищего в Неаполе. Во всяком

случае, он в этом сходстве не виноват, и нужно ему что-нибудь

подать.

Мы дали нищему мелочи, и тот быстро заковылял куда-то.

Осмотрели Помпею основательно: удивлялись перед

улицами, восхищались перед фресками, умилялись перед

кувшинами из-под прованского масла.

Словом, все как следует.

Потом, в ожидании обратного поезда, сели завтракать. Ели

макароны, смотрели на лазурное небо, говорили:

– Ах! Подумайте только! Может быть, Лукреций, выходя в

атриум своей помпейской виллы, любовался на это самое

облако! Ах!

– Ах! – раздался за нами тихий вздох. И вслед за ним тихий

стон:

– Панэ! Сольди!

Боже мой, до чего этот нищий был похож на тех двух

неаполитанских стариков!

– Положительно их здесь гримируют! Моей спутнице смех

мой не понравился.

– Смеяться над стариком-нищим только оттого, что он

типичен, очень неостроумно и бессердечно… Да-с!

Я сконфузилась, а она для того, чтобы окончательно

сразить меня благородством своих чувств, дала старику две

лиры.

На неаполитанском вокзал мы снова встретили вокзального

старичка, у дверей отеля – отельного.

Признаться, мне они уже надоели, но сказать этого я не

решалась, потому что жалела свою спутницу; при малейшем

знаке моего неудовольствия чувство милосердия вспыхивало в

ней с двойной энергией, так что отельный попрошайка

получил четыре лиры.

На другое утро у дверей отеля ждал нас уже новый

старичок. То есть, лицо у него было то же, что и у вчерашних, но одет он был чище и на голую шею повязал красный галстук.

Держал он себя с большим достоинством и не всхлипывал, а

говорил деловито:

– Панэ! Сольди!

Наградив его по заслугам, мы отправились на Везувий.

На платформе заковылял рядом с нами старый знакомый –

вчерашний нищий. Он тоже принарядился, – на его голой

грязной шее тоже красовался красный галстук.

– Послушайте, да это положительно тот же самый, которому мы только что подали. Смотрите – красный галстук.

Я уже и не говорю про все остальное…

– Гм!..

Она удивилась, но сразу поняла, в чем дело.

– Голубчик! Ведь сегодня воскресенье, – вот бедняжки и

принарядились, кто как мог. Право это трогательно! Вчера мы

сунули им несколько грошей, – вот они сегодня и щеголяют.

Ну, разве это не трогательно?

– Но почему же именно красные галстуки? – мучилась я.

Она рассердилась:

– Так про все можно спросить. Почему же им и не быть

красными? Бедный простой человек натурально считает

красный цвет самым нарядным.

На обратном пути наградила опять обоих – и вокзального, и отельного.

Надоел мне этот тип старика-нищего. Везде то же самое.

Однообразно.

На следующее утро он уже ждал нас в новом костюме, с

одной дыркой на самом законном месте – на колене. В

петличке у него засунута была веточка мяты, и сказал он нам

строго:

– Панэ! Сольди!

Мы торопливо сунули ему по монете. Но он говорил еще

что-то. Слушали, слушали, справились в лексиконе, поняли: он

спрашивал, куда мы едем? Мы удивились, но ответили: в

Позилиппо.

Он сделал недовольную гримасу и стал объяснять, что

ехать не стоит, потому что пыльно.

– Какой милый старичок, какой заботливый! Он к нам, как

к родным! – умилялась моя спутница.

Но я не растрогалась.

– Какое ему дело? Едемте. Поехали.

Было, действительно, так пыльно, что чихали не только мы, извозчик и лошади, но два раза мне показалось, как будто сама

коляска чихнула где-то внизу, около рессор.

Остановились у маленького ресторанчика, попросили

выбежавшего гарсона подать нам пелегрино. Гарсон, веселый, бойкий, расшаркивался, бегал вокруг коляски.

– А что прикажете подать вашему другу!

– Это он про кучера. Дайте ему стаканчик вина.

– Si signora. Кучеру вина, а вашему другу?

– Какому другу?

– А вот этому старому синьору…

Куда он смотрит, этот бойкий гарсон? Куда-то под колеса?

Мы выпрыгнули из экипажа: на запятках, подобрав ноги, сидел тип старика-нищего, тряс красным галстуком и сердито

моргал на нас пыльными веками.

Кучер посмотрел тоже и рассердился.

– Лошадям и так тяжело тащить на гору, а ты еще уцепился.

Старик обиделся.

– Я? Уцепился? Я с этими синьорами третий день

осматриваю окрестности. Хотел бы я видеть, как бы они без

меня обошлись! «Уцепился»!! Какова дерзость! Человек

работает, человек зарабатывает свой сольди на свой кусок

хлеба, а он кричит «уцепился»!

Извозчик не позволил ему сидеть на запятках. Тогда он

попрекнул нас, что из-за нас должен был тащиться по такой

пыли, и что у него даром день пропал.

– Не бросать же его здесь. Пусть садится на переднюю

скамейку, – решила моя спутница.

– Ну, конечно, – согласилась я. – Три дня ездили вместе, теперь уж как-то неловко отказывать.

Поехали вместе.

Вблизи у него была препротивная рожа. И он так явно

показывал, что недоволен нами.

Эскалоп

Если вы хотите, путешествуя, получать какие-нибудь новые

впечатления, – никогда не ездите с так называемым

«комфортом», потому что вы ничего не услышите и ничего не

узнаете.

Все хорошие отели всего мира похожи друг на друга, как

две капли стерилизованной воды. Пойдете ли вы в Лондон, на

остров Таити, на реку Миссисипи, в Париж или в центральную

Африку, – у вас везде будет номер в два окна, с балкончиком, кровать и кушетка из белого дерева стиля модерн. Горничная, везде одинаково состоящая из крахмального передника, крахмального чепчика и рыжих веснушек, одинаково

извинится в чем-то на одинаково скверном немецком языке.

Метрдотель, это чудо неизменности, иногда бывает чуть-чуть выше или чуть-чуть толще, но его пробор и его нагло-почтительная улыбка всегда одинаковы. Вы видели ее в

Ментоне, видели на Лидо и увидите на Мадагаскаре.

Может быть, и вы для него та, которую он встречал много

раз на белом свете:

– Я, кажется, уже имел честь служить мадам в Брейтоне?

– Нет, я не была в Брейтоне.

– Два года назад. Или это, может быть, было в Нагасаки в

девятьсот восьмом году? В таком случае, я не ошибусь, если

скажу, что это было в Марселе. Мадам потеряла свой

чемодан… Нет? Неужели же в Шанхае?..

Он нагло почтительно склонит свой прямой пробор над

меню и предложит жареную соль и «эскалоп де-во».

В какой бы стране земного шара вы ни находились, порядочный метрдотель ничего иного предложить вам себе не

позволит.

Где-нибудь в Китае, где все кругом вас будут обедать

какими-нибудь ласточкиными гнездами, павлиньими седлами

и акульими плавниками, метрдотель склонит пробор и

предложит вам эскалоп, как там – в Брейтоне, в Ницце, в

Калифорнии…

Дирекция хорошего отеля позаботится обо всем.

Вы приехали на морские купанья? Но неужели же вы

пойдете в то самое море, где одновременно с вами будут

купаться какие-нибудь необразованные люди? Здесь, в отеле, вы можете получить роскошную ванну какой угодно

температуры, в какое угодно время.

Вы понимаете сами, как уроните себя в глазах «эскалопа», если пойдете в общее море. О, нет, конечно, вы предпочитаете

ванну.

– Сегодня, кажется, какой-то праздник? Я вижу пестрые

фонарики, цветы, разряженную толпу…

– Ах, это местный праздник, это веселится простой народ.

Но мы уже приняли меры, чтобы шум, музыка и блеск огней не

обеспокоил мадам. Мы закрыли ставни и опустили жалюзи, и

мадам будет спать спокойно, как в Брейтоне, как в Индии во

время знаменитой процессии Кали, как в Средней Африке во

время праздника огня. Мадам ничто не потревожит, ей будет

казаться, что она у себя в Москве, на Сивцевом Вражке.

– Скажите, в Адриатическом море, вероятно, совсем нет

рыбы, что у вас всегда подают только жареную соль?

– Ах, мадам в Адриатическом море, конечно, есть рыба, но, ведь это местная рыба простая, необразованная. Мадам ее не

станет есть. У нас есть чудесная соль свежего привоза

девятьсот десятого года.

– А лангусты, омары у вас есть?

– Мадам, конечно, шутит? Разве в хорошем итальянском

ресторане станут подавать омаров? Их едят там, на берегу, в

тавернах, где закусывают грузчики. Омары, которых ловят в

здешнем море, – о ужас! У нас французская кухня, мадам, у

нас тонкое меню; эскалоп де-во, жареная соль.

В Швейцарии вам не дадут после обеда швейцарского сыра.

Вам дадут бри, рокфор, – сыры всех стран и народов, но

швейцарского не дадут.

– Швейцарского сыру? Вы станете есть местный сыр? Ах, мы сразу заметили, что мосье шутник. Не хотите ли еще

эскалопа? Это вас успокоит.

И везде будет одинаково, потому что теперь весь мир

обратился в один большой отель с одинаковой постоянно

перетасовываемой

прислугой,

с

одинаковым

меню,

одинаковыми компотами, вестибюлем и эскалопами.

Сонный портье встретит вас у каждых дверей всемирного

отеля, почешет карандашом у себя за ухом, и пока вы, глядя

на него, думаете: «Где, однако, видел я эту скверную рожу?», он, глядя на вас, думает: «Как будто встречал я уже где-то эту

продувную бестию. Не тот ли это, что обобрал вдову из

Занзибара? Или тот, что не дал мне на чай в Ливерпуле?»

Старый моряк

Опалово-мутное вечернее море спокойно и ласково. Даже

когда мой лодочник опустил, отдыхая, весла, волны не качнули

челнока, и он тихо и сонно повернул к берегу.

На берегу уже зажигаются огоньки.

Вот засветилась пестрая гирлянда фонариков кафе

Кварнеро, где я должна быть, и куда я не пойду.

А должна я там быть потому, что ждет меня там дама из

Варшавы, которая вот уже пять дней хочет выпытать у меня, сколько мне лет. Прямо спросить она не решается, а делает

все наводящие вопросы, ловко закидывая мне тонкие сети.

Вначале это увлекало меня, как спорт, но потом надоело, и я

уже решила малодушно сдаться, но вдруг почувствовала, как

она осторожно расставляет мне другие капканы: она еще хочет

знать, сколько я плачу за номер и кто за мной ухаживает. Тогда

я убежала. Сказала, что буду в кафе, и не пошла.

Кроме дамы с капканами, ждет меня там же немец из

Брюна. Немца ни капли не интересует интимная сторона моего

существования. Он хочет меня видеть для того чтобы в

пятнадцатый раз рассказать мне, как его уважают в Брюне.

Очевидно, ему кажется, что я не поверила предыдущим

четырнадцати рассказам. Он даже как будто немножко

ненавидит меня за то, что должен долбить мне все одно и то

же, без всякого толку. Но, как человек добросовестный, не

хочет бросить начатого дела, на которое уже затратил столько

времени и энергии.

Все равно, пусть рассказывает завтра. На сегодня я

спасена.

Легкая рябь пробежала узкой полоской к лиловым теням

горизонта. Сейчас зажгутся звезды, начнется ночь.

– Хорошо! – сказала я громко.

– Хорошо! – повторил чей-то голос.

Я приподнялась. Это сказал старик, сидящий на веслах.

– Вы говорите по-русски?

– Я говорю на всех языках: и на немецком, и на английском, и на итальянском, и по-русски говорю. Я весь свет объездил.

Всю землю знаю.

– Вы здешний?

– Здешний кроат. Всю землю знаю, как свою ладонь. Он

протянул руку и, раздвинув пальцы, показал свою

ладонь.

– Вот! Все видел. В Японии был, в Австралии был, в Америке

был, в Италии был, в Индии был, в Англии был, в Одессе был, во Владивостоке был, – везде был, все видел.

Он говорил, мешая русские слова с кроатскими и

немецкими. Высокий, худощавый, немножко сутулый с

длинными мягко-лежащими усами, он похож был в своих

шароварах и полотняной рубахе на старого малоросса. Только

резко сдвинутые брови и ясные внимательные глаза указывали

на то, что этот человек привык смотреть в безбрежные дали и

подмечать угрозу далеких туч.

Весла тихо шуршали в его сухих широких ладонях; челнок

слушался малейшего движения жилистых рук. Высушенное

ветром далеких стран лицо его было так спокойно и важно, что

даже стыдно делалось при мысли, что этот серьезный человек

должен работать из-за того, что я не хочу сидеть в кафе с

чтимым в Брюне немцем.

– Понравилось вам в России? – спросила я моряка.

– Хорошо. Пшеница в России хорошая, очень хорошая. В

Америке пшеница хуже. Гораздо хуже.

Он даже слегка сплюнул – настолько американская

пшеница была хуже русской.

– А город Одесса понравился вам?

– Понравился. Пшеницу грузили. Хорошая пшеница.

– А вообще русские вам нравятся?

– Русский народ хороший. Очень крепкий народ; очень

крепко ругается. Я всю землю знаю, как свою ладонь.

Он сделал два быстрых удара одним правым веслом и ловко

проскользнул под самым носом большого парохода. Оттуда с

палубы кричали ему что-то, и какой-то человек с галунами на

фуражки злобно грозил кулаком.

Но он спокойно и ровно налегал на весла, и так верилось в

силу и ловкость этих широких плеч, что я даже не обернулась

посмотреть, не попадем ли мы снова под пароход, который

где-то рядом бурлил воду лопастями своего винта и качал нас

длинными упругими волнами.

– Вы под парусами плавали или на пароходах? – спросила

я.

– Двадцать лет на парусах ходил. Пятнадцать на пароходе.

Двадцать лет на парусах! Этот человек действительно

знает всю землю и все море! Он слышал, как свистит ветер

между снастями, как буря поет свою песню и хлещет о мачты

мокрым холстом парусов.

Сколько он видел! Сколько он знает!

Мы, путешествующие из одного отеля в другой в экспрессах

и курьерских поездах, в гигантах пароходах, перекидывающих

нас в своих гарантированных от качки подвесных каютах в

пять дней через океан, – что знаем мы о дикой красоте ужаса

морей, об ярко-красочной жизни закоулков большого порта, каких нам никогда не покажут, которые спрячут от нас

подальше? В каждом городе каждой страны, куда забрасывали

его пестро-заплатанные паруса шхуны, он жил настоящей

жизнью, – той, которой живут там, а не той, которую видим

мы, подкрашенную, подчищенную, приготовленную для

специального потребления туристов.

Вот этот старик пока еще силен и работает, а через

несколько лет сядет у ярко растопленной зимней печки, окруженный детьми и внуками, и, покуривая видавшую виды

трубочку, будет рассказывать все, что узнал о той земле, с

которой знаком, как со своей ладонью. А дети и внуки, наверное, будут недоверчиво переглядываться. И немудрено.

Нужно двадцать лет ходить на парусах, чтобы узнать то, что

знает этот старик с ясными глазами.

– Вы русская? – спросил он меня вдруг.

– Русская.

– Русский народ крепкий. Очень сильно ругается.

Я поняла по тону фразы, что он хочет польстить мне, и

благодарно улыбнулась. Но все же переменила тему.

– А в Англии вам понравилось?

– В Англии тоже ругаются сильно. Он, очевидно, не так

понял мой вопрос.

– А скажите, как лучше плавать: на парусах или на

пароходе?

– На парусах очень сильно ругаются. Мы пшеницу возили.

В Канаде тоже пшеницу грузили. Там по-французски ругались, а пшеница хуже, чем у русских. А в Австралии по-английски

ругались, а пшеница плохая. Я все знаю, я весь свет объездил, всю землю. Русские – крепкий народ, очень сильно ру…

– А скажите, – перебила я его, – где, по-вашему, красивее

всего? В Японии?

Он покачал головой:

– Нет. Вот где красивее всего. Он показал рукой куда-то

налево.

– Там? Где? В Италии?

– Нет, здесь, в заливе, наше новое кафе очень красивое.

Кафе Кварнеро. Красивые фонарики, музыка играет. Это –

самое красивое место на свете.

Он посмотрел на меня своими ясными, видавшими весь мир

глазами, потом перевел их на кафе Кварнеро и вздохнул от

удовольствия.

– Здесь лучше, чем в Японии. В Японии был два раза. В

Японии тоже ругались, но русский народ крепче, русский

народ очень…

– А Индия вам понравилась?

– В Индии нас по-английски руга…

– Теперь можно повернуть к берегу, мне пора.

Он сильнее заработал руками, и весла с тихим шорохом

скользили в его сухих, широких ладонях. Ясные глаза, привыкшие вглядываться в далекие берега, смотрели

спокойно и мудро. Он все видел, он все знает, знает всю

землю, как свою широкую сухую ладонь.

И в долгие зимние вечера он расскажет о ней, этой земле, своим детям и внукам.

Мариенбад

Мариенбад в полном разгаре. Здесь – русско-американский

сезон.

Русские вздохи, теплые, уютные, и американские улыбки, честно обнажающие запломбированные золотом зубы, – все

вплоть до коренных.

Маленькая, черная, как мышь, американка переплыла

океан потому, что ей показалось, что у нее правая щека толще

левой.

– Сделайте так, доктор, чтобы я похудела справа и

пополнела слева.

Доктор прописал массаж, и американка обиделась. Массаж

можно и в Вашингтоне достать. Ей нужно что-нибудь

особенное, – мариенбадское. Она хочет, чтоб щека похудела

от мариенбадской воды.

Доктор смотрел на нее с тоской и отчаянием, но когда мышь

переплыла океан, она в праве требовать себе удовлетворения.

Американка излила передо мной свою печаль, и сразу дала

ей дельный совет:

– Неужели вы не знаете, как поступают в таких случаях? А

ведь это так просто! Вам нужно похудеть с правой стороны.

Отлично. Выпейте три стакана Крейцбрунена и ложитесь на

правый бок. Вода вся перельется на эту сторону, – значит, и

будет действовать только на нее, а левый бок останется, как

был.

Американка долго удивлялась и благодарила меня.

На прощанье сказала, что в Америке я могла бы составить

себе имя и приобрести большую практику. А я улыбалась

скромно:

– Мы, русские, мы не честолюбивы…

Приехал

обычный

мариенбадский

гость

четырнадцатипудовый алжирский нотариус.

Он чувствует себя знаменитостью и обижается, если кто-нибудь, пройдя мимо, не обернется на него.

Местные магазинные и ресторанные фрейлейн решаются

разговаривать с ним только втроем или вчетвером. Им

кажется, что с человеком таких размеров можно говорить

только хором.

Приехала традиционная американка с сорока сундуками

туалетов. В семь часов утра она выходит под колоннаду пить

свою воду в открытом платье с брильянтами на шее и руках, башмаках и зубах, – у нее в два боковых зуба вставлены

бриллианты.

– Вы знаете, – говорит русская сплетница, – к ней каждое

утро ювелир ходит, зубы ей чистит.

Собеседница, печальная старуха с больной печенкой, сердится на американские бриллианты. Она думает, что у нее

болит под ложечкой именно от этих бриллиантов.

– И как это им только полиция позволяет безобразничать!

Дурили бы у себя в Америке.

Дама в нитяных перчатках и стоптанных сапогах, слегка

покраснев, вмешивается в разговор:

– Нет, я люблю бриллианты. У моей сестры, – у нее своя

колбасная в Вильне, – так много бриллиантов, что она даже не

может их все на себя надеть, – тяжело. Так она, когда на бал

едет, всегда лакея с собой берет, лакей бриллианты за ней на

подушке носит.

– Ну, а как же она танцует-то? – недоверчиво спрашивает

сплетница.

– Да очень просто, танцует, а лакей, значит, сзади танцует, и брильянты на подушке.

Воцаряется долгое молчание.

– Неудачный ныне сезон, – меняет разговор сплетница. –

Ужасная публика. Все какие-то голодранцы, по-немецки ни бе

ни ме.

– Ужас, ужас! – соглашается сестра бриллиантовой

колбасницы. – Ни туалетов, ни манер. Из людей нашего круга

только один саксонский король. Неудачный сезон!

О мошенниках

Мы часто жалеем попавшегося мошенника:

– Если даже он и выкрутится благополучно, то, во всяком

случай, ему конец, так как репутация у него останется

подмаранная.

Вот с этим-то я и не согласна. Если репутация у него

останется подмаранной, то будет ему не конец, а, напротив

того, самый полный и пышный расцвет.

Я не шучу, – уж до шуток ли тут! К жуликам у нас какое-то

совсем особое, влюбленно-почтительное отношение.

Мы немножко завидуем им, немножко гордимся ими.

– Посмотрите, вон тот, в красном галстуке, – знаете, кто

это? Ведь это знаменитый Z, который четыреста тысяч

выманил, помните?

И всем приятно.

– Ну, как же не знать, он мне даже родственник.

Может быть, вы даже приврали, что он вам родственник, но

это маленькое хвастовство и поймут, и простят: все знают, что

иметь в родственниках какого-нибудь захолустного пьяницу

очень предосудительно, тогда как родство с крупным

мошенником – это уж нечто положительное. Здесь своя особая

математика.

Убить старуху – нехорошо. Убить двух старух– еще хуже.

Убить тридцать старух – совсем скверно. Украсть рубль – стыд

и срам. Украсть десять тысяч – ловкий парень. Украсть триста

тысяч…

– Да неужели? Впрочем, позвольте, он, кажется, приходится дальним родственником моей жене.

Положение мошенника в обществе самое приятное. От

сознания сего и лицо у мошенника всегда бывает хотя и

озабоченное, как полагается человеку не ветрогону, а

занятому серьезными делами, но в то же время очень милое и

располагающее к себе.

Шулер – другое дело. Лицо у шулера должно быть

потрясающе честным. Лик, а не лицо. Глаза навыкате, борода

лопатой, ноздри раздутые. К такому лицу и не подойдешь с

шуточкой, – неуместно. Заподозрить его в чем-нибудь и в

голову прийти не смеет.

Взяточник – опять совсем другое. Лицо у взяточника, с

одной стороны честное с другой – как бы снисходительное к

людской слабости.

Все лицо его и понимает, и подбодряет вас:

– Ну, чего, глупышечка, боишься? Ну, дай, сколько можешь, а уж мы вдвоем обмозгуем, как твое дельце устроить.

Лицо шулера говорит:

– Гляди и трепещи! И хожу перед Богом! Лицо взяточника

шепчет:

– Все мы люди, все человеки.

У мошенника на лице ничего не прочтешь. Оно просто

спокойно, серьезно и приятно.

Он знает что-то такое, чего вы не знаете. Не то каких-то

людей, не то какие-то дела, планы. Словом, что-то очень

важное.

Ни одно большое дело не может начаться без мошенника.

Оно не сладится, не склеится.

Прямо хоть в газете публикуй:

«Приглашается мошенник быть душой нового дела».

Если вам нужен управляющий для вашего дома, вы

отвернетесь от предложений тихих и скромных тружеников и

с восторгом пригласите мошенника, про которого вам

расскажут, что он, управляя домом вашего приятеля, в три

года нажил два своих дома.

– Вот это молодец! Уж за таким человеком не пропадешь.

Он все ходы и выходы знает.

– Да ведь он и на вашем деле наживет. Ведь он и вас

надует!

Этим никого не убедишь. Каждому лестно думать, что

мошенник, который всех надувал, именно за него-то душу свою

положит.

Затеяли мы как-то газету «на разумных началах». Кто-то

откуда-то раздобыл двадцать тысяч.

Решили пока что отдавать свой труд даром.

Наняли квартиру, сторожа, купили самовар. Пили чай и

придумывали заглавие для газеты.

Недели через две все надоело, – и сторож, и самовар, и

заглавие, а газета все еще не двинулась.

Нужно было кому-то к кому-то поехать, что-то сделать.

– Нужно взять разрешение! – говорили мы друг другу. Но

всем было лень. Да и неприятно как-то.

И вдругкто-то из нас сказал:

– А почему бы не пригласить Андрея Лукьяныча? Он бы

живо устроил нам все дело. Человек бывалый.

Все ахнули.

Андрей Лукьяныч был известный взяточник, автор

«жареных» статей и заметок, мошенник, уличенный и

находящийся в упадке и унынии.

Никто его не захотел.

Но на другой же день, когда мы собрались у редакционного

самовара, распахнулась дверь, и влетел сам Андрей Лукьяныч,

розовый, оживленный, захлебнувшийся напором слов и

мыслей.

– Дорогие мои! – закричал он. – Да чего же вы тут сидите?

Да о чем вы думаете? Вами так интересуются, только о вас и

говорят. Сам X спрашивал у меня сегодня о вашем деле.

Он вертелся, как волчок, перебивал сам себя, сыпал

именами министров, со всеми оказался знаком, и все, оказалось, говорили ему: «Дорогой Andre, вы один все можете

устроить».

Подбежал к телефону, ткнул куда-то мимо кнопки и стал

разговаривать, называя на «ты» кого-то такого важного, что

сторож из почтительности прикрыл двери.

Потом Андрей Лукьяныч выспросил обо всех наших делах, выбранил за непрактичность, узнав, что мы хотим давать труд

даром.

– К чему? Напротив того, вы все должны назначить себе

жалованье. Для начала по пятисот рублей в месяц.

Мы выразили опасение, что денег не хватит. Он только

усмехнулся:

– А уж это я вам устрою. Кто ваш капиталист?

Он записал адрес, попросил какую-то доверенность и

сказал, что должен ехать, не теряя ни минуты.

Мы остались растерянные, красные и немножко

сконфуженные. А Андрей Лукьяныч на другой день приехал в

редакцию уже на моторе, объявил, что нашел типографию и

нужных людей, а отчет даст потом, потому что сейчас ему

некогда, да и незачем, если денег не хватит, он доплатит

своих. А дело пойдет прекрасно, потому что все министры

только им и интересуются.

Он гипнотизировал нас, как гремучая змея кролика, и

отдельно, у себя дома, каждый из нас понимал, что Андрей

Лукьяныч врет и надувает, – собравшись вместе, мы были

бессильны.

Через две недели кто-то очень важный сказал Андрею

Лукьянычу: «Дорогой мой, бросьте эту затею: она

несвоевремена».

Он пришел в редакцию, очень расстроенный, кричал, что

мы его подвели, что он истратил на нас своих двенадцать

тысяч, что он не так богат, чтобы это было для него

безразлично.

Когда он ушел, мы решили продать редакционный самовар

и уплатить ему, таким образом, хоть часть денег.

– Как вы думаете, – робко сказал кто-то, – он не считает

нас жуликами?

Все решили, что нет.

Но было жутковато.

Жизнь и темы

Часто упрекают нас, бедных тружеников пера, что наши

вымыслы слишком расходятся с жизнью и так явно

неправдоподобны, что не могут вызвать веры в себя и доверия

к себе.

Мнение это столь несправедливо, что в конце концов

чувствую потребность отстоять и себя, и других.

Я лично давно уже убедилась, что как бы ни были нелепы

написанные мною выдумки, жизнь, если захочет, напишет куда

нелепее! И почти каждый раз, когда меня упрекали в

невероятности описанных событий, события эти бывали взяты

мною целиком из жизни.

У писателя почти всегда хороший культурный вкус, чувство

меры, тактичность.

У жизни ничего этого нет, и валяет она прямо, без запятых.

Вероятно, диктует какому-нибудь подручному дьяволу, а тот

записывает и исполняет.

Часто добрые люди стараются прийти на помощь

писательскому творчеству и дают «интересную тему».

– Вот для вас чудная тема! Прямо невероятное событие!

И расскажут действительно невероятное событие.

Если вы пожелаете обратить это событие в рассказ, то

можете быть уверены, что ни одна уважающая себя редакция

произведения вашего не напечатает. Вам скажут, что вы не

знаете быта, не знаете жизни, не знаете людей, не знаете

грамоты.

Подлинные происшествия нужно перерабатывать в

литературные произведения, старательно подлаживая их под

те требования, которые мы желаем предъявлять к жизни.

Трудно и скучно. Поэтому сюжетов из жизни никому брать

не советую.

Даже питаясь исключительно продуктами собственного

воображения, часто попадаешь в неприятные истории. Придет

какая-нибудь милая дама, подожмет губы и скажет

язвительно:

– А я читала, как вы меня продернули.

– Я? Вас? Когда?

– Нечего! Нечего! Ведь вы же написали, что одна толстая

дама сломала свой зонтик, а я как раз вчера сломала.

– Так ведь я два месяца тому назад написала, не могла же

я предвидеть, что это с вами случится!

– Ах, не все ли равно, когда это случилось – вчера, два

месяца тому назад? Важен факт, а не время. Стыдно, стыдно

друзей высмеивать!

– Да, ей-Богу же, я…

– Ну, нечего, нечего!

И она демонстративно переменит разговор.

Когда вы описываете действительное происшествие, у вас

получается такая ни на что не похожая штука, что все равно

никто ничему не поверит. Если же наврете, насочиняете, наплетете, нагородите, – десять человек откликнется.

Напишете вы святочный рассказ, как обезумевший дантист

проглотил в рождественскую ночь свою сверлильную машину.

Редактор поморщится, скажет, что это совсем уж ни на что не

похоже и что у вас фантазия прогрессивного паралитика, но

если рассказ этот напечатают, – вы получите через неделю

десять писем от дантистов Европейской России, а еще через

неделю – десять от дантистов Азиатской России с горькими

упреками, зачем вы врываетесь в их частную жизнь и

семейные дела. Будут письма и скорбные, и угрожающие.

«Милостивый государь! – напишут вам. – Прошу вас взять

ваши слова назад, потому что сын мой не способен на такой

низкий поступок, как порча инструмента своего товарища».

«Милостивый государь! Зачем вы бросили тень на прошлое

бедной девушки. Теперь все подумают, что, уничтожив свою

машинку, ее жених хотел отомстить за свое поруганное

чувство».

«Милостивый государь! Ах, это – святая правда. В наше

безвременье человек ни перед чем не остановится».

«Милостивый государь! Приведенная в вашем рассказе

идея возмутила нас, нижеподписавшихся, до глубины души».

«Милостивый государь! Вы клевещете на русское общество.

Назовите мне такую обитель, где бы русский мужик не

страдал! Но, как видно, вы не бывали на Волге! Стыдитесь!»

«Милостивый государь! Уверяю вас, что я не виноват.

Подлец Окуркин просрочил вексель, и только потому пришлось

пожертвовать машинкой. Умоляю вас, не думайте обо мне

худо!»

Станет жутко.

Что же это такое? Разве не я сама собственной головой

выдумала этого дантиста, и вот зашевелилось со всех концов, всхлипнуло, дотянулось с обидой, с вопросами, с

требованиями, с упреками. И все это оттого, что выдумка ваша

слишком нелепа и потому похожа на жизнь.

Если вы хотели остаться только в литературе, вы должны

были бы написать, что печальный дантист продал свою

машинку или нечаянно сломал ее. Вот и все.

Недавно я была поражена, до чего грубо и безвкусно острит

жизнь.

Слушался в суде процесс, и среди свидетелей

фигурировали двое юнкеров-кавалеристов. Фамилия одного

была Кобылин, а другого – Жеребцов.

Ведь самый завалящий фельетонист самой завалящей

провинциальной газетки не позволит себе такого пошлого

зубоскальства! Ну, сострит немножко, в меру, с тактом, в

пределах жизненности и возможности. Оставь одного

Кобылина или одного Жеребцова, и того за глаза хватит. А то

ведь грубо, ненужно, ни на что не похоже!

Придумай такую штучку какой-нибудь беллетрист, ему бы

солоно пришлось. Написали бы о нем, что приемы его

остроумия весьма грубы и примитивны, рассчитаны на самый

низкий вкус и обличают в авторе старшего дворника.

А раз эта блестящая выдумка принадлежит самой жизни, все относятся к ней с какой-то трусливой почтительностью.

Жизнь, как беллетристика, страшно безвкусна. Красивый, яркий роман она может вдруг скомкать, смять, оборвать на

самом смешном и нелепом положении, а маленькому

дурацкому водевилю припишет конец из Гамлета.

И обидно, и досадно, и советую всем не портить себе вкуса, изучая эти скверные образцы.

Ну что поделаешь, если выдуманная правда гораздо

жизненнее настоящей!

Страшный гость

Американский рождественский рассказ

В рождественский сочельник, когда все театры закрыты и

люди предаются мирным семейным забавам, холостякам

деваться некуда.

Поэтому в клубе стали собираться рано, и к 12-ти часам

игра была в полном разгаре.

Молодой инженер Джон Уильстер, проиграв изрядную

сумму, отошел от стола, чтобы отдохнуть и перебить

несчастную полосу.

Наблюдая за играющими, он заметил элегантного молодого

человека, высокого, с острым крючковатым носом и быстрыми

движениями, которого он раньше не встречал здесь.

Молодой человек не играл, а только вертелся у стола, толкая всех локтями и вызывающе смеясь над каждым, кому

не везло.

– Что это за неприятный субъект? – спросил Уильстер у

своего соседа.

– Не знаю. Очевидно, гость, так как он не играет.

А незнакомец в это время хлопал по плечу мистера

Вильямса, старейшего и почтеннейшего члена клуба, и кричал:

– Не везет старикашке! Поделом. Нельзя играть, как

сапожник.

Мистер Вильямс покраснел и сказал сухо:

– Я попросил бы вас не быть таким фамильярным со мной, милостивый государь!

– Каково! – захохотал незнакомец. – Он же еще и

недоволен мною!

Вильямс пожал плечами и отошел от нахала.

– Кто это? – спросил он у дежурного старшины.

– Право, не знаю, какой-то мистер Блэк.

– А кто же его рекомендовал?

– Кто-то из членов. Сейчас отыщу его карточку. – Старшина

выдвинул ящик стола и достал визитную карточку.

– Мистер Джонс. Он впущен по рекомендации Джонса.

– Джонса? Бедный Джонс – ведь он вчера скончался.

– Да, я знаю, – ответил старшина и, подумав, прибавил: –

Но ведь рекомендацию он мог выдать дня за два до смерти.

Тут число не проставлено.

– Надеюсь, что не после смерти, – проворчал Вильямс и

снова подошел к столу.

Незнакомец продолжал приставать и раздражать всех.

– Вы мне наступили на ногу! – вскрикнул один из игроков.

– Не беда! – дерзко ответил незнакомец и остановился в

вызывающей позе, точно ожидал и желал ссоры.

Но поглощенный картами игрок не обратил внимания на его

реплику, и незнакомец отвернулся с явной досадой.

– Кто это такой? – спросил у Вильямса инженер Уильстер.

– А кто его знает! Пришел сюда по загробной рекомендации

от одного покойника и чудит.

– От покойника? – удивился инженер. – А как же его

фамилия?

– Блэк.

– Блэк? Блэк – значит черный… Кто он такой?

– Должно быть, дьявол, – невозмутимо ответил Вильямс.

Уильстер усмехнулся, но ему почему-то стала неприятна

шутка Вильямса.

– Что за вздор! Почему он рекомендован покойником?.. –

Он подошел к незнакомцу и с любопытством стал

приглядываться к нему.

Тот, действительно, был похож на черта, каким принято его

изображать.

Остроглазый,

носатый

и

даже

слегка

прихрамывал, точно обул башмак не на ноги, а на копытца и

не мог свободно ходить.

Лоб у него был узкий, высокий, с зализами, и прямой

пробор раздвигал жесткие волосы, которые торчали под

висками двумя черными рожками.

Странное жуткое чувство охватило молодого инженера.

«Может быть, я сплю, – подумал он. – А если сплю, тем

веселее, потому что тогда этот господин самый настоящий

черт».

В это время кто-то из игроков крикнул незнакомцу:

– Пожалуйста, не трогайте мои карты!

На что незнакомец ответил с мальчишеской заносчивостью:

– Хочу – и трогаю!

Потом посмотрел внимательно на того, с кем говорил, и

вдруг переменил тон:

– Впрочем, извиняюсь. С вами мне делать нечего, вы

слишком и худощавый, и слабосильный. Я извиняюсь.

Он отошел от стола, и все удивленно расступились перед

ним.

К Уильстеру подошел один из членов клуба, молодой поэт.

Лицо его было бледно, и он растерянно улыбался.

– Кто этот господин, вы не знаете? – спросил он

Уильстера. – Правда, что его рекомендовал кто-то в загробном

письме? Я ничего не понимаю.

– Я сам ничего не понимаю, – признался Уильстер.

– Зачем же систематически вызывает всех на ссору с ним?

Может быть, это какой-нибудь известный бретер и ищет дуэли?

– В таком случае отчего же он извинился сейчас перед

Тернером?

– Ничего не понимаю. Или я сплю, или я поверил в черта.

Он криво усмехнулся и отошел.

– Он тоже думает, что он спит! – пробормотал Уильстер. –

Нет, это я сплю. Иначе я сошел с ума и галлюцинирую.

Он сжал себе виски руками и вдруг смело подошел прямо к

незнакомцу.

– Итак, черный господин, – сказал он, – вы явились сюда

ровно в полночь, не правда ли? И предъявили визитную

карточку покойника, и у вас рога на голове и копыта в сапогах, и вы пришли, чтобы выбрать жертву и погубить ее. Не правда

ли, господин Блэк?

Незнакомец пристально взглянул Уильстеру прямо в лицо

своими острыми глазами, потом оглядел всю его фигуру и

вдруг сказал:

– Мне ваша физиономия не нравится! – Это уж был не сон.

Уильстер вспыхнул.

– Вы мне за это ответите, милостивый государь. Вот моя

визитная карточка.

Но незнакомец не принял карточки Уильстера.

– Я не буду драться с вами, мальчишка, – презрительно

ответил он. – Вы трус! Вы никогда не посмеете даже дать мне

пощечину! Ваша рука слишком слаба для удара.

Это было что-то неслыханное.

Ему, Уильстеру, знаменитому боксеру, говорят, что его рука

слишком слаба. Или все это действительно снится ему.

Он поднял глаза.

Незнакомец стоял, повернувшись к нему почти в профиль, и ждал.

Уильстер вскрикнул и ударил со всей силы по обернутой к

нему щеке дьявола.

Тот ахнул и упал.

– Доктора! – закричал он. – Скорее доктора! – И засунул

палец себе в рот.

Сидевший среди играющих доктор кинулся к нему.

Незнакомец медленно поднялся и, обращаясь к доктору, сказал:

– Освидетельствуйте меня скорее и констатируйте факт: два зуба выбиты – вот здесь и здесь, а два, находящиеся между

ними, остались целы и даже не шатаются. Можете убедиться.

Это происходит от того, – торжественно продолжал он, – что

выбитые зубы были вставлены обыкновенным способом, а

оставшиеся – по новому способу дантиста Янча, живущего в

Лег-Стрите, дом № 130 Б, принимает ежевечерне от часу до

пяти, два доллара за визит!

Он вскочил и, медленно отступая к дверям, стал

разбрасывать веером визитные карточки.

– Дантист Янч, Лег-Стрит, 130 Б! – повторял он. –

Подробный адрес на этой карточке. Доктор Янч! Лег-Стрит!

Лицо его преобразилось. Он имел спокойный и довольный

вид человека, хорошо обделавшего выгодное дельце.

– Дантист Янч, – донеслось уже из-за двери, – Лег-Стрит.

Игроки молча смотрели друг на друга.

Праздничное веселье

Петербург любит и умеет веселиться на праздниках.

Всюду идут деятельные приготовления: достаются из

кладовой чемоданы, свертки, ремни, саки.

Собираются ехать – все равно куда, лишь бы «не видеть

хоть на праздниках этих рож».

«Куда-нибудь, здесь место поглуше и меньше шансов

встретиться?»

Но «эти рожи» тоже не хотят ни с кем встречаться и

поэтому тоже ищут места поглуше.

– Вы не знаете, что думают делать на праздниках

Иволгины?

– Они собирались в Парголово.

– Ах, Боже мой! Мы ведь тоже туда хотели! Какая досада!

Теперь придется искать другое место.

– Не волнуйтесь. Иволгины откуда-то проведали, что вы

хотите в Парголово, и уже заказали комнаты на Иматре.

– Ну, слава Богу. Они очень милые, конечно, но так бы

хотелось не видеть хоть несколько дней всех этих рож.

И каждый ищет уединенного местечка, ищет в приятной

уверенности, что и от него, как от чумы, бегут его добрые

знакомые и милые приятели, и что он для них, в сущности, тоже не кто иной, как «эта рожа».

Одна дама сказала:

– Как хорошо, что Христос родился на Рождество. К этому

времени все успевают до того надоесть друг другу, что хоть

недельку должны передохнуть.

И вот к Рождеству выплывает на свет страшная, много

месяцев тщательно всеми скрываемая истина: человек

человеку – «рожа».

Едут.

Едут не на радость.

Едут в Финляндии, в холодные деревянные дачи, где дует

с пола и из окошек, где скучно даже спать.

Выползет утром спасшаяся из Петербурга «рожа», робко

оглянется кругом, – не занесла ли нечистая сила кого из

знакомых, – пощурится на непривычный белый снег, по-жмурится на просторное серое небо и вздохнет:

– Хоть бы винтишко какой ни на есть составить. Подойдет

чухонец-хозяин, спросит, глядя в сторону:

– Лизы хочешь?

– Чего?

– Лизы. Хороший лизы хочешь? Я тащил лизы. Все

приезжая лизы хотел.

Пока «рожа», застенчиво улыбаясь, хлопает глазами, чухонец приволочет пару лыж.

– Посол! Хороший лизы, от волка уйдешь.

«Рожа» робко берет лыжи, оглядывается по сторонам и

стыдится.

– Здесь нельзя начинать. Здесь увидеть могут. Пойду в

поле.

Пойдет в поле.

Поставит лыжи аккуратненько рядом, всунет ноги в петли, двинется. Лыжи медленно пойдут носами друг к другу. Потом

один нос наедет на другой, и к ним тогда немедленно

присоединится третий нос самой «рожи».

«Рожа» встанет, отряхнется, с ужасом оглядится кругом, –

только бы никто не видел. Страдать она готова сколько угодно, но тайно.

Опять поставит лыжи, опять всунет ноги, но на этот раз, –

дудки, мы сами с усами, – ноги держит выворотно, носками

врозь.

Лыжи начинают быстро разъезжаться.

Испуганная «рожа» кричит:

– Тпру! Тпру!

Еще минута, и она погибнет смертью Игоря.

Но тут приходит на помощь закон равновесия, и «рожа»

шлепается всей спиной в снег.

Освобожденные лыжи, бодро и весело подпрыгивая, разлетаются по уклону в разные стороны.

Тогда «рожа» сползает сама, вязнет, охает, подбирает

лыжи и красная, сердитая направляется домой.

По рыхлому снегу идти трудно, приходится снова надевать

лыжи. Идет медленно, как паралитик.

– «От волка уйдешь»? Чухна проклятый! Чтоб ты сам так

ушел.

На подъем лыжи ползут назад, на спуске летят вперед. Так

что на подъеме падаешь носом вперед, а на спуске – затылком

назад.

Это вносит грустное разнообразие в тяжелый труд

передвижения.

Если по дороге встретятся сани с местными жителями, местные жители, остановив лошадь, будут мрачно любоваться

вашим унижением.

Русский мужик стал бы издеваться и острить:

– Эхма! Ишь, как наловчился-то! Так и летит. Лови зайца!

Держи! Уйдет!

Финн не таков. Финн будет молча сосредоточенно

смотреть, и когда, наконец, очнувшись, подстегнет лошадь, –

на лице его встреча с вами не выявится ни малейшим

движением.

Дома «рожа» сядет красная, сердитая, ненавидящая спорт

и болванов, увлекающихся им.

К вечеру, когда подадут на стол керосиновую лампу и

сильнее подует с пола и из окошек, он совсем расстроится.

– Нечего сказать! Устроил себе праздничек! Люди

веселятся, отдыхают, радуются. А я, как пес бездомный, сижу

без электричества и без общества.

Он вспомнит с удовольствием о знакомых и приятелях и на

другое же утро, уложив чемоданы, поедет на станцию, и всю

дорогу, смотря на спину чухонца-хозяина, будет сам

причмокивать лошади и думать:

«До чего эти финны медлительны».

Тотчас по приезде он поспешит повидать знакомых и

порадует их своей оживленностью и любезностью.

– Какой у вас хороший вид! – скажут они. – Где вы так

поправились?

– Ездил в Финляндию. Воздух, спорт, – всем рекомендую.

– Удивительно! Совсем другим человеком стал.

И будет хорошо и весело. И будет мир и благоволение, вплоть до Пасхи, когда снова дерзко выплывет наружу

тщательно скрываемая истина: человек человеку – «рожа»!

Провидец

– Видно, Васенька к обеду не вернется. Задержался, видно, у Хряпиных. Нужно ему хоть супцу оставить.

Сели за стол сама вдова Чунина и обе дочки. Все три

белесые, безбровые, с белыми волосами, светлее лба, и

белыми круглыми глазами, столь между собою похожими, что

казалось, будто это попарно рассаженные скверные костяные

пуговицы – ровно полдюжины.

Ели молча белую лапшу на белых фаянсовых тарелках, шевелили белыми салфетками, и так им самим было бело и

тошно, что, оглянись на них Провидение хоть один разок, –

немедленно окунуло бы кисть свою в какую ни на есть, хоть в

зеленую краску и перемазало бы их на новый лад.

– Видно, не придет Васенька, – снова сказала Чунина, покончив с лапшой. – Видно, у Хряпиных задержали. Нужно

ему хоть котлетку оставить.

Но, видно, не задержали, потому что Васенька как раз в эту

минуту и вошел в столовую.

Он был потемнее сестер и матери, на верхней губе его

желтела щетинка, и глазные пуговицы сидели для

разнообразия косо. Основываясь на этих достоинствах, он

чувствовал себя баловнем судьбы и существом высшей

породы.

Он подошел к столу, посмотрел на мать, на тарелки и

расстроился.

– Вот вы теперь скажете: «Опять Васька к обеду опоздал!»

А как же я мог не опоздать, когда у Хряпиных меня задержали.

Не могу же я, как бешеная собака, посидеть две минуты и идти

домой. А вы скажете: «Нужно было раньше из дома

выбраться». А какой смысл был бы мне раньше выбраться, когда Хряпин мне русским языком сказал, что раньше

половины пятого его дома не будет. Вам, конечно, приятно, чтобы я везде и всюду из себя дурака валял, а спросите

сначала, пойду ли еще я на это.

– Ешь лучше, суп простынет, – белым голосом вставила

мать.

– Да, да, буду есть суп, а вы скажете: «Вот расселся, да

знай ест!» А вы спросите, ел ли я с утра-то. Я, как собака, голодный бегаю, а вы сейчас скажете, зачем же я не ел. А как

же я мог, есть, когда я завтрак проспал, а потом должен был

идти к Хряпиным? Все на свете происходит по известным

причинам,

по

самостоятельным

причинам

и

по

несостоятельным причинам. Если я не мог позавтракать по

несамостоятельным причинам, то нечего мне в глаза тыкать, что я голодный хожу.

– Господи! Опять он философию завел, – зашептала мать. –

Да ешь ты ради Бога. Суп стынет, и других задерживаешь.

Вся полудюжина костяных пуговиц повернулась к нему с

мольбой и страхом. Но он только отшвырнул ложку и горько

усмехнулся.

– Да! Вот теперь вы скажете, что я всем поперек дороги

стою, что я чужой век заедаю, что Глафира из-за меня в девках

сидит. Чем я виноват, что Палкину приданое нужно? Вы

обращайтесь с вашей репликой к нему, а не ко мне. Он меня

не уполномочивал за него объясняться. А вы сейчас скажете, что я, как представитель имени, должен сам обо всем

заботиться и защищать все интересы. Сегодня, значит, беги

сюда, а завтра беги туда, а послезавтра снова куда-нибудь. А

если у меня физиологических сил не хватит, тогда что? Тогда, значит, умирай? А вы сейчас скажете…

– Господи! – застонала вдова Чунина. – Господи! Твоя

сила, – вразуми его!

– А вы сейчас скажете…

– Ничего я не говорю! Я говорю только: ешь суп. Вон

Глафира плачет…

– Ну, конечно, вы сейчас скажете, что я во всем виноват и

что у меня характер скверный. А чем у меня скверный

характер? У меня характер самый общительный. Общительный

и твердый. А вы сейчас скажете: «Хорош твердый, когда даже

гимназии кончить не мог!» Это даже с вашей стороны прямо

бессовестно, потому что вы сами прекрасно знаете, что не

кончил я курса исключительно из-за переутомления. А если вы

меня попрекаете куском хлеба, то уж это такая

несправедливость… такая несправедл…и…ивость…

Он страдальчески поднял брови, всхлипнул и, прижав ко

рту свернутый в комочек носовой платок, говорил вполрта:

– …такая ужа… сная несправед… А вы сейчас скажете, что

я – низкий и неблагодарный, а я этого не могу вынести. Я не

могу! Не могу-у-у!

Он встал и, путаясь длинными макаронными ногами, пошел

прочь из комнаты.

Полдюжины костяных пуговиц повернулись в его сторону и

остановились, круглые, мокрые и покорные.

Гедда Габлер

Они все хотят играть Гедду Габлер. Все. Начиная от

маленькой шепелявой ingenue и кончая комической старухой с

тройным подбородком и подагрическими пальцами.

Если вы увидите в оперетке какую-нибудь толстую тетку

короля или жену трактирщика, будьте уверены, что вся

показываемая вам буффонада – только корявая оболочка, в

которой, как кащеева смерть в голубином яйце, невидимо, но

плотно угнездилась мечта о Гедде Габлер.

Как-то в одном из маленьких наших театриков ставилась

маленькая пьеска маленького драматурга. По просьбе автора

одну из ролей отдали его жене.

Для этого пущены были в ход все пружины, начиная с

дочери суфлера и кончая матерью режиссера. Увидя игру

своей протеже, все эти пружины чуть не лопнули от ужаса.

Жена автора была трагична в самых комических местах пьесы

и вызывала веселые взрывы смеха в лирических.

Вдобавок она обладала таким невероятным, неслыханным

акцентом, что после первого же акта друзья театра хлынули к

режиссеру с расспросами:

– Что это значит?

– Что это за акцент?

Режиссер сконфузился, помялся и ответил:

– Н-не знаю. Говорят, будто она молоканка. Публика долго

удивлялась, дирекция долго мучилась, как

бы поделикатнее отобрать от нее роль, а молоканка сидела

в своей уборной в позе отдыхающей Дузэ и говорила, улыбаясь

мечтательно и грустно:

– Нет, не могу. Тяжело! Тяжело ежедневно кривляться в

этой пошлой пьеске, повторять пошлые, бессмысленные

фразы, размениваться на четвертаки глупого смеха для глупой

публики! Я устала. Я хочу отдохнуть душой. Я хочу… Я хочу, наконец, сыграть Гедду Габлер. Пора! Пора!

Другая была маленькой начинающей актрисой. Играла

толпу, и самой ответственной ее ролью была горничная, подающая письмо, да не просто, а со словами:

– Барыня! Вам письмо.

Роль эту разработала она так тщательно, что после второго

же представления ее выгнали.

Выходила она с письмом не прямо, а как-то подкрадывалась

боком. Слово «барыня» произносила свистящим шепотом.

Потом делала ликующее ударение на слове «вам» и, наконец, грустное и недоуменное «письмо!».

Она объяснила потом театральному парикмахеру (больше

никто не хотел ее слушать), что поняла и воплотила в своей

роли тип сознательной горничной, которой давно режет ухо

слово «барыня», которая подчеркивает слово «вам», как бы

намекая на то, что и с нею следует обращаться тоже на «вы».

«Письмо» она выговаривала с грустным недоумением, чтобы

оттенить свое отношение к госпоже и показать, что считает

последнюю слишком неразвитой для такого интеллигентного

занятия, как корреспонденция.

Покидая театр, она сказала, что, в сущности, очень рада

поскорее вырваться из этой душной атмосферы, где ее

заваливали работой, не оставляя времени на изучение

серьезной роли, к которой она себя готовила.

– Что же это за серьезная роль? – удивлялись собеседники.

– Как что за роль? – удивилась и она. – Гедда Габлер. Чего

вы глаза выпучили?

Третья актриса, вынашивавшая в себе зерно Ибсена, была

хорошая бытовая актриса, отчасти комическая старуха, мастерски игравшая теток, старых дев, тещ и неблагородных

матерей.

Сидела она как-то в свободный вечер в театре и смотрела

Гедду Габлер в исполнении иностранной гастролерши.

– Н-нет, не нравится она мне, – сказала актриса в

антракте. – Не поняла она Гедды. Совсем не тот рисунок роли.

Она играет так, – тут актриса начертила в воздухе какие-то

круги. – А я ее сыграла бы вот так.

И она быстро завертела рукой зигзаги и острые углы.

– Понимаете? Сначала так, потом вот так, потом поворот, потом срыв вверх, потом подъем в бездну. Понимаете?

Сначала думали, что она шутит, хлопали ее по плечу и

приговаривали:

– А и затейница вы, Марья Ивановна! Никто лучше вас не

придумает. Захотите – мертвого рассмешите!

Но она и не думала смешить. До смеху ли тут! Она затеяла

открыть собственный театр, чтобы сыграть Гедду Габлер.

– Одна беда, – под ложечкой у меня взбухло. Как кислого

поем, – ни одно платье не лезет. Печень, что ли. Придется

принять меры.

Приняла. Поехала в Карлсбад, подтянулась, вернулась, стала устраивать театр.

– Ничего, теперь под ложечкой все в порядке, будет вам

настоящая Гедда. Подъем в бездну, срыв вверх, роковой

зигзаг, – понимаете?

И она чертила в воздухе сгибы и срывы. Все так к этому

привыкли, что как увидят издали бестолково махающие руки, кланяются и здороваются, уверенные, что это непременно она.

А она все говорила, все показывала, захлебывалась, от

спешки стала вместо «Гедда Габлер» говорить «Гадца Геблер»

вплоть до первого спектакля.

Провалилась она так эффектно, что от треска своего

провала сама словно оглохла. Но, очнувшись, забыла все и

открыла в Харькове самый безмятежный шляпный магазин.

Если бы судьба покровительствовала развитию модной

промышленности, она, не будь глупа, на каждую жаждущую

душу ассигновала бы возможность осуществить свою Гедду. И

с небольшой затратой принесла бы большую пользу

модничающему человечеству.

Оминиатюренные

Только что прочла длинный немецкий роман и пришла в

ужас, – до чего развратила нас миниатюра!

Роман интересный, написан талантливо, но после

миниатюр все в нем кажется таким растянутым, длинным и

томительным, словно после поезда-экспресса едешь по той же

дороге на извозчике. Только что мелькали телеграфные

столбы, как палки частокола, а теперь плетешься от одного к

другому трусцой, вперевалку.

Ну, какое мне дело, что Ганс перед свиданием с Мари зашел

в кафе и съел три пирожка? Мог бы он сесть их и десять, мог

бы потерпеть немножко и ни одного не съесть, – мне

решительно нет до этого никакого дела.

А когда автор начал подробно докладывать мне, сколько у

покойной Гансовой матери было в молодости десятин земли, я

серьезно рассердилась. Положительно, автор думает, что мне

совершенно нечего делать, если полагает, что я могу

заинтересоваться делами этой никому не нужной старухи.

В кафе, где Ганс ел свои пирожки, прислуживала молодая

девушка с мутными глазами и блуждающей улыбкой.

«Ага! – подумала я. – Вероятно, эта девушка сыграет не

последнюю роль в романе»

И представьте себе, – автор так ни разу и не вернулся к

ней.

Посудите сами, имел ли он моральное право угощать

читателя мутными глазами, если он знал, что не вернется к

ним?

Если ему самому делать нечего, то он, во всяком случае, не

должен отнимать время у других.

Как, должно быть, скучно писать роман!

Во-первых, нужно героев одеть, – каждого соответственно

его положению и средствам. Потом кормить их опять-таки, принимая во внимание все эти условия. Потом возить по

городу, да не спутать, – кого в автомобиле, кого на трамвае.

Потом нужно помнить их имена, потому что, если героиня, в порыве страсти, закричит Евгению: «Виктор, я люблю тебя!»

– то из этого последует масса осложнений, – изволь-ка потом

их все распутывать.

Нужно также хорошенько запомнить, у кого какая

наружность.

Я помню, как меня неприятно поразило, когда в одном

романе цыганка взглянула на офицера «широко раскрытыми

голубыми глазами». Вероятно, офицера это также поразило, потому что он изменил цыганке через три дня.

Потом нужно помнить природу, т. е. где происходит

действие и в какое время года.

– «„Addio bel o Nappoli“, – лилась неаполитанская баркарола

в открытое окно вместе с запахом померанцев. Мороз крепчал.

Иогансон, надев наушники Нансена, стал медленно сползать с

ледяной горы».

Правда, нехорошо?

Как-то не внушает доверия.

А кто упрекнет автора? У кого подымется рука, если только

он подумает, как тяжело на протяжении пятнадцати печатных

листов нянчиться со всей этой бандой. Обувать, одевать, кормить, поить, возить летом на дачу и давать им возможность

проявлять свои природные качества.

Хлопотная работа. Кропотливая. Хозяйственная.

Недаром теперь в Англии романы пишут почти

исключительно женщины. Считают, что это прямой шаг от

вязания крючком.

Такое

же

странное

впечатление

производят

на

«обминиатюренного» человека и современные большие пьесы.

Смотришь какую-нибудь драму и думаешь: «И к чему все

это? Тянут – тянут, тянут – тянут… Дедка за репку, бабка за

дедку…»

В миниатюре взвешено каждое слово, каждое движение.

Оставлено

только

самое

необходимое.

Миниатюра

процеживается автором, режиссером, актером и публикой.

Если заметят на репетиции, что фраза тяжеловата или длинна, ее сокращают, вычеркивают. Если заметят, что публика в

продолжение целой минуты не реагирует на действие, это

место выбрасывают или изменяют, потому что было бы

чудовищно давать публике в продолжение целой минуты

слова, на которые она не отвечает. Это уже скука, неудача, провал. Потому что вся драма-миниатюра идет двенадцать

минут и каждая из минут должна быть на счету.

В былые времена советовали больному круглый год есть

кору такого-то дерева. И он ел и поправлялся туго, потому что

вместе с целебными элементами этой коры поглощал массу

вредных частей. Теперь для него сделают вытяжку из этой

коры, и он, лизнув ее кончиком языка, получит больше пользы, чем от трех пудов этой же коры в ее примитивном виде.

Конечно, надрать коры с дерева легче, чем приготовить

лекарство.

Конечно, рассиропить длинную драму легче, чем написать

яркую миниатюру. В драме для достижении желаемого

настроения вы располагаете очень широкими средствами: паузами, повторениями. В миниатюре фабула должна дать все.

Женщина убила мужа и знает, что ее бабушка догадалась

об этом.

Вот как расскажет об этом драма.

Мария. Бабушка! (Молчание).

Мария. Бабушка! Ты здесь? (Молчание).

Мария. Бабушка, отчего же ты молчишь? Ведь я знаю, что

ты здесь.

Старуха. Что?

Мария (с силой). Я говорю, что я знаю, что ты здесь.

Старуха. Ты хочешь что-нибудь сказать мне?

Мария (испуганно). Я? Нет, ничего. Я ничего не хочу сказать

тебе. Почему ты думаешь, что я хочу сказать?

Старуха молчит. Снаружи кто-то стучит. Это ночной сторож.

Шаги его тихо удаляются.

Мария. Скажи что-нибудь.

Старуха. Мне нечего сказать тебе. Но, может быть, ты

хочешь что-нибудь сказать.

Мария. Как ты бледна.

Старуха. Что?

Мария. Я говорю, что так бледна.

Старуха. Кто?

Мария. Ты.

Старуха. Я?

Мария. Да, ты.

Старуха. Что я?

Мария. Ты бледна.

Тут создается такое настроение, что нервных дам начнут

немедленно выносить в обморочном состоянии.

Продолжится этот диалог, в особенности если бабушка

глуховата, около получаса. Сторож будет стучать. Скрипнет

калитка. Потом старуха, чтобы увильнуть от прямого ответа, станет вспоминать свою молодость. Потом горничная принесет

самовар и лампу, и акт кончится.

– Как интересно развивается драма! – скажет зритель. – Как

жизненно! Только, собственно говоря, пора уже и по домам. А

чем все это кончится, – узнаем завтра из газет.

Миниатюра передаст эту сцену так:

Мария. Бабушка! Иди сюда! И не притворяйся. Я прекрасно

знаю, что ты все слышишь и все понимаешь. Ну да. Я убила

его. Я! Я! Слышишь? Ну, а теперь можешь идти чай пить.

И старуха живо уходит, потому что ей некогда. Ей осталось

ровно две минуты, чтобы написать завещание, поджечь дом и

повеситься. Последнее она проделает только из чувства долга

по отношению к автору, потому что публика все равно не

досмотрит. Ей некогда. Если она сэкономит эту минуту, она

успеет на шестидесятисильном моторе проехать несколько

верст.

Ведь это же целая минута, целая минута, господа!

Шутить изволите!

Золотое детство

Нянька, ради праздничка, дольше обыкновенного терла

Яшу губкой и большеобыкновенного напустила ему мыльной

пены и в глаза, и в рот, и в нос.

Яша мотал головой и ругал няньку толстой дурищей.

В столовую он вышел сердитый, с красными глазами и

мокрыми волосами. Увидел мать и тетку и сразу вспомнил, что

нужно поскорее разрешить все утро мучивший его вопрос.

– Мама! – спросил он озабоченно. – Скажи, пожалуйста, во

что лошади сморкаются?

Но мама, видно, сама толком не знала, потому что вместо

прямого и честного ответа стала Яшу воспитывать.

– Во-первых, когда входят в комнату, прежде всего

здороваются. Подойди к тете, шаркни ножкой и пожелай

доброго утра. Ты слышишь, что тебе мать говорит?

Слышать-то он слышал (слава Богу – не глухой), но желать

доброго утра, вообще, было стыдно, а сразу после приказания

уж и совсем невозможно. Большие могут притворяться, им все

нипочем: «Благодарю! Пожалуйста!» А маленькому все это

ужасно совестно.

Яша помолчал, посопел носом, и, решив, что отношения с

матерью все равно испорчены, перешел окончательно на

линию злодея:

– Дай мне кофею! Небось, сама-то пьешь, а мне велишь

молоко!

– Возмутительно! – прошептала тетка и закатила глаза.

– Садись и пей свое молоко, – сказала мать твердо.

Яша потянулся за булкой и, задев локтем, опрокинул свою

кружку.

Он сконфузился и виновато смотрел, как капает молоко со

скатерти на пол.

– Посмотрите, пожалуйста! Ведь это он нарочно разлил! –

взвизгнула тетка.

Яше и в голову не приходило разлить молоко нарочно, но

теперь эта мысль ему очень понравилась. Злодей, так уж и есть

злодей.

Он надул губы и, упершись об стол ногой, стал

раскачиваться на стуле. Это мгновенно вызвало то, на что

было рассчитано, и через минуту Яша уже ревел по ту сторону

двери.

Ревел он долго, так что даже самому надоело, и под конец

уж ничего не выходило – ни слёз, ни настоящего реву. Тогда

он пошел в садик, состоящий, как и большинство дачных

садиков, из зеленого забора, зеленой скамейки и бурого куста

без листьев, влез на забор и стал обдумывать дальнейший

план.

Хорошо было бы, например, пойти к купцу в сарай, где

стоит лошадь. На лошадь можно покричать басом: «Но-о! –

балуй!»

Хорошо также взять хворостину и погнать корову с полянки

– вниз к речке. Но недурно также пойти покумиться с

докторовой собакой. Он расслышал, как доктор кричал ей

«апорт». Вот бы так покричать самому!

А напротив купцовой дачи у старухи есть индюк, которого

очень весело дразнить. Старуха богатая – верно, индюка

нарочно для дразнения и держит.

Но все эти планы давно были известны и матери и няньке, и тетке, и были запрещены строго-настрого, потому что

лошади лягают, коровы бодают, собаки кусают, а индюк –

рассердится, так и глаза выклюет.

Одно оставалось – скакать на заборе, хлопать по бурому

кусту палкой и кричать ему «но-о! балуй!».

Но на террасу вышла тетка и сказала, подкатывая глаза:

– Не кричи под окнами, сделай одолжение. У матери, по

твоей милости, мигрень. Она пошла прилечь. Иди в детскую!

В детской было душно, и скучно, и даже небезопасно, потому что нянька разбирала в комоде Яшино белье, а вид

этого белья всегда вызывал в ней отвращение к Яшиному

образу жизни.

– Вон, смотрите, ради Бога! Новые штаны, а коленка

продрана. Раз надел, а коленка продрана! Сколько раз говорю

– не ползай на коленках! Как об стену горох! Эт-то что?

Батюшки! Уж это не иначе, как нарочно – весь обшлаг оборван!

Яша сидел тихо и, делая вид, что все это к нему прямого

отношения не имеет, рассматривал книжки с картинками, причем каждой девочке рисовал карандашом на голове

ленточку. Так как девочек оказалось мало, а Яша хорошо

вработался, то пришлось рисовать ленточки и мальчикам, и

собакам.

Вдали загудел локомотив.

– Вот бы построить железную дорогу, чтобы из детской

прямо в столовую ездить в вагоне!

Он быстро вышел из комнаты.

– К маме не ходи! Мама спит, – крикнула нянька вслед.

– Ничего, я тихонько, она и не проснется. Вошел в спальню

на цыпочках.

– Мама, мама. Молчание.

– Мама! Ма-ама!

Мать подняла обмотанную теплым платком голову.

– Господи! Что такое! Что случилось?

– Ничего, ты спи себе, спи! Я только пришел спросить, нет

ли у тебя немножко рельсов – мне очень нужно!

– Няня! – закричала мать отчаянным голосом. – Зачем же

вы его сюда пускаете, ведь вы же знаете, что у меня мигрень!

Наказал меня Бог этим ребенком! Несчастная я!

От няньки пришлось выслушать столько тяжелого, что даже

мысль о железной дороге выскочила у Яши из головы. Он снова

вышел в садик.

«Вот, – думал он, – маму-то Бог наказал. А за что?»

И тут же задумался: «Уж, видно, за дело. Даром-то, поди, не наказывают!»

На крылечко докторовой дачи вылезла докторова

Наденька, прилизанная, с гребеночкой на голове и в клетчатом

передничке. Хлопотливо приподняла и без того не достающее

до колен платье, села на ступеньки и по-бабьи подперла щеку.

Яша перелез через забор, но так как поздороваться с

девочкой было стыдно, то он просто проскакал мимо нее на

одной ноге и повалился на кучу песку у крылечка. В сущности, это было вполне равносильно обыкновенному «здравствуйте».

Девочка совсем по-бабьи пожевала губами и спросила:

– А барыня у вас строгая?

Яша сделал обиженное и деловое лицо, как дворник Семен, когда тот жалуется няньке: «Эх, жисть тоже у нынешних

господ!» – ответил:

– Строгая. А у вас?

– У нас очень строгая, – зашептала девочка, выворачивая

губы и втягивая воздух – точь-в-точь как докторова Лукерья. –

Очень даже строгая. Как я упаду, так она сейчас и кричит, и

кричит! И все не позволяет.

– Чего не позволяет?

– Дурить не позволяет! Совсем не позволяет дурить – ни

тебе капельку.

– У господ нашему брату жить тяжело! – басом подхватил

Яша, уже совсем как дворник Семен, и даже пощупал то место, где лет через четырнадцать ожидалась борода. – Жалованья

дает хорошо – тридцать копеек.

– А я вот, даст Бог, когда вырасту большая и выйду замуж, буду всегда есть сардинки, и в каждой комнате все у меня

будут сардинки, и в постелях будут сардинки.

Из дверей высунулась голова докторовой Лукерьи.

– Ты сюда зачем, мальчик, пришел? Еще нашкодишь что-нибудь, а потом за тебя отвечай! Иди, иди, нечего баловать.

Яша сначала собрался было послушаться, но вспомнил, что

Лукерья чужая, и сказал степенно:

– Я тебя не обязан слушаться. Ты не имеешь никакого

права!

– Вот я тебе ужо дам права разбирать, – пригрозила

Лукерья и, взяв Наденьку за руку, увела в комнаты. Наденька

поплелась вразвалку, совсем как Лукерья, и, переступая через

порог, приподняла короткую юбчонку. Из всего этого Яша

понял – вдруг и всецело перешла на сторону Лукерьи. Он еще

не знал, что это называется изменой, но ему сразу стало

противно сидеть на «их» песке у «их» крылечка.

Он вскочил и, чтоб показать полное презрение ко всему

происшедшему, с громким гиком поскакал домой.

Дома его долго бранили. Сначала нянька – за оборванную

пуговицу, потом тетка – за грубый вид, затем вставшая мать –

за грязные руки, и под конец – приехавший из города отец за

то, что все им недовольны.

– Свинопасом будешь! Сели за стол.

К обеду неожиданно пришла чужая дама, и Яшу уже никто

не бранил вслух.

– Наш Петруша такой умненький! – звенела гостья. –

Сегодня, можете себе представить, спрашивает у Лизы: «Кто

важнее, митрополит или губернатор?» Та отвечает –

митрополит. «Ну, – говорит, – в таком случае я хочу быть

митрополитом, а мои дети пусть будут губернаторами».

Подумайте! Такой крошка, и уже мечтает о карьере. А ты, Яшенька, кем хочешь быть?

– Я-то?

Яша на минутку задумался и затем твердо, не увлекаясь

мимолетно мелькнувшими перспективами быть капитаном, разбойником, графом и кондуктором на конке, высказал свои

планы на будущее:

– Когда я вырасту большой и выйду замуж, я хочу быть

краснокожим.

По лицам родителей он увидел, что продешевил себя, и

хотел уже вернуться к кондуктору, но дама вдруг замахала

руками и закудахтала:

– Ах, прелесть! Ах, золотое детство! Отдайте мне, я его

возьму с собой.

– Н-да, так я и пошел! Мне здесь тридцать копеек

жалованья-то платят. Ты, што ль, платить станешь? Начетисто

будет! Невподъем!

Проговорил он это, как и все денежные разговоры, двор-никовским басом. Хотел еще что-нибудь ввернуть, но отец

посмотрел на него строго и отправил его спать.

Так рано его еще никогда не укладывали. Он лежал в

постели, и казалось ему, что он один на свете такой

несчастный. День мог бы быть очень хорошим, если бы они все

не сердились всё время.

Перед сном он немножко всплакнул, потом высек мысленно

всех по очереди, начиная с отца и кончая докторовой

Лукерьей, а так как ушел из-за стола без сладкого блюда, то в

первом же сне увидел розовое бланманже и даже ложку около

него. Но пришла гостья, засмеялась, закудахтала, утащила все

к себе в курятник и оттуда звонко прокричала:

– Золотое детство! Ко-ко-ко-кудах!

Неживой зверь

Предисловие

Я не люблю предисловий.

Пусть читатель остается свободным в своем отношении к

читаемой книге, и не дело автора забегать вперед, так или

иначе рекомендуя свое произведение.

Я бы и теперь не написала предисловия, если бы не одна

печальная история…

Осенью 1914 года напечатала я рассказ «Явдоха». В

рассказе очень и грустном и горьком говорилось об одинокой

деревенской старухе, безграмотной и бестолковой и такой

беспросветно темной, что когда получила она известие о

смерти сына, она даже не поняла, в чем дело, и все думала –

пришлет он ей денег или нет.

И вот одна сердитая газета посвятила этому рассказу два

фельетона, в которых негодовала на меня за то, что я якобы

смеюсь над человеческим горем.

– Что в этом смешного находит госпожа Тэффи! –

возмущалась газета и, цитируя самые грустные места рассказа, повторяла: – И это, по ее мнению, смешно?

– И это тоже смешно?

Газета, вероятно, была бы очень удивлена, если бы я

сказала ей, что не смеялась ни одной минуты. Но как могла я

сказать?

И вот цель этого предисловия – предупредить читателя: в

этой книге много невеселого.

Предупреждаю об этом, чтобы ищущие смеха, найдя здесь

слезы – жемчуг моей души – обернувшись, не растерзали меня.

Тэффи

Неживой зверь

На елке было весело. Наехало много гостей, и больших, и

маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька

шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так

интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все

ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на

него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя

как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в

трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.

Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко

ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя

получила свой главный подарок – большого шерстяного

барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и

человеческими глазами, пах кислой шерсткой, и, если оттянуть

ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!

Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что

она даже, для очистки совести, спросила у матери:

– Он ведь не живой?

Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда.

Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком.

Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до

самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:

– Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя

живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно

пустышного молока давать. Вот так.

Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку

к барану и почмокала губами.

– Поняла?

– Поняла. А почему кошке настоящее?

– Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого

– живое, для неживого – пустышное.

Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным

сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с

каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое

мэ-э. И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать

его с собой за обедом.

За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама

молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после

пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом

умной девочки:

– Мерси, папа! Мерси, мама!

Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась

домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что

на катке было очень много народа. А когда она подошла к

столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.

– Что с вами? – крикнула мама.

– А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.

Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула

и потащила в детскую.

После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни

прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:

– А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему…

а он ей…

Шептали, шуршали.

Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими

мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:

– А он ей… В-вон! А она ему…

Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы

забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате

корявым пальцем.

А без баб было еще хуже. Страшно.

В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко.

Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали

строго. И везде было «это»:

– А он ей… А она ему…

В детской перед обедом углы делались темнее, точно

шевелились. А в углу трещала огневица – печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова.

Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю

за палец. Больше не подманит.

Все было неспокойное, не такое, как прежде.

Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной

баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой

ленточкой, нянькиными очками, – что Бог пошлет, смотрел на

Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.

Раз как-то расшалилась она, и он туда же, – хоть морду

отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему

горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама

потихоньку поплакала.

Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась

возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.

– Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!

Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного

барана, и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.

А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.

– Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!

Нянька подошла, вытянула шею.

– Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая

любого кота загрызет! Крыса!

Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и

страха заныло под ложечкой.

А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно

притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под

ставень подвала.

Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.

– В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли.

Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!

Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую

рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.

– А ты все с бараном? – сказала Кате баба потолще. – Пора

его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла.

Капут ему скоро, твоему барану.

– Ну, брось дразнить, – остановила нянька. – Чего к сироте

приметываешься.

– Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и

капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько

ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а

маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак

смеется. Хю-хю-хю!

Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в

свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от

нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она

дернула барана за голову.

– Он не простой: он, слышишь, мычит!

– Хю-хю! Эх ты, глупая! – захюкала опять толстая баба. –

Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы

пищал.

Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:

– А он ей… В-вон… А она ему…

А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.

Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя

бы как-нибудь немножко бы мог есть!

Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под

самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась, – нет, сухарь

не тронутый.

– А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать

совестно.

Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.

– Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!

А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей

мордой кроткой и печальной:

– Не могу я! Не живой я зверь, не могу!

– Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь?

Не можешь!

И от жалости и любви к бедному неживому так сладко

мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез

подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран

бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал мэ-э и

смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!

Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно

объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода

мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку

для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет

учительница. Ушел.

На другой день звякнуло на парадной.

Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.

– Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет

тебе ужо!

Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку.

Она действительно похожа была на старого умного цепного

пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом

зубами, словно муху ловила.

Осмотрела детскую и сказала няньке:

– Вы – нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите

и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех

этих ослов, баранов – вон! К игрушкам надо приступать

последовательно и рационально, иначе – болезненность

фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко

мне!

Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: «Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок…

Ах, какой неразвитой ребенок!»

Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать.

Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.

– Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы

видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая

белая.

Укажите

мне

голубую.

Старайтесь

сосредоточиться.

Она ушла, протянув снова Кате руку.

– Завтра будем плести корзиночки!

Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все

думала про барана, но спросить про него боялась.

«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»

От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.

Вечером пришли бабы, угощались, шептались:

– А он ее, а она его…

И снова:

– В-вон! В-вон!

Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого

страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.

– Мэ-э! Мэ-э!

Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь

кричит.

Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к

груди прижала, слушает. Вот опять:

– Мэ-э! Мэ-э!

Откуда-то из коридора. Он, значит, там…

Открыла дверь.

– Мэ-э!

Из кладовки.

Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но

видно уже все. Какие-то ящики, узлы.

– Мэ-э! Мэ-э!

У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот

прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.

– Мэ-э! Мэ-э!

А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.

– Крысы! Крысы! – вспомнила Катя нянькины ощеренные

зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не

кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная

крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.

Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и

не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной

смертью неживого зверя.

Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.

Олень

Обещали повести в Зоологический сад еще осенью, да все

тянули-тянули, а там и совсем забыли.

– Ужо весной, по зеленой травке, – говорила нянька.

Лелька сначала очень обижался. Все думал о зверях, строил

им из стульев клетки и сам в них залезал, либо сажал толстую

Бубу.

Потом и он забыл. Зима пошла интересная. У Бубы была

корь, ездил новый доктор. Потом родился маленький. Потом

открылась печка.

Это было, пожалуй, самое интересное и случилось так: стоял Лелька у круглой печки и смотрел в темную пыльную

щель около стены, куда печка не доходила. Вдруг оттуда

выбежал кто-то, кругленький, маленький, на тоненьких

ножках. Побежал по стенке бойко, будто за делом. И вдруг

остановился. Словно ключи забыл, или что. Стоит. Лелька на

него смотрит, а он думает.

Пришла нянька, сняла с ноги туфлю, шлепнула по

кругленькому:

– Ишь, павок проклятый. Павка убить – сорок грехов

простится.

А потом Лелька всунул голову в щель и много увидел

хорошего. Мотались там пушистые комки пыли, висела черная,

прокопченая паутина и бегали, шурша ножками, разные

маленькие, пузатенькие и усатенькие.

Лелька покрошил им пряника и привел Бубу, чтоб та

удивлялась. Но Буба не удивилась. Она испугалась, засопела

носом и заплакала. И Лельке стало страшно. Они убежали, взявшись за руки, и больше никогда в щель не заглядывали.

Но уже ничего нельзя было поделать. Печка была открыта, и

стоило Лельке заснуть, как из нее вылезала всякая невидаль, нехорошая.

Вообще спать было страшно.

Укладывали рано – в восемь часов. Заставляли

поворачиваться лицом к стене и закрывать глаза. Но Лелька

глаз не закрывал.

Нянька долго прибиралась и бубнила себе под нос, вспоминая все дневные обиды.

– Рады со свету сжить! Ра-ады! В церкву не ходи, лба не

перекрести… Статочное ли дело…

Бубнит, бубнит… А по стене бегают тени, зайцы, собаки и

разные маленькие, пузатенькие, усатенькие.

Ждут, чтоб заснул, тогда прямо в сон прыгнут.

Потом объявился бакалавр.

Большие за обедом несколько раз повторили это слово.

Буба спросила тетку, что это значит. Та ей ответила:

– Молчи и сиди смирно.

Лелька уже не смел спрашивать, а ночью во сне все

объяснилось само собой.

Он вошел в большую пустую комнату, в которой уже

несколько раз бывал во сне. Там стоял странный господин с

длинным овечьим лицом, симпатичный и немножко

сконфуженный. Он держал в руке распоротую подушку и ел из

нее перья, выгребая полными горстями. Ясное дело, что это и

был бакалавр.

На другой день, когда учительница заставляла повторить

фразу: «пчелы питаются медом», Лелька робко сказал: «а

бакалавр перьями и пухом».

Учительница посмотрела на него рассеянно и ничего не

ответила, а Лелька подумал: «Молчит – значит правда».

С тех пор бакалавр стал постоянным гостем всех снов.

Приходил на тоненьких ножках и угощал перьями. Было

вкусно, если есть умеючи, полными горстями. А на Рождестве, когда Лелька заболел, так бакалавр и среди бела дня залезал

к нему в кровать и воровал пух из подушки.

Хворал Лелька долго. Бубу к нему не пускали. Отделили его

ото всех. Сидела одна нянька и рассказывала свою сказку. Она

одну только и знала.

Сказка была очень страшная – про девочку Путю, которая

двадцать лет не росла и говорить не умела. А ночью Путю

подкараулили. Встала она из люльки, поднялась огромная, выше потолка, все поела, что в печке было, избу вымела, сделалась опять маленькой и спать легла. Понесла Путю мать

в Почаев у угодников отмаливать. Пошла через мосточек, слышит голос: «Путю! Путю! Куда ты идэшь?» Говорил, ясное

дело, черт, оттого и выговаривал не по-русски: по-чертовски

говорят «идэшь» вместо «идешь». А Путя в ответ громким

голосом: «до Поцаева!», да шлеп в воду. Так и сгинула.

Страшно было.

И за печкой затихали. Слушали.

– До Поцаева! И шлеп в воду…

А на рассвете по стене маячила огромная тень. Это Путя

мела избу.

Наконец, выпустили в другие комнаты.

– Здравствуй, Буба!

Но мать остановила строго:

– Зачем сестрицу Бубой называешь? Ее зовут Сонечка. Ты

теперь уж большой. Нехорошо.

Но Лелька посмотрел на сестрицу и не поверил. У нее были

пухлые, отвислые щеки, надутый рот и, словно пальцем

притиснутый, задранный нос.

– А когда она Буба! – заупрямился он. Так по-старому и

осталось.

От болезни Лелька ослаб и стал тихий. Бакалавр тоже

запечалился. Приходил хромая и жаловался, что есть нечего.

За печкой тоже произошла история: насыпали сладкого

(Буба лизнула) порошку и днем стало тихо. Не шуршали, не

шелестели. Нянька вымела гусиным пером дохлых тараканов.

Зато по ночам стал кто-то всхлипывать из-за печки, из щелки, и тягучая тоска шла до самой Лелькиной кровати. Он лежал, закрыв глаза, и слушал.

Постом повели в Зоологический сад. Зеленой травки, однако, не было, и Лелька смутно тревожился. Так привык

думать, что в Зоологический сад идут по ярко-зеленой

полоске, веселой и смешной.

Поехали на извозчике, все вместе. Буба на коленях у

матери, он у няньки. Прохожий мальчишка крикнул: «Мала

куча!» – и Лелька остро обиделся.

«Они, верно, тоже мучаются, – думал он про мать и

няньку, – только не показывают».

Приехали, долго покупали какие-то билеты и толковали с

важным человеком в зеленом поясе, который все знал, что в

саду делается, и нарочно, из гордости, принимал равнодушный

вид. Пошли.

Прежде всего увидели в клетке белку. Она грызла орех и

притворилась, будто не видит гостей.

Лельке подумалось, что неприлично так остановиться и

смотреть на чужую белку, и он отвернулся.

Видели за решеткой поганого человека с синим лицом, мохнатого. Он быстро моргал злыми глазами и протягивал

узкую, бурую руку.

– Это человекообразная обезьяна, – сказала мать. Лельку

затошнило.

Из-за большой загородки пахнуло навозом. Там понуро

стояли большие горбатые коровы… Им, верно, тоже было худо.

В маленьком квадратном прудочке купался какой-то

нечеловек. Он нырял, выставлял из воды круглую усатую

голову, мокрую, черную, громко кричал и нырял снова. Плыл

под водой.

– А вот орел – царь птиц.

Костистая грязная птица в смешных штанах деловито

ходила в своей клетке.

– Вон никак волки! – показала нянька. Мать схватила детей

за руки.

– Подальше! Еще как-нибудь вырвутся…

Это были самые страшные звери, свои, русские. И нянька

засуетилась в коровьем страхе.

– Отойтить от греха!

Смотрели еще на какую-то гадину, придавленную круглой

крышкой, из-под которой торчали только лапки с коготками.

Бубе понравилось.

Лелька заскучал, отошел в сторону и увидел в пустой

загородке одинокого зверя.

Зверь стоял прямо, сдвинув передние ножки и закинув

голову, и смотрел вперед темными печальными глазами.

Голова у него была мучительная. К ней сверху приросли две

длинные сухие ветки, тяжелые и, казалось, сейчас расколют

лоб пополам.

Зверь смотрел в даль, на узкую розовую полоску, отделяющую в сумерки небо от земли. Смотрел, как

завороженный, тихо, недвижно, мучительно.

Кругом мокрый, оттаявший снег с черными проплешинами

и запах земляной гнили. А он смотрит туда, на розовую

полоску.

Лелька задрожал и вскрикнул.

Подошла мать.

– Олень. Млекопитающее, – сказала она. – Пора домой – ты

весь посинел.

Дома Буба стала играть в Зоологический сад и

представляла черепаху, ползая по дивану. Лелька не мог

играть, сидел один и томился.

На другой день после обеда вынесли маленького в

гостиную. Все собрались вокруг, улюлюкали. Лелька подошел

тоже и, как все, щелкнул языком и сказал:

– У-лю-лю!

Приятно чувствовать свое превосходство. Могу, мол, говорить и по-настоящему, да ты не поймешь.

Послали в детскую за погремушкой. Лелька пошел.

В детской было тихо, особенно. Он никогда не видел эту

комнату пустой, – там всегда спал, или кричал, или купался

маленький. А теперь тихо.

Форточка была открыта и чуть-чуть постукивала. Тоскливо.

Сумерки, как свет тающего снега, томили тоской. Что-то, чего

не видно, притаилось здесь где-то и мучается.

– Олень! – вспомнил Лелька.

Он почувствовал, что олень здесь. Чувствует, словно видит.

Рога длинные, ветвистые, давят и ломят голову, ножки

сдвинуты, а глаза тоскуют на розовую полоску печального

неба…

Лелька прибежал в гостиную без погремушки и ничего не

ответил няньке.

На четвертой неделе поста водили в церковь

исповедоваться. Лелька ничего не сказал священнику, а

вернувшись домой, плакал.

Мать увидела, приласкала мельком.

– О чем, глупыш, убиваешься?

Он заторопился и, не глядя в глаза, тихо сказал:

– У меня есть одна тайна!

– Какая тайна? У детей от родителей не…

– Я боюсь оленя.

– Оленя? Что за вздор! Где же здесь олень?

– Там! – отвечал Лелька, показывая рукой в гостиную. Он

чувствовал, что все равно, куда показывать. – Там.

– Какие глупости! – удивилась мать. – Как же мог олень

залезть на четвертый этаж?

Она отстранила Лельку и встала.

– Олень четвероногое, млекопитающее. – И, уходя, прибавила:

– Очень полезное животное.

Лелька худел. Лицо у него стало острое, как у мыши. Сидел

в углу и думал об олене. Как он стоит, сдвинув ножки, как

сладко ему от муки и от розовой полоски.

Стал сам уходить в детскую, слушал, как хлопает форточка, дышал сумерками талого снега и ждал оленя. Чувствовал его, но видеть не мог.

– Чего ты такой? – спрашивали.

– Ху-удо мне! – тянул он весь день.

– Надо желудивым кофеем поить, – бубнила нянька. – У

Корсаковых всех детей желудивым кофеем поили. Вот и были

здоровы.

Три дня перед Пасхой все ходили сердитые. Мыли, чистили, попрекали друг друга, готовили.

В субботу вечером Лелька зашел в кухню. Там злая, красная

кухарка поворачивала на плите какой-то кусок, который шипел

и плевался.

Лелька юркнул на черную лестницу, подошел к раскрытому

окну и взобрался на подоконник.

– Ах!

Тягучий запах гнилой земли, и белый сумрак, и там вдали

розовая полоска, тусклая, но та самая. И та же самая сладкая

тоска, как тогда у него, у оленя.

По лестнице поднимался рослый парень в белом

переднике, с окороком ветчины на голове. Взглянул на Лельку

и вошел в кухню.

– Самолучшей кухарочке самолучшие подарочки, – загудел

и звякнул его голос, как медная посудина.

– Прилетела пава! – затянула кухарка. – Ни раньше, ни

позже, а непременно, когда не нужно!

Лелька встал на колени и перегнулся вниз.

В ушах звенели радостные тихие колокольчики.

– Какетка! – звякал парень. – От самой давно панафидой

пахнет! А туда же!

Зазвенели колокольчики, и ласковая печаль протянулась

ближе.

– Олень! Аль-лень! Аль-лень!

– Это ваш мальчишка на лестнице на окно залез? –

спрашивает парень.

Кухарка выглянула.

– Чего врешь? Никого тут нету.

– Ну нету так нету.

– И не было.

– Не было так не было.

Кухарка подошла к окну, провела ладонью по подоконнику.

– Место гладко. Ничего. Ну? Проваливай! Чего стоишь?

Лезут тоже… ни раньше, ни позже…

Троицын день

Кучер Трифон принес с вечера несколько охапок

свежесрезанного душистого тростника и разбросал по

комнатам.

Девочки визжали и прыгали, а мальчик Гриша ходил за

Трифоном, серьезный и тихий, и уравнивал тростник, чтоб

лежал гладко.

Вечером девочки побежали делать к завтрему букеты: в

Троицын день полагается идти в церковь с цветами. Пошел и

Гриша за сестрами.

– Ты чего! – крикнула Варя. – Ты мужчина, тебе никакого

букета не надо.

– Сам-то ты букет! – поддразнила Катя-младшая. Она

всегда так дразнила. Повторит сказанное слово и прибавит:

«сам-то ты». И никогда Гриша не придумал, как на это

ответить, и обижался.

Он был самый маленький, некрасивый и вдобавок смешной, потому что из одного уха у него всегда торчал большой кусок

ваты. У него часто болели уши, и тетка, заведовавшая в доме

всеми болезнями, строго велела затыкать хоть одно ухо.

– Чтоб насквозь тебя через голову не продувало.

Девочки нарвали цветов, связали букеты и спрятали их под

большой жасминовый куст, в густую траву, чтоб не завяли до

завтра.

Гриша подойти не смел и приглядывался издали. Когда же

они ушли, принялся за дело и сам. Крутил долго, и все ему

казалось, что не будет прочно. Каждый стебелек привязывал к

другому травинкой и обертывал листком. Вышел букет весь

корявый и неладный. Но Гриша, точно того и добивался, осмотрел его деловито и спрятал под тот же куст.

Дома шли большие приготовления. У каждой двери

прикрепили по березке, а мать с теткой говорили о каком-то

помещике Катомилове, который завтра в первый раз приедет

в гости.

Непривычная зелень в комнатах и помещик Катомилов, для

которого решили заколоть цыплят, страшно встревожили

Гришину душу. Ему чувствовалось, что началась какая-то

новая страшная жизнь, с неведомыми опасностями.

Он осматривался, прислушивался и, вытащив из кармана

курок от старого сломанного пистолета, решил припрятать его

подальше. Вещица была очень ценная; девочки владели ею с

самой Пасхи, ходили с нею в палисадник на охоту, долбили ею

гнилые доски на балконе, курили ее как трубку, – да мало ли

еще что, – пока не надоела и не перешла к Грише.

Теперь, в предчувствии тревожных событий, Гриша спрятал

драгоценную штучку в передней, под плевальницу.

Вечером, перед сном, он вдруг забеспокоился о своем

букете и побежал его проведать.

Так поздно, да еще один, он никогда в саду не бывал. Все

было – не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе (его тоже удобно было колупать

курком), подошел совсем близко к дому и чуть-чуть колыхался.

Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек. Под

жасминовым кустом было тоже неладно; ночью там росла, вместо зеленой, серая трава, и когда Гриша протянул руку, чтоб пощупать свой букет, что-то в глубине куста зашелестело, а рядом, у самой дорожки, засветилась огоньком маленькая

спичечка.

Гриша подумал:

– Ишь, кто-то уж поселился…

И на цыпочках пошел домой.

– Там кто-то поселился, – сказал он сестрам.

– Сам-то ты поселился! – поддразнила Катя.

В детской к каждой кроватке нянька Агашка привязала по

маленькой березке.

Гриша долго рассматривал, все ли березки одинаковые.

– Нет, моя самая маленькая. Значит, я умру. – Засыпая, вспомнил про свой курок и испугался, что не положил его на

ночь под подушку, и что мучится теперь курок один под

плевальницей.

Тихонечко поплакал и заснул.

Утром подняли рано, причесали всех гладко и

раскрахмалили вовсю. У Гриши новая рубашка пузырилась и

жила сама по себе; Гриша мог бы в ней свободно повернуться, и она бы и не сворохнулась.

Девочки гремели ситцевыми платьями, твердыми и

колкими, как бумага. Оттого что Троица, и нужно, чтоб все

было новое и красивое.

Заглянул Гриша под плевальницу. Курок лежал тихо, но

был меньше и тоньше, чем всегда.

– За одну ночь чужим стал! – упрекнул его Гришаи оставил

пока что на том же месте.

По дороге в церковь мать посмотрела на Гришин букет, шепнула что-то тетке, и обе засмеялись. Гриша всю обедню

думал, о чем тут можно смеяться. Рассматривал свой букет и

не понимал. Букет был прочный, до конца службы не

развалился, и когда стебли от Гришиной руки сделались

совсем теплые и противные, он стал держать свой букет за

головку большого тюльпана. Прочный был букет.

Мать и тетка крестились, подкатывая глаза, и шептались о

помещике Катомилове, что нужно ему оставить цыпленка и на

ужин, а то засидится – и закусить нечем.

Еще шептались о том, что деревенские девки накрали

цветов из господского сада и надо Трифона прогнать, зачем не

смотрит.

Гриша смотрел на девок, на их корявые, красные руки, держащие краденые левкои, и думал, как бог будет их на том

свете наказывать.

– Подлые, скажет, как вы смели воровать!

Дома снова разговоры о помещике Катомилове и пышные

приготовления к приему.

Накрыли парадную скатерть, посреди стола поставили

вазочку с цветами и коробку сардинок. Тетка начистила

земляники и украсила блюдо зелеными листьями.

Гриша спросил, можно ли вынуть вату из уха. Казалось

неприличным, чтобы при помещике Катомилове вата торчала.

Но тетка не позволила.

Наконец, гость подъехал к крыльцу. Так тихо и просто, что

Гриша даже удивился. Он ждал невесть какого грохоту.

Повели к столу. Гриша стал в угол и наблюдал за гостем, чтобы вместе с ним пережить радостное удивление от

парадной скатерти, цветов и сардинок.

Но гость был ловкая штука. Он и виду не показал, как на

него все это подействовало. Сел, выпил рюмку водки и съел

одну сардинку, а больше даже и не захотел, хотя мать и

упрашивала.

«Небось меня никогда так не просит».

На цветы помещик даже и не взглянул.

Гриша вдруг понял: ясное дело, что помещик притворяется!

В гостях все притворяются и играют, что им ничего не хочется.

Но, в общем, помещик Катомилов был хороший человек.

Всех хвалил, смеялся и разговаривал весело даже с теткой.

Тетка конфузилась и подгибала пальцы, чтобы не было видно, как ягодный сок въелся около ногтей.

Во время обеда под окном раздался гнусавый говорок

нараспев.

Нищий

пришел!

сказала

нянька

Агашка,

прислуживавшая за столом.

– Снеси ему кусок пирога! – велела мать.

Агашка понесла кусок на тарелке, а помещик Катомилов

завернул пятак в бумажку (аккуратный был человек) и дал его

Грише.

– Вот, молодой человек, отдайте нищему.

Гриша вышел на крыльцо. Там на ступеньках сидел

старичок и выгребал пальцем капусту из пирога: корочку

отламывал и прятал в мешок.

Старичок был весь сухенький и грязненький, особой

деревенской, земляной грязью, сухенькой и непротивной.

Ел он языком и деснами, а губы только мешали, залезая

туда же в рот.

Увидя Гришу, старичок стал креститься и шамкать что-то

про бога и благодетелей и вдов и сирот.

Грише показалось, что старик себя называет сиротой. Он

немножко покраснел, засопел и сказал басом:

– Мы тоже сироты. У нас теткин маленький помер. – Нищий

опять зашамкал, заморгал. Сесть бы с ним рядом да и

заплакать.

«Добрые мы! – думал Гриша. – Как хорошо, что мы такие

добрые! Всего ему дали! Пирога дали, пять копеек денег!»

Так захотелось ему заплакать с тихою сладкою мукой. И не

знал, как быть. Вся душа расширилась и ждала.

Он повернулся, пошел в переднюю, оторвал клочок от

покрывавшей стол старой газеты, вытащил свой курок, завернул его в бумажку и побежал к нищему.

– Вот, это тоже вам! – сказал он, весь дрожа и задыхаясь.

Потом пошел в сад и долго сидел один, бледный, с

круглыми, остановившимися глазами.

* * *

Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у

погреба, где качели.

Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.

Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.

Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю

тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над

головой липовой веткой.

На земле проведена была черта, и, как только помещик

переходил ее клетчатыми ногами, человечество бросалось на

него и с победным криком отталкивало доску назад.

Гриша сидел у погреба на скамеечке с кухаркой, Трифоном

и нянькой Агашкой. На голове у него, по случаю сырости, был

надет чепчик, делавший лицо уютным и печальным.

Разговор шел про помещика Катомилова.

– Очень ему нужно! – говорила кухарка. – Очень его

нашими ягодами рассыропишь!

– Шардинки в городу покупала, – вставила Агашка.

– Очень ему нужно! Поел да и был таков! Бабе за тридцать, а туда же приваживать!

Агашка нагнулась к Грише.

– Ну, чего сидишь, старичок? Шел бы к сестрицам поиграл.

Сидит, сидит как кукса!

– Очень ему нужно, – тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый. – Он и не подумал…

– Няня, Агаша! – вдруг весь забеспокоился Гриша. – Кто все

отдает бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?

– Святой, святой, – скороговоркой ответила Агашка.

– И не подумал, чтоб вечерок посидеть. Поел, попил, да и

прощайте!

– Помещик Катомилов! – визжит Катя, толкая качель.

Гриша сидит весь тихий и бледный.

Одутлые щеки слегка свисают, перетянутые тесемкой

чепчика. Круглые глаза напряженно и открыто смотрят прямо

в небо.

Крепостная душа

Старая нянька помирала уже десятый год в усадьбе

помещиков Двучасовых.

На сей предмет в летнее время предоставлялась в ее

распоряжение маленькая деревянная кухонька при молочной, где творог парили, а зимой, когда господа уезжали в город, нянька перебиралась в коридор и помирала в углу, за шкапом, на собственном сундуке, вплоть до весны.

Весной выбирался сухой солнечный день, протягивалась в

березняке веревка, и нянька проветривала свою смертную

одежу: полотняную зажелкшую рубаху, вышитые туфли, голубой поясок, тканый заупокойною молитвой, и кипарисовый

крестик.

Этот весенний денек бывал для няньки самым интересным

за целый год. Она отмахивала прутом мошкару, чтобы не села

на смертную одежу, и говорила сама с собой, какие бывают

сухие кладбища, какие сырые, и какие нужно покойнику

башмаки надевать, чтобы по ночам половицы не скрипели.

Прислуга хихикала:

– Смотри, нянюшка, рубаху-то! Пожалуй, больше двадцати

лет не продержится! А? Придется новую шить! А?

Зимой оставалась она одна-одинешенька в пустом, гулком

доме, сидела целый день в темном углу, за шкапом, а вечером

выползала в кухню, с бабой-караулкой чаю попить.

Придет, сядет и начинает с полфразы длинный

бестолковый рассказ. Баба-караулка сначала долго добивается

понять, в чем дело, потом плюнет и успокоится.

– …К старухиной невестке, – шамкает нянька, напруживая

губы, чтобы не вывалился засунутый в рот крошечный огрызок

сахару. – И говорит: «Каравай печь хочу, пусть Матрена

кардамону даст». А какой у меня кардамон? Я говорю:

«Измывайтесь над кем другим, а Матрену оставьте в покое».

Прикусила язык!

– Да про кого вы, нянюшка, а? – допытывается баба. Но

нянька не слышит.

– Чего бояться? Лампадку зажгла, на молитву встала, во все

углы поклонилась: «Батюшка-душегуб, на молитве не тронь, а

потом уж твоя святая волюшка». Он меня и не тронет.

– Это у душегуба волюшка-то святая? – удивляется баба. –

И чего только не наплетут старухи.

– Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит?

Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып-скрып. Лежу, сплю – не сплю, одним глазком все вижу.

Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями

шлепает. Прошел в столовую часы заводить: тырр… тырр…

Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдет? А он

туфлями шлепает, сердитый. «Нехорошо, – говорит, –

нехорошо!» И ушел опять через диванную, видно, к себе в

кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не

шукай. Сама все слышала.

– Ой, и что это вы, нянюшка, к ночи такое… Рази и вправду

приходил барин-то?

– Не верят! Нынешние люди ничему не верят. Привезли из

Питера лакея, а он нож востреем кверху положил… Это, – я

говорю, – ты что, мерзавец, делаешь? Да ты знаешь, что ты

нечистину радость строишь? А он как заржет! Ничему нонеча

не верят. А старый барин отчего помер? Я им сразу сказала.

Привезли к детям немку. Я, это, в комнату вхожу, смотрю, –

а немка какие-то иголки просыпала да и подбирает. «Это, говорю, ты что тут делаешь?» А у ей лицо нехорошее, и какое-то слово мне такое нерусское говорит. Я тогда же к барыне

пошла и все рассказала, и про нерусское слово, и про все. А

барыня только смеется. Ну, и что же? Через два дня старый

барин и захворай. Колет его со всех сторон. Я-то знаю, что его

колет. Говорю барыне: «Стребуйте с немки ейные иголки, да в

купоросе их растворите, да дайте вы этого купоросу барину

выпить, так у него все колотье наружу иголками вылезет». Нет, не поверила. Вот и помер. Рази господа поверят? Сколько их

видела, – все такие. Стану их личики вспоминать, так, может, рож пятьсот вспомню, – и все такие.

Налей еще чайку-то!

Ишь, таракан по столу бежит. Был у наших господ повар, хороший, дорого за него барин заплатил, – готового купил, так

повар этот такой был злющий, что нарочно нам в пироги

тараканов запекал. Плачем, а сказать не смеем, потому барин

его очень любил. Вот, говеем на Страшной, скоро Пасха, –

думаем, напечет он нам куличей с тараканами. Плачем. Пошли

на исповедь, а одна наша девка и скажи попу, на духу, про

повара-то. Пошел и повар к исповеди. Выходит от попа, а на

нем лица нет. Серый весь и дрожит. Нам ни слова не сказал, куличи спек, все хорошо, а на утреню и пропал. Искали-искали, как в воду канул. Сели разговляться, священный кулич

взрезали, ан в ем поваров мертвый палец! Вот-те и тараканы!..

Налей чайку!

…Платочек вышивали два года; четыре кружевницы

иголочками плели, кажная свой уголок. Барыня наша к

Государыне пресмыкнуться должна была, так вот, платочек в

подарок, чтоб дочку ейную в институт взяли. Ну, и взяли.

Барыня толковая была. Никогда девку по правой руке не

ударит. Потому, все мы у ей кружевницы были. Ну, а левую

руку всю, бывало, исщиплет; у каждой левая ручка, как ситчик, рябенькая. А и все девки кособокие были. С пяти лет за пяльцы

сажали, – правое плечо вверх, а левое – вниз, левой рукой

снизу иголку подтыкиваешь.

Старый барин сурьезный был человек. Тихо сидел, гарусом

туфли вышивал. И барыне вышил, и тетеньке, и всякой родне.

А барышня институт кончила, – он ей целые ширмы вышил.

Серьезный был. А барчук шутить любил. Приехал из полка, выволок Стешку ночью за косу в столовую и кричит: «Пой мне, красавица, волжские песни». Стешка-то о двенадцатом годку

была, дура, испугалась, да бряк об пол. Два дня в себя не

приходила. Что смеху-то было. Хю-хю! Шутник. А как стали у

меня глаза болеть, отдала меня барыня барчуковой жене в

няньки. Хорошая была барчукова-то жена. Нежная. Все на

цыпочках ходила, как ангел! Тоненькая. Людмила Петровна.

А сам-то уж очень людей обижал. Зверь был. Как бить

начнет, сам весь зайдется.

А к барыне ейный родственничек ходил. Тихоня такой. Все

что-то вместе плачут. И письма ей писал. Письма-то она мне

прятать давала, потому я неграмотная, сама не прочту и людям

не покажу. Доверяла мне.

Очень ее все любили. Одна наша заступница была. Бывало, за каждого последнего мужика у зверя в ногах вываляется.

Очень любили.

Вот раз собрался барин вечером в гости. А кучер, Наум был, и говорит мне: «Смотри, нянька, я не я буду, коли сегодня

десять целковых не заработаю». Поехали. К барыне тихоня

пришел. Сидят в столовой, плачут. А кучер Наум барину-то и

скажи: «Нам бы, барин, теперь домой вернуться, посмотреть

бы, как у нас вечера справляются». Вернулся барин, зверь-зверем. Посуду всю перебил, а сам-то тихоня убежать успел.

Слышу я из детской, как барин раскомаривает. Ну, думаю, –

знать, пришло наше время покаянное. Выждала, чтобы

поуспокоился, взяла барынины письма, побежала к барину, да

и в ноги. Так, мол, и так. Супротив барина моего я, мол, не

потатчица. И-и, господи! Что тут было! Барыня-то, ангел-то

наш, и году не протянула. Очень он ее письмами-то этими

донимал. А кучеру Науму лоб забрил. Что смеху-то было, хю-хю-хю! Вот-те и десять целковых.

Померла моя барыня, светлая ты моя Людмила Петровна, заступница. Верно, и в рай-то вошла на цыпочках. Вот, помру

я теперь, оденут тело мое в одежу смертную, положат в

могилку на кладбище, а сама я в рай пойду, и встретит меня

там моя барыня нежная, и перед богом заступится. «Вот, –

скажет, – господи, пришла нянька Матрена, верная моя раба, крепостная душа, преданная. Дай ты ей, господи, местишко

под пазушкой, чтобы душенька ейная в тепле распарилась, в

довольствии накуражилась! Аминь!»

Старухи

В. М. Дорошевичу

В маленьких захолустных городках всегда есть несколько

боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к

городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному

заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.

В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или

Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как

лошадь, выпущенная в ночное без пастуха, – словом, вкушают

от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не

мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и

заботливый пастух кормит своих кур чем бог послал прямо на

тротуаре.

Домики на таких улицах – деревянные, в три окошечка, с

сенцами и калиткой.

Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города

уже объявлена весна и даже камни мостовой успели

просохнуть – здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на

саночках.

Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в

собственном домике.

Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и

старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчалась, так

как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова

же, завернутая в платок, так что видна была только передняя

папильотка, весь день торчала в открытом окошке.

Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно

было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером

мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал

на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не

каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая

акушеркина корова. Бодала прямо лбом.

Но больше всего интересовали начальницу собаки.

– Ты куда бежишь? – спрашивала она какую-нибудь

пеструю дворняжку. – А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве

можно так много бегать? Хи-хи!

Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят

с хорошеньким, нарядным ребенком, желая понравиться его

родителям.

– А ты куда? Ну, зачем ты лазала под забор? Хи-хи! Ай как

нехорошо!

Собак в Сосновичах было много, и начальница за день

наговаривалась с ними до хрипоты.

Были у начальницы и кошки – в количестве

неопределенном, потому что приходили и уходили когда им

вздумается.

– И что это, будто эта рябая и не наша! – удивлялась

начальницына Фекла. – Будто и не наша, а молоко локчет!

– Ну и пусть не наша! А тебе уж жалко! Жадничаешь! Над

голодным зверем куражишься! – заступалась начальница.

Кошки спали в сенцах, рядом с собаками, и собаки, от

старости и немощи изменившие природным инстинктам, не

трогали их.

Если кошка ночью выходила погулять, начальница сама

отворяла ей дверь и освещала дорогу фонариком, чтобы кошка

не стукнулась.

Отдавая себя на служение собакам и кошкам, начальница

раз в году, а именно в первый день Пасхи, вспоминала, что она

не кто-нибудь, а вдова земского начальника, почтенная дама, воспитанная в пансионе де-Газель.

С самого утра она снимала свою заветную папильотку

(единственный раз в году), взбивала на лбу челку и доставала

из сундука зеленое шелковое платье, пахнущее пачулями и

нюхательным табаком.

Фекла, подавленная великолепием барыни, молча

оправляла на ней платье.

– Женщина моего круга должна поддерживать свои

знакомства и связи, – сухо говорила начальница сама себе в

зеркало.

Знакомство у нее было только одно – с Ольгой Петровной

Фогель, или, как она говорила, «с этой дурой Фогельшей».

Связей же не было никаких, если не считать одной

мимолетной, бывшей лет сорок тому назад, с доктором

Веревкиным, перед которым никто, буквально никто устоять не

мог, а эта дура Фогельша настолько потеряла стыд и совесть в

своем увлечении, что даже покойному Фогелю (умный был

человек) пришлось ее поколотить.

Начальница подкалывает юбку и идет, шурша шелками, через сенцы мимо изумленных собак прямо на улицу.

Фогельша жила наискось, домов через шесть. Она была

старая и одинокая и почти глухая. Дом у нее был большой, гостиная с бархатным ковром и вязаными салфеточками.

Сама Фогельша, толстая, красная и сердитая, сидела в

пестром капоте с малиновым бантом. Начальница думала, что

она носит этот бант потому, что до сих пор воображает, будто

доктор Веревкин был влюблен только в нее одну. И хотя

начальница знала, что это сущий вздор и что доктор Веревкин, наверно, в душе насмехался над Фогельшей, тем не менее бант

этот раздражал ее.

На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой

старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли.

Глаза у него были кроткие и веселые.

– Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что

пришли…

Воистину

воскрес!

встречала

хозяйка

начальницу. – А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит

себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить

разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не

приложу.

– Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, – кротко веселился старичок.

– Ну вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово

разобрать! Бурчит, да и только.

– Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а

оне не могут, хе-хе, понять соли.

– Слышите, слышите! Ей-богу, и смешно, и досадно! Уж

ушел бы лучше, коли говорить не умеет.

Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что

ему говорят, долго кротко шутил и смеялся. После его ухода

хозяйка вздохнула:

– Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в

наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?

Начальница пожевала губами и сказала почти громко:

– Ах ты, толстая дурища! – Но та все равно не слышала.

– Анна Михайловна, я вас все собираюсь спросить, – вдруг

заволновалась она, – помните, исправник Федор Нилыч

пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с

кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы

помните? Доктор Веревкин?..

Анна Михайловна молча поджала губы.

– Ну, голубушка, – задыхалась хозяйка, – ну, неужели же

вы не помните?

Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали

жалкие и жадные.

Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что

доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и

понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы

ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.

Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она

ответила презрительно:

– Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но

неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!

Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными

морщинками:

– Ах, да ведь правда, со мной! А я и забыла. Теперь

припоминаю…

Но начальница больше уже не могла слушать, как

Фогельша «воображает».

Она наскоро попрощалась и пошла домой.

Платье уже не шуршало гордо и радостно – отсырело, что

ли.

Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после

Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.

Заяц

Четыре месяца подряд бегала баба Матрена из деревни

Савелки каждое воскресенье к барыне Кокиной за расчетом.

Барыня Кокина сама к Матрене не выходила, а присылала

через прислугу сказать, что, мол, нынче заняты, блины

кушают, либо книжку читают, либо занездоровили, и пусть

Матрена как-нибудь ужо зайдет.

Матрена грелась на кокинской кухне, кланялась в сторону

двери, за которой предполагала барынино местопребывание, и говорила:

– Да уж ладно, уж что ж тут, уж чего ж тут, да рази я что?

Я ведь ничего.

Потом бежала десять верст домой по шоссейной дороге, либо по боковой тропочке, мимо телеграфных столбов.

Проволока

гудела

зловеще

и

тоскливо,

Матрена

отплевывалась.

– Гуди, гуди на свою голову.

И говорила сама с собой про барыню Кокину:

– Барыня, слова нет, добрая. Другая бы как ни на есть

излаяла, а энта добрая. Пусть, говорит, Матрена ужо зайдет.

Ужо, значит, зайду, ужо, значит, и деньги заплатит. Добрая

барыня, слова нет.

Четыре месяца ходила Матрена, на пятый месяц Матрене

пофартило. Поручила ей попадья картошку в город свезти и

лошадь дала. Покатила Матрена. Картошку отвезла, заехала к

барыне Кокиной, а та вдруг сама в кухню вышла и все деньги

Матрене выплатила. И за стирку, и за огороды, и за то, что

полы мыла, – все сосчитала и пятнадцать рублей отвалила

золотом, так и звякнуло. Матрена даже испугалась.

– Да что же это, – говорит, – да чего же это… Да рази я

что? Я ведь ничего.

И когда барыня ушла, долго кланялась ей вслед, а потом

заехала в лавку, купила чаю, сахару, обнов и гостинцев ровно

на пять рублей, а большой золотой, десятирублевый, завязала

в узелок, сунула за пазуху и поехала домой.

Загудели столбы про что-то свое, про нестрашное, попадьина лошадка потрюхивает, на грачей пофыркивает, а

Матрена едет да считает, не надул ли ее лавочник. То выйдет, что две копейки передал, – и тогда Матрена, лукаво

подмигнув, почмокивала на лошадку; то выйдет, что обсчитал

он ее не то на копейку, не то на три, – тогда она озабоченно

покачивала головой и чесала пальцем за ухом, сколько можно

было достать под платком.

На второй версте смотрит – у столба лежит кулек какой-то

ушастый.

– Батюшки! Никак находка!

Вылезла из саней, зашагала. Подошла уж совсем близко и

тогда рассмотрела, что кулек-то – вовсе не кулек, а живой

заяц. Сидит тихо, смотрит, только мордочка чуть трясется.

– Чего ж это ты сидишь-то? Наваждение египетское! –

удивилась Матрена.

Шевельнулся заяц чуть-чуть, а не уходит. Подняла его

Матрена, смотрит – одна лапа красная, подстреленная.

– Несчастный ты!

Потащила зайца в сани. Заяц был тяжелый, и сердце у него

так шибко стучало, что даже нос дрожал.

– Ишь ты! – удивлялась Матрена. – Зверь малый, а душа как

и ни у коровы, – все понимает.

Обтерла снегом зайцеву лапу, перевязала тем самым

платком, где в узелке золотой закручен был, усадила зайца в

сани, рогожкой прикрыла.

– Сиди уж, коли бог убил. Грейся! Чего уж тут! Рази я что?

Я ведь ничего.

Говорила с зайцем, как с деревенским дурачком

Гринюшкой, – громко и толково, чтоб лучше понимал.

Тронула вожжи, чмокнула. Теперь уже не было тяжелых

сомнений насчет лавочникова обсчета. Теперь мысли были

самые приятные. Все про зайца. Как будет заяц под лавкой

жить или у печки; у печки теплее, только чтоб под ногами не

путался.

– Вот поправится, будет Петрунька с ним играть. Петрунь, ты чего животную мучаешь? Ты не смотри, что он мал! Он-то

мал, да душа-то у него, может, как и ни у коровы, – все

понимает! Ишь, сидит! Быдто человек. Васька! А, Васька!

Застудился ты, что ли?

Заяц ехал чинно, в беседу не вступал, чуть-чуть

пошевеливал ушами, будто слушал, что столбы гудят. Один

разок вытянул морду, понюхал рогожку и снова притих.

– Ну и Васька! – удивлялась Матрена. – Все понимает!

Попадьина лошадка мирно потрюхивала все как-то больше

вверх, чем вперед, и долго Матрена говорила сама с собой про

зайца и с зайцем про самое себя, как вдруг на повороте

метнулось что-то быстрое сбоку да в канаву, да мимо столбов.

– Что такое?

Вот из-за бугорка снежного выскочили какие-то будто две

палочки, спрятались, потом подальше опять выскочили.

Словно кто зарыл руку в снег и показывает оттуда только два

пальца то тут, то там.

Обернулась Матрена, а зайца-то и нет.

Выпрыгнула из саней кубарем, бежит, хлюпает по талому

снегу.

– Куды! Куды! Стой!

А он дальше прыг да прыг. Вот мелькнула красная тряпица

на больной лапе. Вспомнила Матрена про деньги, даже

затряслась вся.

– Васенька! Голубчик ты мой! Деньги-то отдай! Деньги

отдай! Андел Божий! Ведь десять рублей! Де-ся-ать!

Заяц приостановился, пошевелил ушками, словно

ножницами постриг, и поскакал дальше.

– Милостивец, – надрывалась Матрена. – Иди себе с богом, деньги только отдай! Кормилец!

Добежала до самого леса, тут заяц пропал, а Матрена

провалилась в снег по колена.

– Корми-илец! – голосила она зайцу вслед. – Голубчик ты

мой ласковый, свеча негасимая! И на кого-о ты на-ас… Чтоб те

под первым кустом лопнуть!

Еле выбралась на дорогу.

Лошадь стояла какая-то сконфуженная, нюхала снег.

Кулька с обновками и гостинцами в санках не оказалось, моталась одна рогожка.

Далеко за поворотом подымался в гору кто-то в розвальнях, и видно было, как он часто оборачивается и хлещет кнутом

лошаденку, а та, как попадьина лошадка, скачет вверх, торопится.

Поднялась со столба ворона, замахалась черной тряпкой по

серому небу и громко все одобрила:

– Та-ак! Та-ак!

Повернула к лесу, заспешила, вести понесла.

– Та-ак! Та-ак!

Аптечка

Когда умер воинский начальник, печальная вдова его, Степанида Павловна, с верной кухаркой Федосьей переехала в

маленькую усадебку и стала там жить, «пока что».

Казалось чем-то нелепым, чтобы так все и кончилось, и

Степанида Павловна все ждала каких-то событий, которые не

сегодня-завтра перевернут ее жизнь.

Для этого чего-то неизвестного и важного она по

воскресеньям взбивала на лбу волосы, варила особое варенье

с миндалем и апельсинными корками, вышивала гарусом

подушку и посадила в палисаднике розовый левкой.

Но варенье с миндалем уже давно засахарилось, подушка

была готова, а событий все не было.

С розовым левкоем случилось совсем неприятное

приключение. Заборчик, окружающий палисадник, был

старый, гнилой и обвалившийся, и вот как-то под вечер

подошла к нему корова, ткнула боком, пролезла и на глазах у

оторопевшей Федосьи слопала барынин левкой.

Степанида Павловна загрустила. Сгоряча хотела было

прогнать Федосью, продать корову и починить забор, но сил

хватило только на тихую и скорбную ненависть к корове, так

что целую неделю пила Степанида Павловна чай без молока.

А по ночам снился ей загубленный левкой. Будто вырос он

высокий, пышный, даже с большой дороги видно было, и

проезжие спрашивали:

– И что это за красота такая? И какая это помещица так

весело живет?

Раз как-то случилось что-то вроде события. Вечером, часов

в десять, когда Степанида Павловна уже укладывалась спать, зазвенели колокольчики, сначала по большой дороге, потом

все ближе, ближе. Повернул кто-то, видно, прямо к усадьбе.

Вскочила Степанида Павловна – и верит, и не верит. А тут

бежит из кухни Федосья, кричит как оголтелая:

– Едет! Едет!

– Господи, да кто же это? – в радостном испуге заметалась

Степанида Павловна. – Беги скорей, ворота открой! Господи, вот не ждали не гадали!

Взбивает на лбу волосы, – успеть бы только! Все-таки

приличнее. Пусть видят, что хоть и в деревне живет, а не

опустилась.

Но вернулась Федосья уже не радостно-взволнованная, а

степенная и насмешливая.

– Нечего вам наряжаться-то. Так вот к нам сейчас гости и

поедут! Только им и дела, что к нам по ночам ездить.

И рассказала сконфуженной барыне, что ехал по дороге

пьяный становой на пьяном ямщике, а тройка, – может, тоже

пьяная была, – сама собой в усадьбу завернула.

Степанида Павловна долго не могла забыть ночной

тревоги, потому что часто слышала через растворенное окно в

кухню, как Федосья сама себе про нее рассказывает.

– На пьяном ямщике пьяный становой, и оба храпят. А

наша-то прифрантилась, приголандрилась, гостей встречать

бежит. И грех, и смех!

В трех верстах от усадьбы сползла к реке маленькая

деревушка, совсем захудалая, серая и корявая. Мужики из

деревушки все ушли на чугунку, и мыкались в ней одни бабы с

ребятами.

Скотины числилось на всю деревню одна лошадь с каким-то небывалым коровьим телосложением: костлявая и пузатая.

Когда влезал ей на спину хозяин, косой парень Вавила, ноги у

лошади расползались в разные стороны, и брюхо почти что

волочилось по дороге.

Земля у деревни была какая-то «рассыпущая» и ничего, кроме картошки, рожать не соглашалась. Картошку эту

собирали не просто, а почему-то все крали друг у друга: Дарья

ночью выкопает мерку у Марьи, в следующую ночь Марья у

Феклы, а там, смотришь, – Фекла у Дарьи. Получался какой-то

особый севооборот.

Но Фекла была баба дошлая и сумела втереться в доверие

к барыниной Федосье, благодаря чему ходила в усадьбу

огороды копать и постирушку стирать.

Вечером Федосья поила ее чаем и слушала необычайную и

потрясающую повесть, единственную озарившую ярким

светом серую жизнь Феклы. Дело было лет шесть назад и

заключалось вот в чем: посадила Фекла репу, а выросла

редька. Набрала в рот семян, поплевала, как полагается, и

вдруг выросла редька.

– И так это, милая моя, хорошо поплевала, так это в охотку

поплевала-то, и вдруг-те на: редька, редька, редька!

Здесь Фекла понижала голос до жуткого, свистящего

шепота, и мистический ужас расширял ее глаза:

– Редька!

Фекла была такая худая, тощая и страшная, что на нее и

так смотреть было жутко, а тут еще такой рассказ! Федосья

только руками разводила:

– Святой Никола, великомученицы!

Шла в комнаты, рассказывала барыне, и та каждый раз

слушала с интересом и предлагала все те же вопросы, рада

была хоть что-нибудь послушать. Хоть и старая новость, а все-таки новость.

Но потом, когда Федосья уходила, Степанида Павловна

долго сама на себя дулась за эти беседы с простой бабой.

– Этак можно совсем опуститься.

Пробовала она одно время немножко развить Федосью,

«поднять ее уровень». С этой целью пошла она сама в кухню

и прочла Федосье вслух главу из «Анны Карениной».

Федосья слушала, не перебивала и молча икала. А когда

барыня закрыла книгу, вдруг сказала:

– А вот такие тоже, когда я еще в Луге жила, купчиху одну

зарезали, а у работника у ейного язык вырезали.

Что значило это умозаключение, – Степанида Павловна так

и не добилась. Но больше Федосьин уровень уже не

тревожила.

Индивидуальность у Федосьи была сильная, никакой

обработке не поддавалась, а, напротив, мало-помалу

подчиняла себе самое Степаниду Павловну, и та, возмущаясь

Федосьиной некультурностью, незаметно для себя стала сама

говорить: «нонеча», «давеча», «рыбина», «окромя» и

«приголандриться».

События же так и не случалось.

И вот как-то осенью, когда заплакали оконные стекла и

застучали в рамы черные ветки, пошла Степанида Павловна в

свою комнатку, порылась в сундуке и вынула белые атласные

туфли, в которых плясала мазурку еще с женихом своим, бравым в те поры офицером.

Полюбовалась на туфли, попробовала примерить, да не

тут-то было. Туфля была узенькая, нежная, а нога распухшая, в шерстяном чулке Федосьиной вязки. Вот так значит было, как

эта атласная туфелька, а так стало, как эта толстая нога, и уж

ничего не вернешь, и никак эту ногу с туфлей не соединишь.

Капут!

«Отрекусь я от этого всего, – думала Степанида Павловна

про туфлю. – Отрекусь и буду жить для других».

И она отреклась от туфли и спрятала ее в комод поглубже, под мундир покойного мужа. А как жить для других, придумать

не могла. Но тут выручил случай.

Поехала она в город за покупками. Зашла в аптекарский

магазин шафрану для булок взять, вдруг видит – стоит на

прилавке какой-то аккуратный ящичек.

– Это у нас домашняя аптечка. Новость. Для деревни

незаменимо. Можете сами лечить, тут и руководство

приложено.

Степанида Павловна купила аптечку и всю дорогу думала, как она всех окрестных крестьян на ноги поставит.

– Благодетельница наша! – скажут они и будут розовые, здоровые.

А она будет жить для других. Чуть что – сейчас накапает

лекарства и спасет погибающего.

– Чего это Фекла такая худая? – в тот же вечер спросила

она у Федосьи. – Больная, что ли?

– Не ест ничего, вот и худая. Кабы ела, так и не была бы

худая.

– Ну, как же это можно ничего не есть! – возмутилась

барыня. – Пошли ее завтра утром ко мне.

Она открыла приложенное к аптечке руководство и стала

искать.

– «Тошнота, отсутствие аппетита, Arsenicum». Как жизнь

полна, когда живешь для других!

На следующее утро она заботливо расспрашивала Феклу:

– И что же, голубушка, и тошнит тебя тоже?

– И тошнит! – вяло отвечала Фекла.

– Ну, вот тебе капли. На рюмку воды три капли, четыре раза

в день. Увидишь, как поправишься. Уж я тебе помогу, уж я тебя

не оставлю!

– Помоги, родная, помоги, андел наш. Уж бог тебя не

оставит.

– Ну что, как Фекла? – спрашивала барыня у Федосьи дня

через два. – Ест?

– Нет, что-то не слыхать, чтобы ела.

– Это ужасно! – горевала Степанида Павловна. – Как же

можно не есть! Человек рабочий должен есть. Позови ее ко

мне.

Пришла Фекла, подперла щеку, заморгала глазами.

– Ну что, ела ты вчера что-нибудь?

– Вчерась-то? А так, корочку пожевала.

– Это за весь день?!. Ну, милая моя, так недолго и ноги

протянуть. Тебе нужно яйца есть, бульон, что-нибудь

питательное. Нельзя к своему здоровью так халатно

относиться. Ты – человек рабочий. Хорошо, что я могу помочь, но не вечно же я буду с вами, – я не бессмертна.

И она дала Фекле новую порцию Arsenicum.

– Ну, как Фекла? – спрашивала она снова у Федосьи. –

Неужели до сих пор нет у нее аппетита? Пусть попробует

делать моцион перед обедом. Жалко бабу. Пришли ее ко мне, я ей еще капель дам.

Пришла Фекла.

– Ну что, Фекла? Неужели тебе совсем есть не хочется?

– Это мне-то? – вяло спросила Фекла. – Мне-то не хочется?

Х-хы!

– Так чего же ты не ешь, чудак ты эдакий! Аппетит, слава

богу, вернулся, а она не ест! Ешь скорее!

– Это я-то? А что же я буду есть?

– Да все, что хочешь, только, конечно, не тяжелое…

– Не чижолое? А какое же я такое не чижолое есть стану, когда хлеба нетути, а восоркинские ребята и всю картошку

покрали? Я думала, ты мне своей водой хоть кишку стянешь, а

оно еще пуще на еду погнуло. Ты мне лучше ее и не давай.

Очень благодарим, а только лучше не давай.

Степанида Павловна дрожащими руками перебирала

скляночки своей аптечки.

Неужели и от этого отречься? Как же так? Служение

ближнему – самое святое дело! Чем же она виновата, что эта

баба такая бестолковая.

Скляночки были гладенькие, аккуратненькие, с ярлычками, весь ящичек такой уютный, что отречься от него никак нельзя

было. Невозможно и бессмысленно. Лучше просто прогнать

Феклу, чтобы не смела в усадьбу шляться.

– Дура неблагодарная!

Дедушка Леонтий

Перед обедом дети заглянули на террасу и – сразу назад: на террасе сидел кто-то.

Сидел маленький, серенький, седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ежился.

– Кто такой?

– Спросим у Эльвиркарны.

Эльвира Карловна возилась с банками в буфетной комнате, сердилась на грушевое варенье, что оно скисло и шипело.

– Кто такой? Дедушка ваш! Дедушка Леонтий, вашего

дедушки брат.

– Отчего же он сидит? – спросила Валька. Странным

показалось, что не шагает дедушка по зале, как другие гости, не спрашивает, как кто поживает, не смеется «хе-хе-хе, мерси», а просто сел и сидит один у посудного столика, куда

грязные тарелки ставят.

– Пришел через сад, вот и сидит, – отвечала Эльвира

Карловна.

– А гдеже лошади? – спросила Валька. И маленькая Гуля

повторила басом:

– А где же лошади?

– Пешком пришел.

Пошли, посмотрели в щелочку на дедушку, который в гости

пешком пришел.

А тот все сидел да поглядывал, как воробей. На коленях у

него был клеенчатый сверточек, черный, на сгибах

набелевший – старый, много трепанный, и веревочкой крест-накрест перевязан.

Покосился дедушка на щелочку.

Дети испугались.

– Смотрит!

– Шмотрит!

Отошли. Зашлепала Фенька босыми ногами, загремела

посуда, закричала Эльвира Карловна.

– Подано! Подано!

И в ответ застучали каблуки на лестнице – отец обедать

спускался.

– Папа, там дедушка… дедушка Леонтий… пришел и сидит.

– Знаю, знаю.

Отец чем-то недоволен.

Пошли на террасу обедать.

Дедушка встал, засуетился на одном месте, а когда отец

поздоровался, стал долго и смешно трясти ему руку. Потом

опять подошел к своему стулу у посудного стола.

– Садитесь с нами, чего же вы! – сказал отец. Дедушка

покраснел, заторопился, сел на углу стола и подсунул под стул

свой клеенчатый узелок.

– У меня тут кое-какие вещи… путешествую по-стариковски! – объяснил он, точно старики всегда ходят с

такими клеенчатыми узелками.

За супом все молчали. Только когда дедушка съел свою

порцию, отец сказал Эльвире Карловне:

– Налейте же ему еще… – Дедушка покраснел и

заволновался.

– Я сыт! Я уже совершенно сыт!

Но снова принялся за суп, изредка только вскользь

поглядывая на хозяина.

– Вы откуда сейчас? – спросил наконец тот.

– От Крышкиной, от Марьи Ивановны. Тут недалече, всего

тринадцать верст. Она непременно хотела бричку дать, непременно хотела, да я отказался. Погода хорошая и моцион

полезен. Мы, старики, должны моцион делать. А Марья

Ивановна новую мельницу строит. Чудесную. Я у них три

недели гостил. Непременно хотела, чтоб я еще пожил.

Непременно. Ну, да я лучше потом заверну.

Он говорил скоро, так что даже покраснел, и смотрел на

всех пугливо и быстро, точно справлялся – нравится ли то, что

он говорит.

– И на что ей мельница? – сказал отец. – Только лишние

хлопоты…

– Да, да, – заспешил дедушка. – Именно на что… именно…

хлопоты…

– В хороших руках, разумеется, доходно, а тут…

– Да, да, в хороших доходно… именно доходно. – Потом

снова замолчали на весь обед.

После обеда отец пробурчал что-то себе под нос и ушел

наверх. Дедушка тоже пропал.

– Эльвиркарна! Он будет жить у нас?

Эльвира Карловна все еще была чем-то недовольна и

молчала.

– Он дедушкин брат?

– Не родной брат. От другой матери. Все равно ничего не

понимаешь.

– А где его домик?

– Нету дома, зять отнял.

Странный был дедушка. И мать у него какая-то другая, и

дом отняли…

Пошли смотреть, что он делает.

Нашли его на крылечке. Сидел на лесенке и говорил

собачонке Белке что-то длинное и толковое, только не

разобрать что.

– Это наша Белка. Она приблудная пустолайка, ночью спать

не дает, – сказала Валька.

– Ее кухарка кипятком шпарила, – прибавила Гулька. Обе

стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми

глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.

Дедушка очень заинтересовался разговором. Расспрашивал

про Белку, когда пришла, да откуда, да чем кормится. Потом

рассказал про своих знакомых собак, какую как зовут, да где

живут, у каких помещиков, да про разные их штуки, очень все

интересное.

Белка слушала тоже, изредка только отбегала полаять, насторожив ухо к большой дороге. Пустолайка была.

С собак перешел разговор на детей.

Дедушка Леонтий столько их перевидал, что три дня

рассказывать мог. Все имена помнил, и у какой девочки какое

платье, и как кто шалил.

Потом показывал, как у помещика Корницкого мальчик

Котя китайский танец плясал. Вскочил, маленький, седенький, мохрастый, завертелся, присел, сразу сморщился и закашлял.

– Извините, старик я. Старый человек. Вы сами попробуйте, у вас лучше выйдет.

Завертелись втроем, Гулька шлепнулась, Белка-пустолайка

залаяла. Весело стало.

А перед ужином дедушка снова съежился, затих, сел около

посудного стола и вертел головой по-воробьиному, пока его за

стол не позвали.

А за столом опять смотрел всем в глаза, точно боялся, что

не угодил.

На другой день дедушка совсем подружился, так что Валька

даже рассказала ему о своем заветном желании купить пояс с

пряжкой и скакалку. У Гульки отдельных желаний еще не

было, и она присоединилась к Валькиным: тоже пояс и

скакалку.

Тогда дедушка рассказал о своей тайне: денег у него совсем

нету, но помещица Крышкина обещала на праздник подарить

десять рублей. Она страшно добрая, и мельница у нее будет

чудесная – первая в мире. Десять рублей! Вот тогда они

заживут. Прежде всего табаку купят. Дедушка уже две недели

не курил, а хочется до смерти. Чудесного табаку купят массу, чтобы курить и чтобы надолго хватило. Хорошо бы на какой-нибудь таможне какую-нибудь контрабанду, заграничного

значит. Только какие же тут таможни, когда тут и границы

никакой нету. Ну просто табаку купят простого, но чудесного.

И пояса купят с огромными пряжками и скакалки. А на

остальные деньги чего?

Два дня мечтали, придумывали, чего купить на остальные

деньги. Потом решили купить сардинок. Очень уж вкусно.

Только бы Крышкина не раздумала. Да нет, не раздумает.

Добрая такая и богатая. Бричку предлагала дедушку довезти –

ей-богу!

На четвертый день за ужином дедушка, запинаясь и

переглядываясь с детьми, сказал, что завтра должен заглянуть

к помещице Крышкиной. Она очень просила навестить ее.

Заночует ночку, а утром и вернется.

Отец отнесся к этому плану с полным равнодушием и стал

о чем-то с Эльвирой Карловной говорить по-немецки.

Дедушка верно не понимал или чего боялся. Он как-то

съежился, робко косился, и ложка чуть-чуть дрожала в руке.

На другое утро ушел рано. Дети мечтали одни. Решили

вместо сардинок купить несколько домов и жить по очереди то

в одном, то в другом.

А к вечеру забыли и дедушку, и планы, потому что

придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.

На следующий день после обеда приехал дедушка в

крышкинской бричке. Такой веселый, соскочил с подножки и

долго еще вокруг брички суетился. Очень рад был, что

довезли.

– Я в бричке приехал. Меня в бричке довезли, – говорил

всем, хотя все и так видели, откуда он вылез.

Глаза у него сделались от удовольствия маленькие, и

вокруг пошли морщинки-лучики, смешные и веселые. Побежал

на крыльцо, зашептал детям:

– Молчите только, все у нас есть… дала десять рублей. Вот

вам, смотрите!

Валька не выдержала, завизжала, сорвалась и прямо в

комнаты.

– Папа! Эльвиркарна! Крышкина дедушке десять рублей

подарила! Дедушка нам пояса купит, скакалку подарит.

Отец вытянул шею, как гусь, собирающийся зашипеть, посмотрел на Эльвиру Карловну.

Та поджала губы и раздвинула ноздри.

Отец вскочил и пошел на крыльцо.

Там он долго визжал, что дедушка приживальщик и что

дедушка срамит его семью и позорит дом, выпрашивая

подачки от посторонних людей, и что он обязан сейчас же

вернуть эти гнусные деньги.

– Никифор! Седлай лошадь! Отвезешь пакет к Крышкиной.

Дедушка молчал и ежился и был совсем виноватый, такой

виноватый, что оставаться с ним было стыдно, и дети ушли в

комнаты.

Отец долго еще визжал про приживальщика и позор, потом

отвизжался и ушел к себе.

Стало интересно посмотреть, что-то делает дедушка.

Дедушка сидел как тогда, в первый день, на крылечке, перевязывал веревкой свой клеенчатый узелок и сам с собой

разговаривал. Приблудная пустолайка стояла тут же и

внимательно слушала.

– Все сердятся да сердятся, – испуганно твердил дедушка. –

А разве так хорошо? Я ведь очень старый. За что же так?

Увидел детей, сконфузился, заспешил.

– Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!

Он не смотрел в глаза и все суетился.

– Звали одни помещики… погостить. Там у них чудесно.

Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было

расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно

отрицательно, словно сама себе не верила.

– Дедушка, – спросила Валька. – Ты приживальщик? Что

такое приживальщик?

– Ты призивальщик, – повторила басом Гулька. – Сто

такое…

Дедушка съежился и зашагал по ступеням.

– До свиданья! До свиданья! Ждут меня там… – видно, не

слышал.

Пошел. Обернулся.

Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил

их белокурые хохолки.

Пошел.

Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.

Там он снова обернулся.

Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали

зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.

Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.

Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.

Приблудная была, пустолайка.

Исповедь

Первая неделя Великого поста.

Петь не позволяют, прыгать тоже нельзя.

Куклы убраны в шкап и смотрят через стекло испуганными

круглыми глазами на мои муки: сегодня, в четыре часа, меня в

первый раз поведут на исповедь.

Нянька завтракает, – ест гороховый кисель с постным

маслом, – блюдо очень вкусное на вид и очень скверное на

вкус. Я уже много раз просила попробовать, все надеясь, что, авось, теперь оно мне понравится.

На душе у меня очень худо. Боюсь. Вчера нянька, убеждая

меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях

и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:

– Вот ужо пойдешь к исповеди; запряжет тебя поп в телегу

да заставит вокруг церкви возить.

Я, конечно, не уронила своего достоинства и сказала, что

для меня это сущие пустяки, – возить так возить, но стало мне

очень тревожно.

Чулки и верховая езда, – я это прекрасно понимала, –

невелики грехи, но водилась за мной штучка и похуже – самый

настоящий грех, который даже в заповедях запрещен: кража.

Случился этот грех очень просто. Подошла я к нянькиному

окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку

из нее варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же

она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки

оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво

было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.

Нянька долго удивлялась, куда могла деться ватрушка, а я

сидела тихо за столиком и низала бисерное колечко. Только

когда нянькина мысль, ударившись о тупик, вдруг наскочила

на меня, я решилась направить ее на ложный путь.

– Я думаю, нянюшка, что это ее домовой съел.

С домовым у няньки были старые счеты. Он частенько

рассыпал ее иголки, плевал в печку, чтобы дрова не

разгорались, а то и еще обиднее: подсунет ей наперсток под

самый нос, а глаза отведет, и ползает нянька, шарит и под

постелью, и под комодом, и не может найти наперстка, пока

домовой всласть не наиграется.

История с ватрушкой так и осталась невыясненной, и сама

я давно погребла ее под пластами новых преступлений более

мелкого калибра, но теперь, перед исповедью, вспомнила все

и ужаснулась.

Главное было ужасно, что я не только украла, но еще и

свалила грех на другого, на ни в чем не повинного домового.

Все утро предавалась я печальным размышлениям, а после

завтрака пришла шестипалая баба-судомойка и поклонилась

няньке в пояс три раза, приговаривая:

– Простите раз! Простите два! Простите три!

Потом подошла с тем же и ко мне.

Нянька ответила: «Бог простит». Я поняла, что и мне нужно

ответить так же, да уж очень чего-то стыдно стало. А когда

нянька укорила меня за молчание, я придумала очень

неудачное оправдание:

– Не могу я ей отвечать.

– Это отчего же не можешь-то?

– Оттого, что я есть хочу.

Вышло так глупо, что я тут же всплакнула, чтобы хоть

слезами сдобрить немножко эту ерунду.

Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную

комнату и велели с христианским смирением попросить

прощения у старших сестер и их гувернантки.

Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим

причинам не любившая, когда я появлялась в ее владениях, спросила строго:

– А вам что здесь угодно?

Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.

– Madame, pardonnez moi, je vous en prie.[9]

Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что я

натворила и за что нужно меня бранить; но, когда сестра

объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское

умиление и, подняв руки, воскликнула:

– Oh! Oh! Je te pardonne, ma fil e.[10]

Это было уже слишком! Она, чужая гувернантка, власть

которой, строго ограниченная, могла простираться только на

старших сестер, и вдруг смеет говорить мне «ты», да еще

называть дочерью.

Смирение мое мгновенно сменилось самым бешеным

негодованием.

– Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?

* * *

В церкви было пусто.

Темные старухи лепились у стенки, гулко вздыхали, маленькие, горбатенькие, семенили суетливо за сторожем, расспрашивали что-то шлепающим беззубым шепотом, звякали медяками.

Вот кто-то спешно прошел, застучав каблуками, мимо

коврика по каменным плитам; отдалось, загудело, пронеслось

стоном к куполу.

«Грешная! Грешная!» – думаю я и слышу, как стучит что-то

в левом виске, и вижу, как дрожит согнувшаяся от теплой моей

руки свечка.

«Грешная! Грешная! Как признаюсь? Как расскажу? И разве

можно все это рассказывать? Батюшка и слушать не станет».

Стою у самой ширмочки. Чей-то тихий и мирный голос

доносится оттуда. Не то батюшка говорит, не то высокий

бородач, стоявший передо мной в очереди.

«Сейчас мне идти! Ах, хоть бы тот подольше

поисповедовался. Пусть бы у него было много грехов. Ведь

бывают люди, например, разбойники, у которых так много

грехов, что за целую жизнь не расскажешь. Он все будет

каяться, каяться, а я за это время и умру».

Но тут мне приходит в голову, что умереть без покаяния

тоже нехорошо, и как быть – не знаю. За ширмой слышится

шорох, потом шаги. Выходит высокий бородач. Я едва успеваю

удивиться на его спокойный вид, как меня подталкивают к

ширме, и вот я уже стою перед священником.

От страха забыла все. Думаю – только бы не заплакать.

Слышу вопросы, понимаю плохо, отвечаю сама не знаю что

и чувствую, как губы опускаются вниз – только бы не

заплакать!

– Сестер не обижаешь?

– Грешная, обижаю.

– А братьев?

– Братьев?

Ну, как я скажу, что и братьев обижаю. Ведь это же ужас!

Лучше молчать. Да и брат у меня всего один, да и тот меня бил

линейкой по голове за то, что я не умела говорить, как у них в

корпусе, «здравия желаю!»

Лучше уж помолчать.

Пахнет ладаном, торжественным и ласковым. Батюшка

говорит тихо, не бранит, не попрекает. Как быть насчет

нянькиной ватрушки? Неужели не скажу? А если сказать, то

как сказать? Какими словами? Нет, не скажу.

На высоком столике выше моего носа блестит что-то. Это, верно, крест.

Как стану я при кресте рассказывать про ватрушку? Так

стыдно, так просто и некрасиво.

Вот еще спросил что-то священник. Я уже и не слышу, что.

Вот он пригнул мне голову, покрывает ее чем-то.

– Батюшка! Батюшка! Я нянину ватрушку съела. Это я

съела. Сама съела, а на другого свалила.

Дрожу вся и уж не боюсь, что заплачу, уж ничего не боюсь.

Со мной все теперь кончено. Был человек, и нет его!

Щекочет что-то щеку, задело уголок рта. Соленое. А что же

батюшка молчит?

– Нехорошо так поступать. Не следует! Еще говорит, не

слышу что.

Выхожу из-за ширмы.

Встать бы теперь перед иконой на колени, плакать, плакать

и умереть. Теперь хорошо умереть, когда во всем покаялась.

Но вот подходит нянька. Лицо у нее будничное, всегдашнее. Чего она смотрит? Еще расскажет дома, что я

плакала, а потом сестры дразнить станут.

Я отвертываюсь, крепко тру платком глаза и нос.

– И не думала плакать. Чего ради?

Ревность

С самого утра было как-то тревожно.

Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых

чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что

прачка все белье пересинила.

– Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же,

«Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной

зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!

Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые

длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по

божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:

– Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! –

Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная

Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми

масляными глазами.

Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но

Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только

кряхтела.

– Отчего у вас руки масляные?

Корнелька повернула несколько раз свою красную

короткую руку, словно любуясь ею.

– Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы

прилежна, вот и ручки блестят.

* * *

У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной

печурке нянька варила варенье.

Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала

щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла

веткой мух от тазика.

Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:

– Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне

сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.

Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее

корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку

жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что

бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его

палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не

испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.

В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала

крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.

В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои

дела.

Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.

Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с

варенья.

– Нянюшка, дайте мне пеночек! – попросила Лиза.

Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней

губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала

то на нос, то на щеку.

– Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы

смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.

Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.

Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной

голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как

палка.

«Это она нарочно так старается, – думала Лиза. – Нарочно.

Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так

говорит».

Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:

– Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. – У Лизы

вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом

на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:

– А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! – Нянька

обернулась и всплеснула руками:

– Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье

надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все

загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?

– Не хочу и не пойду!

Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на

варенье густая белая пена.

– Ах ты, господи! Варенье уйдет.

Она

кинулась

к

тазику,

а

Лиза,

поднявшись,

демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.

Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.

Стешка шагала осторожно – нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.

Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:

– Пошла вон! Пошла вон, дура!

Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня

заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.

Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в

траву и громко всхлипнула.

Теперь вся жизнь ее была разбита.

Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину

косичку и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую

Стешкину шею, черную, как палка.

А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька!

Вот ужо я тебе пеночек дам!»

– Пе-еночек! Пе-еночек! – шепчет Лиза, и каждый раз от

этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут

из глаз прямо в уши.

– Пе-еночек!

– А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!

Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была

умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы

текут прямо в уши.

– Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь.

Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[11] Я

вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою

голубую тряпку себе в косу».

Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились

пеночки.

– Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и

домой не пойдет. К чему?

Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда

померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.

Увидит Бог и пошлет ангелов за ее душенькой.

Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, – фрр… и

понесут ее душеньку высоко-высоко.

А дома сядут обедать, и все будут удивляться:

– Что это с Лизой?

– Отчего это Лиза ничего не ест?

– Отчего это наша Лиза стала такая бледная? А она все

молчит и ни на кого не смотрит.

А мама вдруг и догадается!

– Да как же, – скажет, – вы не понимаете? Ведь это она

умерла!

Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои

тонкие ноги в чулках «смертного цвета». Вот и умерла она, вот

и умерла.

Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг – бац прямо

Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.

Лиза вскочила и бросилась бежать.

– Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! Няня

испугалась, смотрит ласково:

– Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так

показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе

сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?

– Пе-еночек! Пе-еночек! – засмеялось что-то у Лизы

глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи

ангелы.

– Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?

Приготовишка

Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на масленицу

из пансиона тетка.

Тетка была дальняя, малознакомая, но и то слава богу.

Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что

очень-то в тетках разбираться не приходилось.

Жила тетка в старом доме-особняке, давно приговоренном

на слом, с большими комнатами, в которых все тряслось и

звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.

– Этот дом уже давно дрожит за свое существование! –

сказала тетка.

И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как

он дрожит.

У тетки жилось скучно. Приходили к ней только старые

дамы и говорили все про какого-то Сергея Эрастыча, у

которого завелась жена с левой руки.

Лизу при этом высылали вон из комнаты.

– Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той

стороны.

А иногда и прямо:

– Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чем большие говорят.

«Большие» – магическое и таинственное слово, мука и

зависть маленьких.

А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с

удивлением:

– Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их

тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?

У тетки было скучно.

– Тетя, у вас есть дети?

– У меня есть сын Коля. Он вечером придет.

Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом

дрожит за свое существование, и ждала сына Колю.

Когда дамы засиживались у тетки слишком долго, Лиза

подымалась по лесенке в девичью.

Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея

Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпертой лучинками.

Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.

– Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тетенька

обидятся.

Лицо у Маши отекшее, обрюзгшее, уши оттянуты

огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.

– Какие у вас красивые серьги! – говорила Лиза, чтобы

переменить неприятный разговор.

– Это мне покойный барин подарил.

Лиза смотрит на серьги с легким отвращением. «И как ей

не страшно от покойника брать!» Ей немножко жутко.

– Скажите, Маша, это он вам ночью принес? – Маша вдруг

неприятно краснеет и начинает трясти головой.

– Ночью?

Швея Клавдия щелкает ногтем по натянутой нитке и

говорит, поджимая губы:

– Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна

пойдут и тетеньке пожалятся.

Лиза вся съеживается и отходит к последнему окошку, где

живет канарейка.

Канарейка живет хорошо и проводит время весело. То

клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет

носик о кусочек извести. Жизнь кипит.

«И чего они все на меня сердятся?» – думает Лиза, глядя

на канарейку.

Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.

Поэтому она старается думать о чем-нибудь приятном.

Самая приятная мысль за все три дня, что она живет у

тетки, – это как она будет рассказывать в пансионе Кате

Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в

воскресенье подавали к обеду.

«Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от

зависти».

Подумала еще о том, что вечером приедет «сын Коля» и

будет с кем поиграть.

Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза

полезла под стул, достала его и съела.

Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила

боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала

вниз.

У тетки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.

Потом пришел какой-то лысый, бородатый господин и

поцеловал у тетки руку.

– Тетя, – спросила Лиза шепотом, – что это за старая

обезьяна пришла?

Тетка обиженно поджала губы:

– Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.

Лиза сначала подумала, что тетка шутит, и хотя шутка

показалась ей не веселой, она все-таки из вежливости

засмеялась. Но тетка посмотрела на нее очень строго, и она

вся съежилась.

Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.

Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За

печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила

швея Клавдия.

В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.

В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала

зеленая лампадка.

Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит

подарки, и тревожно затосковала.

Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:

– Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?

Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.

«Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?»

За обедом сидел «сын Коля», и все было невкусное, а на

пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг

подразнить нечем будет.

После обеда Маша повезла Лизу в пансион.

Ехали в карете, пахнувшей кожей и теткиными духами.

Окошки дребезжали тревожно и печально.

Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той

хорошо живется днем над кудрявой геранью, подпертой

лучинками.

Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья

Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у нее делались горькими от тоски и страха.

«Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки ее

зернышки? Может быть, она без ужина спать легла?»

Не хотелось об этом думать.

«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу:

„Пожалуйста, муж, дайте мне много денег“. Муж даст денег, я

сейчас же куплю целый воз зернышек и отвезу канарейке, чтоб

ей на всю старость хватило».

Карета завернула в знакомые ворота.

Лиза тихо захныкала – так тревожно сжалось сердце.

Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили

прямо в дортуар.

Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча

стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо

зашевелилось, повернулась темная стриженая голова с

хохолком на темени.

– Катя Иванова! – вся встрепенулась радостью Лиза. – Катя

Иванова.

Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя

Иванова удивится и позавидует.

– Катя Иванова! У тети было ананасное мороженое! Чудное!

Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.

– Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из

настоящего ананаса!

Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки и

хохолок взъерошился.

– Все-то ты врешь, дурища!

И она повернулась к Лизе спиной. Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо

заплакала.

Весна

Балконную дверь только что выставили.

Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу.

Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате

Потапович.

Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем

романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и

еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не

может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда

будет темно.

– А ты в кого влюблена? – спрашивала Катя.

– Я не могу тебе сказать этого сейчас, – ответила Лиза. – Я

скажу тоже потом, в воскресенье.

Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к

ней.

Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не

признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не

бывает и что ей в голову не приходило влюбиться.

Это вышло бы очень неловко.

Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета

Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не

видала. Вот положение!

Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без

всякого личного знакомства. Разве это не так?

Легкий ветерок вздохнул свежестью только что

растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой

выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки

бурой ваты.

Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.

После балкона комната стала темной, душной и тихой.

Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый

веснушчатый нос, белокурую косичку – крысиный хвостик и

подумала с гордой радостью:

«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через

три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»

Закинула руки за голову, как красавица на картине

«Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как

болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито

пошла в спальню.

Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на

голубой ленточке образок в золоченой ризке.

Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала

ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала

снова к зеркалу.

Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку

и снова изогнулась.

Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце

крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой

комочек.

– Красавица! – шептала Лиза. – Ты рада, что ты –

красавица?

Сердцем красавица,

Как ветерок полей,

Кто ей поверит,

Но и обман.

Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда

так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:

Кто ей поверит,

Тот и обман.

Ну, да! Обман – значит, обманут.

Тот и обманут.

И вдруг мелькнула мысль:

– А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого

романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее

на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился

в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят – едет на

извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется

Кате.

– Это кто?

– Шура Золотивцев.

– Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?

– Ну да. Что же тут удивительного?

– Да ведь он же совсем маленький! – А Катя рассердилась.

– И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой

маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его

брату – семнадцать. Вот тебе и маленький.

Лиза смутно чувствовала, что это – не аргумент, что

старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому

Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но

высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на

другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору

с Женей Андреевой.

Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.

Послышались шаги.

Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в

ушах у нее зазвенело.

Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.

– Здравствуйте! Что? Кокетничаете?

Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.

Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:

– Нет… я… завязала ленточку…

Он чуть-чуть улыбнулся.

– Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.

Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:

– Это очень, очень красиво!

Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и

кренделяя длинными, развихленными ногами.

Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.

– Красиво!.. Он сказал – красиво!.. Я красивая! Я красивая!

И он это сказал! Значит, он любит меня!

Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего

огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:

– Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю!

Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!

И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик

с голубой тряпочкой.

Летом

В жасминовой беседке душно и томно от сладкого запаха.

Прогудит шмель мандолинной струной, задрожит легким

шорохом тонкий витой стебелек и затихнет.

Травяной паучок висит, качается на своей липкой ниточке, слушает, как цветут цветы.

В жасминовой беседке старая скамейка так густо обросла

мохом и гнилушками, что стала будто живая, будто сама

выросла из земли, как старый, размякший гриб.

На скамейке две девочки: одна длинноногая, белобрысая, с веснушками на круглом носу, в ситцевом платье и драном

гимназическом переднике. Это Лиза Кириллова, только что

одолевшая ужасы науки приготовительного класса.

Другая – припомаженная, принаряженная, с чисто

вымытыми красными руками, – Люня Донацкая, приехавшая с

визитом.

Девочки знают друг друга плохо, и беседа не клеится.

Лизу смущает великолепие голубого банта в Люниной косе.

Ей кажется, что Люня не может не презирать ее за драный

передник и веснушчатый нос.

Но нужно как-нибудь выпутываться из тяжелого

положения. Кроме того, она хозяйка и должна занимать

гостью.

– Вы любите театры? – спрашивает она самым светским

тоном, прикрыв ладонью дырку на переднике.

– Очень люблю. Ужасно люблю, – отвечает гостья с легким

польским акцентом. – Только я еще никогда в театре не была.

Мы всегда в Горках живем, а в Горках театров нет.

– Я тоже люблю театры. Я очень часто в театре бываю. На

Рождестве нас возили в ложу, и потом еще была один раз, когда быласовсем маленькая; только уж не помню… Вот мама, та еще чаще ездит.

– Ваша мама ужасная красавица, – покраснев, говорит

Люня. – Моя мама тоже ужасная красавица, но ваша еще

ужаснее.

Лиза молча дрыгает ногами.

– А что, у вас в гимназии очень трудно? – спрашивает Люня.

Лиза выпрямилась и гордо вскидывает голову:

– В гимназии? Ерунда, пустяки! Конечно, для новеньких

очень страшно. Вы бы, наверное, перетрусили. Уж конечно, –

где вам!

– А вы не боитесь?

– Я-то? Ничуть! Марья Николаевна говорит мне: «Снимите

локти со стола», – а я – хоть бы что. Даже нарочно другой

локоть хотела положить, только некогда было.

– Какая вы! – заискивающе улыбается Люня. – Я бы ни за

что не могла!

– Хо! Я ничего не боюсь! Даже батюшка спросил: «Кто это

там на второй скамейке вихрами трясет?»

– Ой! Ой! Как это вы так можете? А учиться трудно?

– Учиться? Ужасно трудно. Масса предметов. Чистописание

очень трудно. У нас страшно строго. Если букву пропустишь

или если клякса – сейчас выключат, и пропала на всю жизнь.

Вы бы ни за что не могли.

Люня из почтительности передвинулась на самый краешек

скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый

передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.

– У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…

– Как это вы так можете! – благоговейно шепчет Люня.

Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже

голубой бант сконфуженно обвис.

– Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять

сначала начинать. Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять

должна начать сначала: Александрова, Андреева…

– Вам, может быть, тесно на скамейке? – робко и

почтительно шепчет Люня. – Так вы ложитесь как следует, а я

могу здесь на травке посидеть.

– Ну, еще платье перемажете.

– Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.

– У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее

знаете?

– Нет, не знаю.

– Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете!

Вы, должно быть, так только, – простая католичка.

Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула

на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив

руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в

благоговейном экстазе.

– Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не

смотрите мне в рот, это меня сбивает.

– А куда мне нужно смотреть?

– Вот сюда куда-нибудь.

– На листья?

– Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на

меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать!

Я устала, я буду спать.

– Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я

ее прогоню.

Лиза закрывает глаза и лежит тихо.

Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.

Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик.

Это свалился сверху маленький жучок.

Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и

погрозила жуку пальцем.

Томно и душно от сладкого запаха.

Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.

Счастливая

А. А. Ц.

Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в

шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала.

Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я

счастлива.

* * *

Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и

притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю

сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики

канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим.

Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем

потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в

котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры.

Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня

видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном

впечатлении, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был

красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже

поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке

стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а

только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:

– Ррам-рра-ра!

Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее

златозвонкими брызгами.

Как расскажешь это все! Можно сказать только:

– Лена! Я видела конку!

Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему

лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.

И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости

и понестись под звоны солнечной трубы?

– Ррам-рра-ра!

Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это

платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и

пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.

Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить

только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!

* * *

Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я

пришла, не выгорело, и жара истомила меня.

Кругом глухо, ни одного извозчика.

Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила

одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и

щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу.

Зловеще моталась длинная белая морда.

– Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, –

все равно вылезете на улицу.

Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и

безнадежно протрубил в медный рожок.

– Ррам-рра-ра!

И больно было в голове от этого резкого медного крика и

от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.

Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.

Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго

смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла

что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо

соленым огурцом:

– Разрешите мне вам сопутствовать. – Я встала и вышла на

площадку.

Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова

задребезжала.

А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам

вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.

И вдруг я вспомнила.

«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем

счастливыми!»

Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу

познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и

горит солнце на его рожке.

Я счастлива! Я счастлива!

Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее

и рассказать ей, – она бы обрадовалась.

Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня

самой.

А я живу…

Зеленый праздник

Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание

младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же

около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем

виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые

деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько

веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их

в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава богу, было столько щелей, что и гвоздей не

понадобилось, – прямо воткнула.

Потом принялась за свой туалет.

Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в

Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой

Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не

настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как

нужно.

Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по

журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее

заказчицы предпочитали, чтобы уж она лучше фасонила из

своей головы.

Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем

маленькое – на один глаз, так что она и не знала, что у нее

делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.

Духов, которые придают столько очарования модным

дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато

мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по

ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего

восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей

просто «Опопанах».

Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна

пошла к калитке и стала ждать.

Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете

Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет

их туалетов.

В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они

томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:

«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».

В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и

села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.

Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.

Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы

очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было

веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.

Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять

подальше к озеру.

Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и

заткнула за пояс. Ей понравилось, что она – такая стройная и

вся в белом, и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула

Клеопатре Федотовне:

– А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из

города. Александр Эдуардович!

Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а

ответила, помолчав:

– Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особенно с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне

ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то

кушали.

Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и

вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна.

Фигура у нее оказалась толстая, а букетик – маленьким

грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже

съежились. Словом, надеяться было не на что.

– Нет, – сказала она вдруг дрожащим голосом. – Я

пошутила. Сегодня никто не приедет.

И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и

стала думать:

«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно

говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он

сказал: „благодарю вас“. И ничего в этом нет обидного. Иногда

очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все

приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это

обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек

двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал.

Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».

Додумавшись, наконец, в чем дело, она весело вскочила, и

снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили

чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.

«Какие пошлые! – думала Лизавета Николаевна. – Болтают

какую-нибудь ерунду».

Она бы не стала болтать.

Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому

лугу, смотреть золотой закат…

Подошел почтальон и протянул два письма. Одно – хозяйке, другое – ей, госпоже Будягиной.

Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не

может, но зато просил одолжить рублей пять для больного

товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.

Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:

«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось.

Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже

в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев.

Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати

человек один не приехал!»

Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и

золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.

А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:

– Леонида Павловна, а Леонида Павловна! И какая это

такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это

такая предмета, скажите на милость?

Пар

В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла

репетиция.

В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.

Они еле различали друг друга, говорили шепотом и

ежились в своих надетых внакидку шубах.

Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала – «гм?» и забывала отвечать. Она легла в

девять часов утра, а в десять ее уже подняли.

Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели

и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.

– Ага, и Тяпка с вами? – спросил актер Мраков и погладил

пальцем между круглыми пуговицами.

Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.

– Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?

– Невозможно ее дома оставлять – визжит без меня целый

день и не ест ничего.

– А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу

погубило, а собачонку жаль.

– Боюсь, что околеет.

– Ну и околеет – невелика беда. Муки ада для нее не

существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! – и готово.

– Лучше я ее продам, – деловито заметила Арвидова. – Это

порода дорогая, чего же ей пропадать.

Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову

за спиной актрисы.

– Арвидова! На сцену! – зычно рявкнул помощник

режиссера.

Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.

За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая

крошечными бубенчиками, темный клубочек.

– Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну! – Арвидова

вытянула руки и шагнула вперед.

– Не так, не так! – остановил режиссер. – Ведь вы же

умоляете его – значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще

раз сначала.

Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула

руки и сделала вперед два шага.

Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе

снова выбежала.

– Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите!

Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник

резать будет. Ну-с.

– «Жозеф, я не виновата!» – загудела из суфлерской будки

голова в вышитой ермолке.

– Жозеф, я не виновата! – тоном обиженной институтки

повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.

Драма развертывалась.

Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара

придала форму красивого женского лица.

– Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о

ловушке. Сердитесь же, черт возьми!

– «Я знаю, на что вы способны», – гудит суфлер.

– Я знаю, на что вы подобны.

– «Способны».

– На что вы способны, – невозмутимо поправляется

Арвидова и топает ногой. – Я ненавижу вас!

– Ррр… – поднялась шерсть на спине Тяпки. – Ррр… – Она

вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.

– Что теперь будет со мной! – воскликнула при помощи

суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.

Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она

плакала тоже.

– Нет, не то! – остановил режиссер. – Разве так рыдают!

Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!

Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в

кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала

собачка.

– Довольно этих сцен, – заорал, перекрикивая суфлера, что

было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к

рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.

– Ррр! – зарычала Тяпка.

– Ты убьешь меня! – вскрикнула Арвидова.

Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая

от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с

громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала

и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак

актера.

Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и

только лягнул ногой.

Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край

суфлерской

будки,

пролежала

несколько

мгновений

ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив

голову.

Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в

объятия актера Затаканова, вопила:

– Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!

И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо

в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.

Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо

взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но

тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым

лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее

вихлялось из стороны в сторону.

Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало

главной героине, и так как участвовала в картине сама, то

общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.

– Ничего, – сказал он автору. – Можно не отнимать роли у

Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку

она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.

* * *

Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.

Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.

Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под

диван – она не ела шоколада.

Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.

Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно

прислушивалось и удивлялось собственному храпу.

На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.

Она долго укладывалась, кружилась на месте – у нее болел

бок. Потом уснула и вздрагивала во сне и тихо, сдавленно

лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.

Зверь

Их было двое – старик и старуха.

Старый лев и полудохлая львица.

У льва был ревматизм, въевшийся, застарелый, настоящий

стариковский, заполученный давно в стокгольмском зверинце

с холодным каменным полом.

От этого ревматизма или от другой причины обе задние

лапы его не шагали, как полагается каждому зверю, попарно

крест-накрест с передними, а волочились как попало, длинные, вывернутые, точно вывихнутые.

Львица любила сидеть тихо, слегка осклабив черногубую

пасть, точно улыбаясь, как улыбаются богаделенские

старушки перед благодетелями: жалко и жадно.

Оба прожили долгую жизнь, прожили, покорные своим

могучим законам: подымались на рассвете, тихо лежали в

сонную зиму, любили друг друга весной и каждый вечер, встав

рядом, провожали глазами заходящее солнце, и в узко

разрезанных зрачках их вспыхивали зарницы невиденных

снов.

Днем перед решеткой их клетки толпились люди, смотрели, подымали своих детенышей, чтобы те лучше видели. Львы

волновались запахом этих теплых человеческих тел, но под

старость привыкли к ним, не чувствовали их и жили на глазах

у толпы своей скучной жизнью, спокойно и гордо.

Ежедневно около пяти часов вечера они начинали

беспокоиться. Ждали мяса.

Старый лев медленно подымался, вытягивался и, раздув

ноздри, начинал кружить по клетке.

Это он шел на охоту.

Львица, осклабив старушечий рот, следила за ним глазами.

Ждала.

Брошенные им куски ослизлого, синеватого мяса они долго

валяли по песку, волочили из угла в угол.

А потом тихо дремали, изредка разрезая вечернюю мглу

узкой зеленой искрой зрачков.

В десять часов вечера начиналась мука.

Взвизгивала цепь и медленно подымала скрипучую дверь.

Щелкал бич.

И оба они, оба – и старик, и старуха – вздрагивали, ежились

плечами и не хотели вставать. Особенно жалко выходило это

у старухи, у которой голова моталась из стороны в сторону на

длинной голой шее.

Щелкал бич.

Они вскакивали оба сразу и, толкаясь боками, выходили

через узкую дверь в приставленный к ней ящик на колесах.

Ящик закрывали и везли.

На эстраду, где только что, фальшиво улыбаясь, показывала фальшивые зубы ожирело-желтая француженка и

пела про какие-то petits boutons, выползали старые львы.

Впереди, волоча задние лапы, шел старик, за ним, суетливо

забегая сбоку, длинношеяя старуха.

Садились, поджав хвосты, как две старые кошки на пороге

чужой кухни, больные и облезлые.

Тревожно пахло духами фальшивой француженки, тревожно выл тихими стонами оркестр, и теплый человеческим

теплом воздух был душен и тосклив.

А потом звякала узкая дверца, и подходил он – зверь.

Его жирные вздрагивающие ноги туго обтянуты белым

трико. Блестят лакированные голенища сапог, открыта

короткая, толстая шея и блестят масляные красные щеки.

Глаза его, тускло напряженные, смотрят прямо и знают, чего хотят. Они хотят есть.

Старуха вытянула голую шею и тревожно замотала

головой.

Зверь поднял украшенное цветной бумагой кольцо и

щелкнул бичом. Старуха вся поджалась и поползла мимо.

– Не могу! – говорила ее отвислая чернозубая челюсть. –

Не могу.

Зверь поднял железную вилку и ткнул старухе в пасть.

Тогда она вдруг присела и прыгнула.

Зверь подошел к старику. Но старик давно уже не мог

прыгать. Его роль была другая. Он должен был изображать

неукротимого, бешеного зверя, рычать, поднимать лапы и

скалить зубы.

Но он и этого не хотел. Он сидел тихий и печальный, и

видно было, как дрожит у него кожа на спине, словно у старой

собаки. Лицо его, почти человеческое, – было печально и

покорно. Две длинные морщины вдоль носа под глазами

глубоки и влажны, точно он много плакал и слез не вытер.

Зверь ткнул вилами в одну из этих морщин. Но старик

только повернулся и чуть подвинулся.

«Чего ты хочешь? Будь у меня зубы, я бы ощерился ради

тебя, а так что я могу?»

Тогда зверь крепко сжал челюсти и, схватив стул, ударил

льва в бок.

Кто-то ахнул внизу в тусклой, душной толпе, а радостный

молодой голос громко крикнул:

– Ой, смотрите, смотрите, сейчас его эти львы слопают! И

лев вскочил. Открыл пасть, пустую, черную, трупную.

– Сейчас он его растерзает! – ликовал голос.

Лев закачался и вдруг застонал короткими стонами.

Заходили, вздуваясь и впадая, сухие бока. Он кашлял. От

натуги разъезжались разбитые задние лапы.

Было смешно и противно.

Кто-то засмеялся.

Старуха сидела, вся поджавшись, – старая, облезлая

кошка, – и покорно мотала длинной голой шеей и не смотрела

на старика, точно знала давно все, что будет.

А зверь поднял вилы и, хищно вздрагивая жирными ногами, подошел к старику.

Лесная идиллия

Вдали на городской колокольне звякнул четыре раза

медный звук, приостановился и загудел медленно ещё шесть

раз.

Это значило, что истекли все четыре четверти часа и

наступило ровно шесть.

В лесу, на маленькой круглой полянке диаметром в три

шага, идут вечерние приготовления.

Что-то копошится и шелестит между корнями старой липы.

Быстро шмыгнула вверх пушисто – яркая, красноватая

метёлка, притихла на высокой ветке, повернулась, блеснули

две внимательные пуговки, и снова взметнулась метёлка вверх

и исчезла.

Вдруг зашуршала верхушка сосны, и какая-то птица

прокричала хриплым озабоченным голосом три раза одну и ту

же фразу. Начала в четвёртый раз, сбилась, сконфузилась и

замолчала.

Но это не я виновата, что она сбилась. Я не могла испугать

её. Я лежу совсем тихо и не шевелюсь уже давно, так давно, что даже перестала чувствовать боль от шершавой коры

соснового корня, на который опираюсь плечом.

Многие здесь уже привыкли ко мне: маленький червячок –

землемер, грациозно взвиваясь и снова опускаясь, мерит

своим зелёным телом длину моей руки. Два рыжих муравья, похожих на бретонских крестьянок, в сборчатых юбках с

перетянутыми талиями, задумались над бахромой моего пояса, ждут, чтобы указал им мудрый инстинкт, как приспособить эту

хитрую штуку на муравьиную пользу и славу.

Я не шевелюсь, не хочу мешать. Поднимаю глаза, вижу

растрескавшуюся кору, одноцветную издали и всю пёструю, всю в чешуйках, в пушинках, в шелушинках, если смотреть на

неё вот так, прижавшись к ней щекой.

В одной из трещин живёт какая – то зелёная точка, дышит

– не дышит, чуть шевелится, видно, что только о том и думает, как бы не умереть, как бы сохранить подольше свою такую

важную, такую значительную, такую необходимую для всего

мироздания жизнь.

Мне делается страшно за неё, я опускаю глаза.

Внизу, у самых корней, деловой сознательной походкой

идёт жук. У него, наверное, серьёзное дело. На спине у жука

лежит соломинка.

Знает он об этом или нет? Несёт он её к себе домой или она

случайно прилипла ему к спине, и он понять не может, отчего

ему целый день поясницу ломит?

Я решаюсь. Тихонько протягиваю руку, снимаю соломинку.

Жук мгновенно подвёртывает ноги и притворяется мёртвым. Я, чтобы успокоить его, тоже притворяюсь мёртвой.

Когда жук убеждается, что надул меня, он снова

отправляется по своим делам, серьёзный и озабоченный.

Червячок-землемер дополз до моего локтя, призадумался, взвился гибким зелёным тельцем и пополз назад. Видно, сбился со счёта и решил сделать поверку.

Четыре… пять… семь… – помогаю я ему, – Перемерим, запишем, будем знать, сколько в земле места приготовить.

Нужно, чтобы на всех хватило… десять… одиннадцать…

Шевельнулось что-то между стволами, там, где начинаются

первые ветки. Что-то прыгнуло яркое и радостное. Это там, за

лесом, зажгло солнце свой алый фонарик и отбросило

прожектором живой дымящийся столб.

Загорелись

сухим

огнём

красностволые

сосны,

закружевились прозрачно кусты.

И вдруг с лёгким шорохом вбежал на полянку зверёк.

У него была острая звериная мордочка и острые звериные

ушки, но глаза, суетливые и печальные, были не лесные и не

звериные.

Зверёк повернулся боком, поднял ушки, прислушался.

Робко дрожала приподнятая передняя лапка, а на спине

дрожал привязанный к шее нелепый лиловый бант.

Послышался шорох и треск тяжелых шагов. За зверьком

шли большие звери, дышали громко и вышли на полянку.

Их было два.

Впереди – покрупнее, похожий на большого кота, в сером

костюме и клетчатых штанах. Позади – нечто вроде пуделя в

юбке, пелерине, шляпке с кукушечьим пером и корзиночкой у

локтя.

Звери остановились, посопели носами на сосны, на липы, на дымно-розовый огонь солнца, и первый из них сказал на

человеческом немецком языке:

– Здесь.

Разостлали платок, сели.

Маленький зверёк с лиловым бантом забегал кругом, заюлил, залебезил и сказал большим зверям и глазами, и

боками, и ушами, и хвостом, что он весь на их стороне, что не

переманит его к себе ни дымный огонь, ни зелёный цвет, ни

то, что шелестит наверху, ни то, что шуршит внизу. Ни до чего

ему дела нет. Всё – дрянь, мелочь и ерунда, – вам служу и вам

удивляюсь.

Пуделиха поставила на землю корзинку.

Три муравья сейчас же принялись изучать это новое

явление природы, обнюхивали, обсуждали, как быть.

Пуделиха зашуршала бумагой, вытащила бутерброды с

ветчиной, один дала коту, другой сунула себе в рот.

У обоих глаза сделались сразу удивленно-круглые.

Закатный алый огонь осветил сетчатые красные жилки их тупо

блестящих зрачков, а маленький зверёк с лиловым бантом

задрожал всей грудью от сдержанного жадного визга.

– Молчи! – сказала пуделиха, – Сначала мы будем кушать, а потом и тебе дадим полопать.

Они жевали долго, уставив глаза в одну точку, чавкали

громко и строго, так что вернувшийся с деловой прогулки жук

на всякий случай притворился на минутку мёртвым.

Они жевали и молчали, и всё замерло кругом, даже розовые

пылинки в дымном солнечном столбе чуть дрожали, не

кружась и не взвиваясь. Всё застыло, и только торжественно и

властно два жирных рта свершали жертвоприношение.

Картина была мистически-жуткая. Я видела, как тонкая, стеблистая травинка с пухом на маковке задрожала робко и

поникла.

– Смилуйтесь над нами!

Я закрыла глаза…

– Ну-с, а теперь ты будешь лопать, потому что мы уже

покушали.

Пуделиха вынула плошечку и налила из бутылки

жиденького молока.

Зверёк с бантом, высунув сбоку розовый дрожащий язычок, стал лакать деликатно и благодарно.

А большие звери, тяжело дыша, водили глазами по

притихшим кружевным кустам, по огнистым стволам, по

нежно-шёлковым травам, а когда повернули глаза к дымному

столбу заката, загорелись они прозрачно и льдисто, как

драгоценные камни, и остановились. Что скажут они теперь?

Вот дрогнули глаза, прищурились. Маленькая быстрая

молния мелькнула между ресницами. Это – мысль. Да, я

угадала. Это – мысль. Кот сказал:

– Майер скоро купит аптеку.

После слов этих сразу стало так тихо, словно даже муравьи

притаили дыхание.

Слушал лес, слушали звери, трава, солнце, древесные

ползуны, небесные птицы, и маленький червячок – землемер

взвился и застыл зелёным вопросительным знаком.

Слушали, как свершается недоступное, непостижимое, –

как мыслит и говорит человек.

Дрожал зверёк с лиловым бантом и тихо, подавленно

визжал, исходя любовью, восторгом и преданностью.

Тише… Тише… Слушай, земля!..

– Майер скоро купит аптеку.

Явдоха

А. Д. Нюренбергу

В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.

– От сына з вармии.

Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза

выпучила и моргала, а письмо не брала.

– А може, и не мне?

– Почтарь казал – Явдохе лесниковой. Бери. От сына з

вармии.

Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и

ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.

– А ты почитай, може, и не мне.

Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.

– Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.

Так и уехал.

Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.

Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с

радужными стеклами-осколышками. А старуха – длинная, не

по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину –

не оставаться же, мол, на улице.

Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за

черный образ.

Потом пошла к кабану.

Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так

что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о

стенку.

И думала любовно:

«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».

И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на

левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.

Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и

громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.

Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко.

Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет.

Значит, хлеба не будет.

Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:

– Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.

После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не

спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.

Встала старуха, посмотрела в щелку – идут солдаты –

много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат?

чего тихие?..»

Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце

встало, собралась в село.

Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала.

Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была

словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле

прибита.

«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»

Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой

восемь верст.

На селе праздник был: плели девки венок для кривой

Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам

Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом

нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и

плетут девки кривой Ганке венок.

В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой

овчиной.

Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и

ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.

Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно

работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей

выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.

– Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!

Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все

выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят.

Потискалась Я вдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на

нее.

– У меня сын, Панас, – сказала Явдоха. – Сын письмо

прислал з вармии.

Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень

девки гудели.

Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.

Вдруг девки замолчали – сразу, точно подавились, и у

самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за

ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к

двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с

выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.

Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди

светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то

загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а

просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы

встать, да не может.

Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг

запросили все:

– Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!

Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном

чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой – ни за что не

пойдет.

– И чего они к старой лезут? – удивлялись те, что не знали.

А те, что знали, кричали:

– Бабка Сахфея, поскачи!

И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к

образу.

– Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:

– Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!

Повернулась, усмехнулась:

– Замолила грех.

Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как

подмигнула, как головой вздернула, и-их!

Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными

ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят.

Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей

череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в

нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка

живет,

каждая

косточка

играет,

каждая

кровинка

переливается. На него и смотреть не надо – только на нее. А

вот дошел черед – повернулась, взметнулась и пошла – и-их!

Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась».

Уж за такой грех строго на том свете спросится.

А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не

было, да и не нужно видеть,чего там!

Отдохнула, пробралась в сенцы.

В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.

– Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з

вармии письмо прислал.

Жених помялся немного – не хотелось прерывать

интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино

письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно

засунул палец и разорвал конверт.

– Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке

Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем

походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш

Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты

не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам

Филипп Мельников». Все.

– Пилип? – переспросила старуха.

– Пилип.

Потом подумала и опять спросила:

– Ранен-то кто? Пилип?

– А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь.

Народу много набили. Война.

– Война, – соглашалась старуха. – А може, ты еще

почитаешь?

– Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.

– Ин приду. Приду в воскресенье.

Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.

– Ну чаво? – отстранил ее локтем парень, тот самый, что

плясал, как урод-калека. – Чаво?

– От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип

Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили.

Война.

А вечером подходила к своей хатке, скользя по

расшлепанной слизкой дороге и думала две думы – печальную

и спокойную.

Печальная была:

«Подыптали кабанову крапивку».

А спокойная:

«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба».

А больше ничего не было.

Новый крест

Панна Цеся на уголочке кухонного стола, между жирными

сковородками и чашками, раскладывала карты.

В комнатах нельзя: сестра рассердится. Нехорошо под

такой большой праздник карты в руках держать. Грех.

Кухарка Ховра делит большим ножом сало, косится на

карты, молчит. Верно, тоже осуждает.

Дрожат руки у старой панны. Подносит к губам

замасленную, расшлепанную, как старые туфли, колоду, шепчет:

– Покажи мне всю правду. Приедет – не приедет, – покажи

мне всю правду.

Ложатся карты, пухлые, грязные, расслоившиеся по

уголкам.

– Всю правду, всю правду! – шепчет старая панна. Вот

упали четыре шестерки, легли кругом короля.

– Опять дорога. Куда ж тебе такая длинная дорога, Ясь мой, Ясь?

– Цеся! – хрипит из комнаты голос сестры. – Цеся! Пора

стол убирать. Скоро Ясь приедет!

Сама пани Заковская хозяйством не занимается. Она –

вдова, у нее – ревматизмы и сын Ясь.

Ясь доброволец; тут недалеко их полк, в двух переходах.

Еще вчера должен был Ясь приехать: начальник обещал. Ну, приедет сегодня на святой ужин, на Велию будет здесь.

Пани ходит, переваливаясь, как старая утка, и на ходу

вяжет зеленый гарус длинными спицами. Будут напульсники

Ясю, такие же, как у нее. От ревматизма хорошо.

Лицо у пани серое, отекшее, а глаза красные.

Панна Цеся не смотрит на сестру. Накрывает на стол, суетится. Там, в кухне, ей легче. Там у старой Ховры на лице

спокойная хозяйственная забота, у девчонки Ганки вся морда

в сале – стащила тайком, – и глаза смеются. А у пани на лице

тревога, и спицы дрожат.

– Ясь, мой Ясь, – шепчет панна Цеся. – Куда же тебе дорога

такая большая?

Чего сестра тревожится? У сестры муж был, у сестры

хозяйство, имение и долги. У нее, и кроме Яся, – все. А Цеся

его купала, Цеся учила читать и молиться.

Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а

между ними – портрет покойного пана. У пана на портрете

лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то

нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.

– Не миргайте! – грозил он ему кривым пальцем. – Не

миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!

Перед паном поставили бутыль сливянки, священные

облатки и заливную рыбу.

Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот

поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый

мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова

легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.

– Куда же ты, Ясь мой, Ясь?

Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.

Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого

света; и там, за окном, стала ночь.

И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.

– Ну вот, ну вот! – затопоталась засуетилась старая пани.

Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.

Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел пан

Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и

племянница.

– А мы думали, пан Ясь уж приехал!

– Нет еше. Ждем, ждем, скоро будет! – говорит пани.

– Да, теперь уж скоро! – повторяет Цеся и слушает душой

свои слова и улыбается.

Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит

поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его

нельзя.

Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась

целую зиму в Варшаве у модистки, другая – в прошлом году

прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету

паненки, обо всем поговорить могут.

Сели у стола. Справились о здоровье.

– Я уж пять ночей не сплю, – говорит старая пани. – Пять

ночей глаз не закрываю.

– Это бессонница, – решает розовый пан. – Нужно капли

принимать, непременно капли.

– Нет, – устало говорит пани. – Никакой бессонницы у меня

нет. А просто начну думать, сколько теперь молодых жизней

на войне погибает, и вот не могу заснуть, и пять ночей уж не

сплю, а бессонницы у меня никакой нет. Бессонницей я не

страдаю.

Подождали немножко; потом решили, пока Ясь подъедет, попробовать рыбы. Угостили пана сливянкой. У пана

покраснел носик, и начался разговор о политике.

– Ах, хорошо теперь Польше будет, светло теперь будет! –

вздыхала старая пани. Вздыхала не о том, что будет светло, а

о том, что было темно…

– Над крестом придорожным навес сделала. Когда у Яся

корь была, дала я обет новый навес сделать. Поправился Ясь

– навес построили, красивый, с резным верхом. Начальство

узнало – все долой снесло. Нельзя тогда было. Не позволял

закон польские кресты подновлять. Испугалась я: думала, накажет меня бог, что слово не сдержала. А вот дождалась, и

видит бог мою правду. Яся сохранит.

Потом пан стал врать, как в молодости во время

беспорядков по Варшаве гулял.

– Пошел я утром, часов в семь, по Маршалковской с

английским посланником погулять. Ну, посланник, конечно, человек элегантный, идет себе во фраке, в калошах, все как

надо. Я себе тоже прилично оделся. Вдруг «бах! бах!» Что

такое? Скачут казаки. Увидели нас. Что такое? На-плечо! Раз, два, три, пали! Целый полк прямо на нас трррах! Мало не

оглохли. Мне ничего, так немножко только белье помялось, а

у английского посланника обе фалды у фрака как отрезало.

Теперь этот фрак у них в Лондоне, в Виндзорском аббатстве

выставлен.

Старая пани сочувственно кивала головой. Бывалые

девицы шептались и хихикали. Панна Цеся сходила в свою

каморку, пригладилась, сняла передник и снова пришла.

Выглянула из кухни кухарка Ховра:

– Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.

Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка

Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора

переливчатый индюшечий голосок ее:

– Ясю-у! Ясю-у!

И голос Ховры окал, точно икал:

– Паныч-ок! Паныч-ок!

– Предрассудок! – решил веселый пан. – Не может человек

за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А

если и услышит, – потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, – так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.

Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими

полевую снежную ночь глазами.

Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей.

И вдруг снова залаяла собака, и затопталась пани:

– Ну вот! Ну вот!

И застукало болью сердце у панны Цеси.

Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов

спросило о чем-то.

– Звезда! – сказал кто-то. – Со звездою пришли!

Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, все не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно

выглядывали они из неуклюжего футляра.

Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю

из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую

польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе

лежал Младенец-Христос. Как склонялись вокруг Христа божьи

ангелы с волосами из чистого золота. «Злоты влосы! Злоты

влосы!..» – пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми

цветными

бликами

вертящихся

фонариков,

казались

удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.

– Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, – вздохнула

пани, когда дети замолкли.

И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом

видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на

гору.

Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.

– Большие бои идут, – сказал он, уходя, серьезным, словно

не своим голосом. – Близко. Кто знает, что завтра будет.

И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:

– Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра

придем повидаться.

Старая пани ушла в свою спальню думать о войне.

Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому

что думы мешали.

А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою

спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у

окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в

золоте.

– Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.

Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник

в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и

снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз

засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.

Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там

лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам

веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь

вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.

Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в

оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.

Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день.

Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не

оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.

Прислушалась панна Цеся. Тихо.

Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и

чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой

полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся

пустая и тихая земля.

– Ты взяла? – спросила панна Цеся.

Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким

дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.

Тихо.

Сказка жизни

Памяти Ямбо

Я давно говорила, что жизнь – плохая беллетристика.

Сочиненные ею рассказы и романы часто бывают так

нехудожественны, неестественны и безвкусны, что, дове-дись

написать такую штуку писателю с именем, он на долгое время

испортил бы себе репутацию.

В рассказах жизни часто замечается какая-то спешная

работа, непродуманность. К веселому водевилю, с пением и

танцами жизнь сплошь и рядом приклеивает совершенно

неожиданный, трагический конец. К прекрасной трагедии

гамлетовской души вдруг прицепить такую канканную

развязку, что стыдно и больно делается за действующих лиц, осужденных разыгрывать такую безвкусицу.

Но та сказка жизни, о которой я узнала недавно, наивная

по форме и символам, но трогательная и глубокая, рассказана

ею с таким тонким художественным чувством, с такой

простотой великого мастера, что, вероятно, не скоро она

забудется.

Сказка эта – почти детская сказка, – так, повторяю, проста

она по своим символам. Потому что какой же ребенок не знает, что голуби символизируют чистоту и невинность, тигр –

кровожадность, лисица – хитрость и слон – величину и силу.

Смысл сказки – вечная трагедия великой человеческой

души в ее стремлении к свободе.

Форма сказки – история слона Ямбо.

Жизнь не побоялась быть банальной. Она не выбрала

героем рассказа какое-нибудь другое существо. Раз речь идет

о большой, очень большой силе, она символом ее взяла слона.

Именно для того, чтобы все было просто и ясно. Чтобы даже

совсем маленькие дети поняли, в чем дело.

Начинается рассказ с того, как слон вдруг взбунтовался и

не пожелал больше нести гнет неволи.

О его прошлой жизни, о его покорности нам ничего

неизвестно. Это обыденно и для художественного рассказа не

нужно.

Мы знаем только, что он, как каждое разумное существо, должен был приносить пользу, служить науке или искусству.

Он служил и науке, и искусству.

По воскресеньям подходила к его ограде толпа учеников

городских школ. Мальчишки смотрели на слона. Слон на них.

– Слон! Млекопитающее. Вот, должно быть, много молока

лопает!

– А долго слоны живут?

– Лет четыреста. Слон в пятьдесят лет еще грудной

считается.

Вечером приходили пьяные мастеровые и тыкали в хобот

окурками.

– Га-га-га! Сердится!

– А и большой! Что твой боров!

– В тыщу раз больше. Его лошадиным мясом питают. Оттого

это так.

Так служил он науке.

Для служения искусству его выводили вечером на эстраду

и заставляли становиться большими, неуклюжими, словно

распухшими ногами на деревянный бочонок. При этом музыка

играла вальс. Люди платили за это зрелище свои жалкие, нажитые трудом и обманом, деньги и радовались. Искусство

облагораживает душу.

Так он служил искусству.

Но рассказ начинается тогда, когда он взбунтовался и вся

огромная сила его рванулась к свободе.

– Хочу!

– Он хочет свободы! Он взбесился!

Стали хитрить и подличать. Заискивали и ковали цепи

покрепче.

Самый яркий, острый момент трагедии – это когда привели

к Ямбо «кроткую слониху», так часто помогавшую

дрессировщикам.

В чьей жизни не было этой «кроткой слонихи», помогавшей

дрессировщикам заковать цепи покрепче. И как много, как

бесконечно много раз оправдывала она возложенные на нее

надежды!

В истории людей великих духом и павших или устоявших

почти всегда можете услышать вы о такой слонихе.

Но Ямбо не пал. Слониха произвела на него самое приятное

впечатление, он даже пришел в благодушное настроение. И

этим воспользовались, чтобы подойти к нему с новой цепью, новым железным кольцом.

И там, где многие смирялись, Ямбо восстал, восстал

последним бунтом.

И этот последний его бунт жизнь рассказала так красочно, так сказочно ярко, так небывало легендарно, как побоялся бы

выдумать самый смелый поэт-фантаст, чтобы его не сочли

безумным.

Крики испуганных птиц, визг хищников, радующихся

взреявшему вихрю свободы и трусящих перед ним старым

властелином – человеком, и трепещущие, бледные люди, растерявшиеся и растерявшие все атрибуты своей огромной

власти, свою науку, давшую все возможности убивать

безопасно и просто, – и этот гигант, потрясающий палицей, как один огромный, бешеный и стихийный порыв:

– Свободы!

Жизнь, рассказывая эту сказку, не забыла и одной, очень

тонкой психологической детали: когда Ямбо увидел

направленные на него ружья, он вдруг бросил свою палицу и

завилял хвостом. Он решил сдаться. У него оказалось слишком

человеческая душа, у этого слона. Только бессмысленные

разъяренные звери не умеют вилять хвостом, поняв жалкую

безысходность своего положения.

Но люди не поверили Ямбо. Они сами умеют вилять

хвостом. Они не поверили. И если бы поверили, конец сказки

не вышел бы таким художественно-цельным.

Он сдался, и его расстреляли. Медленно, жестоко. С

выбитыми глазами, как ослепленный Самсон на пиру

филистимлян, стоял он в луже своей крови и тихо стонал, не

двигаясь.

Кругом была большая толпа народа. И, наверное, матери

поднимали своих детей, чтоб те лучше видели.

– Вон какая громадная сила погибла, стремясь к свободе.

Смотрите! Помните!

Сказка о слоне Ямбо рассказана до конца, и скелет его, наверное, уже украсил какой-нибудь зоологический музей.

Но пусть хоть те, кто с таким удовольствием читают

чувствительные стихи о бедных узниках и с таким восторгом

слушают

мелодекламацию

завывающего

актера

под

тренькающий рояль о том, что «свобода – это счастье!», пусть

хоть они вспоминают иногда наивную и трогательную сказку, рассказанную жизнью о слоне Ямбо.

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя

тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний

комар, длинноногий плясун, – и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, –

сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно

по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны.

Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг

последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и

снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны

ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем –

лазурью и дымными тучками, ночью – всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река

отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко –

утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в

палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле – кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не

просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так

обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат

плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается

расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно

пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые

души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы

поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то – пять.

Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

– Ну-ка, с богом, поклевать! – прибегут четыре. А забудешь

приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур

задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

– Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные

дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли

лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И

так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что

хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием

везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько

спалили. Барыня приедет – забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И

чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не

встречали, как за дровами ехали. Следы, – говорят, – от

полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к

вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости.

Пришла из деревни кучерова родня – сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа – именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней

именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что

даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка

молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве

желтые, что солнышки, – уж на что ярко, – но перед девкиным

платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и

все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством

держит себя.

– Чего ты все егозишь-то? – ворчит старуха. – Рази

показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой

ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

– И что вы, бабинька Пелагея? – удивляется девка. – Да я

как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не

может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

– Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, –

печать общения с хитрой лошадью.

– Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит.

Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек

куда проще. Барыня приедет, забранит.

– Забранит, забранит! – поддакивает прачка. – Эстолько

добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика

кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю

подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве

мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы

ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» – это и есть он. Но

что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже

некоторое благоговение к этому своему естеству.

– Мужик, он – дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными

потеками.

– Садитесь чай пить! – Старуха замигала, защурилась.

– Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? – Девка

опешила.

– Да вас, бабинька, да вас, дединька.

– Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка

собрала ужинать. «Идите, мол, – говорит, – садитесь за стол».

А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли

всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с

подлавочья,

невиданные-неслыханные,

недуманные-

незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, – так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

– Ну, и что ж они? – выпучила глаза девка.

– Ну, и то.

– Что?

– Ну, и сделали.

– А что же сделали?

– А что надо, то и сделали.

– А что же, бабинька, надо-то?

– А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

– И чего ты все егозишь-то? – щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. – А еще именинница. Именины – святой

день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела – простая

тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек

сядет, – про свово ангела думает.

– Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, – вставил

кучер, дуя на щербатое блюдечко.

– В Благовещенье – птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.

– В Власьев день вся скотина проздравляется, – снова

вставил кучер.

– А в Духов день – земля именинница. В Духов день землю

никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов

рвать – ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех

великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий

– и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не

стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь

именины понимает. Червяк – и тот под Ивана Купалу

празднует. Огоньки вздует – ангелу своему молится. А вот

придет святой день Акулина – Красные Ягоды, – тут тебе и

клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и

поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная

именины свои празднует. На Акулину – Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду не наступят. На что медведь – и тот

опасается. Носом траву пороет, – нет ли чего, не нажить бы

беды, – а потом шаг шагнет.

Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги

под розовую юбку. Сопит, вздыхает.

Кучеру тоже захотелось поговорить.

Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на

неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда –

и не помнит. Всего не упомнишь.

– Три года дома не был. А пришел домой, жена:

«Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На

другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас

в люльке-то?» – «А это, – говорит, – маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю

старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» – «А

бабушка, – говорит, – принесла». Ну, бабушка так бабушка.

Расти стал. Слышу, – Петькой зовут. Ничего, выкормился. О

прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…

– Вот не помню, – шепчет старуха. – Не помню, когда

корова именинница… Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…

Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать

пора.

Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня.

После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да

наряды, да суетня всякая.

– И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не

вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать

не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…

Худо старому человеку! Худо!

Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, –

вспомнить нельзя.

Тихо шуршат забытые рекой камыши.

Ушла река. Камыши забыла.

Чертик в баночке

(Вербная сказка)

Я помню.

Мне тогда было семь лет.

Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.

И радости этой жизни были внесомненные, цельные и

яркие.

Была весна.

Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:

– Завтра останусь дольше.

Вот принесли освященные вербы.

Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны

обещанная, а там – свершившаяся.

Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать.

В нем зеленая почечка.

– Будет весна! Будет!

В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в

баночке.

Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он

танцевал.

Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.

Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.

И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта

сочиненную.

– День-день-дребедень!

Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.

И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.

И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем

резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о

стеклянные стенки.

– День-день-дребедень!

– А-ах!

Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт

боком, выпучил глаза.

Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.

Некрасивый!

Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост

крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.

– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою. Нельзя было

говорить «ты», раз он так недоволен. Положила ваты в

спичечную коробочку. Устроила черта.

Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.

А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.

Точно моя вина, что он пузатый.

Положила черта в свою постельку спать на подушечку.

Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.

Утром смотрю, – такой же злой и на меня удивляется.

День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.

– Не могу, – сказала, – у меня голова болит. И осталась с

ним няньчиться.

Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.

Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на

стеклышко.

Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок.

Смеются-играют.

Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.

Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела.

Стала ему декламировать Пушкина:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит…

Стихотворение было серьезное, и я думала, что

понравится. И читала я его умно и торжественно.

Кончила, и взглянуть на него страшно.

Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.

Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.

Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже

на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почем я знаю.

Слезла тихонько.

– Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке

спать.

Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок

положила.

– Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. – Утром меня

наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для

него бисерное колечко и плакать боялась.

А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы

мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих

поступков.

Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых

бисеринок, какие только могут быть на свете.

Сказала смущенно:

– Это для вас!

Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были

прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на

них не напялишь.

– Я люблю вас, черт! – сказала я.

Но он смотрел с таким злобным удивлением: Как я смела?!

И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел

спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть,

«люблю» можно говорить ему только после обеда?

Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.

А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и

закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я

знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду

чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь

буду кружиться.

Может быть, это ему понравится?

Их дети

Яркий весенний день. Зеркальный асфальт Берлина звонко

отвечает ударами каблуков. Эта узенькая улочка, куда выходит

окно моей комнаты, похожа на коридор другого отеля, – так

она чиста и нарядна и украшена цветами.

Как раз против меня городская школа.

Скоро начнутся уроки.

То в одном, то в другом окне, обрамленном вьющимися

бархатно-оранжевыми

цветами,

показывается

фигура

учительницы, – рослой белокурой девушки, совсем еще

молодой. Руки у нее, как лапы к породистого щенка, слишком

велики по ее росту. Волосы туго свернуты на затылке, юбка

прикрыта полосатым передником.

Учительница вытирает пыль с подоконников и поет тонким

носовым сопрано популярную сантиментальную песенку:

Das war im

Schoneberg Im Monat Mai.

Поет наивно-убедительно, сама вся розовая, вся свежая и

чистая.

А внизу уже собираются дети.

Раньше определенного часа они войти в школу не смеют.

Опоздать тоже боятся и поэтому ждут у подъезда.

Плотные, румяные мальчишки рассказывают друг другу

что-то деловое, серьезное.

Вероятно, о том, как кто-то кого-то бил, потому что

выражение лица у них вызывающее, и сжатый кулак то

угрожающе трясется в воздухе, то подъезжает под самый нос

собеседника.

Девочки чинно стоят или прогуливаются под ручку мимо

подъезда. Две или три тут же вяжут крючком толстые

уродливые кружева – свое будущее приданое.

«Das war im Schoneberg», – звенит из бархатно-оранжевых

цветов голосок учительницы.

Девочки покачивают в такт гладко расчесанными

головками. Придет их время, – и они тоже запоют о том, как

сладко целоваться в веселом Шонеберге в зеленый месяц май.

Вдоль улицы, прижимаясь к стенам, медленно ковыляет

маленькая темная фигурка. На спине ранец, такой же, как и у

всех школьников, но он кажется огромным, он торчит далеко

от затылка, потому что мальчик, несущий его, – горбун.

Медленно ковыляет маленький калека, подпирая костылем

высокое острое правое плечо. Подходя к школе, он движется

все медленнее.

Ему трудно, или просто устал, но, кроме того, он как будто

боится чего-то. Он так жмется к стене и, на минуту укрывшись

за водосточной трубой, вытягивает шею и смотрит на группу

детей у подъезда.

Потом вдруг, точно выбрав момент, быстро, насколько

позволяет костыль, перебегает через улицу и, притаившись за

большим фургоном с мебелью, долго тяжело дышит. Потом, снова вытягивая шею, смотрит на детей и снова прячется.

Может быть, он играет и хочет, чтобы дети искали его?

Но он стоит тихо, – так тихо, что потрясающие кулаками

деловитые румяные мальчики и озабоченные будущим

приданым девочки, по-видимому, и не подозревают о его

присутствии.

Но вот смолкает песня о Шонеберге и поцелуях. Звенит

острый, тонкий колокольчик, и дети, подталкивая друг друга, быстро выходят в подъезд. Маленький калека, вытянув шею, наблюдает за ними.

Когда закрылась дверь за последним румяным мальчиком, горбун выждал минутку и вдруг решительно заковылял прямо

к школе. Он с трудом протиснулся в тяжелую дверь, весь

кривой, маленький и испуганный.

В продолжение двух часов с небольшим перерывом из

окошек, цветущих бархатистыми цветами, доносился громкий

повелительный голос учительницы.

Голос этот, резкий, злой, невыносимый. Голос этот не пел

никогда о сладких поцелуях мая, он ничего не мог о их знать, –

это мне, верно, послышалось. И снова зазвенел острый

колокольчик, и толпа детей распахнула двери подъезда.

Маленького калеки не было с ними. Он вышел, когда они

были уже в конце улицы, и снова спрятался за фургон с

мебелью.

Но ему не повезло. Одна из чистеньких девочек, обернувшись, заметана его маневр. Она засмеялась, захлопала

в ладоши и закричала что-то.

Ну, конечно, моя первая догадка была верной. Конечно, это

игра, веселая детская игра.

Дети бегут, смеются.

Но какой странный маленький горбун. Он весь притих, он

втянул голову в плечи и так странно дрожит. Неужели он

плачет?

Дети подбегают к фургону.

Впереди всех та девочка, которая первая заметила его. Она

визжит, кричит какое-то слово, которое я не могу разобрать, и

громко смеется. Она, должно быть, самая веселая, эта

белобрысая девочка. И потом она первая заметила, как

прячется их маленький товарищ, и должно быть, чувствует

себя царицей этой забавной игры.

Они все бегут и все визжат, и все повторяют то же слово.

И вдруг горбун громко заплакал и побежал, – побежал

большими прыжками, упираясь всеми силами на свой костыль.

Он на ходу поворачивал к детям свое жалкое лицо с

распяленными бледными губами и все плакал громко, привычным и им, и ему плачем.

– Урод! Урод! – смеялись дети.

Теперь я отчетливо расслышала это слово:

– Урод!

А маленькая девочка, царица игры, быстро скрутила какой-то комочек, – может быть, из тряпок, может быть, из

камешков, – и бросила его вслед горбуну.

Девочка была ловкая, – комочек щелкнул горбуна прямо по

короткой ноге.

– Урод! Урод!

Из цветущего окошка высунулась голова учительницы.

Усмехнулось розовое лицо. Но она погрозила пальцем и

сказала резко и определенно:

– Ruhig! Тише! На улице нужно вести себя прилично. Дети

притихли, зашептались и, с трудом гася вспыхнувшее веселье, стали чинно расходиться.

Горбун скрылся за углом.

В цветущем бархатно-оранжевом окошке долго улыбалось

полное розовое лицо, спокойное, довольное, и тонкий носовой

голосок сантиментально и искренно звенел о радости весенних

поцелуев.

Ваня Щеголек

Г. Е. Жукову

Врач былопытный. Осмотрел раненого номер шестьдесят

семь, сказал:

– Отделить и понаблюдать.

Я тоже стала опытная и поняла: «отделить и понаблюдать»

значило, что номеру шестьдесят седьмому капут.

– До утра доживет? – спросила я тихонько.

Доктор поморщился, двинул губами вбок, приподнял глаза

и ничего не сказал. Это значило: может быть, но вернее, что

нет.

Мое дежурство кончится в двенадцать ночи. Передам ли я

его живым – этот номер шестьдесят седьмой?

Его перенесли в уголок около двери – иначе отделить

невозможно при нашей тесноте.

Он был очень молодой, какой-то весь яркий и горящий.

– Чего они на меня все морщатся? – сердито спросил он. –

Думают – я помру? Ничего я не помру. Так и скажи им, что не

помру. Выдумали тоже. Некогда мне.

– Что тебе некогда?

– Помирать некогда. Я домой поеду. Пускай смерть за мной

всугонь бежит. Я от ей утекну. Я ни за что не помру. Некогда

мне. Хочу домой. Дома красиво. Я и сам баской.

Он повернулся, чтобы я видела его лицо. Действительно, красив был. Смуглый, быстроглазый, с сросшимися союзными

бровями – будто черная птица раскинула крылья.

Показал он лицо свое так просто, словно не его оно, а

какая-нибудь посторонняя красивая вещь, что досталась ему

случайно, он и радуется.

– Вот, смотри. Ну что тут скажешь?

– Лежи тихо, не вертись. А то больно будет.

– Домой хочу. Все красиво будет. Ничего дрянного не хочу.

Прочь его. Раскидаю направо, налево.

Он вдруг раздвинул брови, полуоткрыл рот – словно

улыбнулся.

– А видала ты, сестрица, как лебеди пьют? Дикие лебеди. У

нас в Сибири много. Не видала? Нужно с подветру тихо

подойти, камыш не рушить – ти-ихо. Он ведь не человек, он

гордый, близко не подпустит. Тихонько смотри. А он грудью на

воду ляжет, а той воды, что все видят да все знают, пить не

станет. Он ударит клювом вправо, влево, размечет брызгами, разобьет гладь – гей! – да в самую в сердцевину, в нетронутую, в невиданную, в незнанную, голову окунет. А ты смотри, не

дыхни. Он – не человек, он гордый, он не подпустит. Ты не

видала? Я видал. А ты говоришь – помирать!

– Что ты, голубчик! Я не говорила. Бог даст, поправишься.

– Пущай смерть всугонь бежит – утекну. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Мне некогда, мне еще надо на

полянку ходить, ведмедя смотреть. Луна светит, томно ему.

Лежит на спине, брюхо мохнато, лапы задрал, гнилую корягу

цапает. Бренькает гнилье, щепится – брррынь. А ведмедь

цапнет да слушает и урлит – уррр… Поет – ндра-вится. А зимой

в мерлоге тихо у его. Тепло. Лапу сосет и сны снит. Снит, быдто

лапу-то в мед запустил. Сосет. Сладко. А пчелы кругом так и

звенят, так и гудят, заливаются. Шевельнулся, проснулся – ан

и не пчелы, а собаки, псы человечьи, над мерлогой брешут, лают, заливаются. Страх в живот подступил. Вскочил – и нет

ничего. И все сам наснил. Обидится, уляжется, опять лапу

засосет; ведмежий покой до весны сладок. А весной вылезет –

худой, шерсть мотается, шкура-бура болтается – смехота. А ты

говоришь – помирать.

– Помолчи-ка ты лучше, усни.

– Не хочу спать. Некогда мне. Я домой хочу. Лесных-то

людей, небось, не видала? А я увижу. Наши-то видали. В тайгу

надо подальше да поглыбже, низком, ползком по подкорью, топориком врубаться, векшей продираться, гадючкой

прошныривать. А там полянка, а на полянке они и бывают.

Сидят, лапти плетут. Как выскочишь на них, сразу гони, пугай, не давай им друг к дружке прицепиться, потому лесной

человек кажный об одной ноге. У одного правая, у другого

левая. Обнимутся вместе и побегут. И загубить могут

христианскую душу. А как не дать им друг до дружки добежать

да спариться, тут они на одной ножке прыг, скок да и свалятся.

Тогда бери голой рукой, поясом вяжи, домой тащи, а он те и

сказки, и песни, и было не было, все. А ты говоришь –

помирать. Мне нельзя помирать, мне некогда. Я – Ваня

Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Пущай она за мной

всугонь бежит. Я утекну. Плечи у меня широкие, ноги крепкие, и сам я баской. Ни за что не помру.

* * *

В полночь сменили меня. А утром я снова пришла в лазарет.

Спрашивать не хотелось. Пошла прямо к тому месту, к углу

около двери.

Кровать стояла белая, тихая, ровная, застланная чистой, гладкой простыней.

Ровно, гладко… Нету Вани Щеголька.

Кончено.

«…Знаешь ты, как лебеди пьют? Дикие лебеди? Воду

нетронутую, невиданную, незнанную?..»

Знаю.

Лодка

«…Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это

Иисус».

Иоанн, 21, 4

Она так и смогла уснуть. Она – сестра Веретьева.

Руки болели, ноги, спина; в ушах звенело, и все будто

стонал тот раненый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Встала, посмотрела – ничего нет. Просто тулуп свернутый.

Но больше не легла, а тихонько вышла.

На дворе было уже светло. У соседней избы, где

помещались операционная и часть лазарета, суетились

солдаты – наливали воду в чаны.

Веретьева прошла на полянку к реке.

Здесь был какой-то свой праздник. Молоденькое солнце

брызгало на реку быстрые искры. Река, еще вся холодная и

тугая, не размявшаяся от только что сошедшего льда, притворялась суровой и задумчивой, не принимала голубого

неба и быстрых искр, оставалась серой, мутной и только чуть-чуть ответно булькала у самого берега.

Махались над водой черными тряпками вороны, опускались

на землю, прыгали боком, выводя на талом хрупком снегу

замысловатый, словно крестиками вышитый узор.

Далеко направо виднелись кротовые бугры – наши окопы.

А по той стороне реки чуть-чуть будто вспахано да не

взборонено – немцы.

Веретьева остановилась и смотрела на воду, на солнце, на

окопы. Она здесь уже бывала. Их сюда водили, показывали. Но

дальше, к самому откосу, идти не велели – там легко могут

заметить в бинокль и пристрелить.

Стояла и смотрела.

Какие-то мальчишки-солдатенки и двое деревенских

пролезли поближе, спрятались за кустами и, вытянув шею, глядели.

– Что там?

Будто бревно черное плывет по реке от нашего берега.

– Что там?

– Лодка.

– Трое сидят?

– Четверо.

– Женщина с мужчиной и маленькие. – Пригляделась. Да.

Женщина в белом платке, отличить можно.

– Чего же это они, сумасшедшие, что ли?

– Колонисты. Тут подальше на нашем берегу – немцы-колонисты.

– До своих утекает, – сказал один из парней. – До немцув.

– До своих, пся крев! – прибавил другой и вдруг

рассмеялся. – Ага-а!..

Вдали с берега над кротовыми кучками вздулся дымок.

Щелкнуло, брызнула вода около лодки. И сразу – еще дымок.

И вдруг лодка изменила свои очертания. Ниже стала. Это

сидевший на веслах мужчина нагнулся.

– Чего же он?

Видно, как суетятся в лодке, и вдруг остановилась лодка, закачалась, закружилась. Но потом снова наладилось.

– Женщина весла взяла.

Да, да. Можно разглядеть: женщина гребет. И все туда, на

ту сторону.

– Неужели и ее пристрелят?

– А и очень просто, – заметил солдатенок. – Наверное, что

они какие-нибудь планты везут!

Но над кротовыми кучками тихо было. И лодка подплывала

к тому берегу.

– Глянь! Глянь!

И вот над немцами с шершавой паханой полоски вздулся

дымок.

– Это чего же?

Лодка точно пустая. Только две маленькие фигурки сидят

тихо рядом.

– Чего же они палили-то?

– А шут их знает. Может, думают, шпионы…

– Пся крев!

Лодка повернулась боком, тихо закачалась, опять

повернулась и, медленно кружась, поплыла вниз по реке. А

дети сидели тихо.

– Господи! Ведь утонут они!

– Може, пониже их кто переймет. Там деревни есть. Тихо

сидят.

На повороте реки, где узкой полосой желтеется песчаная

коса, лодка приостановилась, словно задумалась, и тихо

примкнула боком к берегу.

Дети закопошились. Вылезли. Видно было, как поднимали

руки, должно быть, кричали, но слышно не было. Далеко.

Они метались по берегу. То подбегут к лодке, то снова

отбегут. Махали руками, приседали к земле.

– Ишь, быдто зайчата, – сказала один солдатенок.

– Видно, в голос плачут, – прошептал другой.

– Одна-то девчонка – ишь, юбочка. А поменьше – мальчик.

– Я спрошу в деревне, нет ли лодки, – решила Веретьева и

быстро зашагала по узкой тропке.

На пункте было тихо. Доктора и сестры еще спали, сморенные суточной спешной работой.

Веретьева обошла полуразрушенные избенки. Везде пусто, либо солдаты, что отпущены на отдых из окопов.

– Лодки? – усмехнулись они. – Тут, сестрица не то что

лодки, тут чашки деревянной не найдешь, – все пожгли.

Веретьева вспомнила, что сами они опять уже третью ночь

в нетопленной избе, и не спрашивала больше.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На другое утро она снова пошла на берег.

Лодка была на том же месте.

Но дети уже не бегали. Они сидели на берегу оба рядом, тесно прижавшись, так что издали казались одним маленьким

серым бугорком, и почти не шевелились.

День был тусклый, мертвый. Небо задернулось

коричневыми

недвижными

пленками-дымками,

берега

ослизлые в талом липком снегу с черными промоинами, и

только одна река была живая, но тихая, тугая, неповоротливая.

Вот закурился дымок над немцами. И щелкнуло что-то по

камушкам пониже того места, где стояла Веретьева.

Заметили. Стреляют.

Она отошла и, закрытая кустами, повернула назад.

* * *

– Отчего же они, немцы, не пошлют кого-нибудь за детьми?

Ведь наши бы не стали в них стрелять?

– Конечно, не стали бы. А они-то, конечно, не доверяют.

– А если бы нам лодку найти?

– Лодки нет. А была бы – все равно не дадут подплыть.

Потопят.

* * *

На третий день она не сразу поняла, где дети. Потом

рассмотрела. Они перебрались в лодку, сидели рядом и уже

совсем не шевелились. Может быть, замерзли?

Или только ослабели от голода и стужи? Такие маленькие!

Если в лодке и есть одежда, они не догадаются взять ее. Легли

бы, укрылись. Но там, на дне лодки, там ведь два трупа…

На четвертый день пришло солнце; играло с рекой, прыгало

искрами, дрожало зайчиками, топило хрупкий снег берегов. И

река текла живее, кружилась завитками и ласково булькала.

А на том берегу, где, прильнув, затихла черная лодка, суетились вороны, махались черными тряпками, кружились

над лодкой, подлетали боком, копошились в ней и снова

взлетали, и снова опускались…

* * *

На пункте спешно работали – отправляли последних

раненых.

– Завтра не будет дела. Не станут они стрелять.

– Не станут. Завтра праздник.

– Конечно, не станут. Мы христиане, они христиане.

– Не станут.

Ночью Веретьева проснулась.

Тревожно было. Беспокойно.

Встала. Пошла к берегу. Зачем идет – сама не знала.

Потянула тоска и тревога.

На реке был лунный туман, серебряно-тусклый, шевелил

над водой дымные тени, и тот берег не был виден.

Веретьева села на камень, охватила руками колени, сидела

долго.

«Мы христиане, они христиане…

А там черная лодка. Не вижу ее, но чувствую – там она».

Опустила голову, закачалась от тоски, как от горькой боли.

«Если бы молиться уметь!»

И тихо ответила душа:

«А разве не молитва то, что приходишь ты сюда каждый

день и тоскуешь и мучаешься? Не молитва ли это? И разве не

ждала ты чуда? Не просила о нем, тихая, несмелая, без слов?»

Подняла Веретьева голову.

– Нет! Нет! Не так молятся!

И опять сказала душа:

«Смотри, не идет ли кто по волнам, туда, к черной лодке?

Белая одежда на нем и руки простертые. Кто же может идти

так по водам и волнам, кроме Единственного, ходившего?»

– Нет, нет, – ответила Веретьева. – Никого нет: это туман

речной.

И опять сказала душа:

«Вот подошел Он к лодке, вот склонился над ней. Разве не

видишь ты сияния и света ясного от одежды Его?»

– Нет, нет, это луна так светит.

И замолкла душа, скованная тихим оцепенением. И больше

ничего не видела.

На пункте суетились, спешили и бегали. Пришел наказ

немедленно сняться с места. В полчаса все должно быть

готово, собрано и уложено.

Бегали сестры, толкались, сердились, кричали. Санитары

возились над тюфяками, считали носилки. Мелкая соломенная

пыль носилась в воздухе.

– Вы где были, сестра? – остановил Веретьеву у входа в

избу санитар из семинаристов. – Вас искали.

– Я там, у реки, заснула.

– Ловко! Ну-с, и чего хорошего во сне видали?

– Я видела… Я видела…

Она прищурила глаза, стараясь припомнить. Сдвинула

брови, задумалась глубоко и напряженно, но не вспомнила.

– Нет, я ничего не видала. Совсем, совсем ничего.

Открыла двери и пошла в суетню.

Сердце

Идти пришлось болотом восемь верст.

Можно было и в объезд, да круг больно большой, и лошадей

в деревне не достать – все в поле работали.

Вот и пошли болотом.

Тропочка вилась узенькая, с кочки на кочку, и то в самом

начале, а потом сплошь до монастыря шли мостками, скользкими, нескладными, связанными из двух бревнышек, либо прямо из палок, хлюпающих и мокрых.

Трава кругом была яркая, ядовито-зеленая и ровная, будто

подстриженный газон английского парка. Тонкие березки-недородыши белели, зыбкотелые, робкие и нетронутые. Так и

чувствовалось, что никто никогда не примнет ядовитую травку

и не согнет тонких прутиков. По болоту монастырскому ни

проходу, ни проезду не было: летом не высыхало и зимой не

промерзало.

Шли гуськом. Если бы встретили кого, так и разминуться

трудно: узки были скользкие жердочки.

Впереди шла Федосья-рыбачка, баба востроносая, востроглазая, с узкой улыбкой чернозубого рта и

бледнеющими от волнения злыми ноздрями.

Очень смешна была на ней опереточная кличка –

«рыбачка». Но ей досталась откуда-то по наследству драная

сеть, при посредстве которой удавалось иногда вытянуть пару-другую лещей да язей на пропой к празднику.

Деревенцы завидовали Федосье, считали ее больно дошлой

и вывертливой, чуть ли не ведьмой, и под пьяную руку грозили

поджечь. Все из-за сети.

Федосья шла, легко переступая поджарыми босыми ногами, с сухой, как у скаковой лошади, щиколоткой, и вертела по-птичьи головой.

За Федосьей, спотыкаясь и проваливаясь, шел Медикус, толстогубый студент в ситцевой рубахе навыпуск, с

болтавшимся из кармана желтым шнуром от портсигара.

За Медикусом – учитель Полосов, зеленый, хандристый, сам

болотистый.

Помещица Лыкова и артистка Леля Рахатова шли почти

рядом, держась друг за друга.

Сначала они повизгивали, скользя и качаясь на ногах, но

потом, не то увидев, что это не заинтересовало кавалеров, не

то просто наладившись идти, уже не обращали внимания на

дорогу и перешептывались, смеясь.

Обеим нравился Медикус. Раньше не нравился, и взяли его

с собою на богомолье именно потому, что он простоватый и

стесняться перед ним нечего.

Но теперь, на болоте, вдруг понравился. И обе, скрывая

друг от друга это неожиданное обстоятельство, нервно

смеялись и вышучивали его. Главной темой служил желтый

хвостик от портсигара.

Медикус изредка оборачивался, чувствуя, что этот тихий, порывистый смешок имеет к нему какое-то отношение, и не

знал, обижаться ему или быть польщенным.

А они, видя его толстое, розовое лицо, с блаженно-распяленным ртом, подталкивали друг друга и смеялись

щекотным смехом.

Дорога становилась все труднее. Ноги устали от

напряженно-осторожных шагов и ныли и дрожали в коленях.

Зеленый учитель неожиданно присел и запрыгал на одном

месте. Мостки погнулись, и, казалось, все болото тихо, пружинно закачалось.

– Что вы? Полосов! Перестаньте!

Стало жутко. Почувствовалась спрятанная под зеленым

бархатным ковром липкая, тягучая, трясинная смерть.

Но ярко и весело было кругом, и смеялась зелень, заштрихованная белыми палочками березок, и золотился

воздух быстрыми точками – мошками.

Тихий гул колыхался над болотом. Словно оно само все

гудело все яснее, все громче.

– И что это за гул? – спросила Лыкова.

– Верно, здесь какой-нибудь город когда-нибудь

провалился, и вот и звонят колокола, – сказал, приостановившись, учитель, а потом, словно сконфузившись, промямлил:

– Это уж всегда у нас такие разные легенды… – Повернула

Федосья птичий нос:

– С монастырю звонят.

– Это монахи, – распялил рот Медикус, – чтобы, если кто в

болоте тонуть начнет, так чтобы спасся.

– Вы думаете, услышит звон и тонуть перестанет? – съязвил

учитель.

– С монастырю звонят, – повторила Федосья. – К вечерне.

А только место здесь такое неладное, что ни за что не

разберешь, откуда гудет. Тут одна баба шла да платок

обронила, нагнулась поднять, а шишкун ее возьми да круг себя

оберни.

– Кто?

– Да, этот… болотный-то. Подняла, значит, голову не с той

стороны, с какой опустила. И пошла наша баба по болоту

крутить. То вперед пойдет, то назад повернет. И нет на ем ни

приметины, ни отметины. И гудет кругом. Шишкун, значит, благовест ловит да в трясину топит, чтобы, значит, православную душу в монастырь не пустить. Так до того баба

намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел. Вот как! Не произнесть!

– Га-га-га! – развеселился Медикус. – Ай да Федосья! А что, скажи, у вас в деревне все врут али только дуры?

Федосья повернулась, обшарила юркими глазками все

лица, ища сочувствия, и, не найдя, осклабилась притворно-весело:

– За что купила, за то продаю.

Артистка Рахатова вдруг замедлила шаг, отстала, закрыла

глаза руками и повернулась несколько раз на месте.

Прислушалась. Ровно гудело кругом болото и будто колебалось

под ногами. Жутко стало.

«Теперь сюда идти», – подумала она, повернулась и

открыла глаза.

Но мостки были пусты. Она ошиблась. И повернуться стало

страшно, – вдруг никого нет.

– Ау! – крикнула.

За спиной громко загоготал Медикус.

– Га-га-га! Полно притворяться! Вы прекрасно знали, что

мы здесь.

– Надоело болото. Уж прийти бы скорей! – Монастырские

постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, –

неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.

Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены

сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.

– Притворяется, – сказала Лыкова.

Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил

какое-то латинское слово.

А артистка Рахатова медленно повела головой и

продекламировала:

– Какая красота! Этот нищий, – это такое яркое колоритное

пятно!

И словно пояснила другим тоном:

– У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень

талантливый.

Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:

– Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом

соберутся, больших могут преступлениев наделать.

В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих

монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного

на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой

смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.

Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с

отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном

из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на

толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.

– Это сердце сокращается, – сказал Медикус. Помещица

Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно

посмотрели ей вслед.

Вечер провели очень мило.

Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы.

Разговаривали.

Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.

Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про

монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно

промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу

покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, – только пыль столбом.

Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными

ключами без бородок.

– Говеть приехали?

Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.

– А что ж, господа, – сказал Полосов. – В монастыре

интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому

требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не

снились. Ей-богу, прелюбопытно.

Артистка Рахатова решила, что будет говеть. Федосья

одобрила. Утром к исповеди, за обедней причаститься – и

готово.

Опять принялись за анекдоты.

Лыкова и Рахатова прижались друг к другу и ежились, и все

притворялись, что анекдоты для них только смешны и только

для смеху и рассказываются.

Рахатова вытягивала ноги, чтобы дотронуться до

развалившегося на ступеньках Медикуса.

Заставляли рассказывать Лыкову.

– Должна, должна! Помните, что мы в монастыре; здесь

устав строгий – все должны равно трудиться.

– Жаль, что нельзя петь, – сказала Рахатова и чуть слышно

пропела:

И стра-астно, и нэ-эжно…

И тут же вспомнила, что она – артистка и обиделась, что

Медикус, в сущности, ничуть не ухаживает за ней.

– Спать пора.

– Пора, пора, – затараторила Федосья. – Завтра-то не

добудиться будет.

Маленькое окошечко в толстой каменной стене было

открыто всю ночь, и долго Лыкова и Рахатова слышали шепот

Федосьи, прерываемый хриплым басом:

– Так-то, так-то, батюшка. Разные мощи бывают. И под

спудом бывают, и под раскрытием бывают. А то и опять под

спуд уйдут. Чудеса Твои, Господи, не произ-несть!..

И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и

от тысячи золотых искр – болотных мошек, которые кружились

столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.

Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.

Мужчины еще спали.

Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой

утренней траве.

Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и

плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух

сердито клевал их.

В церкви жались к стене четыре деревенских девки с

испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень

старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.

– Вот она исповедаться хочет, – сказала Лыкова про

Рахатову.

Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.

– Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель

исповедывал? – зашептал он.

– Нет, нет, нам все равно.

Монашек замялся, замучился.

– Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…

– Это он не смеет… не смеет… – зашептала Федосья.

– Нет, я хочу, чтобы вы, – решительно сказала Рахатова.

Ей уже надоела эта затея.

Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.

«Сейчас начнется занятное», – думала Рахатова, видя, как

монашек развертывает требник.

Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова

смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой.

– Слушаетесь ли вы старших?

«Он меня принимает за маленькую девочку!» – подумала

Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно

будет все это смешно и забавно рассказывать.

Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.

«Закрывает! От меня закрывает! У него от старости мозги

совсем уже размякли. Меня бережет, меня!»

– Особых грехов нет?

– Нет!

Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.

Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они

словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные

звезды, изливаясь лучами.

Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина

жиденькой бороденки и побуревшая ветхая ткань клобука.

И вдруг дрогнуло все лицо его, и залучилось тонкими

морщинками, и улыбнулось детской радостью все, – сначала

глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей, щеки и

сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.

– Ну и слава богу, что нету! И слава богу!

Он весь трепетал; он весь был, как большое отрубленное

сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.

– Слава богу! – Рахатова закрыла глаза.

«Что же это? – спрашивала она свою сладкую тоску. –

Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от

усталости. Истерика, истерика, истерика!»

Назад ехали в крестьянской телеге.

Медикус отнял у мужика вожжи, кричал и ухал на лошадь, которая отмахивалась от него хвостом. Полосов спал. Федосья

осуждала монастырские порядки.

– И очень плохой монастырь. Монахи с табачищем так и

ходят, так и сосут. На голове клобук, а под носом табак! Прямо

не произнесть! На огороды тридцать баб работать нагнали, а

сами и не ворохнутся. Не произнесть! Распущенный

монастырь. На прошлой неделе двух монахов изо рва пьяных

вытащили, еле откачали. Не произнесть!

Рахатова и Лыкова молчали.

Француженка

– Барышня, пожалуйте заниматься! Мамзель пришли.

Барышня собирала книжки и тетрадки и шла в классную

комнату.

Все равно какая барышня – маленькая, большая, веселая, забитая, красивая, дурнушка, – их так много прошло через

длинную жизнь мадмуазель Бажу, что она давно всех их

спутала и перестала отличать одну от другой.

Уже много лет назад, заметив, что постоянно смешивает

имена своих учениц, мадмуазель Бажу стала просто называть

их «дитя мое» – mon enfant, – и дело пошло гладко.

Остальное все было одинаково. Та же грамматика, тот же

перевод из Марго.

– Les genoux du chamean sont tres flexibles. – «Колени

верблюда очень гибки», – диктует мадмуазель Бажу.

Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет

назад… И так же Наденька, или Варенька, или Леночка

забывала ставить «x» на конце «genoux» или «e» в слове

«chamean».

Близко проходила огромная жизнь, события мировой или

индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с ее трагедиями, тоской и счастьем, –

мадмуазель Бажу не замечала ничего.

Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах

войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно

сжимала рот. Но все это было нечестно, притворно, из простой

вежливости.

Война, эпидемия, жизнь – это все неважно и несерьезно.

Это все пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься – и нет, и опять новое, и снова уйдет.

Остается всегда только одно:

«Колени верблюда очень гибки».

Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это

– наука.

Иногда встречает она на улице какую-нибудь из бывших

учениц – даму с мужем, с детьми:

– Мадмуазель Бажу! Вы все такая же. А вот это мои дети.

Видите, какие большие.

Мадмуазель улыбается большим детям и потом долго

старается вспомнить, кем была прежде эта дама: плаксой ли

Катенькой или злой Варенькой, нарочно разбившей

чернильницу?

Вышла замуж, счастлива, а может быть, несчастлива.

Кажется, это у нее кто-то умер или родился?..

Мелькает все это, рябит, пестрит. Несерьезно.

– Пишите, дитя мое: «Колени верблюда очень гибки».

Но один раз жизнь захватила ее. И вот с тех пор трясется у

нее голова как-то смешно, боком, словно мадмуазель Бажу все

время не одобряет чего-то, с чем-то несогласна.

Земных привязанностей было у нее только две: кошка Жоли

и мадам Поль.

Кошка была старое, неблагодарное и безобразное

животное. Вся кожа висела на ней, болталась мешком на

брюхе, и, положив ей руку на спину, можно было чувствовать, как кости шевелятся отдельно от мяса.

Расслоилась вся кошка от старости и развалилась на

составные части.

Несмотря на все свое убожество, кошка всю жизнь

презирала мадмуазель Бажу и так, презираючи, и околела.

Чувствуя приближение конца, она вдруг вылезла за окно и

пошла по соседней крыше.

Мадмуазель Бажу с отчаянным воплем поползла за ней.

– Ты упадешь, Жоли! Жоли, у тебя закружится голова!

Она плакала и ползла по крыше, и только радостные

возгласы гогочущих внизу дворников заставили ее опомниться

и полезть назад через окно в комнату.

А Жоли спустилась на соседний двор и околела. Она

презирала мадмуазель Бажу.

Мадам Поль была старой отставной гувернанткой и много

лет жила в одной комнате с Бажу.

Нрава она была строптивого, сварливого; про каждого

знала что-нибудь скверное и критиковала даже учебник Марго.

Знала разные ученые вещи, о которых ее сожительнице и во

сне не снилось. Каждое утро выходила на лестницу вытряхать

гусиным крылышком из старой вязаной юбки зловредных

бацилл и, когда шла на улицу, затыкала обе ноздри

гигроскопической ватой, чтобы не напрыгали в нос опасные

микробы.

С мадмуазель Бажу обращалась она, как с проказливой

девчонкой. Распекала, журила, донимала. И вдруг неожиданно

умерла от холеры.

Мадмуазель Бажу долго не понимала, в чем дело. Не

понимала, что если человек умер, то уж навсегда, и все

торопилась попасть вовремя домой, чтобы мадам Поль не

сердилась.

Потом поняла.

И вот тогда единственный раз за всю свою

преподавательскую деятельность восстал дух ее против

Марго, против незыблемых и вечных законов, загорелась

душа, задрожали новые, неведомые ей струны, и вместо

коленей верблюда практиковала мадмуазель Бажу свое, от

своего духа рожденное слово:

– Le cholera est tres malsain. – «Холера очень вредна». Tres malsain.

Она хотела сказать еще что-то, но вдруг почувствовала

себя одинокой, беспомощной и потерянной, преступившей

законы и пределы. Она остановилась, ужаснулась и горько

заплакала. И в первый раз ушла, не закончив урока.

Два дня сидела она дома, думала о смерти, о старости и

купила себе рыжий паричок.

Он очень не шел к ней, этот паричок. Лицо у нее было

круглое, добродушное, с красными старушечьими жилками на

щеках, глазки маленькие, доверчивые. Парик жил сам по себе

своей жизнью, иногда лихо сползал на затылок, иногда

ухарски загибался набок. У висков всегда выбивались из-под

него тонкие седые волоски, но он не унывал и на это

обстоятельство не обращал ни малейшего внимания.

На учениц и их родителей парик произвел самое

удручающее впечатление.

– Она рехнулась на старости лет.

Умный доктор, друг семьи, сказал, серьезно сдвинув брови:

– Ничего. Это у нее эротическое помешательство. Это

бывает со старыми девами в ее возрасте.

Прислуга весело фыркала.

От двух мест мадмуазель Бажу отказали без объяснения

причин.

За уроком девочка Кавочка в присутствии матери вдруг

затянула-задразнила:

– А у Бажу седые волосы торчат – все равно парик не

помогает.

Мать девочки покраснела:

– Кавочка, уйди на минутку, мне надо поговорить с

мадмуазель.

Девочка вышла.

– Мадмуазель Бажу… вы меня извините, я ведь к вам очень

хорошо отношусь… только зачем вы это делаете… это… парик?

Вы ведь уже пожилая, к чему это?

К ее удивлению, мадмуазель Бажу совсем не сконфузилась.

Она подняла свои маленькие доверчивые глазки и сказала:

– Нет, мадам, я не пожилая.

Мать девочки смутилась и даже испугалась.

– Ради бога, не обижайтесь на меня. Конечно, каждый

имеет право причесываться, как хочет, но, понимаете, пример

для детей… Ведь вы же знаете сами, сколько вам лет…

Но мадмуазель Бажу, опять не спуская глаз, повторила:

– Я не пожилая. Уверяю вас, что я не пожилая. Я очень-очень старая женщина. Этот паричок меня молодит, а я очень-очень старая. Если я не буду носить парика, все сразу поймут, какая я старая, и не дадут мне ни одного урока. Может быть, он очень смешной, мой паричок, но без него у меня не будет

хлеба. Je n'aurai pas de pain, madame![12]

Она ласково смотрела своими маленькими доверчивыми

глазками. Ласково и просто. Чего же тут? У нее спросили – она

объяснила.

– Ну, дитя мое, теперь за работу. Пишите: «Les genoux du chamean sont tres flexibles». – «Колени верблюда очень

гибки»…

Дэзи

Дэзи Агрикова с большим трудом попала в лазарет.

Во-первых, очень трудно было устроиться на курсы сестер

милосердия. Везде такая масса народа, и все как-то успевали

записаться раньше Дэзи Агриковой, и везде был полный

комплект, когда она приходила.

Наконец, нашлись какие-то курсы, куда она попала

вовремя. Но принимавшая запись барышня с флюсом

предупредила честно и строго:

– Прав никаких. Определенных часов для лекций нет. –

Дэзи все-таки записалась и стала ходить. Проходив недели

четыре и не получив ни прав, ни свидетельства, Дэзи Агрикова

стала хлопотать о поступлении в лазарет.

Было трудно. Никуда не брали. Везде переполнено.

А знакомые дразнили вопросами:

– Вы где работаете? Я в N-ском лазарете. Полтораста

раненых. Масса работы. Я на лучшем счету.

– Вы в каком лазарете? Как ни в каком? Да что вы! Теперь

все в лазарете – и княжна Кукина, и баронесса Шмук.

– Вы не собираетесь на передовые позиции? Я собираюсь.

Теперь все собираются – и княжна Шмукина, и баронесса Кук.

Дэзи Агрикова стала врать. Стала говорить, что работает, а

где, это – секрет, и что едет на передовые позиции, а когда –

секрет и куда – секрет.

Но потихоньку плакала.

Было как-то неловко. Неприлично.

Чувствовала себя, как купеческая невеста, не играющая на

рояле.

Приходил Вово Бэк и шепелявил, неумело затыкая под

бровь монокль:

– Неужели вы еще не работаете в лазарете? Теперь

необходимо работать в лазарете. Все дамы из высшего

общества… C’est tres bien vu[13]. И вам, наверное, очень пойдет

костюм сестры.

Дэзи хлопотала, нажимала все пружины, и, наконец, дело

ее устроилось. И устроилось очень просто: нужно было только

попросить баронессу Кук, та попросила Павла Андреича, Павел

Андреич попросил княжну Шмукину, княжна Шмукина сказала

Веретьеву, Веретьев – княжне Кукиной, княжна Кукина –

баронессе Шмук, а баронесса Шмук попросила Владимира

Николаевича, который ни более ни менее как друг, если не

детства, то среднего возраста, самой Марьи Петровны.

Таким образом Дэзи Агрикова устроилась в лазарете.

Волновалась страшно: какая косынка больше идет –

круглая или прямая? Выпускать челку или только локончики у

висков?

Пришла она в лазарет утром, поискала глазами, кому бы

сказать о том, что она пришла сюда работать «по просьбе

самой Марьи Петровны», но никто на нее не смотрел, и никому

не было до нее дела. Все были заняты.

Вот отворилась дверь, на которой прибита дощечка:

«Перевязочная. Вход воспрещен». Выглянула плотная

женщина с засученными рукавами и крестом на груди.

– Вы что?

Дэзи подтянула губки и собралась рассказать про Шмук, Кук и Марью Петровну, но ее перебили.

– Так идите же скорее помогать. Там рук не хватает.

Дэзи вошла в перевязочную.

По стене на табуретках сидели раненые, кто вытянув

забинтованную руку, кто – ногу. Сидели молча.

На длинном столе лежал боком очень худой бородатый

солдат. Доктор, низко нагнувшись над его бедром, вертел

каким-то блестящим инструментом. Лицо у доктора было

бледное, губы стиснуты, и только на одной щеке горело яркое

пятно.

– Подберите патлы и вымойте руки! – быстро сказала Дэзи

женщина с крестом.

Дэзи вспыхнула, но руки у нее словно сами поднялись и

запрятали под косынку тщательно подвитые локончики.

– Умывальник в углу. Потом идите сюда скорее, держите

ему ногу.

Дэзи держала ногу, над которой возился доктор. Она

чувствовала, как дрожит эта нога мелкой дрожью страдания, видела капли пота на лбу доктора и красное пятно на его щеке.

Раненый не стонал, а только тяжело дышал и вдруг, слегка

повернув голову, посмотрел на Дэзи.

– Спасибо, родная, спасибо, желанная, хорошо держишь.

Так-то мне лучше, как ты держать стала.

Голос у него был слегка сдавленный, жалкий и ласковый; говорок на «о».

– Лежи тихо, лежи тихо! – прикрикнул доктор. Дэзи

смотрела, как доктор старался ухватить длинными щипцами

что-то там в глубине раны.

– Там пуля? – робко спросила она.

– Пуля, – отвечал доктор. – Очень трудно извлечь. – И Дэзи

долго держала эту тихо дрожащую страданием ногу, и когда

раненый охнул, она тихонько погладила его и шепнула:

– Ничего, ничего…

Каждое вздрагивание его она чувствовала и на каждое

отвечала какою-то новой напряженной нежностью своей

души, и когда, наконец, облегченно вздохнув, доктор показал

ей на своей окровавленной ладони круглую черную пулю, она

вся задрожала радостью и еле удержалась, чтобы не

заплакать.

– Господи, счастье какое! Господи, счастье какое!

Потом, когда раненый уже лежал на своей койке, усталый, но довольный и спокойный оттого, что и страх, и страдания

уже кончились, Дэзи подошла к нему и молча улыбнулась.

Улыбнулся и он простой детской улыбкой серенького, рябенького, бородатого мужичонки.

– Это ты, желанная, ногу мне держала? Спасибо, родная.

Очень мне от тебя легше стало, сестричка моя белая.

Дэзи позвали к телефону.

– Это очень хорошо, что вы в лазарете, – свистел в трубку

Вово Бэк. – C’est tres bien vu в высшем обществе. Воображаю, как все раненые в вас влюбляются.

Дэзи, не отвечая, тихо повесила трубку и тихо, но

решительно, словно навсегда, отошла от телефона.

Подошла к своему рябому мужичонке и, не поднимая глаз, словно по глазам мог бы он узнать, что она сейчас слышала, нагнулась к нему.

– Тебе хорошо?

– Спасибо, родная.

– Как тебя зовут?

– Митрий Ящиков.

– Спасибо тебе, Дмитрий, что тебе хорошо. Я сегодня

счастливая, а я еще никогда не была… Это я оттого, что тебе

хорошо, такая счастливая.

И вдруг она смутилась, что, может быть, он не понимает ее.

Но он улыбался простой, детской улыбкой серенького, рябенького, бородатого мужичонки.

Улыбался и все понимал.

Счастье

Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень

трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где

ему быть надлежит.

Я это знаю.

* * *

Мне сказали:

– Слышали, какая радость у Голикова? Он получил

блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то

самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова

назначили.

– Нужно поздравить.

И я пошла к Голиковым.

Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что

даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю

восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и

разговор перешел на посторонние темы.

«Какие кислые люди, – думала я. – Судьба послала им

счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и

порадоваться-то не умеют. Стоит таким людям счастье давать!

Какая судьба непрактичная!»

Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.

– А что теперь бедный Куликов? – вскользь бросила я, уже

уходя. – Вот, должно быть, расстроился!

Сказала – и сама испугалась.

Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни

не видела я! Точно слова мои повернули электрический

выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились за-круглившиеся улыбкой

щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул

на них, осветил, согрел и зажег.

Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на

вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый

паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может

быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка

Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлебываясь.

– Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, – воскликнул

Голиков. – Вот, должно быть, злится-то!

– Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для

казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои

смотреть! Ха-ха-ха! – хохотала жена.

– Воображаю, как он злится!

– Э-э-ме-э-э! – закопошился паралитик и засмеялся одной

половиной рта.

А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя

матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:

– Он, велно, со злости лопнет!

Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась

тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты

которого идет человек на долгие годы борьбы и страдания.

«Ну что же, – думала я, уходя. – Ведь я только этого и

хотела: видеть их счастливыми. А счастье, очевидно, приходит

к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его

тотчас же хорошенько накормить теплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал.»

* * *

Ольга Вересова рассказала мне, что выходит замуж за

Андрея Иваныча и очень счастлива.

– Он с хорошими средствами и довольно симпатичный. Не

правда ли, он симпатичный?

И она смотрела на меня недоверчиво.

– Так вы, значит, очень счастливы? – уклонилась я от

ответа.

– Да, очень счастлива, – вяло ответила она, но вдруг все

лицо ее как-то вспыхнуло, и плечи сжались, как от приятного, нежного тепла.

– Ха-ха! А эта дурища Соколова воображала, что она

прежде меня замуж выйдет! Она, говорят, со злости захворала.

Мама нарочно к ней ездила. Говорят, желтая стала, как лимон.

Ха-ха-ха!

Ольга Вересова, действительно, была счастливая невеста.

Когда я увидала ее жениха, то поняла, что и он счастлив, потому что он подмигнул на какого-то печального студента и

сказал:

– А Карлуша остался с носом! Он за Олей три года

ухаживал. Гы-ы! Посмотрите, как он бесится!

И даже в горле у него от счастья что-то щелкнуло.

А старуха, невестина мать, горела счастьем, как восковая

свеча.

– Господи, да могла ли я думать! Все злятся, все завидуют, все ругаются. У Раклеевых ад кромешный. Катенька чуть не

повесилась, Молина руки подавать не хочет. Привелось-таки

дожить!..

И она крестилась дрожащей от радости рукой.

Счастливый был брак! Счастливый дом.

Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в

комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.

Мне несколько раз приходилось встречать счастливых, и я

хорошо изучила самую природу счастья. Но однажды судьба

заставила меня принять в нем активную роль.

* * *

Когда мне рассказали, что Анна Ивановна, бедная

безнадежно больная учительница, получила огромное

наследство, я искренно порадовалась. А когда мне передали,

что она только о том и мечтает, как бы повидаться со мной, я

была тронута.

Анна Ивановна знала меня в очень тяжелые для нас обеих

времена, и те последние годы, когда мы уже не виделись, по

слухам, были для нее тяжелее прежних. Как же не

обрадоваться было такой волшебной перемене в ее судьбе.

Вскоре после этого известия я встретилась с ней на улице.

Она ехала в собственном экипаже, принаряженная, но очень

скучная и тихая.

При виде меня она как-то забеспокоилась, лицо у нее стало

напряженное, жадное.

– Садитесь скорее со мной! – кричала она. – Едемте ко мне

завтракать.

Ехать к ней я отказалась, но выразила удовольствие, что ее

дела так хорошо устроились.

Она выслушала меня с каким-то раздражением.

– Так садитесь, я вас домой завезу. У меня чудные рессоры, одно удовольствие прокатиться.

Я села, и она тотчас стала рассказывать, какой у нее дом, и

сколько стоит коляска, и про какие-то необычайные лампы, которые тоже достались ей по наследству. Говорила она с

какой-то злобой и, видимо, была так недовольна мною, что я

совсем растерялась.

– Почему же говорили, что она хочет меня видеть? Верно, что-нибудь спутали.

Но когда я хотела выйти у одного магазина, она ни за что

не могла со мной расстаться и велела кучеру ждать, а сама

пошла за мной.

– Как можно покупать такую дрянь, дешевку! – злобно

проговорила она. – Я покупаю только дорогие вещи, потому

что это даже выгоднее.

И снова рассказывала о своих дорогих и хороших вещах и

смотрела на меня с отчаянием и злобой.

– Что у вас за пальто? – вдруг истерически вскрикнула

она. – Как можно носить такую дрянь? Наверно, заграничная

дешевка!

Я уже хотела было заступиться за свое пальто, но

посмотрела на ее отекшее желтое лицо безнадежно больной

женщины, на всю ее тоскливую позу и на дорогой экипаж и

поняла все ее отчаяние: у нее было пустое, голодное счастье, которое ей нужно было накормить и отогреть теплым

человеческим мясом, не то оно сдохнет.

Я поняла, почему она искала меня. Она знала меня в самое

тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем

случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми

печалями она всегда накормит своего зверя.

Она была безнадежна больна, углы ее рта опустились

горько, и глаза были мутные. Нужно было накормить зверя.

– Да, у меня пальто неважное! Да хорошее ведь очень

дорого.

Она чуть-чуть порозовела.

– Да, конечно, дорого. Но только дорогое и хорошо. Ну да

ведь вы богема!

Я застенчиво улыбалась.

Ешь, ешь, несчастная!

– Ну, как вы поживаете? Все работаете?

– Да, работаю, – отвечала я тихо.

– Нечего сказать, сумели устроиться в жизни! Так до самой

старости и будете работать?

– Очевидно…

Она уже улыбалась, и глаза ее точно прорвали

застилавшую их пленку – горели ярко и весело.

Ешь! Ешь еще! Не стесняйся!

– Не пожелаю такой жизни. Сегодня, может быть, вам еще

ничего, а завтра заболеете и опять будете мучиться, как тогда.

Помните? Вот я действительно устроилась. Вот бы вам так, а?

Съела!

– Ну, где уж мне!

Она попрощалась со мной ласково, весело и так была

счастлива, что даже не могла вернуться домой, а поехала еще

покататься.

И все умоляла меня навестить и заходить почаще.

Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально

ничего.

Шамаш

Легенда пустыни

Великий Шамаш был немилостив к племени химиаров.

Они смиренно молились ему, каждое утро встречали его, обращая лица свои на восток, и громко вопили:

«Ты один, который слышит! Ты один, который знает! Ты

один, который может! А мы – твои!»

Но каждое утро выходил Шамаш на небо грозный и

распаленный гневом. Жег пастбища химиаров, сушил их

деревья и выпивал воду источников. Он поднял на них из

сердца пустыни злого Бога – горячий ветер, и злой Бог отнял

от них воздух дыхания, и день и ночь гнал на них раскаленный

песок.

Стада жалобно блеяли, отказываясь есть траву, смешанную

с песком, и падали от стрел Шамаша.

Тогда химиары снимали свои шатры, собирали свои стада и

шли дальше, куда гнал их горячий ветер.

Как только находили зеленые пастбища и чистые

источники, останавливались и, разбив шатры, ставили высокий

столб и приносили на нем жертву тому, который «один

слышит, и один знает, и один может!»

Но горячий ветер, посланец Шамаша, гнался по их следам.

Проходило время, и снова начинал гореть песок под ногами, и

жалобно блеяли овцы, и гибли стада и люди.

– Пустыня догнала нас, – говорили химиары. – Шамаш

поднял ее на нас! Идем дальше!

И снова снимали свои шатры и шли дальше.

Так дошли они до гор Неджада. Горы были высоки и

малодоступны, а по склонам их жили безумные псиллы, ненавидевшие солнце.

Псиллы работали ночью, собирали травы и плоды, пасли

стада и возделывали поля. Пред рассветом все племя их

собиралось на возвышенном месте и, притихнув, ждало. И

лишь только первые лучи колыхнут небо, псиллы, дико взвыв, вскакивали на ноги, вздымали руки, с проклятиями бились о

землю в злобном неистовстве, и тучами стрел осыпали

поднимающееся над землею яростью пламенеющее лицо

Шамаша.

Днем они прятались в шатрах и никто их не видел.

Химиары боялись безумных соседей. Они знали, что псиллы

не злы и не мстительны. Змеи приползали и они давали гадам

приют. Они заклинали змей и те служили им, разрыхляя для

зерна землю. Кто милостив ко змею – обидит ли человека? Но

химиары боялись дерзнувших восстать на Шамаша.

– С такими соседями худо нам будет, – говорили они. – Вот

погубит их Великий и Милостивый, а с ними погибнем и мы!

И послали они отряд перейти и поискать нового места.

Ушел отряд большой, а вернулись немногие. И рассказали

вернувшиеся, что за горами чудесные земли и дивные сады, но

обнесены они высокими стенами с медными воротами, а по

стенам ходят стражники.

Когда приблизились к стенам посланные от отряда, приложил стражник к губам звонкий рог и протрубил. Вышли

на стены лучники и пращники, подняли руку и не оставили ни

одного из химиаров. Тогда подошли оставшиеся из отряда и

вынули стрелы. Стражник же, приложив к губам звонкий рог, протрубил два раза. И раскрылись медные ворота, увидели

химиары несметное войско, и всадников на верблюдах и на

ослах, и не стали ждать, чтобы стражник приложил в третий

раз звонкий рог к своим губам.

На чужой земле остались только те, кто пал от быстрого

бега.

Химиары поняли, что через горы им перейти нельзя.

А Шамаш поднимался каждый день все яростнее; слуга его

– горячий ветер – уже сыпал песок в траву и источники. Все

отчаяннее неистовствовали на рассвете безумные псиллы, когда испуганные химиары, закрыв голову руками, чтобы не

видеть и не слышать и не знать ничего, призывали того, который «один все может!».

– И мы твои! – кричали они, касаясь губами раскаленного

песка.

Рассказы о прекрасной стране, защищенной горами от

ветра пустыни, жили среди истомленных химиаров.

– В такой стране хорошо быть даже рабом, – повторяли

многие.

Стали говорить, что нельзя оставлять неотомщенными

трупы товарищей. Многие видели уже Саду – птицу мести с

мертвыми глазами. Она кружится в полночь над селением и

просит крови и кричит: «Эскуни!» – дайте пить!

Гадательница Арраф плясала вокруг священного камня и, плеская воду из каменного кувшина, поила звезды и

спрашивала их, что нужно сделать. Звезды стали гаснуть.

Остались только те, которые указывали путь на Неджадские

горы к прекрасной земле.

Тогда выбрала Арраф шестнадцать юношей, слышавших

крик птицы Сады, и сама повела их на горы, чтобы отомстить

убийцам.

И никто из них не вернулся.

Уже много прошло времени, когда юноша из царского рода

один вызвался идти и узнать о судьбе сгинувших.

Он вернулся в великом стыде и смятении и рассказал, как

пробрался к городу и, укрывшись, следил и увидел, как

шестнадцать химиарских юношей, впряженных в большую

колесницу, везли камни для постройки чужого храма. А ночью

зазвенели на стенах арфы и вышла гадательница Арраф и с

факелом в руках плясала перед кем-то огромным, лежащем на

золотом ложе.

И, слушая рассказ его, вспоминали химиары, как говорили

ушедшие: «В такой стране хорошо быть даже рабом!» И

поняли, что измена увела их от родного племени и страх пред

пустыней.

И снова взывали к Шамашу, касаясь губами горячего песка.

А в часы отдыха, кто клал голову на землю, слышал, как

шуршал гонимый ветром песок.

– Пустыня дышит!

– Дышит горячая!

– Идет горячая!

Но вот великий Шамаш оказал милость химиарам.

Каждый вечер он уходил вниз к сухим тростникам, заглохшей реки и там оставался всю ночь. Но вот раз ночью

раздвинул он тростники и вышел из них в могучем образе бога

Ягута, с рыжею гривой и зелеными глазами.

Многие его видели, но, кто слышал его дыхание, тот уже не

мог жить дальше: того находили разодранным и изгрызанным

и не смели трогать, пока сам Ягут не докончит своей трапезы.

Когда химиары хотели милости, они приносили ребенка

поближе к тростникам, и бог всегда принимал их жертву.

– Пока берет, это хорошо, – говорили химиары. – Это очень

хорошо!

Но вот один раз ночью Ягут не принял жертвы. Он прошел

мимо плачущего ребенка, и, медленно переступая тяжелыми

лапами, поднялся в горы и скрылся. За ним шла его огромная

тень и была видна, когда его уже не было.

– Ягут ушел! Его источник замутился песком, и он ушел в

прекрасную страну! Он может там жить, он ведь не хи-миар!

– А чем будет он там питаться? – говорили надеющиеся. –

Дадут ли ему враги его часть, как богу?

– А мало разве у них усталых рабов-химиаров? Усталых

бросают со стены!

Вскоре после Ягута ушли псиллы.

Они поднялись вдруг, как бешеные, всем народом своим.

Впереди гнали испуганный скот, женщины и дети на тощих

голодных верблюдах, и все, кто мог держать копье, или лук, или пращу, были вооружены.

С громким боевым гиканьем помчались они, он не в горы к

прекрасной стране, а прямо к солнцу, в сердце пустыни, навстречу горячему ветру. Впереди на белом верблюде лежала

их царица и длинным копьем целила в солнце и кричала

проклятья. А воины отвечали ей.

– Смерть солнцу! – кричали они.

– Смерть горячему ветру!

– Да погибнет!

И уже долго после того, как скрылись они и улеглась за

ними золотая пыль, шуршал и зыбился горячий песок: это

ползли за псиллами заклятые змеи.

Много дней влезали химиары на возвышенное место и

смотрели на путь ушедших и многие дни не призывали они

того, который «один слышит».

– Почему он еще ходит по небу?

– Псиллы еще не дошли до сердца пустыни! А когда

дойдут…

Прошло еще много дней. Видели с возвышенного места, как

спустились с неба черные руки и как протянула пустыня им

навстречу свои руки, как схватились они и долго кружились в

вихревой пляске.

– Они победили!

Жалобно блеяли стада, отказываясь от выжженной

солнцем травы, и гибли люди. Тогда подошли химиары к шатру

вождя своего.

Вождь Симдан укрывал их от горячего ветра много десятков

лет и давно ослеп от света и пыли. Он лежал в своем шатре на

вытертой бараньей шкуре и держал в руках последний мех с

остатками молока.

Химиары сказали вождю Симдану:

– Вот гибнут стада наши и дети! И как будет дальше – не

знаем! Веди нас за горы Неджада к прекрасной стране.

Посыпем головы прахом чужой земли и подползем на руках к

стенам города, и будем лобызать дорогу у медных ворот и

вопить, чтобы взяли нас рабами, и будем служить счастливым.

Но не повернул Симдан головы и не ответил ни слова. Он

знал, что придут они еще и еще раз. Ушли химиары.

Злобен поднялся Шамаш, охватил горячий ветер стада

химиаров, сбил их в кучу и закрутил в песок, и погибли все

овцы, и бараны, и ослы, и верблюды – до последнего.

Опять пришли химиары к вождю и сказали:

– Вот погибли стада наши. Не такие мы, чтобы идти в

рабство к счастливым, но веди нас в сердце пустыни на бой с

Шамашем! Псиллы не победили, но мы сильнее их!

Поднял голову старый Симдан и прислушался к звуку речей

их, но не ответил не слова. Он знал, что придут они еще раз.

Ушли химиары.

Злобен поднялся Шамаш. Выпил воду источника. Прибежал

горячий ветер, забросал русло песком, и иссяк источник, и

гибли люди от последней жажды, и снова пошли к Симдану и

сказали:

– Вот выпил Великий и Милостивый воду нашу и гибнут

люди! Но не такие мы, чтобы восстать на Могущественного!

А другие говорили:

– Теперь Шамаш спасет нас. Мало осталось нас и не станет

Великий мучить малого!

И еще говорили:

– Все отдавали мы ему: и детей наших, и лучших овец стада

приносили ему в жертву, а что не умели дать, то сам он брал

у нас.

– И мы ли не были покорны? И мудро ли истреблять того, кто служит покорно?

Когда услышал Симдан ропот их, поднялся он на ложе

своем и сказал старым забытым голосом:

– Получите по жажде своей! И сказал еще:

– Кто красивейшая девушка в племени вашем? Отвечали

химиары:

– Таба, дочь сына от сына твоего красивейшая.

– Возьмите Табу, дочь сына от сына моего, и отдайте ее

Шамашу. И получите по жажде своей.

Упал на ложе Симдан и больше не ответил.

Взяли химиары Табу – красивейшую и, сняв одежды с нее, умастили тело ее пряным алоем и вложили в уста томного

малийского ладана, от которого закрылись глаза девушки и

дыхание перестало поднимать грудь.

Тогда подняли Табу на священный столб и, перекинув через

вершину, укрепили ремнями. И выгнулось сверкающее тело

красивейшей, открывая сердце могучему богу.

А химиары укрылись в шатрах и ждали весь день и всю

ночь, и еще день и чутко слушали. И лишь к вечеру второго

дня услышали они что-то. Услышали они как бы звон многих

лютней и тихую струнную жалобу. И, покинув шатры, увидели

над священным столбом рой золотых мух смерти, который то

опускался на тело девушки, то поднимался над ним и гудел и

звенел блестящими крыльями и снова припадал к жертве.

Буйная радость охватила химиаров.

– Принял жертву нашу Шамаш! Не пошли мы в рабство и не

восстали на Могущественного и вот мы – любимые дети его!

Возрадуемся, избранные!

Вокруг священного столба под гуденье мертвых мух

закружились они и вопили славу свою. Пьяной радостью

разрывалось сердце ликующих. Вот схватили копья и острия

вонзали в себя стрелы, а кому не хватало оружия, те царапали

ногтями лица свои и рвали зубами тело.

Прилетел горячий ветер и кружил беснующихся и, когда

падали истекающие жертвенной кровью, – сыпал на них

шумящий, шелестящий, душный песок.

Снова соединило небо руки с пустыней и долго кружило

вихревую пляску.

А утром поднял Милостивый Шамаш свое, кровью раздутое, лицо и, дохнув пламенем на жертвы жертвенника своего, принял всех, и никого не отверг.


Том 3. Все о любви. Городок. Рысь

Все о любви

Флирт

В каютке было душно нестерпимо, пахло раскаленным

утюгом и горячей клеенкой. Штору поднять было нельзя, потому что окно выходило на палубу, и так, в потемках, злясь

и спеша, Платонов брился и переодевался.

«Вот двинется пароход – будет прохладнее, – утешал он

себя. – В поезде тоже было не слаще».

Прифрантившись в светлый костюмчик, белые башмаки, тщательно расчесав темные, редеющие на темени волосы, вышел он на палубу. Здесь дышать было легче, но палуба вся

горела от солнца, и ни малейшего движения воздуха не

чувствовалось, несмотря на то что пароход уже чуть-чуть

подрагивал и тихо отплывали, медленно поворачиваясь, сады

и колокольни гористого берега.

«Пошли».

Время для Волги было неблагоприятное. Конец июля. Река

уже мелела, пароходы двигались медленно, промеряя глубину.

Пассажиров в первом классе было на редкость мало: огромный толстый купчина в картузе с женой, старой и тихой, священник, две недовольные пожилые дамы.

Платонов прошелся несколько раз по пароходу.

«Скучновато!»

Хотя ввиду некоторых обстоятельств это было очень

удобно. Больше всего боялся он встретить знакомых.

«Но все-таки чего же это так пусто?»

И вдруг из помещения пароходного салона раздался

залихватский шансонетный мотивчик. Пел хрипловатый

баритон под аккомпанемент дребезжащего рояля. Платонов

улыбнулся и повернул на эти приятные звуки.

В пароходном салончике было пусто… Только за пианино, украшенным букетом цветного ковыля, сидел кряжистый

молодой человек в голубой ситцевой косоворотке. Сидел он на

табуретке боком, спустив левое колено к полу, словно ямщик

на облучке, и, лихо расставив локти, тоже как-то по-ямщицки

(будто правил тройкой), лупил по клавишам.

Надо быть немножко недотро-гай,

Немножко стро-гай,

И он готов!

Он встряхивал могучей гривой плохо расчесанных светлых

волос.

И на уступки

Пойдут голубки,

И траля-ля-ля-ля, И траля-ля.

Заметил Платонова и вскочил.

– Разрешите представиться, Окулов, холерный студент-медик.

– Ах да, – сообразил Платонов. – То-то пассажиров так

мало. Холера.

– Да какая там, к черту, холера. Перепьются – ну, их и

тошнит. Я вот мотался который рейс и еще не констатировал

ни одного случая.

Рожа у студента Окулова была здоровая, красная, темнее

волос, и выражение было на ней такое, какое бывает у

человека,

приготовившегося

дать

кому-нибудь

по

физиономии: рот распяленный, ноздри раздутые, глаза

выпученные.

Словно

природа

зафиксировала

этот

предпоследний момент, да так и пустила студента вдоль по

всей жизни.

– Да, голубчик мой, – говорил студент. – Тощища

патентованная. Ни одной дамочки. А сядет, так такой

мордоворот, что морская болезнь на тихой воде делается. А вы

что ж, для удовольствия едете? Не стоило того. Река – дрянь.

Жарища, вонища. На пристанях ругня. Капитан – черт его

знает что; должно быть, запойный, потому что за столом водки

не пьет. Жена у него девчонка – четыре месяца женаты. Я

было пробовал с ней, как с путной. Дурища, аж лоб трещит.

Учить меня вздумала. «От ликующих, праздно болтающих» и

«приноси пользу народу». Подумаешь – мать-командирша!

Изволите ли видеть, из Вятки – с запросами и душевными

изгибами. Плюнул и бросил. А вот, знаете этот мотивчик!

Прехорошенький:

От цветов моих

Дивный аромат…

Во всех кафешантанах поют.

Он быстро повернулся, сел «на облучок», тряхнул космами

и поехал:

Увы, мамаша,

Ах, что такое…

«Ну и медик!» – подумал Платонов и пошел бродить по

палубе.

* * *

К обеду выползли пассажиры. Тот самый купец-мастодонт

с супругой, нудные старухи, священник, еще какие-то двое

торговых людей и личность с длинными прядистыми волосами, в грязном белье, в медном пенсне, с газетами в оттопыренных

карманах.

Обедали на палубе, каждый за своим столиком. Пришел и

капитан, серый, одутловатый, мрачный, в поношенном

холщовом кителе. С ним девочка лет четырнадцати, гладенькая, с подкрученной косой, в ситцевом платьице.

Платонов уже кончал свою традиционную ботвинью, когда

к столу его подошел медик и крикнул лакею:

– Мой прибор сюда!

– Пожалуйста, пожалуйста! – пригласил его Платонов, –

Очень рад.

Медик сел. Спросил водку, селедку.

– Па-аршивая река! – начал он разговор. – «Волга, Волга, весной многоводною ты не так затопляешь поля…» Не так.

Русский интеллигент всегда чему-нибудь учит. Волга, вишь, не

так затопляет. Он лучше знает, как надо затоплять.

– Позвольте, – вставил Платонов, – вы как будто что-то

путаете. А впрочем, я толком не помню.

– Да я и сам не помню, – добродушно согласился студент. –

А видели нашу дуру-то?

– Какую дуру?

– Да мать-командиршу. Вот с капитаном сидит. Нарочно

сюда не смотрит. Возмущена моей «кафешантанной натурой».

– Как? – удивился Платонов. – Эта девочка? Да ведь ей не

больше пятнадцати лет.

– Нет, немножко больше. Семнадцать, что ли. А он-то

хорош? Я ей сказал: «Ведь это все равно что за барсука выйти

замуж. Как вас поп венчать согласился?» Ха-ха! Барсука с

козявкой! Так что вы думаете? Обиделась! Вот-то дура!

* * *

Вечер был тихий, розовый. Зажглись цветные фонарики на

буйках, и волшебно, сонно скользил между ними пароход.

Пассажиры рано разбрелись по каютам, только на нижней

палубе еще возились тесно нагруженные пильщики-плотники

да скулил комариную песню татарин.

На носу шевелилась ветерком белая легкая шалька, притянула Платонова.

Маленькая фигурка Капитоновой жены прильнула к борту

и не двигалась.

– Мечтаете? – спросил Платонов.

Она вздрогнула, обернулась испуганно.

– Ох! Я думала, опять этот…

– Вы думали, этот медик? А? Действительно, пошловатый

тип.

Тогда она повернула к нему свое нежное худенькое личико

с огромными глазами, цвет которых различить уже было

трудно.

Платонов говорил тоном серьезным, внушающим доверие.

Осудил медика за шансонетки очень строго. Даже выразил

удивление, что могут его занимать такие пошлости, когда

судьба дала ему полную возможность служить святому делу

помощи страдающему человечеству.

Маленькая капитанша повернулась к нему вся целиком, как

цветок к солнцу, и даже ротик открыла.

Выплыла луна, совсем молодая, еще не светила ярко, а

висела в небе просто как украшение. Чуть плескала река.

Темнели леса нагорного берега.

Тихо.

Платонову не хотелось уходить в душную каюту, и, чтобы

удержать около себя это милое, чуть белеющее ночное

личико, он все говорил, говорил на самые возвышенные темы, иногда даже сам себя стыдясь: «Ну и здоровая же брехня!»

Уже розовела заря, когда, сонный и душевно умиленный, пошел он спать.

* * *

На другой день было это самое роковое двадцать третье

июля, когда должна была сесть на пароход – всего на

несколько часов, на одну ночь – Вера Петровна.

По поводу этого свидания, надуманного еще весною, он

получил уже с дюжину писем и телеграмм. Нужно было

согласовать его деловую поездку в Саратов с ее неделовой, к

знакомым в имение. Представлялось чудное поэтическое

свидание, о котором никто никогда не узнает. Муж Веры

Петровны занят был постройкой винокуренного завода и

проводить ее не мог. Все шло как по маслу.

Предстоящее свидание не волновало Платонова. Он не

видел Веры Петровны уже месяца три, а для флирта это срок

долгий. Выветривается. Но все же встреча представлялась

приятной, как развлечение, как перерыв между сложными

петербургскими делами и неприятными деловыми свиданиями, ожидавшими его в Саратове.

Чтобы сократить время, он сразу после завтрака лег спать

и проспал часов до пяти. Тщательно причесался, обтерся

одеколоном, прибрал на всякий случай свою каюту и вышел на

палубу справиться, скоро ли та самая пристань.

Вспомнил капитаншу, поискал глазами, не нашел. Ну, да

она теперь и ни к чему.

У маленькой пристани стояла коляска и суетились какие-то

господа и дама в белом платье.

Платонов решил, что на всякий случай благоразумнее

будет спрятаться. Может быть, сам супруг провожает.

Он зашел за трубу и вышел, когда пристань уже скрылась

из глаз.

– Аркадий Николаевич!

– Дорогая!

Вера Петровна, красная, с прилипшими ко лбу волосами –

«восемнадцать верст по этой жаре!» – тяжело дыша от

волнения, сжимала его руку.

– Безумно… безумно… – повторял он, не зная, что сказать.

И вдруг за спиной радостный вопль неприятно знакомого

голоса:

– Тетечка! Вот так суприз! Куда вы это? – вопил холерный

студент.

Он оттер плечом Платонова и, напирая на растерянную

даму, чмокнул ее в щеку.

– Это… разрешите познакомить… – с выражением

безнадежного отчаяния залепетала та, – это племянник мужа.

Вася Окулов.

– Да мы уже отлично знакомы, – добродушно веселился

студент. – А вы знаете, тетечка, вы в деревне здорово

разжирели! Ей-богу! Бока какие! Прямо постамент!

– Ах, оставьте! – чуть не плача, лепетала Вера Петровна.

– А я и не знал, что вы знакомы! – продолжал веселиться

студент. – А может быть, вы нарочно и встретились? Рандеву?

Ха-ха-ха! Идемте, тетечка, я покажу вам вашу каюту. До

свиданья, мосье Платонов. Обедать будем вместе?

Он весь вечер так и не отставал ни на шаг от несчастной

Веры Петровны.

Только за обедом пришла ему блестящая мысль пойти

самому в буфет распечь за теплую водку. Этих нескольких

минут едва хватило, чтобы выразить отчаяние, и любовь, и

надежду, что, может быть, ночью негодяй угомонится.

– Когда все заснут, приходите на палубу, К трубе, я буду

ждать, – шепнул Платонов.

– Только, ради бога, осторожней! Он может насплетничать

мужу.

Вечер вышел очень нудный. Вера Петровна нервничала.

Платонов злился, и оба все время в разговоре старались дать

понять студенту, что встретились совершенно случайно и

очень этому обстоятельству удивляются.

Студент веселился, пел идиотские куплеты и чувствовал

себя душой общества.

– Ну, а теперь спать, спать, спать! – распорядился он. –

Завтра вам рано вставать, ни к чему утомляться. Я за вас перед

дядечкой отвечаю.

Вера Петровна многозначительно пожала руку Платонова и

ушла в сопровождении племянничка,

Легкая тень скользнула около перил. Тихий голосок

окликнул. Платонов быстро отвернулся и зашагал в свою

каюту.

«Теперь еще эта привяжется», – подумал он про маленькую

капитаншу.

Выждав полчаса, он тихонько вышел на палубу и

направился к трубе.

– Вы?

– Я!

Она уже ждала его, похорошевшая в туманном сумраке, закутанная в длинную темную вуаль.

– Вера Петровна! Дорогая! Какой ужас!

– Это ужасно! Это ужасно! – зашептала она. – Столько труда

было уговорить мужа. Он не хотел, чтобы я ехала одна к

Северяковым, ревнует к Мишке. Хотел ехать в июне, я

притворилась больной… Вообще, так все было трудно, такая

пытка…

– Слушайте, Вера, дорогая! Пойдем ко мне! У меня, право, безопаснее. Мы посидим тихо-тихо, не зажигая огня. Я только

поцелую милые глазки, только послушаю ваш голос. Ведь я его

столько месяцев слышал только во сне. Ваш голос! Разве

можно его забыть! Вера! Скажи мне что-нибудь!

– Э-те-те-те! – вдруг запел над ними хрипловатый басок.

Вера Петровка быстро отскочила в сторону.

– Это что такое? – продолжал студент, потому что это, конечно, был он… – Туман, сырость, разве можно ночью на

реке рассиживать! Ай-ай-ай! Ай да тетечка! Вот я все дядечке

напишу. Спать, спать, спать! Нечего, нечего! Аркадий

Николаевич, гоните ее спать. Застудит живот и схватит холеру.

– Да я иду, да я же иду, – дрожащим голосом бормотала

Вера Петровна.

– Так рисковать! – не унимался студент. – Сырость, туман!

– Да вам-то какое дело? – обозлился Платонов.

– Как какое? Мне же перед дядечкой за нее отвечать. Да и

поздно. Спать, спать, спать. Я вас, тетечка, провожу и буду всю

ночь у двери дежурить, а то вы еще снова выскочите и

непременно живот застудите.

* * *

Утром, после очень холодного прощанья («Она еще на меня

же и дуется», – недоумевал Платонов), Вера Петровна сошла

с парохода.

Вечером легкая фигурка в светлом платьице сака подошла

к Платонову.

– Вы печальны? – спросила она.

– Нет. Почему вы так думаете?

– А как же… ваша Вера Петровна уехала, – зазвенел ее

голос неожиданно дерзко, точно вызовом.

Платонов засмеялся:

– Да ведь это же тетка вашего приятеля, холерного

студента. Она даже похожа на него – разве вы не заметили?

И вдруг она засмеялась, так доверчиво, по-детски, что ему

самому стало просто и весело. И сразу смех этот точно сдружил

их. И пошли душевные разговоры. И тут узнал Платонов, что

капитан – отличный человек и обещал отпустить ее осенью в

Москву учиться.

– Нет, не надо в Москву! – перебил ее Платонов. – Надо в

Петербург.

– Отчего?

– Как отчего? Оттого, что я там!!

И она взяла его руку своими худенькими ручками и

смеялась от счастья.

Вообще ночь была чудесная. И уже на рассвете вылезла из-за трубы грузная фигура и, зевая, позвала:

– Марусенок, полуночница! Спать пора.

Это был капитан.

И еще одну ночь провели они на палубе. Луна, подросшая, показала

Платонову

огромные

глаза

Марусеньки,

вдохновенные и ясные.

– Не забудьте номер моего телефона, – говорил он этим

изумительным глазам. – Вам даже не надо называть своего

имени. Я по голосу узнаю вас.

– Вот как? Не может быть! – восхищенно шептала она. –

Неужели узнаете?

– Вот увидите! Разве можно забыть его, голосок ваш

нежный! Просто скажите: это – я. И какая чудесная начнется

после этого телефона жизнь! Театры, конечно, самые

серьезные, ученые лекции, выставки. Искусство имеет

огромное значение… И красота. Например, ее красота…

И она слушала! Как слушала! И когда что-нибудь очень ее

поражало, она так мило, так особенно говорила: «Вот как!»

Рано утром он вылез в Саратове. На пристани уже ждали

его скучные деловые люди, корчили не естественно

приветливые лица. Платонов думал, что одно из этих

приветливых лиц придется уличить в растрате, другое –

выгнать за безделье, и уже озабоченный и заранее злой стал

спускаться по трапу.

Случайно обернувшись, увидел у перил «ее». Она

жмурилась сонным личиком и крепко сжимала губы, словно

боялась расплакаться, но глаза ее сияли, такие огромные и

счастливые, что он невольно им улыбнулся.

* * *

В Саратове захлестнули днем дела, вечером – пьяный угар.

В кафешантане Очкина, гремевшем на всю Волгу купецкими

кутежами, пришлось, как полагается, провести вечерок с

деловыми людьми. Пели хоры – цыганский, венгерский, русский. Именитый волжский купец куражился над лакеями.

Наливая сорок восемь бокалов, плеснул лакей нечаянно на

скатерть.

– Наливать не умеешь, мерзавец!

Рванул купец скатерть, задребезжали осколки, залили

class="book">шампанским ковер и кресла.

– Наливай сначала!

Запах вина, сигарный дым, галдеж.

– Рытка! Рытка! – хрипели венгерки сонными, голосами.

На рассвете из соседнего кабинета раздался дикий, какой-то уж совсем бараний рев.

– Что такое?

– Господин Аполлосов веселятся. Это они всегда под конец

сбирают всех официантов и заставляют их хором петь.

Рассказывают: этот Аполлосов, скромный сельский

учитель, купил в рассрочку у Генриха Блокка выигрышный

билет и выиграл семьдесят пять тысяч. И как только денежки

получил, так и засел у Очкина. Теперь уж капитал к концу

подходит. Хочет все до последней копейки здесь оставить.

Такая у него мечта. А потом попросится опять на прежнее

место, будет сельским учителем век доживать и вспоминать о

роскошной жизни, как ему на рассвете официанты хором пели.

– Ну, где кроме России и души русского человека найдете

вы такое «счастье»?

* * *

Прошла осень. Настала зима.

Зима у Платонова началась сложная, с разными

неприятными историями в деловых отношениях. Работать

приходилось много, и работа была нервная, беспокойная и

ответственная.

И вот, как-то ожидая важного визита, сидел он у себя в

кабинете.

Зазвонил телефон.

– Кто говорит?

– Это я! – радостно отвечал женский голос. – Я! Я!

– Кто «я»? – раздраженно спросил Платонов. – Простите, я

очень занят.

– Да я! Это – я! – снова ответил голос и прибавил, точно

удивленно: – Разве вы не узнаете? Это – я.

– Ах, сударыня, – с досадой сказал Платонов. – Уверяю вас, что у меня сейчас абсолютно нет времени заниматься

загадками. Я очень занят. Будьте любезны говорить прямо.

– Значит, вы не узнали моего голоса? – с отчаянием

ответила собеседница.

– А! – догадался Платонов. – Ну как же, конечно, узнал.

Разве я могу не узнать ваш милый голосок, Вера Петровна!

Молчание. И потом тихо и грустно-грустно:

– Вера Петровна? Вот как… Если так, то ничего… Мне

ничего не нужно…

И вдруг он вспомнил:

Да ведь это маленькая! Маленькая на Волге! Господи, что

же это я наделал! Так обидеть маленькую!

– Я узнал! Я узнал! – кричал он в трубку, сам удивляясь и

радости своей, и отчаянию. – Ради бога! Ради бога! Ведь я же

узнал!

Но уже никто не отзывался.

Время

Это был отличный ресторан с шашлыками, пельменями, поросенком, осетриной и художественной программой.

Художественная программа не ограничивалась одними

русскими номерами, «Лапоточками», да «Бубличками», да

«Очами черными». Среди исполнителей были негритянки, и

мексиканки, и испанцы, и джентльмены неопределенного

джазовского племени, певшие на всех языках малопонятные

носовые слова, пошевеливая бедрами. Даже заведомо русские

артисты, перекрестившись за кулисами, пели на «бис» по-французски и по-английски.

Танцевальные

номера,

позволявшие

артистам

не

обнаруживать своей национальности, исполнялись дамами с

самыми сверхъестественными именами: Такуза Иука, Рутуф

Яй-яй, Экама Юя.

Были среди них смуглые, почти черные, экзотические

женщины с длинными зелеными глазами. Были и розово-золотые блондинки, и огненно-рыжие, с коричневой кожей.

Почти все они, вплоть до мулаток, были, конечно, русские. С

нашими талантами даже этого нетрудно достигнуть. «Сестра

наша бедность» и не тому научит.

Обстановка ресторана была шикарная. Именно это слово

определяло ее лучше всего. Не роскошная, не пышная, не

изысканная, а именно шикарная.

Цветные абажурчики, фонтанчики, вделанные в стены

зеленые аквариумы с золотыми рыбками, ковры, потолок, расписанный

непонятными

штуками,

среди

которых

угадывались то выпученный глаз, то задранная нога, то

ананас, то кусок носа с прилипшим к нему моноклем, то рачий

хвост. Сидящим за столиками казалось, что все это валится им

на голову, но, кажется, именно в этом и состояло задание

художника.

Прислуга была вежливая, не говорила запоздавшим гостям:

– Обождите. Чего же переть, когда местов нету. Здесь не

трамвай.

Ресторан посещался столько же иностранцами, сколько

русскими. И часто видно было, как какой-нибудь француз или

англичанин, уже, видимо, побывавший в этом заведении, приводил с собой друзей и с выражением лица фокусника, глотающего горящую паклю, опрокидывал в рот первую рюмку

водки и, выпучив глаза, затыкал ее в горле пирожком.

Приятели смотрели на него, как на отважного чудака, и, недоверчиво улыбаясь, нюхали свои рюмки.

Французы любят заказывать пирожки. Их почему-то

веселит это слово, которое они выговаривают с ударением на

«о». Это очень странно и необъяснимо. Во всех русских словах

французы делают ударение, по свойству своего языка, на

последнем слоге. Во всех – кроме слова «пирожки».

* * *

За столиком сидели Вава фон Мерзен, Муся Ривен и Гогося

Ливенский. Гогося был из высшего круга, хотя и дальней

периферии; поэтому, несмотря на свои шестьдесят пять лет, продолжал отзываться на кличку Гогося.

Вава фон Мерзен, тоже давно выросшая в пожилую

Варвару, в мелкозавитых сухих букольках табачного цвета, так

основательно прокуренных, что если их срезать и мелко

порубить, то можно было бы набить ими трубку какого-нибудь

невзыскательного шкипера дальнего плавания.

Муся Ривен была молоденькая, только что в первый раз

разведенная деточка, грустная, сентиментальная и нежная, что не мешало ей хлопать водку рюмка за рюмкой, безрезультатно и незаметно ни для нее, ни для других.

Гогося был очаровательным собеседником. Он знал всех и

обо всех говорил громко и много, изредка, в рискованных

местах своей речи, переходя по русской привычке на

французский язык, отчасти для того, чтобы «слуги не поняли», отчасти потому, что французское неприличие пикантно, а

русское оскорбляет слух.

Гогося знал, в каком ресторане, что именно надо

заказывать, здоровался за руку со всеми метрдотелями, знал, как зовут повара, и помнил, что, где и когда съел.

Удачным номерам программы громко аплодировал и кричал

барским баском:

– Спасибо, братец!

Или:

– Молодец, девчоночка!

Многих посетителей он знал, делал им приветственный

жест, иногда гудел на весь зал:

– Comment са va? Анна Петровна en bonne sante?[1]

Словом, был чудесным клиентом, заполнявшим одной своей

персоной зал на три четверти.

Напротив них, у другой стены, заняла столик интересная

компания. Три дамы. Все три более чем пожилые. Попросту

говоря – старухи.

Дирижировала всем делом небольшая, плотная, с головой, ввинченной прямо в бюст, без всякого намека на шею. Крупная

бриллиантовая брошка упиралась в двойной подбородок.

Седые, отлично причесанные волосы были прикрыты

кокетливой черной шляпкой, щеки подпудрены розовой

пудрой, очень скромно подрумяненный рот обнажал

голубовато-фарфоровые зубки. Великолепная серебряная

лисица пушилась выше ушей. Старуха была очень элегантна.

Две другие были малоинтересны и, видимо, были нарядной

старухой приглашены.

Выбирала она и вино, и блюда очень тщательно, причем и

приглашенные, очевидно, «губа не дура», резко высказывали

свое мнение и защищали позиции. За еду принялись дружно, с

огнем

настоящего

темперамента.

Пили

толково

и

сосредоточенно. Быстро раскраснелись. Главная старуха вся

налилась, даже чуть-чуть посинела, и глаза у нее выпучились

и постекленели. Но все три были в радостно возбужденном

настроении, как негры, только что освежевавшие слона, когда

радость требует продолжения пляски, а сытость валит на

землю.

– Забавные старухи! – сказала Вава фон Мерзен, направив

на веселую компанию свой лорнет.

– Да, – восторженно подхватил Гогося. – Счастливый

возраст. Им уже не нужно сохранять линию, не нужно кого-то

завоевывать, кому-то нравиться. При наличии денег и

хорошего желудка это самый счастливый возраст. И самый

беспечный. Больше уже не надо строить свою жизнь. Все

готово.

– Посмотрите на эту, на главную, – сказала Муся Ривен, презрительно опустив уголки рта. – Прямо какая-то развеселая

корова. Так и вижу, какая она была всю жизнь.

– Наверно, пожито отлично, – одобрительно сказал

Гогося. – Живи и жить давай другим. Веселая, здоровая,

богатая. Может быть, даже была недурна собой. Сейчас

судить, конечно, трудно. Комок розового жира.

– Думаю, что была скупа, жадна и глупа, – вставила Вава

фон Мерзен. – Смотрите, как она ест, как пьет, чувственное

животное.

– А все-таки кто-то ее, наверное, любил и даже женился на

ней, – мечтательно протянула Муся Ривен.

– Просто женился кто-нибудь из-за денег. Ты всегда

предполагаешь романтику, которой в жизни не бывает.

Беседу прервал Тюля Ровцын. Он был из той же периферии

круга, что и Гогося, поэтому и сохранил до шестидесяти трех

лет имя Тюли. Тюля тоже был мил и приятен, но беднее Гогоси

и весь минорнее. Поболтав несколько минут, встал, огляделся

и подошел к веселым старухам. Те обрадовались ему, как

старому знакомому, и усадили его за свой стол.

Между тем программа шла своим чередом.

На эстраду вышел молодой человек, облизнулся, как кот, поевший курятинки, и под завывание и перебойное звяканье

джаза исполнил каким-то умоляюще-бабьим воркованием

английскую песенку. Слова песенки были сентиментальны и

даже грустны, мотив однообразно-уныл. Но джаз делал свое

дело, не вникая в эти детали.

И получалось, будто печальный господин плаксиво

рассказывает о своих любовных неудачах, а какой-то

сумасшедший разнузданно скачет, ревет, свистит и бьет

плаксивого господина медным подносом по голове.

Потом под ту же музыку проплясали две испанки. Одна из

них взвизгнула, убегая, что очень подняло настроение

публики.

Потом вышел русский певец с французской фамилией. Спел

сначала французский романс, потом на «бис» – старый

русский:

Твой кроткий раб, я встану на колени.

Я не борюсь с губительной судьбой.

Я на позор, на горечь унижений –

На все пойду за счастье быть с тобой.

– Слушайте! Слушайте! – вдруг насторожился Гогося. – Ах, сколько воспоминаний! Какая ужасная трагедия связана с этим

романсом. Бедный Коля Изубов… Мария Николаевна Рутте…

граф…

Когда мой взор твои глаза встречает,

Я весь мучительным восторгом обуян, –

томно выводил певец.

– Я всех их знал, – вспоминал Гогося. – Это романс Коли

Изубова. Прелестная музыка. Он был очень талантлив.

Морячок…

Так благостные звезды отражает

Бушующий, бездонный океан, –

продолжал певец.

– Какая она была очаровательная! И Коля, и граф были в

нее влюблены как сумасшедшие. И Коля вызвал графа на

дуэль. Граф его и убил. Муж Марии Николаевны был тогда на

Кавказе. Возвращается, а тут этот скандал, и Мария

Николаевна ухаживает за умирающим Колей. Граф, видя, что

Мария Николаевна все время при Коле, пускает себе пулю в

лоб, оставя ей предсмертное письмо, что он знал о ее любви к

Коле. Письмо, конечно, попадает в руки мужа, и тот требует

развода. Мария Николаевна страстно его любит и буквально

ни в чем не виновата. Но Рутте ей не верит, берет назначение

на Дальний Восток и бросает ее одну. Она в отчаянии, страдает

безумно, хочет идти в монастырь. Через шесть лет муж

вызывает ее к себе в Шанхай. Она летит туда, возрожденная.

Застает его умирающим. Прожили вместе только два месяца.

Все понял, все время любил ее одну и мучился. Вообще это

такая трагедия, что прямо удивляешься, как эта маленькая

женщина смогла все это пережить. Тут я ее потерял из виду.

Слышал только, что она вышла замуж и ее муж был убит на

войне. Она, кажется, тоже погибла. Убита во время

революции. Вот Тюля хорошо ее знал, даже страдал в свое

время.

Бушу-у-ющий бездонный океан.

– Замечательная женщина! Таких теперь не бывает.

Вава фон Мерзен и Муся Ривен обиженно молчали.

– Интересные женщины бывают во всякую эпоху, –

процедила наконец Вава фон Мерзен.

Но Гогося только насмешливо и добродушно похлопал ее

по руке.

– Посмотрите, – сказала Муся, – ваш приятель говорит про

вас со своими старухами.

Действительно, и Тюля, и его дамы смотрели прямо на

Гогосю. Тюля встал и подошел к приятелю, а главная старуха

кивала головой.

– Гогося! – сказал Тюля. – Мария Николаевна, оказывается, отлично тебя помнит. Я ей назвал твое имя, и она сразу

вспомнила и очень рада тебя видеть.

– Какая Мария Николаевна? – опешил Гогося.

– Нелогина. Ну – бывшая Рутте. Неужто забыл?

– Господи! – всколыхнулся Гогося. – Ведь только что о ней

говорили!.. Да где же она?

– Идем к ней на минутку, – торопил Тюля. – Твои милые

дамы простят.

Гогося вскочил, удивленно озираясь.

– Да где же она?

– Да вот, я сейчас с ней сидел… Веду, веду! – закричал он.

И главная старуха закивала головой и, весело раздвинув

крепкие толстые щеки подмазанным ртом, приветливо

блеснула ровным рядом голубых фарфоровых зубов.

Фея

Кухарка Аксинья прибегала два раза.

Была она крепкая, темно-румяная, с зубами такими белыми, что издали казалось, будто держит она во рту кусок творога.

Прибегала она к Ильке наниматься в няньки к будущему

ребеночку.

Ильке нравилось, что она такая веселая, удалая, и сама

себя называла «Сенька», словно деревенского парня.

Говорила она таинственным шепотом и все поглядывала на

двери – не подслушивает ли кто, но гоготала во все горло.

– Если, барыня, у тебя сыночек будет, я ему шапочку

сошью. Один бочок красненький, другой желтенький – га-га-га! Ну, а если доченька, тут уж надо чепчик с кружевцами.

В последний раз наговорила такой веселой ерунды, что

даже печальная Илька развеселилась. Рассказала Сенька, что

у какого-то немца есть коза и что навесили этой козе на шею

шерстяную красную вожжинку с бубенчиками. Бубенчики не

такие, как на лошадях, а маленькие, золотенькие, и так и поют.

Так вот, Сенька хочет один бубенчик либо два отрезать и

припрятать для маленького.

– На веревочку привяжем, он будет ручками тренькать и на

всю жизнь веселым станет. А в нашем городе таких бубенчиков

все равно не купишь. Это, видно, привозные. Один отрезать не

беда, не заметят. А и заметят, так не дознаются кто. Га-га-га!

Сенька глупая, плутоватая, но так от нее делалось просто

и весело, что век бы с ней не расстался. Но для счастья с

Сенькой было серьезное препятствие. В ее прошлом – двое

ребят и ни одного мужа. Один ребенок помер в деревне, другой «как быдто жив». Сердитый Илькин муж не позволит

Сеньку нанять.

Она уж приготовилась подоврать чего-нибудь, изобразить

Сеньку жертвой, да как-то не знала, как к этому делу

подступиться. При одной мысли о разговоре со Станей

начиналось сердцебиение.

Но вот как-то тот сам заговорил.

– Нужно подыскать няньку к будущему ребенку.

Илька

взволновалась,

задохнулась,

приготовилась

говорить, но он продолжал:

– Но мне повезло, – сказал он торжественно. – Я наметил

для ребенка воспитательницу. Это сестра жены аптекаря. Сама

лишенная возможности иметь собственную семью, она готова

принести себя в жертву интересам чужого ребенка.

«Господи! – думала Илька. – Как он ужасно говорит. Ну

какие у ребеночка интересы? Как все делается уныло и

страшно».

– Эта женщина, вернее, – эта девица, ее зовут Казимира

Карловна, еще никогда не служила. У нас будет ее первое

место. И что очень ценно – она горбатая.

У Ильки побледнели губы.

– Ценно? – тихо спросила она.

– Да, ценно, – повторил он и упрямо выпятил лоб. – Вы, конечно, не можете этого понять, хотя теперь, готовясь к

материнству, должны были бы более чутко относиться к

своему долгу.

Он закурил папиросу и начал грясти коленом.

«Злится! – подумала Илька. – И чего?»

– Ребенок должен с первых дней жизни учиться любить все

обездоленное.

Он

привяжется

к

своей

уродливой

воспитательнице, – она, к счастью, исключительно некрасива, кроме плохой фигуры, – и будет вместе с ней страдать от

уколов и насмешек пошлой толпы. Эта женщина, вернее

девица, уже заранее поставила условием, чтобы не заставляли

ее гулять с ребенком в парке. Она уже приобрела на кладбище

место для своей могилы и будет каждый день возить туда

колясочку с ребенком. Я нахожу, что это прекрасно. В парке, где прохожие будут ахать и восторгаться ребенком, только

привьют молодой душе тщеславие. К чему это? И еще она

поставила условием, чтобы в детскую никаких гостей не

водить. Не к чему ребенка показывать. Да, вероятно, и ей

самой неприятно лишний раз ловить на себе насмешливые

взоры.

– Ничего не понимаю, – сказала Илька и покраснела. –

Почему вдруг «насмешливые взоры»? Кто же смеется над

горбатыми?

– Все! – отрезал муж. – Вы первая. Если не смеетесь, то не

одобряете. Да-с.

Илька заплакала.

– Я не понимаю твоего желания окружить ребенка

уродством и страданием. За что? За что его мучить? Что он, беглый каторжник, что ли? Да он, может быть, и сам по себе

будет добрый и жалостливый.

– Святые спали с прокаженными! – мрачно сказал Станя.

– Ты теперь будешь искать прокаженную няньку! – с

отчаянием крикнула Илька. – Уж каждый раз ты мне

подсовываешь этих прокаженных. Нет, если бы я была святой, я бы не лезла спать к прокаженному. Я бы уступила ему свою

постель, а сама бы ушла. Прокаженный больной, ему нужен

покой, удобство. А тут изволь жаться к стенке, а рядом этот

бородатый

святой

хранит

и

подчеркивает

свое

самоотвержение. Не хорошо. Не прокаженного он любит, а

себя. Не о нем заботится, а о преодолении в себе отвращения

во имя самосовершенствования. Я не отдам ребенка

прокаженным. Ложись с ними сам.

Она вскочила и, плача и натыкаясь на стулья, на притолку

двери, пошла к себе и легла. И всю ее трясло, словно знобило.

А потом пришла дрема, и зазвенели на дворе колокольчики, не

лошадиные, а тоненькие, остренькие, наверное козьи, те, что

веселая

Сенька

украла

для

ребеночка.

Зазвенели

колокольчики и загрохотали страшные колеса. И вдруг писк, визг. Илька поднялась, подкралась к окошку и увидела.

Увидела она огромную колымагу. Задние колеса втрое больше

передних и обиты толстым железом. А перед колымагой

катаются, переваливаются с брюха на спину громадные крысы

– мягкие, жирные, запутались в красных постромках и пищат.

А из колымаги лезет, ищет приступочку костлявой

старушечьей ногой страшная, длинноносая – нос на двоих рос, да еще кривой – горбунья, злая фея Карабос. Горб узкий, высокий и трясется.

«Это нянька для маленького, – думает Илька и вся

дрожит. – Повезет маленького ночевать с прокаженными».

А горбунья Карабос остановилась, задрала голову и шарит

по окнам глазами, ищет Ильку. Илька чувствует – найдет она

ее, уколет глазом, тут и конец, тут и погибель.

Илька закрывает лицо руками и кричит, кричит, и от крика

просыпается.

Она вся мокрая и вся какая-то расслабленная. Верно, жар.

* * *

На другой день пришел доктор. Не тот, что всегда – тот

уехал на месяц в отпуск – а заменяющий его, молодой, смуглый, белозубый, как Сенька. Считал Илькин пульс, качал

головой.

– Анемия. И чего вы все волнуетесь? Боитесь родов?

Ерунда!

– У нее скверный характер, – внушительно вступил в

разговор Станя. – Я вот нашел воспитательницу для ребенка, с трудом нашел, это ведь нелегко. А она… Да, между прочим, –

обратился он к жене, – я ее видел, и она дополнила условия.

Она не хочет, чтобы ты ночью входила в детскую.

– Почему?

– Это ее, очевидно, стеснит.

– Фея Карабос отвинчивает ночью свой горб и обращается

в крысу, – задумчиво пробормотала Илька.

Доктор нахмурился, прислушиваясь, ничего не понял.

– Это кто же такая?

– Казимира Карловна, сестра жены аптекаря.

– Да вы с ума сошли? – закричал доктор. – Эту ведьму брать

к себе в дом? Я же ее знаю. Я лечил жену аптекаря. Ни одна

кухарка не может с ней ужиться. Это же форменная ведьма!

Зачем она вам понадобилась?

– Я хочу, чтобы ребенок с первых дней жизни приучился

любить всех обездоленных, некрасивых, убогих.

– Ха-ха-ха! – сверкнул зубами доктор. – Вот он как! А сам

небось выбрал себе жену молоденькую и хорошенькую.

Илька залилась румянцем так, что даже в ушах у нее

зазвенело.

Станя иронически улыбнулся.

– Откровенно говоря, я никогда не считал мою теперешнюю

жену ни красивой, ни умной.

– Что же, вы на деньгах женились, что ли? – резко спросил

доктор.

– Нет, – деланно-спокойно отвечал Илькин муж. – Денег у

нее не было. Я женился на ней, потому что мне казалось, что

душа ее представляет некоторый материал, из которого можно

построить э-э-э… человека, как я его понимаю.

– Ага, – сказал доктор – и засмеялся глазами. – На

матерьяле, значит, женились.

И вдруг уже откровенно рассмеялся.

– А и заврались же вы, батенька мой. Ну, ну, не сердитесь, что я так. Уж очень вы смешной!

Станя медленно закурил, подчеркивая свое хладнокровие.

– Конечно, – сказал он, – вы, как врач, как физиолог, мало

придаете значения воспитанию духа. Святые делили свое ложе

с прокаженными.

– Что? Что делили? – смеясь и хмурясь, переспросил

доктор.

– Ложе. Ночевали с прокаженными.

Илька тихо застонала и закрыла глаза.

– Начинается! – пробормотала она.

– Ночевали с прокаженными? – улыбнулся доктор. – Так и

ночуйте, голубчик мой, если вам нравится. Ночуйте – никто

вам не мешает. Конечно, если прокаженный не выразит

протеста. Но не заставляйте других, не принуждайте! На это

вы не имеете никакого права. Я в этих высоких предметах,

наверное, плохо разбираюсь, и очень может быть, что из вас

выработается великолепный святой, но что муж из вас вышел

скверный, это уже не подлежит никакому сомнению.

Илька испуганно и беспомощно переводила глаза с доктора

на мужа. Она, казалось, ждала чего-то, какой-то минутки, чтобы обрадоваться, ждала и не смела надеяться и боялась.

Станя затряс коленом.

– Из чего вы выводите, господин доктор, что я плохой муж?

Не из моей заботы о ребенке, надеюсь?

– Из чего вывожу? Из того, что вы не бережете вашу жену.

Она слабенькая и нервная и требует в настоящее время

исключительного внимания и ухода, а вы ее обижаете.

– Я? Ее? – искренно удивился Станя.

– Да, вы ее! Вот, она не хочет этой ведьмы. А вы ее

навязываете. И, кстати, не воображайте, что эта Казимира

Карловна из скромности не хочет показываться в парке или

вашим гостям. И не потому, что считает себя уродом. Ничего

подобного! Просто ей неприятно, что она поступила в

прислуги. Она «гоноровая пани». Она завивает волосы на

папильотки, она вовсе не считает себя некрасивой. Она

осточертела аптекарю, вот он и рад ее сплавить. Нет, этого

измывательства над моей милой пациенткой, – он нагнулся и

поцеловал Илькину руку, – мы не допустим. Нельзя, дорогой

Станислав Адамыч. Ищите себе в рай других ворот.

Он вскочил, молча пожал руку Ильке и Стане и быстро

вышел. Илька видела в окно, как он зашагал по дороге к

воротам.

Он среднего роста, худощавый.

Потом, через много лет, ей будет вспоминаться, что он был

очень высокий, широкоплечий, что он очень любил ее, и она

за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не

сумели, не смогли сказать это друг другу.

И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней светло и

нежно, чтобы вместе смеяться и плакать.

Имени его она никогда не вспомнит.

Страховка

Ресторан был старого стиля, без клетчатых скатертей на

столах и «режиональных» блюд в меню. Тем не менее народу

завтракало много, и на узенькой скользкой банкетке сидеть

было тесно и неудобно.

Закуски были съедены, и теперь, наверное, придется

бесконечно ждать, пока подадут идиотское «микст-гриль», которое почему-то заказал этот нудный Берестов, вместо

жареной утки, которая была в меню и которую так аппетитно

едят все вокруг. Да, все едят, а ты сиди и жди в угоду

господину Берестову, который влюблен и поэтому старается

прыгнуть выше головы. Надоело все это. И, наконец, хочется

есть, а не смотреть, как едят другие и как умиляется Берестов.

Дуся Брок сердито шевелила вилкой на тарелке колбасные

шкурки и шелуху креветок, как собака, которая съела

брошенный хозяином кусок и теперь водит носом по заведомо

пустому месту, притворяясь, что ищет, и тем указывая хозяину

на свое непременное желание получить еще.

Лицо у Дуси Брок, розовое и курносое, приготовленное

яркой подкраской к выражению здорового веселья, очень

подурнело от совершенно неподходящего для него выражения

обиды и разочарования.

– Дорогая! – сказал Берестов. – Отчего вы такая

грустненькая?

Он потянул к себе ее руку, чтобы поцеловать, но сердитая

Дуся нарочно не выпускала вилку с намотанной на ней

колбасной шкуркой. Тогда он оставил эту руку и, перегнувшись, ухватил другую, потянул и чмокнул. Чмокнул и

приостановился.

– Отчего же не те духи, не вортовские, которые я послал?

– Я не люблю вортовские. Ладаном пахнут. Я люблю свои, Герлен.

– Ах, Боже мой, – заволновался Берестов. – Ведь я вас так

просил, ну что вам стоило! Понимаете? Катюша знает ваши

духи. Прошлый раз, когда мы с вами были в театре, прихожу

домой, а она меня обнюхала и говорит: «С кем был? Почему

Герленом пахнет?» Я говорю: «Дорогая. Это твои духи». А она

в ответ: «Врешь, у меня вортовские. Я еще доищусь». Поэтому

я и послал вам вортовские. А вы и не хотите! Ай-ай-ай!

– Замечательно все это интересно и остроумно, –

проворчала Дуся. – Я должна обливаться какой-то зловонной

массой для того, чтобы не пострадала ваша семейная жизнь.

Заставьте лучше вашу ДУРУ душиться приличными духами. А

то еще ей придет в голову чесноком натираться – так и все

ваши дамы должны?

Берестов покраснел, поднял рыжие брови.

– Дуся! Детка! Не надо сердиться. Вам не идет.

Катюша уверяет, что когда Дуся улыбается, она молодеет

на пятьдесят процентов.

– А когда Катюша говорит, так дурнеет на все сто. Ну

оставим это. Скажите лучше – намерены они нас сегодня

кормить или лучше не надеяться? Не могу же я здесь сидеть

до вечера только из-за того, что вам пришла несчастная мысль

заказать какую-то ерунду, которую никто из посетителей не

ест.

– Ха-ха! Здесь, очевидно, повар не торопится.

Придерживается правила, как говорит моя супруга, «тише

едешь, дальше будешь».

Он даже осекся, ибо вдруг увидел перед собой чудище. На

чудище была шляпка Дусина и волосы Дусины – масляные

желтые локоны, по два над каждым ухом – не спутаешь. Но нос

был уже не Дусин. Он побелел как мел и раздулся в ноздрях.

Под носом, спускаясь углами вниз, задергались две красные

пиявки рта, а над носом, по обе его стороны, выкатились две

круглые серые пуговицы, с черными узелками посредине. И все

это дрожало, прыгало и задыхалось.

– Господи! – ахнул Берестов. – Дусинька! Да что же это с

вами?

– Что со мной? – сипела Дуся. – Со мной то, что это уже

превзошло всякую меру, и всему есть предел. Мы здесь сидим

не больше четверти часа, и за это время вы минимум восемь

раз заставили меня слушать про вашу прелестную жену. Что

она сделала, да что думала, да «тише едешь, дальше будешь»!

Что, это она сама сочинила, что ли? Старая, замызганная

русская поговорка, народная дурь, которую все знают и все

повторяют, а я почему-то должна восхищаться, что ваша жена

ее произнесла. Одного не понимаю: если вам так нравятся все

ее шутки и прибаутки – отчего вы не завтракаете дома? Зачем

пристаете ко мне с ножом к горлу, чтобы я пошла с вами в

ресторан? Я не хочу! Мне неинтересно! Ресторан выбираете

всегда такой, куда никто не ходит, – очевидно, чтобы не

встретить знакомых, сидишь, ждешь четыре часа какую-то

жареную ерунду – не перебивайте меня! – ерунду вашего

изобретения, от которой еще заболеешь, и вдобавок изволь

слушать анекдоты из жизни его великой жены! Да что я

нанялась, что ли? Не смейте перебивать, когда я говорю.

Впрочем, мне больше нечего говорить.

Она глотнула вина, откинулась на спинку стула и сказала

вдруг просто и грустно:

– Поймите, дурак вы несчастный, что я когда-то готова

была полюбить вас. Вы сами все испортили.

– Дуся, дорогая, – забеспокоился Берестов. – Дорогая…

Он, видимо, не знал, что сказать.

В это время, раздвинув графины и тарелки, лакей поставил

на стол большое блюдо с румяными поджаренными кусочками

мяса, сосисок, грибов и почек, эффектно проткнутых

крошечными серебряными шпагами и осыпанных тонкими

соломинками жареного картофеля.

– Дуся! – благоразумно выждав первые моменты

умиротворяющего насыщения, сказал Берестов. – Дуся, я все

вам объясню.

Что собрался он объяснить, он и сам не знал. Он не знал, что говорит о жене все время только потому, что именно о ней-то говорить и не надо. А еще, может быть, потому, что, говоря

о ней, и вдобавок так дружелюбно, он как бы включает ее в их

веселое содружество и не чувствует себя уже таким подлецом, который наврал, что идет в церковь и там же, на Дарю, где-нибудь закусив хорошенько, пройдется пешком. Надо же от

этого подлеца отмежеваться хоть тем, что тот подлец про жену

разговаривать не посмел бы, а он вот не таков.

Ну да все это так сложно, что и самому-то не понять, так

уж где же толком объяснить этому чудесному притихшему

чудищу, жующему малиновым масляным ртом хрустящий

картофель. Самому Берестову и есть уж не хотелось.

Большой, толстый, уныло подняв рыжие брови, он смотрел

на милое чудище, как оно глотает, и глотал вместе с ним

пустым своим ртом. Но говорить все-таки надо.

– Дорогая. Я скажу вам всю правду. Конечно, я очень

привязан к жене, то есть к Катерине Николаевне…

– Опять! – застонала Дуся.

– Нет, нет, я только объясню. Мы женаты двенадцать лет.

Это уже не увлечение и не страсть, это испытанная, прочная

дружба. Мне пятьдесят лет, дорогое мое дитя, ей больше

сорока. У меня подагра. Простите, что говорю на такие

неинтересные темы, но так уж к слову пришлось. Н-да. Словом

– пора, как говорится, на зимние квартиры. Она женщина

добрая, беззаветно преданная, энергичная, сильная, здоровая.

Без ее помощи я пропаду. Это, так сказать, мудрая страховка

от тяжелых одиноких страданий, которые ждут уже тут где-то, за дверью. Вы, Дуся, мой праздник, мой тайный глоток

шампанского, нужный глупому мужскому сердцу, чтоб оно не

задохлось. А ведь я вам – к чему себя обманывать! – я вам не

нужен. Вы танцовщица, у вас искусство, и флирты, и радости, и перед вами еще огромная жизнь. А Катя – это кусок, зарытый

старым псом про черный день. Настанет черный день, пес его

и отроет.

– Не протух бы он к тому времени, этот ваш песий кусок, –

проворчала Дуся и, вынув зеркальце, стала пудрить нос.

* * *

– Алло! Я слушаю. Кто говорит?

Отвечал незнакомый голос:

– Говорит сестра Александра Ильича Берестова. Он

нездоров и поручил мне просить вас навестить его. Когда бы

вы смогли прийти?

– Ой, бедненький! А он давно болен? Что с ним? – запищала

Дуся.

– Острый припадок подагры. Давно, уже недели две.

Придете?

– Ну еще бы! Ой, бедненький, я ведь и не знала! Ну как

было не сказать! Сейчас же прибегу.

Через полчаса Дуся звонила у дверей Берестовых. С того

самого несчастного завтрака – уже больше месяца тому назад

– она его не видела. Он заходил раза два, да все не заставал

ее дома. Потом притих. Вот, оказывается, заболел. Теперь, значит, «страховка» на сцену. Собственно говоря, незачем

было ее, Дусю, и беспокоить.

Открыла русская горничная.

– Пожалуйте, вас ждут. Сестрица ихняя только что ушли.

– А барыня дома? Катерина Николаевна?

– Нет, барыня, верно, к обеду придут. Пройдите сюда, они

в спальне.

Первое, что увидела Дуся, была подушка и на ней что-то

огромное, круглое, забинтованное.

«Господи! Голова!» – испугалась она.

Но это была не голова, а нога, потому что в другом конце

кровати, на другой подушке, приподнялось, улыбаясь и

морщась, желтое, плохо бритое, отекшее лицо. Улыбнулось, сморщилось и опустилось.

– Обойдите сюда, деточка. Спасибо, что пришли. Простите, что позвал. Скучища. Сестра Вера, добрая душа, приходит

иногда поразвлечь. Вы представить себе не можете, как эта

боль иногда донимает. Прямо рвет, словно клещами. Две

недели лежу. Ужас.

– А где же Катерина Николаевна?

– Да вы садитесь, деточка, что же вы стоите. Катя здорова, спасибо. Садитесь сюда, чтобы я вас лучше видел. Да, так вот

насчет боли. Днем еще туда-сюда, а ночью – прямо не знаешь, что и делать. Ночь долгая, тянется-тянется. То погасишь

лампу, то зажжешь, то погасишь, то зажжешь. Конечно, хорошо бы припарки горячие – ну да где же ночью. И

одиночество замучило. Посторонним показываться не хочется

в таком виде. Это я сам не знаю, почему вдруг осмелел и вас

вызвал.

– А что же Катерина Николаевна? Где она?

– Катя? У Кати днем всегда масса дел – то магазины, то

уроки рисования – она что-то вдруг полюбила живопись, –

женщина живая, энергичная, весь день бегает-бегает, еле к

обеду поспевает.

– Ну а ночью, почему же она ночью не может вам эти самые

припарки и все такое?

Отекшее лицо не то усмехнулось, не то сморщилось:

– Ну что вы, дорогая, говорите как ребенок. Женщина

целый день бегает, ей ночью спать надо. Женщина сильная, здоровая, ей спать надо, а я по двадцать раз в ночь лампу

зажигаю. Она ездит ночевать к брату в Сен-Клу.

– Ночевать в Сен-Клу? Почему в Сен-Клу?

Голос у Дуси задрожал и сорвался.

– Ей воздуху нужно, а я сквозняков боюсь и всю квартиру

мазями продушил. Она женщина здоровая, сильная, ей нужен

воздух и здоровый сон. Так вот, оказывается, что, пока я

болен, ей здесь абсолютно не годится сидеть.

Он пристально посмотрел на Дусино лицо, вдруг словно

похудевшее, на непривычно тихие глаза, на удивленно

приоткрытый рот.

– Да, деточка, – вздохнул он. – Жизнь не роман. Жизнь

требует мудрого расчета и благоразумия. Иначе мы бы с вами

натворили ерунды. Хорошо, что у меня голова трезвая. Что же

вы молчите?

Два дневника

Как интересны бывают порою человеческие документы! Я

говорю, конечно, не о карт д'идантитэ[2], не о паспортах или

визах. Я имею в виду документы, свидетельствующие о

внутренней, никому не известной жизни человека, о дневнике, который он вел для себя самого и тщательно от других прятал.

Письма никогда очень точно не свидетельствуют о

человеческой личности, ибо каждое письмо пишется с

определенной

целью.

Нужно,

скажем,

разжалобить

благодетеля, или поставить на место просящего, или выразить

соболезнование,

что,

как

и

поздравление,

всегда

изображается в преувеличенных тонах. Бывают письма

изысканно-литературные, бывают и кокетливые, да и каких

только не бывает. И все они рассчитаны специально на то или

иное впечатление.

Тайный дневник – дело другое. Там почти все верно и

искренне. Но именно в дневнике тайном, не предназначенном

для

обнародования,

а,

наоборот,

всячески

этого

обнародования боящемся. Ну, можно ли считать очень

достоверным документом дневники Толстого, когда мы знаем, что Софья Андреевна просила его кое-что смягчить и

вычеркнуть?

Тайный дневник редко попадает в чужие руки. Но вот мне

повезло. Мне так повезло, что и поверить трудно: у меня в

руках не один дневник, а два. Принадлежат они супругам

Кашеневым, Петру Евдокимычу и Марье Николаевне.

Охватывают они, дневники эти, один и тот же период времени, самый, вероятно, в их супружеской жизни яркий. И вот,

сопоставляя по датам записи этих двух дневников, вы

получаете такую удивительную картину, что иногда прямо

крикнуть хочется: «Да, черт тебя подери, балда несчастный, где же твои глаза?» И многое другое еще хочется крикнуть, но

вретроспективных возгласах этих, конечно, смысла было бы

мало.

Итак, предлагаю вниманию читателей оба дневника, подобранные по датам.

Конечно, не все записи приведены мною неукоснительно. Я

взяла на себя смелость пропустить:

«5-го сентября. Купила на распродаже в Мезон де Блан

белый воротник за 30 франков. Оказался гадость, на коровью

шею».

Это из дневника Марьи Николаевны. Из дневника Петра

Евдокимыча:

«2-го октября. Опять натер ногу там, где кривой палец».

Много записей в этом роде, как не составляющие звена

общей цепи, пропущены мною сознательно.

Ну, вот:

Из дневника Марьи Николаевны Кашеневой

1-го ноября.

Я думаю, что никогда не забуду вчерашнего вечера. Не

забудут его и те, которые меня вчера видели. Никогда еще не

была я так хороша собой и так оживлена. Мои глаза сверкали, как бриллианты. На мне было зеленое платье, так эффектно

выделявшее мрамор плеч и алебастр спины. Мой ханжа, конечно, злился. Ему завидно, что он не может выкатить своих

плеч. То-то была бы картина!

Сергей не сводил с меня безумных глаз. Чтобы отвести

подозрение ханжи, я кокетничала с болваном Гожкиным. Я

была дивно хороша. Я была как вакханка. Я подбежала к роялю

и спела «Люблю тебя и жажду ласк твоих». Я спела чудесно.

Лучшее доказательство, что Петрова и Кужина сейчас же

уехали, а ханжа скосил на меня бешеные глаза. Сергей

Запакин был бледен как полотно.

Воображаю, как злятся Петрова и Кужина. Да, милые, тягаться со мной трудно. А Кужина еще напялила на себя

бирюзовый казак! Ну и дура!

Ханжа, конечно, закатил сцену. А я хохотала.

Из дневника Петра Евдокимыча Кашенева

1-го ноября.

Скандал, каких мало! Эта дурища неожиданно запела! Это

был такой срам, о котором по гроб жизни вспомнить будет

стыдно. Семнадцать лет женат и никогда не думал, что у нее

такой скверный голос. И при этом так непристойно фальшиво

аккомпанировала. Я от стыда не знал, куда глаза девать.

Милый мальчик, Сергей Запакин, видимо, страдал за меня

ужасно. А Гожкин (очевидно, для него все это и делалось!) самым наглым образом «благодарил за доставленное

удовольствие».

Какой все это ужас!

Петрова и Кужина, дамочки не бог весть какой марки, а и

те не выдержали, вскочили и уехали.

Прожили вместе семнадцать лет, много пришлось терпеть

всякого безобразия, но что она на восемнадцатом году запоет

– этого я предвидеть не мог. Никак не мог. Здесь воображение

– пас.

После ухода гостей, конечно, разыгралась безобразная

сцена. Она нагло хохотала, а я кричал, как страдалец, и даже

разбил молочник.

Из дневника Марьи Николаевны

6-го ноября.

Завтра мое рожденье. Я сказала об этом Сергею. В этот

радостный день я должна быть с ним вместе.

Он почему-то задумался. Чтобы ханжа не заподозрил чего-нибудь, позвала на завтра и Гожкина.

Из дневника Петра Евдокимыча

6-го ноября.

Какие еще бывают на свете милые люди! Вчера Сергей

Запакин был почему-то очень озабочен. Я это ему заметил. И

тут бедный мальчик со слезами на глазах признался, что у него

в Бельгии проживает старушка-мать, которую он по мере сил

поддерживает. И вот теперь необходимо послать ей двести

франков, а он сейчас такой суммой не располагает, и это

ужасно его мучает. Я, конечно, тотчас же предложил ему эту

небольшую

сумму.

Трогательно

было

видеть

его

благодарность.

Из дневника Марьи Николаевны

8-го ноября.

Вчера утром позвонил Сергей. «Я хотел первым поздравить

вас. Простите за мой скромный дар – я послал вам несколько

хризантем».

Через час приносят мне огромную корзину дивных золотых

хризантем. Такая корзина должна стоить не меньше двухсот

франков.

Ханжа ходит и все шарит – нет ли в цветах визитной

карточки. Потом сказал: «Я все равно знаю, что это от

Гожкина. Ваши хитрости его не спасут. Я его сегодня же спущу

с лестницы».

Из дневника Петра Евдокимыча

8-го ноября.

Спокойствие, спокойствие и спокойствие. Выслежу и

прикончу Гожкина.

Из дневника Марьи Николаевны

20-го ноября.

Я сказала Сергею: «Меня истомила эта двойственность. Я

хочу быть с тобою, в твоих объятиях, неразлучно всю жизнь, вечность». «Вечность? – повторил он. – Зачем же так мрачно.

Мы можем поехать на два дня в Сен-Жермен. Придумай что-нибудь».

Я сказала ханже, что Лиза Хрябина приглашает меня дня

на два к ним в Сен-Клу. Телефона у нее нет, так что проверить

нельзя, а сам он туда не нагрянет, так как Лизу прямо видеть

не может.

Из дневника Петра Евдокимыча

20-го ноября.

Был сегодня Сергей Запакин. Пришел посидеть ко мне в

кабинет. Он опять очень озабоченный. Я сразу понял, в чем

дело. «Что, говорю, опять ваша милая старушка наделала вам

хлопот?» Он немножко покраснел. «Почему, говорит, вы так…»

Но я его урезонил. «Зачем, говорю, передо мной-то

скрываться?» Он еще больше растерялся, и я уже прямо:

«Наверное, вам нужны деньги для вашей матушки?» Тут уж он

даже засмеялся, так был тронут моей догадливостью. Я ссудил

ему четыреста. Такой человек в наше время редкость.

21-го ноября.

Моя дура выразила непременное желание поехать к другой

дуре в Сен-Клу. У них, изволите ли видеть, нервы разгулялись.

Знаем мы эти нервы. Я ей на это самым невинным голосом:

«Поезжай, дорогая моя. А я попрошу Андрея Иваныча Гожкина

приходить ко мне завтракать и обедать, а то одному скучно».

А она в ответ разразилась самым неестественным смехом. И

именно этим смехом и выдала себя. Хотела скрыть свою

досаду, а вместо того ненатуральностью своего поведения

только ее подчеркнула. Пусть теперь посидит в Сен-Клу.

Нарочно не буду ее торопить и советовать посидеть подольше.

Ха-ха!

Из дневника Марьи Николаевны

2-го февраля.

Как странно ведет себя мой ханжа. У него какая-то

болезненная любовь к Гожкину. Он буквально с ним не

расстается. Чуть завидит, тащит сейчас к себе в кабинет, то

покурить, то в шахматы поиграть. С другой стороны, всячески

старается, чтобы Сергей был около меня. Просит его

провожать меня в театр, в кино, даже в гости. Все это очень

странно. Не думает ли он застать нас врасплох? Недавно ездил

на два дня в Руан и Гожкина повез с собой. «Вы, говорит, никогда там не были, вы человек молодой, вам надо

развиваться». И повез. Это прямо становится неприличным. А

тот и рад на даровщинку.

Из дневника Петра Евдокимыча

2-го февраля.

Сергей Запакин милый малый, но я нахожу, что его

старушенция немножко того. Мне его старушенция начинает

надоедать. То ей к празднику, то на доктора, то на зимнее

пальто. И как-то уж вошло в обычай, что я помогаю… Но все-таки это с его стороны трогательно. Этот сухарь Гожкин, небось, о старушках не думает А у Запакина только и мыслей, что о своей старушенции. Редкий молодой человек.

Из дневника Марьи Николаевны

20-го июня. Виши.

Прямо не знаю, чем это объяснить. Сергей на письма не

отвечает. Обещал приехать – не едет. Ханжа совсем одурел.

Ездил весной со своим Гожкиным на Корсику, теперь сидит с

ним в Париже и тоже на письма не отвечает. Я прямо сойду с

ума. Но что с Сергеем?

Из дневника Петра Евдокимыча

25-го июня.

До чего мне опротивела рожа этого идиота Гожкина!

Каждый день обедает и сидит весь вечер. А отпустить нельзя

– удерет в Виши. На даровых хлебах разъелся, как боров, и

храпит в кресле. Салом его заливает. И что она в нем нашла?

26-го июня.

Событие. Пришел Запакин, безумно взволнованный.

Оказывается, нужно старуху оперировать и немедленно.

Говорит, а у самого слезы на глазах и губы трясутся. «Это, говорит, последний раз, что я прибегаю к вашей помощи. Я

через две недели женюсь на особе, очень состоятельной, но

это пока секрет». Ну, я поздравил и дал на операцию.

«Напишите, говорю, как она перенесет и не очень ли будет

страдать». Он обещал.

Из дневника Марьи Николаевны

28-го июня.

Боже мой, что я пережила! Вчера приехал Сергей. Все

кончено. Он женится.

Из дневника Петра Евдокимыча

1-го июля.

Получил телеграмму от своего Сереженьки Запакина:

«Перенесла хорошо, страдала не сильно, умерла навеки».

Странная телеграмма. Не пришлось бы посылать денег на

похороны.

2-го июля.

Ага! Телеграмма от благоверной: «В ужасном состоянии, если не можешь приехать сам, пришли Гожкина».

Ага! Дождался! Завопила, подлая. Подавай Гожкина! Ну, теперь мы с тобой побеседуем. Вечером выезжаю.

Кошмар

Кошмар продолжался четыре года.

Четыре года несчастная Вера Сергеевна не знала покоя ни

днем, ни ночью. Дни и ночи думала она о том, что счастье ее

висит на волоске, что не сегодня-завтра эта наглая девка

Элиза Герц отберет от нее окончательно околдованного

Николая Андреевича.

Эта несчастная Вера Сергеевна боролась за свое сердце и

за свой очаг всеми средствами, какие только может дать

современность в руки рассудительной и энергичной женщины.

Она писала сама себе анонимные письма, которые потом с

негодованием показывала своему преступному мужу. Она

постоянно твердила ему о необычайном уме их гениального

мальчика и подчеркивала, как важны для воспитания такого

избранного существа твердые семейные устои. Она создавала

домашний комфорт и уют, устраивала интересные вечера, на

которые созывала выдающихся людей. Она занималась своей

внешностью, делала гимнастику, массировалась, старательно

выбирала туалеты, делала все, что могла, чтобы быть в глазах

мужа молодой, умной и красивой. Никогда, даже в первые годы

супружеской жизни, не была она так в него влюблена, как в

эти несчастные четыре года «кошмара».

И действительно, если Николай Андреевич мог кому-нибудь

нравиться, так именно в эти четыре года. Он сделался

элегантным, каким-то подвинченным, загадочным, то бурно

веселым, то непредвиденно меланхоличным, декламировал

стихи, делал жене подарки и даже отпускал ей комплименты, положим, большею частью, когда торопился уйти из дому и

боялся, что его задержат.

– Милочка, как ты интересна сегодня, – рассеянно бормотал

он, целуя ее в лоб, – носи всегда это платье.

Или:

– У тебя сегодня прием? Я безумно жалею, что не смогу

прийти. Но я пришлю тебе корзину цветов. Пусть все видят, что я еще влюблен в свою кошечку.

От него всегда пахло волнующими духами, хотя он не

душился. Он всегда что-то напевал, он приносил с собой

какой-то воздух влюбленности, от которого все начинали

беспокойно улыбаться, лукаво поглядывать и говорить на

любовные темы.

Раз в год Элиза Герц давала свой концерт.

Вера Сергеевна заказывала к этому вечеру великолепный

туалет, собирала друзей к обеду и потом приглашала их к себе

в ложу. Николай Андреевич сидел отдельно в партере, и она

следила в бинокль за выражением его лица.

Николай Андреевич был, действительно, околдован Элизой

Герц. Его спокойная, расчетливая купеческая натура не

сливалась с чуждой для него средой Элизы, но как бы плавала

в ней, ныряла и фыркала от удовольствия. Его удивлял и

умилял весь этот элегантный сброд, эти вылощенные денди с

бурчащими от голода животами, эти томные модницы с

наклеенными ресницами, у которых всегда оказывались вещи

задержанными в отеле за неплатеж. Эти завтраки в пять часов

вечера, обеды в час ночи, неожиданные танцы, вся сложность

и запутанность взаимоотношений этих странных и

очаровательных людей. И самая странная и самая

очаровательная из них – она, непонятная, до конца не

узнанная, мучающая и себя и других, талантливая, яркая, бог, черт, змея – Элиза Герц.

За все четыре года ни одного дня не был он спокоен и

уверен за завтрашний день. Он никогда в ней ничего не

понимал.

Однажды она вернула ему посланный ей дорогой браслет, набросав карандашом на клочке бумаги: «Не ожидала

подобного хамства. Мне стыдно за вас». И он, растерянный и

униженный, два дня не смел показаться ей на глаза и ломал

себе голову – почему она так оскорбилась, когда всего три дня

тому назад он дал ей двадцать тысяч и она совершенно

спокойно сунула их в свою сумочку и даже зевнула при этом.

В другой раз, получив от него корзинку апельсин, она стала

перед ним на колени и сказала, что в этом его поступке было

столько девственной красоты, что она все утро проплакала

слезами восторга, а из апельсинов велела сварить компот.

И никогда не знал он, что его ждет. И часто, оскорбленный

и униженный, возвращался он домой и искал утешения в

преданности Веры Сергеевны.

– Веруся, ты ангел, а я свинья, – говорил он. – Но ведь и

свинья может требовать доли уважения и ласки. Обними меня, скажи, – ведь наш Володя замечательный мальчик? Я хочу

жить для тебя и для него. Только. Заметь – только!

Иногда он забегал домой всего на минутку, метеором, метеором, который сверкал радостью и напевал на мотив из

оперетки:

– До свиданья, Веруся. Живу тобой. Не задерживай – меня

ждут скучные дела. Тра-ла-ла! Скучные, тра-ла-ла! Дела-ла-ла!

И удирал.

Кончился кошмар совершенно неожиданно…

Элиза давно толковала об ангажементе в Аргентину.

Николай Андреевич привык к этим разговорам и не придавал

им особого значения. Иногда ему приходилось даже

подписывать чеки для каких-то посредников, но ему часто

приходилось выдавать деньги на самые непонятные нужды –

на какую-то рекламу (чего – неизвестно), на погашение долга

по концерту, который, полагалось, должен был дать доход, и

т. д. Так что он особого значения этим посредникам не

придавал. И вдруг оказалось, что аргентинская гастроль вовсе

не мираж, а самый настоящий факт, и что нужно только

выхлопотать паспорт и сейчас же отправляться. Разлука

предполагалась на полгода и особенно Николая Андреевича не

взволновала.

– Отдохну, отосплюсь и поправлю делишки, – бодрил он

себя.

Ездили провожать целой компанией в Марсель. Было

шумно, угарно и даже весело.

Долгое время Николай Андреевич не мог оторваться от

Элизиной жизни. Ездил по ресторанам с ее подругой Милушей, чтобы говорить о ней, кое о чем выпытывать, кое-что

проверять задним числом.

Потом Милуша надоела. Она была и глупа, и некрасива, и

носила старые Элизины платья. И все, что говорила она о

своей приятельнице, как-то опрощало Элизу, делало ее

понятной, лишало тревоги и загадочности.

Он скоро бросил Милушу.

Потом пришло письмо от Элизы с просьбой о деньгах и

рассказами о бурном успехе.

Он тотчас же послал требуемую сумму с восторгом.

Через пять месяцев пришло второе требование.

Он исполнил и его тоже, но уже без восторга.

От письма ее пахло какими-то новыми духами, вроде

ладана. Очень противными.

Стало скучно. Сразу сказалась усталость от бессонных

ночей, кутежей и тревог последнего года. Потянуло спокойно

пошлепать пасьянс, поворчать на жену и завалиться в десять

часов в постель.

Вера Сергеевна отнеслась сначала с восторгом к

счастливой перемене жизни. Потом ее стало беспокоить, что

ветреный супруг, предоставлявший ей всегда полную свободу, вдруг так прочно засел дома и выразил столько негодования, когда она раза два, увлекшись бриджем, поздно вернулась.

Она почувствовала некоторое неудобство и даже скуку от

такого его поведения.

– Ну, это, должно быть, ненадолго, – утешала она себя. –

Скоро вернется эта негодяйка, и все пойдет по-старому.

Но по-старому дело не пошло.

Николай Андреевич получил новое требование из

Аргентины, на которое ехидно ответил телеграммой:

«Получите при личном свидании», на что пришел ответ, тоже

телеграфный, в одно слово, латинскими буквами, но чисто

русское: «Мерзавец».

Вера Сергеевна, которая по праву невинной страдалицы

часто рылась в письменном столе неверного своего мужа и для

этой цели даже очень ловко приспособила, в качестве

отмычки, крючок для застегивания башмаков, прочла эту

телеграмму с двойным чувством – тоски и восторга.

Восторг пел: кончен кошмар.

Тоска ныла: что-то будет?

И тоска была права.

Очаровательный и нежный Николай Андреевич выскочил

всклокоченный вепрем из кабинета со счетами в руках и задал

бедной страдалице такую встрепку за платье от Шанель и

шляпку от Деска, что она горько пожалела о тяжелых годах

кошмара.

А тут новое несчастье: «гениальный мальчик» оказался

болваном и грубияном. Он в третий раз провалился на первом

башо[3], и когда отец резонно назвал его идиотом, молодой

отпрыск, вытянув хоботом верхнюю губу, отчетливо

выговорил:

– Идиот? Очевидно, по закону наследственности.

И тут родители с ужасом заметили, что у него отвислые

уши, низенький лоб и грязная шея, и что вообще им гордиться

нечем, а драть его уже поздно, и Вера Сергеевна упрекала

мужа за то, что тот забросил ребенка, а муж упрекал ее за то, что она слишком с ним нянчилась. И все было скучно и

скверно.

При таком настроении нечего было и думать о поддержании

прежнего образа жизни. Уж какие там приемы изысканных

гостей. Кроме всего прочего, Николай Андреевич стал

придирчив и скуп. Вечно торчал дома и всюду совал нос.

Дошло до того, что, когда Вера Сергеевна купила к обеду

кусочек балыка, он при прислуге назвал ее шельмой, словом, как будто к данному случаю даже неподходящим, но тем не

менее очень обидным и грубым.

Так все и пошло.

Пробовал было Николай Андреевич встряхнуться. Повез

обедать молоденькую балерину. Но так было с ней скучно, что

потом, когда она стала трезвонить к нему каждый день по

телефону, он посылал саму Веру Сергеевну с просьбой осадить

ее холодным тоном.

Вера Сергеевна перестала наряжаться и заниматься собой.

Быстро расползлась и постарела.

Она часто горько задумывалась и вздыхала:

– Да! Еще так недавно была я женщиной, жила полной

жизнью, любила, ревновала, искала забвения в вихре света.

– Как скучно стало в Париже, – говорила она. – Совсем не

то настроение. Все какое-то погасшее, унылое.

– Это, верно, вследствие кризиса, – объяснили ей.

Она недоверчиво качала головой и как-то раз, бледнея и

краснея, спросила полковника Ерошина – старого забулдыгу, приятеля Николая Андреевича:

– А скажите, вы не знаете, отчего не возвращается из

Америки эта певичка Элиза Герц?

– А Бог ее знает, – равнодушно отвечал полковник, – может

быть, не на что.

– А вы не находите, что следовало бы послать ей денег на

дорогу? – еще более волнуясь, сказала она. – Вы бы

поговорили об этом с мужем. А?

О вечной любви

Днем шел дождь. В саду сыро.

Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на

горизонте огоньки Сен-Жермена и Вирофле. Эта даль отсюда, с нашей высокой лесной горы, кажется океаном, и мы

различаем фонарики мола, вспышки маяка, сигнальные светы

кораблей. Иллюзия полная.

Тихо.

Через открытые двери салона слушаем последние

тоскливо-страстные аккорды «Умирающего Лебедя», которые

из какой-то нездешней страны принес нам «радио».

И снова тихо.

Сидим в полутьме, красным глазком подымается, вспыхивает огонек сигары.

– Что же мы молчим словно Рокфеллер, переваривающий

свой обед. Мы ведь не поставили рекорда дожить до ста лет, –

сказал в полутьме баритон.

– А Рокфеллер молчит?

– Молчит полчаса после завтрака и полчаса после обеда.

Начал молчать в сорок лет. Теперь ему девяносто три. И всегда

приглашает гостей к обеду.

– Ну, а как же они?

– Тоже молчат.

– Эдакое дурачье!

– Почему?

– Потому что надеются. Если бы бедный человек вздумал

молчать для пищеварения, все бы решили, что с таким дураком

и знакомства водить нельзя. А кормит он их, наверное, какой-нибудь гигиенической морковкой?

– Ну, конечно. Причем жует каждый кусок не меньше

шестидесяти раз.

– Эдакий нахал!

– Поговорим лучше о чем-нибудь аппетитном. Петроний, расскажите нам какое-нибудь ваше приключение.

Сигара вспыхнула, и тот, кого здесь прозвали Петронием за

гетры и галстуки в тон костюма, процедил ленивым голосом:

– Ну что ж – извольте. О чем?

– Что-нибудь о вечной любви, – звонко сказал женский

голос. – Вы когда-нибудь встречали вечную любовь?

– Ну, конечно. Только такую и встречал.

Попадались все исключительно вечные.

– Да что вы! Неужели? Расскажите хоть один случай.

– Один случай? Их такое множество, что прямо выбрать

трудно.

– И все вечные?

– Все вечные. Ну вот, например, могу вам рассказать одно

маленькое вагонное приключение. Дело было, конечно, давно.

О тех, которые были недавно, рассказывать не принято. Так

вот, было это во времена доисторические, то есть до войны.

Ехал я из Харькова в Москву. Ехать долго, скучно, но человек

я добрый, пожалела меня судьба и послала на маленькой

станции прехорошенькую спутницу. Смотрю – строгая, на меня

не глядит, читает книжку, конфетки грызет. Ну, в конце

концов, все-таки разговорились. Очень, действительно, строгая оказалась дама. Чуть не с первой фразы объявила мне, что любит своего мужа вечной любовью, до гроба, аминь.

Ну что же, думаю, это знак хороший. Представьте себе, что

вы в джунглях встречаете тигра. Вы дрогнули и усомнились в

своем охотничьем искусстве и в своих силах. И вдруг тигр

поджал хвост, залез за куст и глаза зажмурил. Значит, струсил.

Ясно. Так вот эта любовь до гроба и была тем кустом, за

которым моя дама сразу же спряталась.

Ну, раз боится, нужно действовать осторожно.

– Да, говорю, сударыня, верю и преклоняюсь.

И для чего, скажите, нам жить, если не верить в вечную

любовь? И какой ужас непостоянство в любви. Сегодня

романчик с одной, завтра – с другой, уж не говоря о том, что

это безнравственно, но прямо даже неприятно. Столько

хлопот, передряг. То имя перепутаешь – а ведь они обидчивые

все, эти «предметы любви». Назови нечаянно Манечку

Сонечкой, так ведь такая начнется история, что жизни не рад

будешь. Точно имя Софья хуже, чем Марья. А то адреса

перепутаешь и благодаришь за восторги любви какую-нибудь

дуру, которую два месяца не видел, а «новенькая» получает

письмо, в котором говорится в сдержанных тонах о том, что, к

сожалению, прошлого не вернуть. И вообще, все это ужасно, хотя я, мол, знаю, конечно, обо всем этом только понаслышке, так как сам способен только на вечную любовь, а вечная пока

что еще не подвернулась.

Дама моя слушает, даже рот открыла. Прямо прелесть что

за дама. Совсем приручилась, даже стала говорить «мы с

вами».

– Мы с вами понимаем, мы с вами верим.

Ну и я, конечно, «мы с вами», но все в самых почтительных

тонах, глаза опущены, в голосе тихая нежность, словом,

«работаю шестым номером».

К двенадцати часам перешел уже на номер восьмой, предложил вместе позавтракать.

За завтраком совсем уже подружились. Хотя одна беда –

очень уж она много про мужа говорила, все «мой Коля, мой

Коля», и никак ее с этой темы не свернешь. Я, конечно, всячески намекал, что он ее не достоин, но очень напирать не

смел, потому что это всегда вызывает протесты, а протесты

мне были не на руку.

Кстати, о руке – руку я у нее уже целовал вполне

беспрепятственно, и сколько угодно, и как угодно.

И вот подъезжаем мы к Туле, и вдруг меня осенило:

– Слушайте, дорогая! Вылезем скорее, останемся до

следующего поезда! Умоляю! Скорее!

Она растерялась:

– А что же мы тут будем делать?

– Как – что делать? – кричу я, весь в порыве вдохновения. –

Поедем на могилу Толстого. Да, да! Священная обязанность

каждого культурного человека.

– Эй, носильщик!

Она еще больше растерялась.

– Так вы говорите… культурная обязанность… священного

человека…

А сама тащит с полки картонку.

Только успели выскочить, поезд тронулся.

– Как же Коля? Ведь он же встречать выедет.

– А Коле, говорю, мы пошлем телеграмму, что вы приедете

с ночным поездом.

– А вдруг он…

– Ну есть о чем толковать! Он еще вас благодарить должен

за такой красивый жест. Посетить могилу великого старца в

дни общего безверия и ниспровержения столпов.

Посадил свою даму в буфете, пошел нанимать извозчика.

Попросил носильщика договорить какого-нибудь получше

лихача, что ли, чтоб приятно было прокатиться.

Носильщик ухмыльнулся.

– Понимаем, – говорит. – Потрафить можно.

И так, бестия, потрафил, что я даже ахнул: тройку с

бубенцами, точно на масленицу. Ну что ж, тем лучше. Поехали.

Проехали Козлову Засеку, я ямщику говорю:

– Может, лучше бубенчики-то ваши подвязать? Неловко

как-то с таким трезвоном. Все-таки ведь на могилу едем.

А он и ухом не ведет.

– Это, говорит, у нас без внимания. Запрету нет и наказу

нет, кто как может, так и ездит.

Посмотрели на могилу, почитали на ограде надписи

поклонников:

«Были Толя и Мура», «Были Сашка-Канашка и Абраша из

Ростова». «Люблю Марью Сергеевну Абиносову, Евгений

Лукин». «М.Д. и К.В. разбили харю Кузьме Вострухину».

Ну, и разные рисунки – сердце, пронзенное стрелой, рожа

с рогами, вензеля. Словом, почтили могилу великого писателя.

Мы посмотрели, обошли кругом и помчались назад.

До поезда было еще долго, не сидеть же на вокзале.

Поехали в ресторан, я спросил отдельный кабинет – «ну к

чему, говорю, нам показываться. Еще встретим знакомых, каких-нибудь недоразвившихся пошляков, не понимающих

культурных запросов духа».

Провели время чудесно. А когда настала пора ехать на

вокзал, дамочка моя говорит:

– На меня это паломничество произвело такое

неизгладимое впечатление, что я непременно повторю его, и

чем скорее, тем лучше.

– Дорогая! – закричал я. – Именно – чем скорее, тем лучше.

Останемся до завтра, утром съездим в Ясную Поляну, а там и

на поезд.

– А муж?

– А муж останется как таковой. Раз вы его любите вечной

любовью, так не все ли равно? Ведь это же чувство

непоколебимое.

– И, по-вашему, не надо Коле ничего говорить?

– Коле-то? Разумеется, Коле мы ничего не скажем. Зачем

его беспокоить.

Рассказчик замолчал.

– Ну и что же дальше? – спросил женский голос.

Рассказчик вздохнул.

– Ездили на могилу Толстого три дня подряд. Потом я

пошел на почту и сам себе послал срочную телеграмму:

«Владимир, возвращайся немедленно». Подпись: «Жена».

– Поверила?

– Поверила. Очень сердилась. Но я сказал: «Дорогая, кто

лучше нас с тобой может оценить вечную любовь? Вот жена

моя как раз любит меня вечною любовью. Будем уважать ее

чувство». Вот и все.

– Пора спать, господа, – сказал кто-то.

– Нет, пусть еще кто-нибудь расскажет. Мадам Г-ч, может

быть, вы что-нибудь знаете?

– Я? О вечной любви? Знаю маленькую историю. Совсем

коротенькую. Был у меня на ферме голубь, и попросила я слугу

моего, поляка, привести для голубя голубку из Польши. Он

привез. Вывела голубка птенчиков и улетела. Ее поймали. Она

снова улетела – видно, тосковала по родине. Бросила своего

голубя.

– Tout comme chez nous[4], – вставил кто-то из слушателей.

– Бросила голубя и двух птенцов. Голубь стал сам греть их.

Но было холодно, зима, а крылья у голубя короче, чем у

голубки. Птенцы замерзли. Мы их выкинули. А голубь десять

дней корму не ел, ослабел, упал с шеста. Утром нашли его на

полу мертвым. Вот и все.

– Вот и все? Ну, пойдемте спать.

– Н-да, – сказал кто-то, зевая. – Это птица – насекомое, то

есть я хотел сказать – низшее животное. Она же не может

рассуждать и живет низшими инстинктами. Какими-то

рефлексами. Их теперь ученые изучают, эти рефлексы, и будут

всех лечить, и никакой любовной тоски, умирающих лебедей и

безумных голубей не будет. Будут все, как Рокфеллеры, жевать шестьдесят раз, молчать и жить до ста лет. Правда –

чудесно?

Жених

По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил

позаняться.

Занятие у него было особое: он писал обличающие письма

либо в редакцию какой-нибудь газеты, либо прямо самому

автору не угодившей ему статьи.

Писал грозно.

Милостивый государь!

Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную

брехню. В вашем «историческом» очерке вы пишете: «От слов

Дантона словно электрический ток пробежал по собранию».

Спешу довести до вашего сведения, что во время

Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не

мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение

браться за перо и всех поучать.

Илья Б–.

Или такое:

Милостивый государь, господин редактор!

Обратите

внимание на

статьи вашего научного

обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой

газеты сей развязный субъект со свойственной ему

беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в

таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя

и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому

смыслу.

Читатель, но не почитатель

Илья Б–.

Доставалось от него не только современным писателям, но

и классикам.

Милостивый государь, господин редактор, – писал он. –

Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты

обратить внимание общественного мнения на писания

прославленного Льва Толстого. В своем сочинении «Война и

мир», во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф

пишет:

«Алпатыч, приехав вечером 4-го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом

дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать

лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет

тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал

торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку

в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.».

Итак – заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому

назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было

тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ.

И почему если это выдумал граф Толстой, то все должны

преклоняться, а если так напишет какой-нибудь неграф и

нелев, так его и печатать не станут.

Это недемократично.

И. Б.

Письма эти тщательно переписывались, причем копию

Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал.

К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда

не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как

делают это всякие лодыри.

– Пока есть силы работать – работаю.

* * *

Как это случилось – неизвестно.

Уж не весна ли навеяла эти странные мысли?

Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем.

Потому что если бы весна, то, конечно, любовался бы

Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующихся под

этими деревьями парочек, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным

вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если

открыть его и перегнуться вправо, – можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не

открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны

буквально никакого дела.

Началось дело не с луны, и не с цветов, и вообще не с

пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и

продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом

колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем.

Короче говоря – на штанине.

И кончилось дело решением. Решением – вы думаете

пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда о чем

расписывать.

Жениться задумал Бульбезов. Вот что.

И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы

дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну

Утину.

«Жениться на Утиной».

Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все

зашьет.

И тут Бульбезов даже удивился – как это ему раньше не

пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше

додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он

сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой

Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина

тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает.

* * *

Откладывать было бы глупо.

Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим

удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный

щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной

кожей кадык.

Впрочем, ничего не было в этом удовольствии

удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала

очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем-то

мучается, на что-то ропщет, что-то поправляет. То подавай ей

длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо

волосы позолотить. Все чего-то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть-чуть в профиль – и готов. Доволен. Ни о чем

не мечтает, ни о чем не жалеет.

Но не будем отвлекаться.

Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов

решительным шагом направился по Камбронной улице к

Вожирару.

Вечерело.

По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные.

Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком

ввинчивался в воздух звонок кинематографа.

Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку

мимозы.

«С цветами легче наладить разговор».

Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали

ложки и брякали тарелки.

– Антре![5] – ответил на стук голос Марьи Сергеевны.

Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф

какую-то чашку и вытерла рот.

– Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, –

светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: – Вот!

Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала

поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми

кудерьками, курносенькая, очень приятная.

– Ну, к чему это вы! – смущенно пробормотала она и

несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым

глазком. – Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все

разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу.

Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент («Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал»), вдруг насторожился.

– Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали?

– Я? – удивилась Марья Сергеевна. – Я сказала, что сейчас

свет зажгу. А что?

И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней

лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла

голову.

– Виноват, – сухо сказал Бульбезов. – Я думал, что

ослышался, но вы снова и, по-видимому, вполне сознательно

повторили ту же нелепость.

– Что? – растерялась Марья Сергеевна.

– Вы сказали: «Я зажгу свет». Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь лампу, свечу, наконец, спичку.

И тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете

к огню зажженную спичку, что ли? Ха-ха! Нет, это мне

нравится! Зажечь свет!

– Ну чего вы привязались? – обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. – Все так говорят, и никто

никогда не удивлялся.

Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился.

И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над

умывальником зеркала, в котором и отразилось его

пламенеющее негодованием лицо.

На секунду он приостановился, заинтересованный этой

великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив

глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул:

– «Все говорят»! Какой ужас слышать такую фразу. Или вы

действительно считаете осмысленным все, что вы все делаете?

Это поражает меня. Скажу больше – это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со

«всеми»! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы

теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли

видеть, нужны какие-то собачьи измерения на высоте ста

километров. А тут-то вы, на земле, на своей собственной

земле, – все измерили? Что вы знаете хотя бы об

электричестве? Затвердили, как попугай, «анод и катод, а

посередине искра». А знаете вы, что такое катод?

– Да отвяжитесь вы от меня! – визгнула Марья Сергеевна. –

Когда я к вамс катодом лезла? Никаких я и не знаю и знать не

хочу.

– Вы и вам подобные, – гремел Бульбезов, – стремятся на

Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки?

Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми

дебрями?

– Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу, –

кричала в ответ Марья Сергеевна.

– Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу

рака? – не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. – Вам нужна

стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи

собачьи, неучи!

– Нахал! Скандалист! – надрывалась Марья Сергеевна. –

Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну…

– И уйду. И жалею, что пришел. Тля!

Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и

оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман

пальто.

– Тля! – повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в

зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демон-стративно повернулся

спиной к хозяйке и вышел.

Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала

глазами.

Кошка господина Фуртенау

Было это дело в маленьком городке, в Зоннебахе, на

церковной площади.

Собственно говоря, Зоннебах был когда-то прежде, давно, городком, а потом слился с большим городом и стал как бы его

предместьем, но по духу остался прежним, захолустным, тихим

и бедным.

Народ, населявший его, работал большей частью на тех

больших горожан, что жили за мостом. Прачки отвозили туда

выстиранное белье, учителя, жившие в дешевеньких

квартирках Зоннебаха, бегали давать уроки в школы большого

города, разные мелкие служащие – чиновники, приказчики, фельдшерицы – уезжали по утрам в трамваях на целый день.

Квартирки в Зоннебахе редко пустовали, особенно

маленькие, и не успели похоронить старую ведьму, занимавшуюся трикотажем без малого сорок лет, как в ее

уютные и чистенькие две комнатки с кухней въехал новый

жилец.

Это был высокий худой старик, очень серьезный и

почтительный. Поклажу привез за ним артельщик на ручной

тележке. Крытый клеенкой диван, кресло, складной столик и

большую обвернутую зеленой тряпкой клетку.

Мальчишки, глазевшие на этот переезд, сразу догадались, что в клетке приехала кошка. Догадка в тот же вечер

подтвердилась, потому что слышно было, как старик звал

кошку и она в ответ мяукала.

– Питти! Питти! Питти! – звал он. – Хочешь молочка?

И кошка отвечала:

– Мау! Мау!

Довольно грубо отвечала. Должно быть, кот, да и не

молодой.

Так водворился старичок на новом месте.

Утром, как и все, уезжал в трамвае в город, вечером

возвращался, приносил кулечки, хозяйничал, разговаривал с

кошкой, и она отвечала «мау».

Сначала

соседи,

как

водится,

любопытствовали,

спрашивали у сторожихи, кто он, да где служит, и почему

никто к нему в праздник не приходит – ко всем ведь кто-нибудь

приезжает, либо родные, либо друзья.

Но сторожиха мало чего могла рассказать. Она вообще в

его квартиру была вхожа раз в неделю, по субботам, мыть пол

в кухне и стирать кое-какую стариковскую ерунду. В комнаты

он ее не пускал, он комнаты любил сам убирать.

Аккуратненький был старичок и чистенький, но очень

неразговорчивый.

– Прямо какой-то старый дев, – определила его сторожиха.

– А служит в ликвидации.

Что такое за «ликвидация», никто не понимал, но раз

старичок служит, так и Бог с ним. Служит – значит, человек

понятный, не вор, не убийца, в свидетели с ним не попадешь, а что молчит, так к этому скоро привыкли. Да и что ему, старому, одинокому, рассказывать? Про кошку, что ли? Но ведь

это опять такое дело, что, кто животных не любит, тому

слушать неинтересно, а кто любит, тому самому хочется про

любимое существо рассказать, какая, мол, у меня кошечка

нежная, и какая собачка преданная, и какая курица

догадливая. Одним словом, от старикова молчания никому

урону не было.

Фамилия старичка была Фуртенау.

Пошли дни за днями, ночи за ночами. Весенние ясные, летние жаркие, зимние холодные, осенние скучные.

Дул ветер, скрипел ржавый петух-флюгер на шпице старой

колокольни, плыла луна. Скучно.

К старику привыкли, но вот милая его кошечка не особенно

соседям нравилась.

Начать с того, что надоели вечные разговоры:

– Питти! Питти! Питти! Хочешь молочка? Мау! Мау!

Просто надоело. Стали даже думать – хоть бы выдрал он

эту кошку, чтобы она как-нибудь иначе поорала.

Потом вышла такая история: у соседки господина Фуртенау

пропал из кухни большой кусок жареной колбасы. Кухня этой

соседки приходилась рядом с кухней господина Фуртенау, и

ночевавшая в ней соседкина племянница слышала сквозь сон, как будто кто-то скребется у раскрытого окна. А там из окна

Фуртенау к окну соседки вел маленький карнизик, так что

кошка свободно могла перебраться и украсть колбасу.

Соседка потужила-потужила и велела племяннице на ночь

окно закрывать. Но та как-то раз забыла, а кошка господина

Фуртенау не зевала. Живо пронюхала, что путь свободен, и

уволокла изрядный кусок ветчины.

Тут уж соседка расстроилась и, подкараулив на улице

господина Фуртенау, остановила его и сказала, очень, впрочем, вежливо:

– Уважаемый сосед, вы должны непременно закрывать окно

своей кухни, потому что кошка у меня уже два раза утащила

мясо.

В ответ на это господин Фуртенау почтительно снял шляпу

и сказал:

– Благодарю вас, я мяса не покупаю.

И ушел.

«Мясо не покупаю». Он не покупает мяса! Вот оттого его

кошка и лезет воровать по чужим кухням.

Совсем дурак старик.

Долго обсуждали этот вопрос.

Потом еще раз пропала копченая рыба, а потом

племянница соседки вышла замуж, и жених ее, изрядно выпив

на свадьбе, признался, что и жареную колбасу, и ветчину, и

копченую рыбу, – все это его невеста таскала ему тайком в

дровяной сарайчик, куда он залезал с вечера от

непреоборимой любви к своей невесте.

– Так вот почему господин Фуртенау поблагодарил, когда

ему сказали, что кошка ворует мясо? Он думал, что это его

предостерегали от чужой кошки.

Клевета с кошки господина Фуртенау была снята, и соседи

стали снисходительнее относиться к надоевшим стариковым

«Питти! Питти! Питти!»

* * *

Господин Фуртенау занимал квартиру в верхнем этаже. А

под ним жил молодой переплетчик, которому раз в неделю

приносила белье маленькая голубоглазая прачка Маришка.

Переплетчик был, пожалуй, уже не очень молод, но жил

одиноко. Маришка, сдавая ему белье, очень долго отсчитывала

четыре платка, два полотенца и наволочку. Ей почему-то

трудно было – подвести эти сложные итоги. И уходя, она

вздыхала.

Он, этот переплетчик, как-то взял ее за руку и сказал с

радостным удивлением:

– Господи! Маришка, до чего же у тебя голубые глаза!

Она покраснела и потом целую ночь мучилась – что это

значило? Хорошо, что голубые, или плохо?

Как-то раз он пожаловался ей, что надоело ему слушать

беседы старика-соседа с кошкой. А Маришка жалобно

улыбнулась и сказала:

– А мне так жаль его! Ведь никого у него, кроме этой кошки, в целом свете нет. Придет домой старенький, усталенький, покличет свою кошечку, а она ответит «мау», подойдет к нему, живая, тепленькая. Он погладит ее, и она приластится. Вот так

любят они друг друга, и любовь их хранит.

– От чего хранит?

– Не знаю. От страха… Не знаю.

Переплетчик задумался. Потом сказал:

– Ну, пусть старик питтикает. Я больше сердиться не буду.

Когда через неделю она снова пришла со своей корзинкой, он был какой-то мрачный и не стал с ней разговаривать. А еще

через неделю, принимая от нее белье, он внимательно

посмотрел на нее и сказал:

– Ты похудела, Маришка. Чего ты похудела?

А потом сказал:

– Пора мне заводить теплую кошку, чтобы хранила меня от

страха. Маришка, выходи за меня замуж. Так?

Наискосок от старикова дома жил старик-газетчик с женой.

Она ходила на работу. Копила деньги под старость. Жалела

господина Фуртенау:

– Одинокий какой! Все только с кошкой да с кошкой. А

поколеет кошка – куда он тогда? Страшно.

У этих стариков тоже никого не было. Даже кошки не было

– не любили.

Вот как-то вечером послушали они, как господин Фуртенау

говорит с кошкой, да вдруг старый газетчик и вспомнил:

– А в какой приют отправили твоей племянницы

мальчишку, когда она померла? А?

– А что? Думаешь, взять? А? Я и сама стала об этом

подумывать. А?

Мальчишку разыскали, взяли. Он оказался буян и шалун. То

песни пел, то капризничал. Старики на него ворчали, покрикивали, иногда и за уши драли. И за собственной

кутерьмой уже и не слышали, как разговаривает со своей

кошкой господин Фуртенау.

* * *

В подвальчик старикова дома переехали из большого

города молодожены-красильщики. Они недавно повенчались, поместили ее старуху-мать в богадельню и вот стали

устраиваться и работать. Весь день работали дружно и весело, а вечером отдыхали и, конечно, слышали, как разговаривает

господин Фуртенау со своей кошкой. Слушали, и затихали, и

переставали смеяться.

– О чем ты все задумываешься? – спросил как-то жену

молодой красильщик.

Она молчала.

– А мне, знаешь, что пришло в голову? – сказал

красильщик. – Что, если передвинуть большой шкап, так

можно было бы устроить в углу постель. Понимаешь?

Она все молчала.

– Для твоей матери.

Она и тут ничего не сказала, только вдруг заплакала, потом

засмеялась и поцеловала мужа.

Старуха перебралась из богадельни в угол за шкапом, ворчала, копошилась, суетилась, заполняла дом старушечьей

бестолочью, и уже не слышно было, как по вечерам

разговаривает господин Фуртенау со своей кошкой.

* * *

И снова настала осень.

Задул ветер, заскрипел ржавый петух-флюгер на шпице

старой колокольни, завертелся, заклевал луну черным носом.

Скучно.

Господин Фуртенау засел дома и несколько дней не

выходил на улицу. Слышно было только, как он разговаривает

со своей кошкой и та отвечает: «Мау».

– Чего же он не выходит? Уж не заболел ли?

– Ну, раз с кошкой разговаривает, значит, все

благополучно.

И вот поднялась в конце недели сторожиха, чтобы вымыть

старикову кухню. Стучала, стучала, а он не откликался и не

отпирал.

Тогда испугались, позвали слесаря, сломали дверь.

Господин Фуртенау сидел в кресле, свесив голову. Доктор

потом сказал, что он скончался давно, может быть, дней пять

тому назад.

А против кресла в большой клетке сидел попугай, старый, страшный, голый, с выщипанными перьями. Увидя вошедших

людей, попугай заорал диким голосом:

– Питти! Питти! Питти! Хочешь молочка? Мау! Мау!

Заорал и свалился с жердочки.

Он умер от истощения.

А кошки, наделавшей столько удивительных штук на

церковной площади городка Зоннебаха, этой кошки у

господина Фуртенау вовсе никогда и не было.

Дон-Кихот и тургеневская девушка

Зина была на этот раз как-то особенно мила и ласкова. Она

восторгалась ресницами своей приятельницы, ее ногами, ее

чулками, ее прической, ее зубами – словно видела ее в первый

раз.

«Чего-то ей от меня до смерти нужно, – думала Зоя. –

Может быть, продулась в карты?»

– Ну, а как твой покер? – спросила она, чтобы подвинуть

своего друга ближе к цели. – Давно не играла?

– Покер? – переспросила Зина. – Ах, я сейчас так далека от

этого всего. Я тебе потом расскажу.

Она чуть-чуть покраснела, засмеялась и замолчала.

– Слушай, Зи, – сказала подруга, – лучше признайся сразу.

Новый флирт?

– Хуже! – отвечала Зина, и опять покраснела, и опять

засмеялась: – Хуже… Влюблена.

– Опять что-нибудь новое? – строго спросила Зоя.

– Отчего такой сердитый тон? – обиделась Зина. – Ты

осуждаешь меня, Зо? Ты не имеешь права осуждать меня, Зо.

Если бы у тебя был такой муж, как у меня, ты бы давно от него

сбежала.

– Ну что ты болтаешь! – возмутилась Зоя. – Твой Вася

идеальнейшее существо. Умный, добрый, внимательный. И у

него такая приятная внешность.

– Дарю его тебе со всеми достоинствами. Слышишь? А я

больше не могу. Я задыхаюсь…

– Ничего не понимаю, – недоумевала Зоя. – Отчего ты

задыхаешься?

– Именно от его достоинств. Муж должен быть, прежде

всего, товарищ, с которым можно обо всем просто и весело

говорить, который понимает и флиртик, и анекдотик, и всякую

милую ерунду. А ведь этот идиотский Дон-Кихот, если бы я ему

рассказала что-нибудь не очень почтенное, да он бы глаза

вылупил и его тут же кондрашка бы хватил. Я ему не друг, я

ему не жена, я для него какая-то уважаемая тетка, которую он

не смеет даже в какое-нибудь голое «Ревю» повести. Ну, раз

не смеешь, так я пойду с другими, которые смеют.

Зоя хлопала глазами.

– Как все это странно! Между прочим, это, вероятно, очень

приятно, когда тебя уважают.

– Это только так кажется, потому что ты этого не испытала.

Зоя поджала губы.

– Надеюсь, ты не так глупа, чтобы обидеться на мои

слова, – продолжала Зина. – Скажи слава Богу, что тебя никто

не уважал. Это ужасная вещь – близкий человек, который тебя

уважает. Это… Это прямо свинство! Я молода, я люблю смех, шутку. Ты знаешь, этот болван боится, как бы мне не попала в

руки какая-нибудь «пошлая» книжонка. Он воображает, что я

буду страшно шокирована. Прямо не знаю, почему он вбил

себе в голову, что я святая недотрога.

– А ты бы объяснила ему его заблуждение.

– Ну зачем же разбивать иллюзии? Если он счастлив, что

ему попалась жена по его вкусу, – зачем же портить ему

жизнь? Гораздо проще устраивать свою частную жизнь по

своему вкусу и просить своего милого друга Зо прийти на

помощь. А?

– Я так и знала, что все к этому сведется. То-то ты сегодня

такая ласковая. Что же тебе нужно?

Зина поежилась, облизнулась, придвинулась поближе к Зое

и шепотком попросила:

– Помоги мне, Зо. Понимаешь? Обидно пропустить такой

случай. Вася раскачался, наконец, пойти с каким-то приезжим

приятелем пообедать и в синема. А я решила ему сказать, что

проведу вечер с тобой. Ты согласна? Ты не выдашь?

Зоя нахмурилась.

– Ну нет, дорогая моя, – сказала она. – Это абсолютно

невозможно.

– Почему? – с негодованием воскликнула Зина. – Почему

вдруг невозможно?

– Во-первых, потому, что я не желаю помогать тебе

обманывать такого достойного человека, как твой муж, а во-вторых, просто потому, что это для меня неудобно.

– Вот так друг, нечего сказать. Почему неудобно?

– Я сегодня вечером ухожу.

– Ну, так что же?

– Он может позвонить сюда и узнает, что тебя здесь нет.

– Чего ради он будет звонить? Да, наконец, мы можем

сказать, что пошли в синема.

– Ах, еще выворачиваться, выкручивался. Нет. Я слишком

его уважаю, чтобы взять на себя такую гнусную роль.

– Вот уж никогда не думала, что в тебе столько подлости, –

с горечью сказала Зина. – Если бы знала, ни за что бы не

обратилась к тебе.

Обе помолчали, надутые.

– А, собственно говоря, зачем тебе эти алиби, раз он сам

уходит? Сделай вид, что сидела весь вечер дома, и делу конец.

– А если позвонит?

– Скажешь, что вышла опустить письмо.

– Какая ты умница! Ну конечно, скажу, что была дома. Да я

ведь и уйду ненадолго. Я обещала только пообедать вместе.

Ведь это будет так весело, он такой забавный. Ты не думай –

я очень люблю Васю. Если бы только он немножко больше

понимал меня, не разводил бы эту мерихлюндию. Ведь это не

жизнь, а какая-то мелодекламация под Эолову арфу, засахаренные звезды, а я люблю жареную колбасу с чесноком.

Ну что мне делать? Пойми, я очень ценю его и ни на кого не

променяю, но иногда прямо выть хочется. Ну отчего он такой?

Милый, умный, благородный человек, но ни капли

темперамента, не чувствует жизни, не понимает никаких ярких

моментов.

Она приостановилась, подумала.

– Так как же, Зоечка? Зо, милая? Значит, советуешь просто

сказать, что я буду дома сидеть?

* * *

Зоя сама открыла дверь на его звонок.

Он вошел, такой веселый, такой бурно радостный, что, казалось, даже стекляшки на люстре зазвенели ему в ответ.

– Тише, Васька, что с тобой, – останавливала его Зоя и сама

невольно смеялась вместе с ним.

– Так трудно было уйти, ты себе представить не можешь, –

говорил он, целуя попеременно обе ее руки. – Я придумал для

Зины, что у меня обед с приятелем. Понимаешь? Хитро? А она

вдруг заявила, что в таком случае проведет вечер с тобой. Как

тебе это нравится? Я прямо голову потерял. Ну, как тут ее

отговоришь? Я посоветовал – ты сначала узнай, будет ли твоя

Зина дома, а то проедешься даром и только расстроишься, если не застанешь. Ты, говорю, позвони ей по телефону. Ну, она решила, что, так как будет где-то неподалеку от тебя, так

и зайдет сама. Вернулась с головной болью и решила лучше

пораньше лечь в постель. Значит, все обстоит великолепно.

– Ну что за зверь! Радуется, что у его жены голова болит.

Ну разве ты не зверь после этого?

– Ну это же пустяки – легкая головная боль. Если бы что-нибудь серьезное, тогда другое дело. Ну-с, а теперь перейдем

к вопросу дня. Куда мы едем? У меня настроение очень

приподнятое. Прямо – раззудись, плечо, размахнись, рука.

Зойка! Едем обедать. Едем обедать в какое-нибудь самое

расцыганское место. Идет? Ну! Живо! Шляпу! Подожди, подрумянь мне сначала губы.

– Тебе? Губы? Что за ерунда?

– Ну да. Твоими губами, глупая, бестолковый гусь! Ух, до

чего хорошо жить на свете!

* * *

Так, между прочим, всегда бывает – когда людям хочется

поговорить, они отправляются в ресторан с музыкой. Музыка

мешает, заглушает голоса. Приходится по три раза

переспрашивать, выжидать паузы, иногда с нетерпением и

раздражением. И все-таки почему-то идут беседовать в

ресторан с музыкой.

Зоя деловито выбрала место поближе к эстраде. Сели.

Она с удовольствием и сочувствием смотрела на сияющую

физиономию мужа своей приятельницы.

– Что, кот-Васька, рад?

– Ужасно рад!

У него было выражение лица собаки, махающей хвостом во

все стороны.

– Рад!

Было очень весело. Похохотали, выпили немало.

– Хорошо жить на свете?

– Очень даже недурно, – ответила Зоя. – Почаще бы так.

Он промолчал и посмотрел на часы.

– Что? Потянуло домой? – насмешливо спросила Зоя.

– Нет, время еще есть. Я скажу, что мы были в синема, а

потом прошлись пешком. Ночь такая чудесная.

– Вот так чудесная, дождь как из ведра.

– Неужели? – удивился он. – Хорошо, что вы обратили мое

внимание на это обстоятельство. Ну, так я скажу, что мы зашли

в кафе. Одним словом – по вдохновению.

– Ну конечно. По вдохновению выходит лучше всего.

– Н-да. Хотя я раз по вдохновению так наврал, что прямо

сам испугался. А она, бедненькая, даже не заметила.

– Вам, кажется, очень ее жалко? – сочувственно спросила

Зоя.

Он отвел глаза в сторону и задумался.

– Это чудесный, милый человечек, – сказал он. – Я ее

очень, очень люблю. Но мы так мало подходим друг к другу.

Ну, вот вы нас обоих отлично знаете. Скажите – можно ли

поискать более резкие контрасты, чем мы с ней? Я –

полноценный пошляк, люблю нашу маленькую, подленькую

жизнь, я легкомысленный – живи и жить давай другим. А она, Зина, это – тургеневская девушка, чистая, трепетная. Она вся

как насторожившаяся лань. Мне всегда страшно вспугнуть ее.

Я всегда начеку, всегда осторожен, всегда боюсь, не брякнуть

бы при ней чего-нибудь неладного. Зо, дорогая моя, вы умная

женщина, вы меня поймете. Вы представить себе не можете, как это все иногда тяготит. Как бы я был счастлив, если бы

Зина не только любила меня, но и знала, и понимала. Но она

никогда не поймет меня и никогда не простит. Я бы даже

согласен был на ее неверность, конечно, мимолетную, несерьезную, – мы бы тогда лучше поняли друг друга, и крепче

спаяла бы нас на… чего вы смеетесь? Вы не слушаете моей

горькой исповеди?

Зоя сдерживалась и не могла сдержать смеха. Подбородок

и щеки дрожали, на глаза навертывались слезы.

– Васенька! Милый! Прости! Я… мне сегодня мой дантист

рассказывал пресмешную штуку. Это, конечно, не имеет

никакого отношения… Среди его пациентов есть парочка – муж

и жена. Муж вставил себе зубы потихоньку от жены. Жена

скрывает от мужа, что у нее фальшивые зубы. Оба просили

дантиста не выдавать их. Отсюда масса неудобств. Каждый

прячется, запирается от другого, когда совершает свой туалет.

Дантист говорит: «Вот, в моих руках наладить это дело, позвать их обоих вместе и открыть тайну. И как бы это

упростило их жизнь! А не могу, – связан словом».

– Почему вам вспомнилась эта ерунда? – удивился

Васенька.

– Сама не знаю, – весело отвечала Зоя. – Ну, а теперь

пойдем. Бедная Зинушка заждалась.

Два романа с иностранцами

Были тихие сумерки.

По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный

звонок соседнего кино.

И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав

ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился

и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о

чем не думать и не беспокоиться.

В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать

по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От

спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут

с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое

вдохновение, становятся проще и искреннее.

Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди

постарше – о любви. Старики – о разных приятных надеждах.

Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом

диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили

о любви.

– Нет, теперь все для меня кончено, – сказала одна.

Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее

очень усталое лицо, погасшие глаза и плечи ее закутаны в

серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на

плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом –

традиционный платок русской скорбящей женщины!

– Не преувеличивай, Наташа, – ответила другая. – Ты еще

молода. Кто знает?!

– Молода? – с горьким смешком сказала Наташа. – Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую

семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять

памяти Гриши.

– А сколько же лет ты была за Гришей?

– Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой

эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он

выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень

мил.

– Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.

– Н-не знаю. Н-не думаю, – обиженным тоном сказала

Наташа.

– А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим

женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда

встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу

– свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?

– Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не

позволили. Впрочем, это очень сложная история, – вздохнула

Наташа.

– Моя история была тоже очень сложная, однако я не

вздыхаю, а хохочу. Ты стрелялась? Отравлялась?

– Нет, что ты, грех какой!

– Вот видишь! А еще вздыхаешь. А я вот даже отравлялась, а как вспомню, так от смеха не удержаться. Ну до того хорошо, до того хорошо!

– Чего же тут хорошего, если отравилась?

– В этом-то, конечно, хорошего мало. Очень тошнило. Но

именно оттого, что отравлялась, все так смешно получилось.

Ну, да я потом расскажу. Сначала ты.

– Ладно. Только с чего начать… Ну вот, как ты уже знаешь, работала я у модистки и познакомилась с мадам Ружо, с Мари.

Очень она была милая. Мы подружились и затеяли открыть

вместе магазин. Муж у нее тоже был славный, инженер. Дело

у нас пошло довольно недурно. Мы с этой Мари были прямо

неразлучны. Днем в мастерской и в магазинчике, вечером в

синема или играем в карты. Я у них и обедала, чтобы не вести

своего хозяйства. И вот бывал у них довольно часто

сослуживец самого Ружо, мосье Эмиль. И вот, короче говоря, влюбился в меня этот Эмиль до зарезу. Он мне сначала не

особенно нравился, так, казался пустеньким, банальным

типом. Но потом, понемножку, начал он меня интересовать.

Виделись чуть не каждый день, и он так настойчиво, так

пламенно и так восторженно выражал всячески свою любовь, что я невольно стала относиться к нему внимательнее.

– Вот, вот, вот! Именно! Именно! – перебила

слушательница.

– Что «именно»? – удивилась рассказчица.

– Нет, ничего, это я так.

– Ну так вот, стала я относиться к нему внимательнее. А тут

Мари подливает масла в огонь: «Повр[6] Эмиль! Умирает, мол, повр Эмиль. И такой чудный человек, и состоятельный, а ты

одинокая, кто о тебе позаботится, выходи за повр Эмиля». А

Эмиль каждый вечер после обеда настоятельно требует брака.

И эта настоятельность стала меня трогать. Он начал мне

нравиться.

– Вот, вот! – перебила слушательница.

– Что такое «вот»? Чего ты все пищишь?

– Ничего, ничего, это я так.

– Муж Мари тоже очень меня уговаривает. И, представь

себе, стала я замечать, что этот самый Эмиль начинает мне

очень даже нравиться. Но все-таки на брак решиться еще не

могла. Хотелось проверить и себя, и его. Вернее только себя, потому что в нем сомневаться было бы прямо смешно. И

страдает, и блаженствует, и черт его знает что – прямо какая-то смесь Ромео с Джульеттой. Долго я его томила, наконец,

сказала: «Мне кажется, что я смогу вас полюбить». Так он –

ты представить себе не можешь! – прямо плакал. Он от

восторга кинулся целовать Мари. Меня не смел, так ее. И

смешно, и трогательно. И тут же решил выписать в Париж

родителей, чтобы познакомить меня. Муж Мари объяснил мне, что родители у него состоятельные и он хотел непременно

жениться с их одобрения.

– И вечно они с этими родителями! – перебила

слушательница и тут же прибавила: – Ничего, это я так.

– Родители у Эмиля оказались премилые, такие какие-то

старинные, трогательные, особенно мать. Она меня сразу

заобожала. Целые дни были мы вместе. То она у нас в

магазинчике сидит, то я у нее. Такая душевная была, такая

чуткая, так все понимала. И ей понравилось, что я не сразу

дала Эмилю согласие, что хотела сначала проверить и себя, и

его. Словом, такая была милочка, что я прямо в нее влюбилась

и даже прослезилась, когда она уехала. Расставались

ненадолго, потому что через месяц она обещала приехать на

свадьбу. Мой Эмиль ликовал, сиял и прямо исходил восторгом.

Мои милые Ружо не нарадовались на нас. Мари помогала мне

в свадебных хлопотах, делала подарки и была счастлива моим

счастьем.

И вот однажды, в один проклятый прекрасный день, сидели

мы вдвоем с мосье Ружо, ждали Мари к завтраку. Я зашла к

ней в спальню попудриться и вижу – на столе шкатулочка.

Шкатулочка приоткрыта, и торчит из нее письмо. Бумажка

синяя, такая, как у Эмиля. Почерк тоже как будто Эмиля.

Невольно взглянула и вижу – действительно его почерк.

Конечно, это меня ничуть не удивило, потому что они старые

знакомые, почему бы ему и не написать ей. Но, как на грех, в

той строчке, которая была мне отчетливо видна, стояло мое

имя. «Бедненькая Наташа» – прочла я и заинтересовалась.

Почему я вдруг «бедненькая»? Любопытство погубило Еву. Я

потянула письмо за уголок, вытянула и прочла. Сначала одну

эту фразу про «бедненькую Наташу», потом все письмо.

Письмо было такого содержания, что сомнений никаких

оставить не могло. Этот самый «повр Эмиль», безумно и

счастливо влюбленный жених, с этой самой милой моей

подругой Мари только что развели самый определенный

романчик под самым моим носом. Романчик был совсем

свеженький, длился всего дней десять.

«Будь осторожна, – просил мой нежный жених, – чтобы

бедненькая Наташа, которую я так люблю, не огорчалась

нашей связью».

Все это было так неожиданно, так дико, что я… Я не знаю, что со мной сделалось. Я лишилась сознания. Долго ли я

пролежала – не знаю, но когда открыла глаза, вижу – стоит

около меня мосье Ружо и с большим интересом читает это

самое проклятое письмо. А я хочу встать – и не могу. У меня

отнялись ноги.

Он прочел, покрутил головой.

– Милочка, – говорит, – как вы меня испугали. Это с вами

часто так бывает, что вы в обморок падаете?

А я кричу: «Отдайте, отдайте мне это письмо! Не смейте его

читать!»

А он брови поднял, удивляется:

– Так это, – говорит, – вы из-за такого пустяка в обморок

падаете?

Обнял меня, поднял, усадил на диван, гладит по голове, целует. А я разливаюсь, плачу. Как теперь жить? Все рухнуло.

А он смеется.

– Пустяки, – говорит. – Посердитесь немножко, это полезно, а потом забудьте.

А я возмущаюсь:

– И это говорите вы. Ведь он же с вашей, с вашей женой

мне изменил!

А он машет рукой.

– Ну и тем лучше. Он вам изменил с моей женой, а вы ему

измените со мной. Вот всем и будет хорошо.

Я тут как заору, в полной истерике. И бежать.

Дома заперлась, целую неделю не выходила. Письмо всем

написала. Эмилю отказ. Мари упрек, Ружо проклятие. Но

главное письмо – старухе, Эмилевой матери. Все ей объяснила

и сердечно и трогательно с ней попрощалась. Ответа от нее не

получила.

Через неделю пришлось все-таки пойти в магазин. Нельзя.

Дела. Встретились мы с Мари странно. Она с легкой

насмешечкой, точно я зря надурила. Понемножку разговорила

меня. Бросила вскользь, что Эмиль стреляться хотел, что

вообще так разумные женщины не поступают, что нельзя

падать в обморок с компрометирующим письмом в руках, что

это даже непорядочно, но что она меня любит и поэтому

прощает причиненные ей неприятности, но что, конечно, после моего (моего!) ужасного поступка прежней дружбы

между нами быть не может. Потом появился Эмиль. Он рыдал, бился об стенку головой, сначала затылком, потом лбом. Я

была неумолима. Но, увы, недолго! Он как-то сумел меня

убедить. Я простила. Все как будто снова наладилось, но тут

пришло письмо от его матери. Письмо было адресовано ему, потому что с такой женщиной, как я, ей не о чем и

разговаривать.

В письме к сыну она категорически запрещала ему на мне

жениться, потому что если я способна поднять такую историю

из-за пустяков, то что же будет дальше? Что это будет за

жизнь? «Она вечно будет валяться в обмороках и

компрометировать своих приятельниц – всеми уважаемых

женщин».

Эмиль был очень грустен. Говорил, что он рассчитывает на

смягчающее влияние времени. Мать передумает. Но пока мать

передумывала, он женился на другой.

– Вот и все? – спросила слушательница. – Ну, мой роман

был гораздо забавнее. Вот я его тебе расскажу. Я расскажу, только очень уж все это глупо. Если бы в комнате было светло, так мне на тебя и взглянуть было бы стыдно.

– Ничего. Мы с тобой старые приятельницы. Лампы я не

зажгу. Посумерничаем еще немножко. Н-с? С кем же у тебя был

роман? Тоже с французом?

– Нет. Ни за что не угадаешь. С румыном!

– Ну и угораздило же тебя! Неужели влюбилась?

– Еще как! Прямо трагедия. Ха-ха-ха!

– Трагедия, а хохочешь, – удивлялась приятельница. – Или

это у тебя истерика?

– Ах, милочка, если бы ты знала, до чего смешно! Ведь я

отравлялась.

– Чего же тут смешного?

Если бы в комнате было светло, мы увидели бы, что та, которая отравлялась, была толстенькая брюнетка с живыми

черными выпуклыми глазами, в аккуратных завитушечках, в

дешевом, но модном платьице, подмазанная, подщипанная, подглаженная, спокойная и довольная. Увидели бы и подумали

бы: «Врет! Такие не травятся».

– Чего же тут смешного? – удивлялась приятельница. – Если

отравлялась, очевидно, страдала.

– Еще как! Ха-ха-ха! Тем-то и смешно, что страдала.

– Ну так расскажи. Вместе посмеемся, – иронически сказала

приятельница.

– Ну-с, так вот, милая моя. Работала я тогда в институте де

ботэ[7] у мадам Ферфлюх. Работали мы хорошо. А дело это, знаете ли вы, очень психологическое. Вы думаете, так просто

помазала, потерла, да и готово. Нет, милая моя, этого далеко

недостаточно. Особенно если клиентка пожилая, с разными

сердечными разочарованиями. Тут необходим душевный

разговор. Еще пока ей брови щиплешь, тут можно и молчать, потому что ей больно, она кряхтит. Когда поры чистишь, тоже

момент к разговору не располагающий. Дело, так сказать, почти что медицинское. Ну а когда до самой ботэ дойдешь, крем, лосьон, краски, пудры – тут у каждой женщины душа

открывается. И почему это так – откровенно говоря, не могу

себе объяснить, но только это факт, и можете справиться у

любой массажистки по части лица. Прямо иногда диву

даешься, что они, эти клиентки, рассказывают! Казалось бы, под пыткой такого не расскажешь. Если бы я все записывала, так прямо романов на несколько томов хватило бы. Да еще

каких!

И вот, была у меня одна клиентка, довольно молчаливая. Я, грешным делом, думала, что она просто от старости молчит.

Маленькая

была

старушонка,

щупленькая,

носик

востренький, щечки подтянуты и к вискам пришиты, а из-под

подбородка кожица за ушами пришпилена. Хорошая была

клиентка, на чаевые не скупилась. Платила, впрочем, не сама

– за нее лакей расплачивался. Как сеанс кончен, лакей

подходил, заворачивал ее в шубу и относил в автомобиль.

Прямо на руках. Уж очень она уставала. Лежит, бывало, я ей

ресницы подклеиваю, а она рот приоткроет – черный рот, страшный, щеки обтянутые – и захрапит. Засыпала от

усталости. Очень утомительную жизнь вела. Визиты,

примерки, чаи, обеды, концерты, спорт. Да, да – спорт. Ездила

в гольф играть. Подумать только! В такие годы и такую муку

на себя брала.

И вот как-то явилась она в совсем особом настроении.

Подвинченная какая-то, улыбается, жантильничает. Заказала

всяких кремов и красок – едет в Америку. И вдруг, совершенно

неожиданно, хватает меня за руку.

– Милочка! – говорит. – Если бы вы знали, как мне не

хочется уезжать! Именно теперь. Но муж требует, чтобы я

сейчас же приехала. Какие-то дела. Наверное, все пустяки. А

мне сейчас хочется остаться здесь. Вы меня понимаете?

Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.

Я вздохнула и говорю:

– О, как я понимаю!

А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.

А она прямо затрепетала.

– Я, – говорит, – познакомилась с ним два дня тому назад и

решила – пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы

вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь

мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это

сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним

насчет его обязанностей – как вот приходится бросать все и

спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.

И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку

постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то

мосье Пьер.

Она даже задохнулась.

– Это он! – шепчет. – Это он!

И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые – прямо какая-то малороссийская писанка. Но

все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе и так далее.

Старуха моя так и завибрировала.

Он ее под ручку ухватил и умчал.

Ну, умчал и умчал – мне-то что.

Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко

мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла

ли здесь мадам Вуд свои перчатки.

– Разве, – спрашиваю, – она не уехала?

– Нет, – говорит, – она на другое же утро уехала и вот

поручила узнать насчет перчаток.

Я велела шассеру1 поискать, спросить в кассе.

А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.

– Вам, – говорит, – наверное, ужасно здесь скучно при

вашей исключительной внешности.

Я приняла достойный вид.

– Ничуть, – говорю. – Я очень люблю работать.

А он опять:

При

такой

постоянной

усталости

необходимо

развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы.

Может быть, – говорит, – разрешите зайти за вами насчет

кинематографа.

Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.

Он страшнообрадовался и кричит шассеру:

– Перчаток не ищите, я их уже нашел.

Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.

Признаюсь – очень меня это зацепило. «Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу – и

вдруг так на мою внешность реагировал».

Ну и пошло и пошло.

Стал у меня бывать. И все, как говорится, «любите ли вы

меня да любите ли вы меня».

Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна

загадочности, хоть ты издыхай.

Он совсем истомился.

– Елена, – говорит, – вы святая. Вы святая Елена, и я

погибну, как Бонапарт.

Месяца два проманежила я его, наконец, говорю:

– Скорее да, чем нет.

Он, конечно, совсем обезумел.

– В таком случае, – говорит, – разрешите принести

пирожных.

Принес, да по рассеянности сам все и съел.

И, между прочим, выяснилось, что фамилия его – трудно

поверить! – Курицу. Может быть, по-румынски это и очень

шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я

так влюбилась, что и Курицу проглотила.

А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу

показалась невеселой, ну да уж не до того было.

Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком

не знаю.

А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне

подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический

утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в

шкапчик прятали.

Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот

как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:

– А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас

влюблена и были у нее на вас особые цели.

Он от негодования даже покраснел.

– С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.

Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем

только что познакомилась.

Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был

возмущен моим предположением. Я старалась шуткой

загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то

рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся.

И представь себе, с того самого случая словно что-то

надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как

часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он

мне проволокой зуб зацепил – чем дальше тянет, тем мне

больнее. Чего я только не делала – и равнодушие на себя

напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего

не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.

Вернулась моя американка, пришла красоту наводить.

Веселая. Подарила сто франков.

Я говорю нашим:

– Старуха-то наша что-то распрыгалась.

А хозяйка смеется.

– У нее, – говорит, – жиголо. Тот румяный, что к ней сюда

перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно

встречаю и два раза в ресторане видела.

Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала

ему: «Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама молча

скажу вам „прощай“».

Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного

яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю! И жизни

не жалко. Придет – думаю – и поймет, что значит «молча»

скажу прощай.

И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня

выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько

дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его

родители не любят женатых детей. Я разливалась – плакала.

Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его

духовными очами, но что слишком благороден, чтобы сделать

меня несчастной, подвергнув мести его родителей.

Ушел, эффектно закрыв глаза рукой.

Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из

подъезда – выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.

А он что-то замешкался в передней. Слышу – скрипнул

шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула.

Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?

Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик… Милые мои!

Ведь это… ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок

унес! утю-жо-ок!

Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того

хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.

– Господи! – говорю. – До чего же чудесно на твоем свете

жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы

бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок! Картина!

Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не

выдумаешь.

Выбор креста

Есть такая новелла: «Выбор креста».

Человек изнемог под тяжестью своего креста, возроптал и

начал искать другой крест. Но какой бы он ни взваливал на

свои плечи – каждый оказывался еще хуже. То слишком

длинный, то слишком широкий, то остро резал плечо. Наконец, остановил он свой выбор на самом удобном. Это и оказался его

собственный, им отвергнутый.

А вспомнилась нам эта новелла вот по какому случаю.

* * *

Ермилов очень уважал свою жену, свою Анну. Это была

удобная жена, в меру заботливая, неглупая. Но когда он

встретил Зою Эрбель, он даже удивился, как мог прожить

столько лет с этой прозаической Анной.

Анна была недурна собою, крупная, ширококостная, с

большими руками и ногами, свежим лицом. Одевалась просто, любила английские блузки, башмаки на плоских каблуках, мужские перчатки, не красилась, не душилась. Все на свете

для нее было ясно и просто.

Мистики были для нее неуравновешенными субъектами.

Влюбленность – естественным влечением полов.

Поэзия – «ничего, если носит в себе содержание».

С мужем своим она никогда не нежничала, не называла его

разными ласковыми или шутливыми именами, но зато очень

внимательно следила, чтобы у него было все, что ему нужно, интересовалась его пищеварением, аппетитом, заставляла

делать гимнастику и заниматься спортом.

Ермилов спорта не любил, гимнастика ему надоела, надоела за четыре года жизни и сама Анна.

Скучно было с ней.

Скучно было даже то, что в доме всегда был порядок, все

вымыто, вычищено, ничего лишнего.

– Точно в солдатском госпитале, – ворчал он.

Первый раз в дом к Эрбелям он попал случайно, по делу.

Его сначала поразила, потом умилила обстановка той комнаты, где ему пришлось ожидать хозяина.

На столе, заваленном ворохом газет и журналов в таком

беспорядке, словно кто-то нарочно рыл их, стояла открытая

коробка с огрызками конфет, из-под газет выглядывало что-то

розовое и свисала вниз резиночка с пряжкой и бантиком. Тут

же на газетах валялся раскрытый кошелек.

Мебель в комнате расставлена была как-то нелепо, как

попало. Кресло было повернуто спинкой к столу. Один из

стульев вплотную лицом к стене.

Из соседней комнаты доносился звонкий женский голосок, который сначала все напевал странную песенку, грустную по

содержанию и веселую по мотиву:

Денег нет, денег нет,

Абсолютно денег нет.

Потом такой же голос в отчаянии воскликнул:

– Шурка! Квик опять утащил мой чулок! Шурка! Посмотри

за дверью. Я не могу – там чужой дядя сидит.

В ответ послышалась недовольная басовая воркотня

вполголоса. Потом снова женский голосок сказал решительно:

– Ну, что ж делать. Я пойду сама, ты пойми, что это

единственные мои чулки. Все остальные собака растащила и

разодрала. Что? Ну так что же? Не съест он меня, твой деловой

человек.

Дверь осторожно открылась, и молоденькая женщина в

розовой пижаме, всклокоченная и смущенная, вошла в

комнату.

– Простите, – сказала она. – Муж сейчас выйдет. Он

пишет… Я здесь забыла…

Она проворно бегала глазами по полу, взглянула на стол и, увидев розовую резиночку, искренне обрадовалась:

– Ах, и это здесь? Хорошо, что я увидела.

И, повернувшись в сторону двери, из которой вышла, закричала:

– Шурка! Не ищи корсета, я его нашла. И чулок на нем.

Она улыбнулась Ермилову самой светской улыбкой, вытащила из-под журнала свой корсет, на котором

действительно висел чулок, помахала приветливо рукой, словно из окна уходящего поезда, и захлопнула за собой

дверь. Через несколько минут вошел Эрбель, длинный, растерянный. Одной рукой он придерживал ворот своей

рубашки и беспомощно искал что-то глазами – очевидно, потерянный галстук.

– Простите, ради Бога! – смущенно сказал он.

– Здесь такой хаос. Я сейчас буду готов, и мы можем пойти

тут рядом в кафе, там будет удобнее поговорить.

Он развел руками, заглянул за диван и вышел.

Через минуту за дверью раздался его отчаянный вопль:

– Так зачем же ты завязала собаке мой галстук! Это же

идиотство, какому имени нет.

А в ответ раздалась декламация:

Оттого, что душе моей имени нет

И что губы мои нецелованы!

Наконец, Эрбель вышел вполне готовый, потыкался по

передней, ища шляпу, но очень быстро сам заметил ее под

стулом, тряхнул, дунул и открыл дверь на лестницу.

Они уже шагали по тротуару, когда звонкий голосок пропел

над ними:

Ты глаза на небо ласково прищурь,

На пьянящую, звенящую лазурь…

Эрбель сердито прибавил шагу, а Ермилов поднял голову и

увидел на балкончике второго этажа розовую фигурку, и в ту

же минуту что-то мокрое больно щелкнуло его по носу. Это

был брошенный розовой фигуркой цветок, очевидно, вытащенный из вазы, где давно сгнил, потому что весь ослиз, раскис и скверно пахнул. Ермилов тем не менее его поднял.

– Это не вам! – кричал сверху звонкий голосок. – Это злому

Шурке, любимому моему ангелу.

«Любимый ангел» обернулся и прошипел Ермилову с самой

звериной рожей:

– Да бросьте вы эту мерзость! Вы себе весь пиджак

испачкали.

Ермилов шел и улыбался.

«Какая удивительная женщина, – думал он. – С такой не

соскучишься. Все в ней поет, все в ней звенит…»

* * *

Эрбель отдавал должное своей жене. Она была молода, весела, беззаботна. Как бы скверны ни были их дела, она

никогда не ныла и не попрекала его неудачами.

Но зато и поддержки или помощи ждать от нее было

нечего. В доме был беспорядок, в котором пропадали

бесследно деловые письма, деньги, вещи. Ни для сна, ни для

еды определенного времени не было.

Намерения у нее были самые лучшие, и, видя, что мужа

мучает ее безалаберность, она даже завела приходо-

расходную книгу, на первой же странице которой Эрбель с

интересом прочел: «Выдано на расходы 600 франков.

Истрачено 585. Осталось 100, но их нету. Есть только 15».

– Зоечка, – позвал он жену, – что это значит?

– Это? – деловито спросила Зоя. – Это вычитание.

– Какое вычитание?

– Ты такой придирчивый! Так вот, чтобы ты не придирался, я сделала для тебя специально вот здесь, на полях, вычитание.

Видишь? Из шестисот вычла пятьсот восемьдесят пять, получилось сто. Но их нету.

– Постой, почему же сто? – удивился Эрбель.

– Как почему? Смотри сам: пять из ноля ноль.

– Почему ноль?

– Да что ты все – «почему» да «почему»? Ясно почему. Ноль

означает цифру, у которой ровно ничего нет. Так как же ты

будешь от нее что-то отнимать? Откуда же она тебе возьмет?

– Так ведь надо же занять.

– Это ноль полезет занимать? У кого?

– Да у соседней цифры.

– Чудак! Да ведь там тоже ноль. У него у самого ничего нет.

– Так он займет у соседней цифры, – убеждал ее муж.

– И ты воображаешь, что она ему даст. Да и вообще –

полезет он занимать специально для того, чтобы отдать тому

первому голодранцу. Ну где такие вещи бывают? Даже смешно

слушать.

– Одним словом, я вижу, что ты просто-напросто не умеешь

делать вычитания.

– Если делать просто механически, конечно, и я смогу. Но

если серьезно вдуматься, то все эти займы у каких-то нулей

для меня органически противны. Если хочешь, занимайся этим

сам, а меня уволь. Теперь вот дал мне тысячу франков. Три

нуля. Веселенькая компания. И все полезут к этой несчастной

единице. Ну… одним словом, как хочешь, с меня довольно.

Эрбель вздыхал, брал шляпу, уныло счищал с нее рукавом

пыль и уходил из дома.

Когда он в первый раз увидал Анну – жену Ермилова, он

был поражен.

– Какая спокойная, милая женщина! Как все с ней ясно, чисто, просто. Отдыхаешь душой.

Он долго сидел у Ермиловых, и ему не хотелось идти домой.

Но идти все-таки пришлось, и когда он, войдя в свою

переднюю, споткнулся о какой-то развороченный чемодан и

услышал из спальной громовую декламацию, он чуть не

заплакал.

Дня через два, ожидая к себе Ермилова ровно в три часа, он, вернувшись к двум, застал уже своего нового приятеля.

Ермилов сидел верхом на стуле и с упоением кормил собаку

шоколадом, а Зоя, подкатав выше колен штаны своей пижамы, плясала пред ним матросский танец.

При виде Эрбеля Ермилов ужасно смутился и, путаясь, стал

объяснять, что пришел раньше, потому что надеялся застать

Эрбеля дома и, таким образом, больше очистилось бы времени

для деловой беседы.

Эрбель совершенно не понял его конфуза.

Зато, когда он на другой день пошел к Ермилову «узнать

адрес хорошей переписчицы» именно в тот час, когда хозяин

обыкновенно дома не бывает, и на этот раз, в виде

исключения, он как раз дома оказался, то Ермилов тоже ничуть

этому не удивился.

– Как вы так почувствовали, что я сегодня на службу не

пошел? – совершенно искренне спросил он.

Эрбель что-то промямлил, и, когда Анна предложила ему

пойти вместе поплавать в бассейне, он согласился так быстро

и с таким восторгом, что Ермилов посмотрел на него с

презрением.

– Вот никогда бы не мог подумать, что вы любите эту

ерунду!

Анна в воде была еще очаровательнее, чем в обычной

обстановке. Свежая, сильная, быстрая, спокойно-веселая, она

учила Эрбеля нырять и прыгать с доски, держала его

уверенной рукой так властно и вместе с тем приветливо.

Они решили плавать каждый день. Иногда ходили к пруду

кататься на лодке. И все это было чудесно, и чем дальше, тем

чудеснее.

Эрбель всегда провожал Анну домой, они вместе обедали, и часто он оставался у нее весь вечер.

Ермилова почти никогда не было дома.

Но вот как-то случилось так, что Эрбелю должен был кто-то позвонить по делу, и он ушел домой раньше обыкновенного.

Открыл дверь своим ключом, заглянул в гостиную и не сразу

понял, в чем дело.

В комнате было полутемно, и у раскрытого окна сидела Зоя.

Сидела она на чем-то высоком, странно подняв согнутую в

локте руку и, покачиваясь, декламировала: Так люби меня без размышленья,

Без тоски, без думы роковой…

Эрбель с интересом вгляделся и увидел, что то высокое, на

чем Зоя сидела, были чьи-то колени, и что согнутая Зоина рука

обнимала чьи-то плечи.

Желая точнее узнать, в чем дело, он повернул

выключатель, Зоя вскочила и обнаружила растерянного и

растрепанного Ермилова, который встал и схватился за голову.

Эрбель сделал успокоительный жест и сказал тоном

джентльмена:

– Пожалуйста, не стесняйтесь! Простите, что помешал.

Повернулся и вышел. Он был очень доволен собою и ничуть

не чувствовал себя оскорбленный. Разве только слегка

удивленным.

– Изменять мне с таким болваном!

– Изменять «ей» с таким ничтожеством! Пожав плечами и

забыв о деловом телефоне – до того ли тут, – полетел он к

Анне.

Анна отнеслась к новости довольно безразлично.

– Да они оба исключительно неуравновешенные типы, –

сказала она. – Граничащие с дефективностью. Надо, чтобы все

прошло бы без эксцессов. Я не люблю ничего вредного. А вы

должны уйти, потому что Николай может вернуться и ваша

встреча с ним легко вызовет эксцессы.

Несмотря на неприятное впечатление, произведенное

дважды повторенным словом «эксцессы», Эрбель нашел в себе

силы взять Анну за руку и сказать:

– Анна! Я рад, что так случилось. Я рад, что вы и я теперь

свободны. Понимаете ли вы меня?

Анна поняла.

– Да, – деловито сказала она. – Разумеется, в этом есть

своего рода удобство. Я имею в виду ваше влечение ко мне.

Но, с другой стороны, все это нарушает спокойный ход жизни.

– Анна, я люблю вас! – сказал он. – Я хочу соединить наши

ходы, то есть жизни, то есть ход жизни. Одним словом – вот.

* * *

Все наладилось.

Эрбель с восторгом переехал в квартиру Ермилова.

Ермилов покорно перебрался к Зое.

И время пошло.

* * *

Как именно шло время, мы не знаем, но года через три

пришлось Ермилову пойти по делу к Эрбелю.

Созвонились, и в назначенное время Ермилов вошел в

знакомый подъезд.

С удивлением прислушиваясь к своему настроению, поднимался он по лестнице.

– Я как будто жалею! – усмехнулся он.

Знакомая передняя. Все как было. Все так же чисто и

светло, и так же ничего лишнего. Вот только на вешалке чужое

мужское пальто. Но ведь за последнее время пред их разлукой

он привык видеть на вешалке чужое пальто. Только тогда это

было безразлично, а теперь почему-то грустно.

Встретила его Анна, все такая же крепкая и свежая.

– Здравствуй, Николай, – сказала она спокойно. – Тебе

придется подождать. Александра никак нельзя приучить к

аккуратности. Это вообще тип, не поддающийся культуре.

Ермилов сел в то самое кресло, в котором и обычно сидел

в былые времена. Анна взглянула на часы.

– Через двадцать пять минут мы можем выпить чаю.

Он вспомнил ее аккуратность в распределении времени.

«Это выходило несколько суховато, – подумал он. – Но зато

как удобно!»

Эрбель так и не вернулся к назначенному времени.

– Позвони домой, – посоветовала Анна. – Он, наверное, все

перепутал и сам пошел к тебе. Это олицетворенная

бестолочь, – прибавила она с раздражением.

Но Ермилову звонить домой не хотелось.

– Тогда оставайся обедать, – предложила Анна. – Я так

рада, что вижу тебя.

Он удивился и обрадовался, и с удовольствием пообедал за

хорошо сервированным столом, потом сел в свое любимое

кресло и машинально протянул руку за газетами.

Потом Анна стала деловито и толково расспрашивал его о

делах.

Он испытывал чувства человека, вернувшегося после

занятного, но утомительного и надоевшего путешествия к себе

домой. Хотелось потянуться, зевнуть и сказать с довольной

улыбкой:

– Ну вот, теперь можно отдохнуть, да и за дело.

Домой он попал поздно. Еще на лестнице слышал, как Зоя

поет какую-то ерунду, и брезгливо сморщился.

– Не женщина, а какая-то птичья дура.

Вошел и остановился.

На ковре сидел Эрбель, а на диване Зоя. Эрбель положил

голову ей на колени и обеими руками обнимал ее за талию.

– Пожалуйста, не стесняйтесь, – спокойно сказал

Ермилов. – Простите, что помешал.

Повернулся и вышел.

Вышел и пошел к Анне.

И всю дорогу старался вспомнить, где это он слышал эту

гордую и благородную фразу, которую только что с таким

шиком произнес.

Но так и не вспомнил.

Точки зрения

Был обычный парижский воскресный день начала лета.

Ни жарко, ни холодно.

Как всегда, парижский плебс понесся по всем дорогам и

всеми способами – в трамваях, автобусах, автомобилях и по

железным дорогам – вон из города.

Василий Петрович Капов вывел Татьяну Николаевну

Рыбину на прогулку.

Он – высокий, худощавый, тусклой окраски, молчаливый, любит, стиснув зубы, шевелить желваками скул.

Она – плотненькая, не чересчур молодая, окраски

произвольной золотистой. Выражение лица обиженное.

Идут.

1. Её прогулка

Ужасный день!

Что может быть отвратительнее парижского воскресенья!

От реки дует. Дует, может быть, и в будний день, но тогда

это не так заметно. В будний день Татьяна Николаевна бежит

на службу или со службы, спешит, торопится – до погоды ли

ей. А сегодня, в воскресенье, когда она на улице, так сказать, для собственного удовольствия, эта отвратительная погода

раздражает и злит.

Солнце светит – неприятно светит. Сеет на носы веснушки

и больше ничего. И ветер. И иди как дура и радуйся.

И что это за манера непременно идти гулять. Следовало бы

хоть немножко считаться с ее вкусами. Ну как не понять, что

ей хочется в синема. Она, конечно, человек деликатный и

прямо этого высказать не может. Во-первых, потому, что, может быть, у него мало денег, а во-вторых, это слишком явно

покажет, что ей с ним скучно, что говорить с ним не о чем и

что он ей надоел, а если он это поймет, конечно, сейчас же

начнутся упреки и трагедии, появится какой-нибудь ржавый

револьвер, как у Ивана Николаевича, и будет он вертеть этим

револьвером то перед своим, то перед ее носом. Что может

быть хуже истерических мужчин! А он – истерик. Он именно из

тех, которые с особенным смаком терзаются. С ним надо быть

осторожной.

Скучно гулять. Но все же лучше, чем сидеть в крошечной

комнатушке и от нечего делать полировать себе ногти, а он

будет курить или шлепать пасьянс. О-о-о! И за что! За что весь

этот ужас?

Она остановилась на мосту и долго смотрела через перила, как бежит и кружится вода.

– Пойдем, – сказал он. – Не надо так смотреть.

Он как будто что-то понял. Неужели он догадывается? Надо

быть осторожной. У него какой-то странно напряженный

взгляд. И за что он так безумно полюбил ее?

Ну что ж, она с своей стороны делает все, что может. Вот

сейчас, в воскресенье, вместо того, чтобы пойти к Варе

Валиковой, у которой, наверное, собрался народ (Господи!

ведь все веселее этой идиотской прогулки), – она должна

тащиться, как коза на веревке, за этим врожденным

самоубийцей.

– Может быть, зайдем в кафе? – спрашивает он.

– Нет, мерси, – отвечает она. – Лучше погуляем.

Зайти в кафе – это значит сидеть в душной, пропахшей

табаком и пивом атмосфере, смотреть, как играют в беллот

добродетельные мелкие буржуа, а их жены сидят рядом и тупо

засматривают им в карты. А ее кавалер заведет тягучий

разговор, абсолютно ей не интересный.

Сказать бы ему прямо:

– Я знаю, я верю, что вы любите меня, но я-то, я-то вас не

люблю. Поймите это и оставьте меня, без трагедии и без

смертей.

Вот они переходят через улицу, и он взял ее под руку.

«Он ищет случая дотронуться до меня, – думает она с

отвращением. – Как ужасна эта примитивная страсть!»

– Может быть, вы хотите пойти в синема? – вдруг

спрашивает он, и она видит на его лице странное выражение

не то мольбы, не то отчаяния.

Вероятно, он хочет доставить ей удовольствие и боится, что

она согласится, потому что это будет значить, что ей скучно с

ним и говорить не о чем.

– Нет, – говорит она, – я с удовольствием пройдусь еще

немного. А в синема нельзя ни видеть друг друга, ни

разговаривать.

Вот! Больше жертвовать собою, чем она жертвует, уже

невозможно. И все из жалости, все из страха как бы этот

слюнявый неврастеник, выродок, провались он пропадом, не

покончил с собой.

Надо бы поговорить о чем-нибудь.

– Посмотрите, какой милый песик бежит, – сказала она, страдальчески улыбнувшись.

– Н-да, – отвечал он. – Бежит, чего ему делается.

Она поняла, что ему неприятен этот пустой разговор о

песиках.

«Но ведь нельзя же все время бубнить о своих чувствах! –

молча возмущалась она. – Уж очень он простецкий тип. Он не

может поддерживать даже самого простого разговора. И как

могла я допустить нашу близость. Где были мои глаза!»

– Помните нашу первую встречу у Беликовых? – невольно

спросила она.

По лицу его пробежала судорога.

– Гм… – ответил он и чуть-чуть покраснел.

– Что значит «гм»? – раздраженно спросила она. – Вам не

хочется со мной разговаривать?

Он испуганно подхватил ее под руку.

– Что вы, что вы! Напротив, страшно хочется.

Ужасно хочется. Прямо безумно хочется. Какой истерик!

– Ну так чего же вы молчите, когда вас спрашивают?

– Я просто как-то не сообразил, что ответить. То есть не то, что ответить, а как ответить. Словом, растерялся. Ради Бога, не подумайте… Ну просто человек удивился, что вдруг так, на

мосту, и прямо, так сказать, как говорится, всколыхнулись

воспоминания. Дорогая, вы как-то странно на меня смотрите, вы точно не верите мне. Вы же знаете…

– Знаю, знаю, все знаю, – с раздражением перебила она. –

Проводите меня домой, у меня голова болит.

– Нет, здесь что-то не то, – взметнулся он. – Я чувствую, что здесь не то. Вы, очевидно, меня не так поняли. Вы ведь не

можете сомневаться в моем чувстве к вам? – воскликнул он с

отчаянием.

– Да нет же, нет, верю, верю, – с раздражением отвечала

она и, вздохнув, прибавила: – Проводите же меня домой.

У дверей своего дома она внимательно вгляделась в его

расстроенное лицо и вдруг с отчаянием повернулась к нему и

поцеловала его в лоб.

– До свиданья. Приходите скорей, – буркнула она, с ужасом

глядя, как от ее поцелуя он весь расцвел, порозовел и бодрой, молодцеватой походкой зашагал по улице.

2. Его прогулка

Какой чудесный день! От реки легкий ветерок, солнце

весенне-яркое. Прелесть! Если бы можно было провести этот

день как хочется! Без всяких идиотских романов, вздохов и

психологии, а просто сговориться бы, скажем, с Мишкой

Петуховым да пойти пешком, скажем, в Сен-Клу, там в каком-нибудь кабачке закусить, дернуть по рюмочке-другой-третьей

коньячку, отвести душу, поругать скаредов Поршевичей,

мошенника Борискина, дуру Клопотову, все просто, душевно, уютно и радостно.

А тут эта пава насандалилась и выступает. Непонятая

натура! Нудная, как разваренная телятина. Идет и молчит. А

ведь не зайди за ней в воскресенье, таких истерик наделает, что за неделю не расхлебаешь. А может быть, и ничего? Надо

как-нибудь храбрости набраться, да и ляпнуть сразу. Один

конец. Повесится? Да, это именно такой тип. И смерть, наверное, выберет самую мерзкую, с высунутым языком. Ну

вот и води ее, как серб обезьяну.

Она остановилась на мосту и стала смотреть на воду.

«Какой у нее унылый нос, – подумал он с отвращением. – И

чего уставилась? Наверное, мысли о самоубийство и прочая

истерия. Вот навязалась!»

– Пойдем, – сказал он. – Не надо так смотреть.

Какая тоска! И с каждым шагом раздражение все

увеличивается.

– Зайдем в кафе, – предлагает он.

Она отказывается. Назло, конечно. И чего она злится?

Изволь ей все время в любви изливаться. Ведь родятся же

такие Иродицы!

Она мельком взглянула на него, и он с испуга схватил ее

под руку. Предложил пойти в синема. Не хочет. Ну и черт с

ней.

Идут.

Невыносимо идут. Прямо зареветь можно.

– Посмотрите, песик бежит! – вдруг умилилась она.

«Ах ты старая перечница, – думает он. – „Песик бежит“, нежности какие! „Песик“. Какая, подумаешь, деточка, никогда

не видала, как собака бежит. Прямо за человека стыдно».

А рожа у нее, между прочим, презлая. Ну да все равно, только бы не перешла на нежности.

– А помните нашу первую встречу?

Трах! Вот оно, началось!

Его так и передернуло. Заорать бы на всю улицу: «Помню, черт тебя дери, эту встречу. По-о-омню!» Уф, даже в жар

кинуло. Что она там стрекочет?

– Вы не хотите разговаривать, и тра-та-та, и тра-та-та…

Ну, пошло! Успокою ее, как могу. Вот навязал себе на шею!

Голова болит? Ну и слава Богу. Только бы не заманила к себе

пасьянсы шлепать. И зачем столько ерунды на свете? Столько

глупой, глупой ерунды!

У подъезда она вдруг поцеловала его в лоб.

– Дорогая, – пробормотал он, но, кажется, она не слышала.

Ну и пусть не слышала. К черту! Какое счастье, что у людей

иногда голова болит! Какой простор, что болит, то есть

простор для другой головы, которая не болит.

Куда теперь? Да никуда. Просто вот так пошагать пешком

вдоль набережной. Что за прелестный вечер! А ведь придется

завтра же зайти. А то, кто ее знает, еще повесится. Право, никогда ни одной минуты нельзя быть спокойным с таким

типом. Я человек добрый, мне это тяжело. Хотя, может быть, –

вот грешная мысль! – может быть, так было бы и не хуже.

Банальная история

Это, конечно, случается довольно часто, что человек, написав два письма, заклеивает их, перепутав конверты. Из

этого потом выходят всякие забавные или неприятные

истории.

И так как случается это большею частью с людьми

рассеянными и легкомысленными, то они как-нибудь по-своему, по легкомысленному, и выпутываются из глупого

положения.

Но если такая беда прихлопнет человека семейного, солидного, так тут уж забавного мало.

Тут трагедия.

Но, как ни странно, порою ошибки человеческие приносят

человеку больше пользы, чем поступки и продуманные, и

разумные.

История, которую я хочу сейчас рассказать, случилась

именно с человеком серьезным и весьма семейным. Говорим

«весьма семейным», потому что в силу именно своих семейных

склонностей – качество весьма редкое в современном

обществе, а потому особо ценное – имел целых две семьи

сразу.

Первая семья, в которой он жил, состояла из жены, с

которой он не жил, и дочки Линочки, девицы молодой, но

многообещающей и уже раза два свои обещания

сдерживавшей, – но это к нашему рассказу не относится.

Вторая семья, в которой он не жил, была сложнее.

Она состояла из жены, с которой он жил, и, как это ни

странно, – мужа этой жены.

Была там еще чья-то маменька и чей-то братец. Большая

семья,

запутанная,

требующая

очень

внимательного

отношения.

Маменьке нужно было дарить карты для гаданья и теплые

платки. Мужу – сигары. Братцу давать взаймы без отдачи. А

самой

очаровательнице

Виктории

Орестовне

разные

кулончики, колечки, лисички и прочие необходимости для

женщины с запросами.

Особой радости, откровенно говоря, герой наш не находил

ни в той, ни в другой семье.

В той семье, где он жил, была страдалица-жена, ничего не

требовавшая, кроме сострадания и уважения к ее горю, и

изводившая его своей позой кроткой покорности.

– Леди Годива паршивая!

Кроме того, в семье, где он жил, имелась эта самая дочка

Линочка, совавшая свой нос всюду куда не следует, подслушивающая телефонные разговоры, выкрадывающая

письма и слегка шантажирующая растерянного папашу.

– Папочка! Ты это для кого купил брошечку? Для меня или

для мамочки?

– Какую брошечку? Что ты болтаешь?

– А я видела счет.

– Какой счет? Что за вздор?

– А у тебя из жилетки вывалился.

Папочка густо краснел и пучил глаза.

Тогда Линочка подходила к нему мягкой кошечкой и

шепелявила:

– Папоцка! Дай Линоцке тлиста фланков на пьятице.

Линоцка твой велный длуг!

И что-то было в ее глазах такое подлое, что папочка

пугался и давал.

В той семье, где он не жил, у всех были свои заученные

позы.

Сама Виктория «любила и страдала от двойственности». Ее

муж, этот кроткий и чистый Ваня, не должен ничего знать. Но

обманывать его так тяжело.

– Дорогой! Хочешь, лучше умрем вместе?

Папочка пугался и вез Викторию ужинать.

Поза чистого Вани была такова: безумно любящий муж, доверчивый и великодушный, в котором иногда вдруг

начинает шевелиться подозрение.

Поза братца была:

– Я все понимаю и потому все прощаю. Но иногда

моральное чувство во мне возмущается. Моя несчастная

сестра…

Для

усыпления

морального

чувства

приходилось

немедленно давать взаймы.

Поза маменьки ясно и просто говорила:

– И чего все ерундой занимаются. Отвалил бы сразу куш, да и шел бы к черту.

Все детали этих поз, конечно, герой этого печального

романа не улавливал, но атмосферу, неприятную и

беспокойную, чувствовал.

Но особенно неприятная атмосфера создалась за последнее

время, когда к Виктории зачастил какой-то артист с гитарой.

Он хрипел цыганские романсы, смотрел на Викторию тухлыми

глазами, а она звала его гениальным Юрочкой и несколько раз

заставляла папочку брать его с ними в рестораны под

предлогом страха перед сплетнями, если будут часто видеть

их вдвоем.

Все это папочке остро не нравилось. До сих пор было у него

хоть то утешение, что он еще не сдан в архив, что у него

«красивый грех» с замужней женщиной, и что он заставляет

ревновать человека, значительно моложе его. А теперь, при

наличности гениального Юрочки, который, кстати, уже два

раза перехватывал у него взаймы, – красивый грех потерял

всякую пряность. Стало скучно. Но он продолжал ходить в этот

сумбурный дом, мрачно, упрямо и деловито, – словно службу

служил.

Странно сказать, но ему как-то неловко было бы перед

своими домашними вдруг перестать уходить в привычные часы

из дому. Он боялся подозрительных, а может быть, и

насмешливых, а то еще хуже – радостных взглядов жены и

ехидных намеков Линочки.

В

таких

чувствах

и

настроениях

застали

его

рождественские праздники.

Виктория разводила загадочность и томность.

– Нет, я никуда не пойду в сочельник. Мне что-то так

грустно, так тревожно. Что же вы молчите, Евгений Павлыч?

Вы слышите – я никуда не хочу идти.

– Ну что ж, – равнодушно отвечал папочка. – Не хотите, так

и не надо.

Глазки Виктории злобно сверкнули.

– Но ведь вы, кажется, что-то проектировали?

– Да, я хотел предложить вам поехать на Монмартр.

– На Монмартр? – подхватил гениальный Юрочка. – Что ж, это идея. Я бы вас там разыскал.

– А бедный Ваня? – спросила Виктория. – Я не хочу, чтобы

он скучал один.

– А я свободен, – заявил братец. – Я мог бы

присоединиться.

– А я могла бы надеть твой кротовый балдахин, –

неожиданно заявила маменька.

– Да, но как же бедный Ваня? – настойчиво повторяла

Виктория. – Евгений Павлович! Я без него не поеду.

«Ловко, – подумал Евгений Павлович. – Это значит, волоки

все святое семейство. Нашли дурака».

– Ну, что же, голубчик, – нежно улыбнулся он, – если вам

не хочется, то не надо себя принуждать. А я, хе-хе, по-стариковски с удовольствием посижу дома.

Он взял ручку хозяйки, поцеловал и стал прощаться с

другими.

– Я вам, то есть вы мне все-таки завтра позвоните! –

всколыхнулась Виктория.

– Если только смогу, – светским тоном ответил папочка.

Ему самому очень понравился этот светский тон. Так

понравился, что он сразу и бесповоротно решил в нем

утвердиться.

На следующее утро, утро сочельника, жена-страдалица

сказала ему:

– Ты не сердись, Евгеша, но Линочка позвала сегодня

вечером кое-кого. Разумеется, совершенно запросто. Тебя, конечно, дома не будет, но я сочла нужным все-таки сказать.

– Почему ты решила, что меня не будет дома? – вдруг

возмутился Евгений Павлович. – И почему ты берешь на себя

смелость распоряжаться моей жизнью? И кто, наконец, может

мне запретить сидеть дома, если я этого хочу?

Выходило что-то из ряда вон глупое. Страдалица-жена

даже растерялась. Ее роль была стоять перед мужем кротким

укором. Теперь получалось, что он ее укоряет.

Она почувствовала себя в положении примадонны, у

которой без всякого предупреждения отняли всегда

исполняемую ею роль и передали артисту совершенно другого

амплуа.

– Господь с тобой, Евгеша, – залепетала она. – Я, наоборот, страшно рада…

– Знаем мы эти радости! – буркнул папочка и пошел звонить

по телефону.

Звонил он, конечно, к Виктории, но подошел к аппарату

братец.

– Передайте, что очень жалею, но едва ли смогу вырваться.

– То есть как это так? – грозно возвысил тон братец. – Мы

уже приготовились, мы, может быть, отклонили массу

приглашении! Мы, наконец, затратились.

Папочка затаил дыхание и тихонько повесил трубку. Пусть

думает, что он уже давно отошел.

Но было тревожно.

Жена ходила по дому растерянная и как-то опасливо

оборачивалась, втянув голову в плечи, точно боялась, что ее

треснут по затылку. Шепталась о чем-то с Линочкой, а та

пожимала плечами.

Папочка нервничал, поглядывал на телефон и бормотал

тихо, но с чувством:

Нет, в этот вырубленный лес

Меня не заманят.

Где были дубы до небес,

Там только пни торчат.

При слове «пни» с омерзением представлял себе

Викторьину маменьку в кротовом «балдахине».

Вечером страдалица-жена, окончательно потерявшая

платформу, попросила его купить коробку килек и десятка три

мандарин.

Он вздохнул и прошептал:

– Теперь уж я на побегушках.

Пошел вмагазин, купил мандарины и кильки и, уже уходя, увидел роскошную корзину, выставленную в витрине.

Огромная, квадратная. В каждом углу, выпятив пузо, полулежали бутылки шампанского. Гигантский ананас в

щитовидных пупырях, словно осетровая спина, раскинул

пальмой свой зеленый султан. Виноград, крупный, как сливы, свисал тяжелыми гроздьями. Груши, как раскормленные

рыхлые бабы в бурых веснушках, напирали на круглые

лоснящиеся рожи румяных яблок.

Потрясающая корзина!

И вдруг – мысль!

– Пошлю этой банде гангстеров. Вот это будет барский

жест!

На минуту стала противна ясно представившаяся харя

гениального Юрочки, хряпающая ананас. Но красота барского

жеста покрыла харю.

Чудовищная цена корзины даже порадовала Евгения

Павловича.

– Братец, наверное, справится у посыльного, сколько

заплачено. Ха! Это вам не гениальный Юрочка. Это барин, Евгений Павлович.

Папочка достал свою карточку и надписал на ней адрес

Виктории.

Но теперь приказчик уже никак не мог допустить, чтобы

такой роскошный покупатель сам понес сверток с

мандаринами. Он почти силой овладел покупкой и заставил

Евгения Павловича написать на карточке свой адрес.

Ну, вот тут, на этом самом месте, и преломилась его судьба.

Преломилась потому, что чахлые мандарины и плебейские

кильки поехали к гангстерам, а потрясающая корзина прямо к

нему домой, и вдобавок так скоро, что уже встретила его на

столе в столовой, окруженная недоуменно-радостными лицами

страдалицы-жены, подлой Линочки, горничной Мари и даже

кухарки Анны Тимофеевны (из благородных).

Потом пришли гости. Кавочка Бусова, веселая Линочкина

подруга, подвыпив шампанского, пожала папочке под столом

руку.

– Какая цыпочка! – умилился папочка. – И ведь это всего

от одного бокала!

И тут же подумал, что был он сущим дураком, тратя время

и деньги на нудную Викторию, у которой шампанское

вызывало икоту.

– «Нет, в этот вырубленный лес…»

* * *

Виктория долго выдерживала характер и не подавала

признаков жизни.

Папочка отоспался, поправился и повеселел. Повел

Кавочку в синема.

Наконец, гангстеры зашевелились – пришло письмо от

братца.

«Если вас еще интересует судьба обиженной и униженной

вами женщины, то знайте, что у ее брата нет весеннего

пальто».

Папочка зевнул, потянулся и сказал бывшей страдалице-жене:

– А почему, ма шер[8], ты никогда не закажешь

рассольника? Понимаешь? С потрохами?

На что бывшая страдалица, окончательно утратившая

прежнюю платформу, отвечала рассеянно и равнодушно:

– Хорошо, как-нибудь при случае, если не забуду.

Психологический факт

Мне кажется, что я конченый человек.

Я уверен, что ничто мне не поможет, никакие капли, ни

даже кратковременный отпуск и поездка на юг.

Я соскочил с зарубки. Я четыре дня пью, а ведь я

непьющий. Я, положим, держу себя как джентльмен и даже не

скандалю, но недалеко и до этого.

И как все это случилось, и почему? Я словно потерял себя.

Что же я за человек?

Вот брошу сам на себя посторонний взгляд.

Нормальный я? Конечно, нормальный. Даже более чем

нормальный. Я даже чересчур хорошо владел собою. Если

случалось, что меня оскорбят, я не только не скандалил, но

даже, как чистейший джентльмен, в ответ только улыбался.

Я добр. Я, например, дал Пенину пятнадцать франков, зная, что тот не отдаст, и даже не попрекаю его.

Я не завистлив. Если кто-нибудь счастлив, – черт с ним, пусть счастлив, мне наплевать.

Я люблю чтение. Я развитой: я достал «Ниву» за тысяча

восемьсот девяносто второй год и читал ее с увлечением.

Внешность у меня приятная. Лицо полное, спокойное.

Имею службу.

Словом, я – человек.

Что же со мной случилось? Почему мне хочется петь

петухом, глушить водку? Конечно, это пройдет. И что же, собственно, случилось? Ведь этого даже рассказать никому

нельзя. Это такая психология, от которой меня четыре дня

трясет, а как подумаешь, особенно если начнешь

рассказывать, то не получается ровно никакой трагедии. Так

отчего же я пришел в такое вот состояние? Откуда такой

психологический факт?

Теперь спокойно поговорим о ней. Именно спокойно. И

тоже бросим на нее взгляд постороннего человека.

На взгляд постороннего человека, она прежде всего ужасно

высока ростом. Как у нас на Руси говорилось, «на таких коров

вешать». Изречение народной мудрости, хотя где бывал такой

случай, чтобы коров надо было вешать? Когда их вешают? Но

довольно. Не хочется тратить время на тяжелые и сумбурные

размышления.

Итак, она высока и нескладна. Руки болтаются. Ноги

разъезжаются. Удивительные ноги – чем выше, тем тоньше.

Она никогда не смеется. Странное дело, но этот факт я

установил только теперь, к финалу нашего бытия, а прежде не

то что не замечал (как этого не заметишь?), а как бы не

понимал.

Затем нужно отметить, что она некрасива. Не то что на чей

вкус. На всякий вкус. И лицо обиженное, недовольное.

А главное дело – она дура. Тут уж не поспоришь. Тут все

явно и определенно.

И представьте себе – ведь и это открылось мне не сразу.

Уж, кажется, бьет в глаза – а вот почему-то не поддалось

мгновенному определению, и баста. Может быть, оттого, что, не предвидя дальнейшего, не останавливался мыслью на ее

личности.

Теперь приступим к повествованию.

Познакомился я с ней у Ефимовых (от них всегда шли на

меня всякие пакости). Она пришла и сразу спросила, который

час. Ей ответили, что десять. Тогда она сказала:

– Ну, так я у вас могу просидеть ровно полчаса, потому что

мне ровно в половине девятого нужно быть в одном месте.

На это Ефимов, засмеявшись, сказал, что уж торопиться

нечего, все равно половина девятого прошла уже полтора часа

тому назад.

Тогда она обиженным тоном сказала, что будет большая

разница, опоздает ли она на два часа или на три.

А Ефимов опять посмеивается.

– Значит, – говорит, – по-вашему выходит, что, например, к поезду опоздать на пять минут гораздо удобнее, чем на

полчаса.

Она даже удивилась.

– Ну конечно.

Я тогда еще не знал, что она дура, и думал, что это она

шутит.

Потом вышло так, что мне пришлось проводить ее домой.

По дороге выяснилось, что зовут ее Раиса Константиновна, что муж у нее шофер, а сама она служит в ресторане.

– Семейная жизнь у меня идеальная, – говорила она. – Муж

у меня ночной шофер. Я прихожу – его уже нет, а когда он

возвращается, меня уже нет. Никогда никаких ссор. Душа в

душу.

Я думал, она острит. Нет, лицо серьезное. Говорит, как

думает.

Чтобы что-нибудь сказать, спросил, любит ли она синема.

А она в ответ:

– Хорошо. Зайдите, пожалуй, за мной в четверг.

Ну что мне делать? Не могу же я ей сказать, что я ее не

звал. Невежливо. Ну и зашел. С этого и началось.

Ведь какие странные дела бывают на свете! Веду ее, поддерживаю под ручку.

– Вы, – говорю, – такая очаровательная.

Но ведь надо же что-нибудь говорить. А она в ответ:

– Я об этом давно догадалась.

– О чем? – удивляюсь я.

– О том, что ты меня любишь.

Так и брякнула. Я даже остановился.

– Кто? – говорю. – То есть кого? – говорю. – Одним словом, что?

А она эдак свысока:

– Не надо так волноваться. Не вы первый, не вы последний, и любовь вообще вполне естественное явление.

Я глаза выпучил, молчу. И, заметьте, все еще не понимаю, что она дура.

А она между тем развивает дальше свою мысль, и

развивает ее в самом неожиданном уклоне, но чрезвычайно

серьезно:

– Мы, – говорит, – мужу ничего не скажем. Может быть, потом, когда твое роковое чувство примет определенную

форму. Согласись, что это важно.

Я ухватился обеими руками:

– Вот, вот. Ни за что не надо говорить,

– А я буду для тебя недосягаемой мечтой. Я буду чинить

твое белье, читать с тобой стихи. Ты любишь творожники? Я

тебе когда-нибудь приготовлю творожники. Наша близость

должна быть как сон золотой.

А я все:

– Вот именно, вот именно.

И, откровенно говоря, эта ее идея насчет штопки мне даже, так сказать, сверкнула своей улыбкой. Я – человек одинокий, безалаберный, а такая дамочка, которая сразу проявила

женскую заботливость, это в наше время большая редкость.

Конечно, она несколько экзальтированно поняла мой

комплимент, но раз это вызвало такие замечательные

результаты, как приведение в порядок моего гардероба, то

можно только радоваться и благодарить судьбу. Конечно, она

мне не нравится, но (опять-таки народная мудрость!) – с лица

не воду пить, а с фигуры и подавно.

Я ей на прощанье обе ручки поцеловал. И потом, ночью, обдумав все это приключение, даже сам себе улыбнулся. В

моей одинокой жизни можно только приветствовать появление

такой чудесной женщины. Вспомнил и о творожниках. И это

ведь недурно. Очень даже недурно.

Решил, значит, что все недурно, и успокоился. А на другой

день прихожу со службы, открываю дверь – а она сидит у меня

в номере и сухари принесла.

– Я, – говорит, – обдумала и решилась. Говори мне «ты».

– Помилуйте! Да я недостоин.

– Я, – говорит, – разрешаю.

Вот черт! Да мне вовсе не хочется. Я и уперся.

– Недостоин, и баста.

А она все говорит и говорит. И на самые различные темы.

И все такие странные веши.

– Я, – говорит, – знаю, что ты страдаешь. Но страдания –

облагораживают. И смотри на меня как на высшее существо, на твой недосягаемый идеал. Не надо грубых страстей, мы не

каннибалы. Поэт сказал: «Только утро любви хорошо». Вот я

принесла сухари. Конечно, у них нет таких сухарей, как у нас, чуевские. У них дрянь. Они даже не понимают. Знаешь, я в

тебе больше всего ценю, что ты русский. Французы ведь

совершенно не способны на возвышенное чувство. Француз, если женится, так только на два года, а потом измена и развод.

– Ну что вы! С чего вы это взяли? Да я сам знаю много

почтенных супругов среди французов.

– Ну, это исключение. Если не разошлись, значит, просто

им нравится вместе деньги копить. Разве у них есть какие-нибудь запросы? Все у них ненатуральное. Цветы не

натуральные, огурцы с полено величиной, а укропу и совсем

не понимают. А вино! Да вы у них натурального вина ни за

какие деньги не достанете. Все подделка.

– Да что вы говорите! – завопил я. – Да Франция на весь

мир славится вином! Да во Франции лучшее вино в мире!

– Ах, какой вы наивный! Это все подделка.

– Да с чего вы взяли?

– Мне один человек все это объяснил.

– Француз?

– Ничего не француз. Русский.

– Откуда же он знает?

– Да уж знает.

– Что же он, служит у виноделов, что ли?

– Ничего не у виноделов. Живет у нас на Вожираре.

– Так как же он может судить?

– А почему же не судить? Четыре года в Париже.

Наблюдает. Не всем так легко глаза отвести, как, например, вам.

Тут я почувствовал, что меня трясти начинает.

Однако сдерживаюсь и говорю самым светским тоном:

– Да он просто болван, этот ваш русский.

– Что ж, если вам приятно унижать свою кровь…

– Его и унижать не надо. Болван он.

– Ну что ж – целуйтесь с вашими французами. Вам, может

быть, и говядина ихняя нравится. А где у них филей? Где

огузок? Разве у них наша говядина? Да у ихних быков даже и

частей таких нет, как у наших. У нас были черкасские быки. А

они о черкасском мясе и понятия не имеют.

Не знаю, в чем тут дело, но меня это почему-то ужасно

рассердило. Я не француз, и обижаться мне нечего, а тем

более за говядину, но как-то расстроило это меня

чрезвычайно.

– Простите, – говорю, – Раиса Константиновна, но я так

выражаться о стране, приютившей нас, не позволю. Я считаю, что это с вашей стороны некрасиво и даже неблагодарно.

А она свое:

– Заступайтесь, заступайтесь! Может быть, вам даже

нравится, что у них сметаны нет? Не стесняйтесь, пожалуйста, говорите прямо. Нравится? Вы готовы преклоняться? Вы рады

топтать Россию.

И такая она стала омерзительная, длинная, рот

перекошенный, лицо бледное.

– Топчите, топчите Россию!

И что тут со мной произошло – сам не знаю. Только схватил

я ее за плечи и заорал козлиным голосом:

– Пошла вон, ду-ура!

Я так орал, что соседи в стенку стукнули. Всего меня

трясло.

Она еще на лестнице визжала что-то про Россию. Я не

слушал. Я топтал ногами ее сухари. И хорошо сделал, потому

что, если бы выбежал за ней, я бы ее прикончил. Потому что

во мне в этот миг сидел убийца.

Я был на волосок от гильотины. Потому что как объяснишь

французским присяжным русскую дуру?

Этого они понять не смогут. Вот этого французы

действительно не могут.

Это им не дано.

Джентльмен

В этот замечательный день они встретились совершенно

случайно

на

пересадке

в

метро

Трокадеро.

Она

пересаживалась на Пасси, а он, как говорится, «брал

дирексьон[9] на Сен-Клу». И как раз в коридоре, у откидного

железного барьерчика, бьющего зазевавшихся по животу, они

и встретились.

От неожиданности она уронила сумку, а он крикнул:

«Варя!» и, сам испугавшись своего крика, схватился обеими

руками за голову. Потом они кинулись друг к другу.

Она (чтобы было ясно, почему он так взволновался) была

очень миленькая, курносенькая и смотрела на мир Божий

веселыми, слегка припухшими глазками через белокурые

колечки волос, наползавшие на брови. И одета была

кокетливо, старательно, вся обшитая какими-то гребешками и

петушками.

Он (чтобы было понятно, почему она уронила сумку) был

высокий элегантный господин с пробором, начинающимся от

самой переносицы. Так что даже под шляпу этот исток пробора

спрятать было трудно. Галстучек, пошетка, носочки – все в

тон. Немножко портило дело выражение лица – оно было

какое-то не то растерянное, не то испуганное. Впрочем, это уж

пустяки и мелочи.

Итак, они кинулись и схватили друг друга за руки.

– Значит, вы рады, что встретили меня? – залепетала

дама. – Правда? Правда рады?

– Безумно! Безумно! Я… я люблю вас! – воскликнул он и

снова схватился за голову. – Боже мой, что я делаю! Ради Бога, простите меня! Неожиданная встреча… я потерял голову! Я

никогда бы не посмел! Забудьте! Простите! Варвара Петровна!

– Нет, нет! Вы же назвали меня Варей! Зовите меня всегда

Варей… Я люблю вас.

– О-о-о! – застонал он. – Вы любите меня? Значит, мы

погибли.

От волнения он шепелявил. Он снял шляпу и вытер лоб.

– Все погибло! – продолжал он. – Теперь мы больше не

должны встречаться.

– Но почему же? – удивилась Варя.

– Я джентльмен, и я должен заботиться о вашей репутации

и о вашей безопасности. Вдруг ваш муж что-нибудь заметит?

Вдруг он оскорбит вас подозрением? Что же мне тогда – пулю

в лоб? Как все это ужасно!

– Подождите, – сказала Варя. – Сядем на скамейку и

потолкуем.

Он пошел за ней с жестами безграничного отчаяния и сел

рядом.

– А если нас здесь увидят?

– Ну, что за беда! – удивилась Варя. – Я вот вчера встретила

на Пастере Лукина, и мы с ним полтора часа проболтали. Кому

какое дело.

– Так-то так! – трагически согласился он. – Но вы

забываете, что ни он в вас, ни вы в него не влюблены. Тогда

как мы… Ведь вся тайна наших отношений всплывает наружу.

Ведь что же тогда – пулю в лоб!

– Ах, что за пустяки! Василий Дмитрич! Голубчик! Мы

только время теряем на ерунду. Скажите еще раз, что вы

любите меня. Когда вы полюбили меня?

Он оглянулся по сторонам.

– В четверг. В четверг полюбил. Месяц тому назад, на обеде

у мадам Компот. Вы протянули руку за булкой, и это меня

словно кольнуло. Я так взволновался, что схватил солонку и

насыпал себе соли в вино. Все ахнули: «Что вы делаете?» А я

не растерялся. Это я, говорю, всегда так пью. Ловко

вывернулся? Но зато теперь, если где-нибудь у общих

знакомых обедаю или завтракаю, всегда приходится сыпать

соль в вино. Нельзя иначе. Могут догадаться.

– Какой вы удивительный! – ахала Варя. – Вася, милый!

– Подождите! – перебил ее Вася. – Как вы называете

вашего мужа?

– Как? Мишей, конечно.

– Ну так вот, я вас очень попрошу: зовите меня тоже

Мишей. Так вы никогда не проговоритесь. Столько несчастий

бывает именно из-за имени. Представьте себе – муж вас

целует, а вы в это время мечтаете обо мне. Конечно, невольно

вы шепчете мое имя. «Вася, Вася, еще!» Или что-нибудь в этом

роде. А он и стоп: «Что за Вася? Почему Вася? Кто из наших

знакомых Вася? Ага! Куриков! Давно подозревал!» – и пошло, и пошло. И что же нам делать – пулю в лоб? А если вы

привыкнете звать меня Мишей (ведь я же и в самом деле мог

бы быть Мишей – все зависит от фантазии родителей), привыкнете звать Мишей, вам и черт не брат. Он вас целует, а

вы мечтаете обо мне и шепчете про меня – понимаете – про

меня: «Миша, Миша». А тот дурак радуется и спокоен. Или, например, во сне. Во сне я всегда могу вам присниться, и вы

можете пролепетать мое имя. А муж тут как тут. Проснулся, чтоб взглянуть на часы, да и слушает, да и слушает. «Вася?

Что за Вася?» Ну и пошло. Я джентльмен. Я что же – я должен

себе пулю в лоб?

– Как у вас все серьезно! – недовольно пробормотала

Варя. – Почему же у других этого не бывает? Все влюбленные

зовут друг друга по именам, и никаких бед от этого не бывает, наоборот– одно удовольствие.

– Боже мой, как вы неопытны. Да половина разводов

основывается на этих Васеньках и Петеньках. Зачем? К чему?

Раз этого так легко избежать.

– А вы не боитесь проговориться? Ведь назвали же вы меня

сегодня Варей, вдруг и опять назовете?

– Нет, уж теперь не назову. Это случилось потому, что наши

отношения были неясны и нам самим неизвестны. А теперь, когда я как джентльмен должен быть начеку и думать о вас, только о вас, дорогая (простите, что я вас называю дорогой, это тоже глупая неосторожность), теперь я вас не подведу.

– А как же вы меня будете называть? Это любопытно. Вы

ведь не женаты. Ну-с?

– Гм… Я живу один, то есть с мамашей. Я мог бы называть

вас мамашей, понимаете? Привычка, человек живет с

мамашей, ну ясно, что и обмолвится. Понимаете? Я ничем не

рискую, если в разговоре с вами назову вас «мамаша, дорогая». Если кто услышит, подумает: «Вот, вспомнил

человек свою маму», – и все будет вполне естественно.

– Ну, это, знаете ли, прямо уж черт знает что такое! Какая

я вам мама! Вы меня еще бабусей величать начнете. Глупо и

грубо.

– Ах, дорогая, то есть Варвара Петровна. Ведь это же я

исключительно из джентльменства.

– Вы будете завтра на юбилее доктора Фогельблата?

Знаете, я по секрету попросила распорядителя посадить нас

рядом. Муж будет сидеть с комитетом, а мы поболтаем. Я

ужасно рада, что догадал…

– Что вы наделали! – воскликнул Вася. – Теперь мне уж

абсолютно нельзя будет пойти на банкет. Конечно, если бы у

нас были прежние, чисто дружеские отношения, это было бы

даже очень мило. Но теперь – это немыслимо. Какая обида!

Деньги я уже внес, а пойти не могу. Разве вот что: позвоню-ка

я сам к распорядителю и, будто ничего не знаю, попрошу его

посадить меня непременно, скажем, с докторшей Сициной. А?

Идея?

– А если он скажет, что я просила посадить вас со мной?

– Гм… А я притворюсь, что даже забыл, кто вы такая. Это, скажу, какая такая Варвара Петровна? Это та жирная, которая

ко всем лезет? Понимаете? Нарочно отнесусь отрицательно. То

есть даже не к вам, а как будто все перепутал. Такая, скажу, грязная и прыщавая. Понимаете? Чтобы было ясно, что я даже

не знаю, о ком речь идет.

– Ну, это уж, простите, совсем глупо, – вспыхнула Варя. –

Распорядитель Пенкин сколько раз видел вас у меня, как

может он поверить, что вы вдруг меня не знаете?

– Ну, я, знаете, так о вас отзовусь, что он поверит. Что-нибудь исключительно грубое. Уж я сумею, я найдусь, не

бойтесь.

– Да я вовсе не желаю, чтобы вы обо мне говорили всякие

гадости.

– Дорогая! То есть Варвара Петровна, то есть бабуся – ф-фу! Запутался. Хотел начать привыкать и запутался. Дорогая

мама! Ведь это же для вас, для вас. Неужели вы думаете, что

мне приятно, что мне не больно сочетать ваше имя с разными

скверными прилагательными? Ничего не поделаешь – надо.

Значит, я сяду рядом с докторшей. Мало того – я окину

присутствующих небрежным взглядом, кивну вам свысока

головой и пророню. Понимаете? Именно пророню, процежу

свысока сквозь зубы. Все свысока – и кивну, и процежу: «Ах, и

эта дура здесь». Вот уж тогда эта самая докторша не только

никогда не поверит в нашу близость, да и других-то всех

разуверит, если кто-нибудь начнет подозревать. Конечно, мне

это очень тяжело, но чего не сделаешь для своей дамы! Я

рыцарь. Я джентльмен. Я вас в обиду не дам. И вообще, если

в обществе начнется о вас разговор – можете быть спокойны

– я вас так распишу, что уж никому в голову не придет, что вы

мне нравитесь. Я вас высмею: вашу внешность – ха-ха, скажу, эта Варька – задранный нос! Конечно, мне будет больно. Ваш

туалет, ваши манеры. «Туда же, скажу, пыжится, журфиксы

устраивает. Ей бы коров доить с ее манерами, а не гостей

принимать». Ну, словом, я уж там придумаю. «И еще, скажу, воображает, что может нравиться. Ха-ха!» Словом, мамаша, можете быть спокойны. Вашу честь я защищу. Бывать у вас я, конечно, лучше не буду. «Вот еще, скажу, не видал я ее

завалящего печенья из Uniprix по полтиннику фунт».

«Вообще, скажу, эти ее курносые журфиксы». Словом, что-нибудь придумаю. Боже, как все это тяжело и больно. Что?

Что? Я не понимаю, что вы говорите? М-ма-ма-ша?

– К черту! Вот что я говорю! – крикнула Варя и вскочила со

скамейки. – Убирайтесь к черту, идиот шепелявый! Не смейте

идти за мной, гадина!

Она быстро повернулась и побежала по лестнице.

– Ва… то есть ма… – лопотал Вася в ужасе. – Что же это

такое? Почему так вдруг, в самый разгар моей жертвенной

любви? Или, может быть, она увидела кого-нибудь из

знакомых и разыграла сцену? Это умно, если так. Очень умно.

Прямо даже замечательно умно. Если кто видел – сразу

подумает: «Эге, этот господин ей не нравится». А потом, если

и увидит нас вместе в обществе, он уже не будет нам опасен.

Это, с ее стороны, очень умно. Хотя, наверное, ей было больно

так грубо говорить с любимым существом. Но что поделаешь?

Надо.

Он сунул руки в карманы и, беспечно посвистывая, чтобы

никто ничего не подумал, стал спускаться с лестницы.

«Я люблю и любим, – думал он. – Вот это и есть счастье.

Только нужно быть осторожным. Иначе что же? Пулю в лоб?»

Чудо весны

Светлый праздник в санатории доктора Лувье был отмечен

жареной курицей и волованами с ветчиной.

После завтрака больные прифрантились и стали ждать

гостей.

К вечеру от пережитых волнений и непривычных

запрещенных

угощений,

принесенных

потихоньку

посетителями, больные разнервничались. Сердито затрещали

звонки, выкидывая номера комнат, забегали сиделки с горячей

ромашкой и грелками, и заворчал успокоительный басок

доктора.

– Зачем все они терзают меня своей любовью! – томной

курицей кудахтала в номере пятом испанка с воображаемой

болезнью печени. – Зачем мне эти букеты, эти конфеты? Ведь

они же знают, что я умираю. Позовите доктора, пусть он даст

мне яду и прекратит мои мучения.

В номере десятом рантьерша мадам Калю запустила

стаканом в кроткую и бестолковую свою сиделку Мари. Ее, мадам Калю, никто не известил, да она и не разрешила ни

мужу, ни детям показываться ей на глаза. А злилась она

оттого, что вопли испанки ее раздражали.

Она, собственно говоря, не была больна. Она спаслась в

санаторию от домашнего хаоса.

– Не надо сердиться! – кротко уговаривала ее Мари. – Надо

быть паинькой, надо кушать суп, чтобы скорее поправиться и

ехать домой, где бедный маленький муж скучает о своей

маленькой женке и детки плачут о своей мамочке.

Мадам Калю вспомнила о своем муже, плешивом подлеце, содержавшем на ее счет актрисенку из «Ревю», вспомнила

сына, подделавшего под векселями ее подпись, дочь, сбежавшую к пузатому банкиру, и бросилась с кулаками на

кроткую Мари.

Но больше всего досталось в этот вечер русской сиделке, безответной и робкой Лизе. Вверенный ей здоровенный

больной,

греческий

генерал,

во-первых,

объелся

страсбургским паштетом, а во-вторых, поругался с женой.

Вручая этот самый паштет, жена сказала ему, что он вислоухий

дурак и притворщик и что на те деньги, которые он тратит на

лечение, она могла бы поехать в Монте-Карло.

Генерал вопил, что он умирает, и требовал морфия.

Лиза успокаивала его как могла, но он стучал на нее

кулаком.

– Вы старая дева! Безнадежная старая дева и, конечно, в

ваших глазах спокойствие важнее всего. А я полон сил и

обречен на гибель!

Почему он обречен на гибель, он и сам не знал. Не знала и

Лиза и, отвернувшись, заплакала.

И слезы ее подействовали на него магически. Он сразу

развеселился, забыл о морфии и попросил касторки.

У него была особого рода неврастения: при виде какой-нибудь неприятности, приключавшейся с другими, меланхолия

его мгновенно сменялась отличнейшим настроением. Когда

однажды в его присутствии горничная свалилась с лестницы и

сломала себе ногу, он весь день весело посвистывал и даже

собирался организовать домашний спектакль.

Да. Странные болезни бывают на белом свете…

Ночью Лиза долго не ложилась, вздыхала, разбирала

старые открытки с болгарскими видами, исписанные русскими

буквами. Потом сняла со стены фотографию лысого

бородатого господина и долго вопросительно на нее смотрела.

* * *

На другое утро, прибрав своих больных, она спустилась

вниз.

Толстая кроткая Мари спешно допивала свой кофе.

– Я сейчас иду на станцию, – сказала она. – Нужно получить

пакет.

Лиза вышла за ней на крыльцо.

– Я, пожалуй, сбегаю с вами, – сказала она, слегка ежась

от свежего, сильного весеннего воздуха.

– Вы простудитесь, – сказала Мари. – Накиньте что-нибудь.

– Нет, так отлично!

Пасха была ранняя.

Деревья в ясном холодном небе купали тонкие свои, чуть

розовеющие, наливающиеся соками прутики.

Длинная, сухая прошлогодняя трава порошила сквозной

щетинкой плотный, ядовито-зеленый газон.

Облака кудрявились, как на наивной картинке в детской

книжке. И все было такое новое, непрочное, и неизвестно

было, останется ли, окрепнет ли в настоящую весну или только

мелькнет обещанием и снова уйдет в отходящую зиму.

И это ярко раскрашенное небо, и обещающие жизнь

розовеющие цветочки, и то, что она так по-молодому, легкомысленно, выбежала в одном платье, – все это вдруг

ударило Лизу весенним вином прямо в сердце. Желтое лицо ее

порозовело,

страдальческие

морщинки

около

рта

разгладились, и вялые губы улыбнулись бессмысленно-счастливо.

– Я всегда такая! Мне все все равно! – звонко сказала она

и удало тряхнула головой.

Мари с удивлением поглядела на нее. Она служила в

санатории всего второй месяц и мало встречалась с Лизой.

– Да, вы, русские, совсем особенные, – сказала она. –

Оттого все в вас и влюбляются.

Лиза засмеялась задорно и весело.

– Ну, знаете ли, влюбляются действительно, но далеко не

во всех.

Было в ее тоне что-то многозначительное. Так как-то

вышло, без всякого умысла, потому что она вовсе не на себя

намекала.

Весенний воздух пьянил, веселил. Проходя мимо

сложенных вдоль дороги бревен, Лиза вскочила на

поваленную толстую липу и, балансируя руками, пробежала и

спрыгнула.

– Какая вы ловкая! – ахнула Мари. – Как молоденькая!

Лиза обернулась. Ее лицо раскраснелось, волосы выбились

из-под косынки.

Проходивший мимо почтальон закричал:

– Браво! Браво!

Лиза бросила ему лукавый взгляд.

– Ах, какая же вы шалунья! – восторженно удивлялась

Мари. – Я всегда думала, что вы такая тихонькая, а вы такой

чертенок. Наверное, все больные от вас без ума!

– Ну уж и все! – кокетливо улыбалась Лиза. – Далеко не

все. Почтальон! Постойте. Нет ли у вас письма на имя

мадемуазель Лиз Корнофф?

Почтальон, посматривая на нее блестящим глазком и

пошевеливая усами, стал рыться в сумке.

– А уж он и рад, что вы с ним болтаете! – шептала Мари, радостно волнуясь.

– Мадемуазель Кор-нофф. Так? – спросил почтальон и

подал Лизе открытку.

Лиза взглянула на розового зайца, несущего в лапках синее

яйцо с золотыми буквами «Х. В.». Марка была болгарская, но

письма она без очков прочесть не могла. Да это и не было

важно. Важно было, что после почти трехмесячного перерыва

она получила поздравление, что она не забыта и что все то, что она начинала считать умершим, потерянным навсегда, еще

жило, и обещало, и звало.

Она сунула открытку в карман передника и весело

засмеялась. А когда подняла глаза, увидела прямо перед собой

молодое вишневое деревцо, словно в каком-то буйствующем

восторге всего себя излившее в целый гимн белых цветов.

Маленькое, хрупкое, и выбрызнуло столько красивой радости

прямо к небу, к солнцу, к сердцу.

– От «него»? – спросила Мари, указывая глазами на

торчащую из кармана открытку.

Лиза засмеялась и пренебрежительно махнула рукой.

– Старая история! Не хочет понять, что мне моя свобода

дороже всего. Мы вместе служили в госпитале. Он – врач.

Должен был тоже приехать во Францию, но задержался и, конечно, в отчаянии.

– А вы? – спросила Мари, сделав заранее сочувствующее

лицо.

– Я? – Лиза передернула плечами и засмеялась: – Я, дорогая моя, люблю свободу.

И, обнажив широкой улыбкой свои длинные желтые зубы, пропела фальшивым голоском:

L'amour est un enfant de Boheme

Qui na jamais, jamais connu de loi…[10]

– Это из «Кармен»!

– Какая вы удивительная! А скажите, этот ваш греческий

генерал, наверное, тоже к вам неравнодушен?

Лиза презрительно пожала плечами.

– Неужели вы думаете, что я стану обращать внимание на

чувства такого ничтожного человека?

«Удивительная женщина! – думала добродушная Мари. – И

некрасива, и немолода, а вот умеет же сводить с ума! Ах, мужчины, мужчины, кто поймет, что вам нужно?»

А Лиза бежала походкой смелой и быстрой, какой никогда

у себя не знала, и смеялась, удивляясь, как она до сих пор не

видела, что жизнь так легка и чудесна.

Вернулись в санаторию немножко усталые, и горничная

сразу крикнула Лизе:

– Бегите скорее к вашему генералу. Он так ругается, что с

ним сладу нет.

Лизе очень хотелось сбегать к себе за очками, чтобы узнать

наконец, о чем чудесном сообщает ей розовый заяц. Но

медлить она не посмела и пошла в комнату номер девятый, затхлую, прокуренную, где злой человек с одутлым лицом

долго ругал ее старой ведьмой, жабой и дармоедкой.

Шторы в комнате были опущены, и небо за ними умерло.

Потом привезли новую больную, потом приехал

профессор…

Лиза уже не улыбалась. Она только тихонько дотрагивалась

до кармана, где лежала открытка, и тихо сладостно вздыхала.

Все небо, все чудо весны было теперь здесь, в этом маленьком

кусочке тонкого картона.

И только вечером, после обеда, быстро взбежав по лесенке

в свою комнату и закрыв дверь на задвижку, она блаженно

вздохнула:

– Ну вот! Наконец-то!

Надела очки, села в кресло, чтобы можно было потом

долго-долго думать…

Милый знакомый почерк… И как много написано! Ого! Не

так-то, видно, скоро можно меня забыть!

«Дорогая Лизавета Петровна, – писал знакомый почерк, –

простите за долгое молчание. Причины к тому были важные.

Не удивляйтесь новости: я на старости лет женился, да еще на

молоденькой. Но когда познакомитесь с моей женой, то

поймете меня и не осудите, такая она прелестная. Она вас

знает по моим рассказам и уже полюбила.

Искренне преданный Вам

Н. Облуков.

P. S. Ее зовут Любовь Александровна. Н. О.»

Блаженны ушедшие

Началось с того, что Балавин встретил на станции метро

Сорокина и наскоро – так как они бежали в разные стороны –

сообщил ему о скоропостижной смерти Мурашева.

– Да что вы! Быть не может! Когда? Отчего? Кто вам

сказал? – взволновался Сорокин.

– Да только что на пересадке в «Трокадеро» мне сказал

один знакомый. Сегодня утром неожиданно захворал, отвезли

в больницу, он и скончался.

– Что за ужас! Третьего дня был жив и здоров.

– Чего же тут удивляться, – философски сказал Балавин. –

Он, наверное, и за две минуты до смерти был жив.

– Постойте, – перебил его Сорокин. – А жене дали знать?

– Да нет, она куда-то уехала, он, кажется, и сам не знал

еще ее адреса. Она еще и написать ему не успела. Так, по

крайней мере, мне сказали.

– Ну, я-то, положим, знаю ее адрес. Совершенно случайно.

От Петруши Нетово. Это, конечно, между нами. Петруша с ней

вместе в Жуан-ле-Пэн.

– Да что вы? Интересная дамочка?

– Так себе. Но вы, конечно, как джентльмен, надеюсь, никому ни слова.

– Ну за кого вы меня считаете. Так вот, раз вы во все

посвящены, дайте ей телеграмму. А то, подумайте, какой

может разыграться скандал. Она, может быть, и газет не

читает и будет разводить веселый романчик, а мужа в это

время давно похоронили, и она вдова. Да и Петруша ваш, может быть, совсем не расположен ухаживать за свободной

женщиной.

– Н-да, – сказал Сорокин. – В ваших словах есть некоторая

доля подкладки. Я, пожалуй, возьму на себя печальный долг.

Пошлю телеграмму. Хотя сегодня как раз безумно занят. Надо

бы заехать к нему на квартиру.

– Да там ведь, наверное, никого и нет. Он умер в больнице.

– Ну, тем лучше. До свиданья. Увидимся на похоронах? Вот

жизнь человеческая: живешь, живешь, а потом, смотришь, и

умер.

В смятением душевном состоянии поднялся Сорокин из

метро, продолжая размышлять на тему горестной судьбы

человеческой.

«Хорошо еще, что эта пакость со всеми случается. А то

вдруг бы только со мной. Ужасно было бы неприятно. А бедная

Наташа Мурашева! Лазурное море, влюбленный Петруша, перед обедом аперитивы, наверное, нашила себе тряпочек, накрутила шапочек и вдруг – стоп. Вдова. Черный креп.

Петруша скорби не любит. Утирать слезы вдовам и сиротам –

это не его дело».

– Pardon, monsieur![11]

Это pardon относилось не к Петруше и вдовам, а к

господину, которого он в рассеянности чувств ткнул локтем в

бок. Пострадавший обернулся и оказался вовсе не мосье, а

Сергей Петрович Левашов.

– А, здравствуйте! – сказал Сергей Петрович. – Чего вы

такой мрачный?

– Я? Я-то ничего, – отвечал Сорокин. – А вот бедный

Мурашев. Слышали? Сегодня утром скоропостижно скончался.

– Да что вы! – ахнул Левашов. – Господи! Четыре дня тому

назад… да, да, в пятницу он забегал ко мне по делу. Вы не

знаете – это не самоубийство?

– Нет, не думаю.

– У него, кажется, очень расстроены были дела. Я знаю, что

ему до зарезу нужны были деньги.

– Не знаю, не слыхал. Все может быть. Теперь какая-то

эпидемия самоубийств. До свиданья. Безумно спешу.

Он побежал на телеграф.

«Боже мой! – думал он. – Неужели и правда, это

самоубийство? Такой, кажется, был спокойный, приятный

человек. Жаль, что я так мало обращал на него внимания. Все

больше вертелся около этой дурынды Наташи. Может быть, какого друга я в нем потерял! И еще подхихикивал, когда

дурында укатила с Петрушей Нетово разводить роман. Бедный, бедный Мурашев! Может быть, если бы я дружески подошел к

нему, ласково, внимательно, я бы сумел отговорить его от

ужасного шага. Я сказал бы: „Дорогой, жизнь прекрасна, плюнь на все!“ Нежно сказал бы: „Гони свою дуру к черту“. Ах,

вовремя сказанное ласковое слово может воскресить и вернуть

к жизни. И вот его нет. Ушел в небытие».

На почте Сорокин испортил четыре телеграфных бланка.

Хотел составить телеграмму сначала осторожную, потом

деловитую и, наконец, решил мстить негоднице и быть

жестоким. Окончательная редакция телеграммы была такова: Venez vite stop votre malheureux mari suisside stop horreur Sorokine[12]

Подумал, что добросовестнее было бы телеграфировать, что умер, раз самоубийство еще не установлено, но потом

решил, что так ей будет больнее. Очень уж раскалился.

А в это время Левашов, уныло опустив голову, шел к себе

домой.

«Это ужасно, – думал он. – Надеюсь, что это все-таки не

самоубийство. Новедь не мог же я в самом деле святым духом

знать, что его положение так безвыходно. Допустим, что я

согласился бы дать ему эти несчастные четыре тысячи –

очевидно, это его не спасло бы, раз положение было так уж

серьезно. Это паллиатив. Короткая отсрочка, а затем что?

Затем либо опять выручай, либо снова вопрос о самоубийстве.

Нельзя же так, господа. Не обязан же я в самом деле… А с

другой стороны, если бы я дал ему эти деньги, может быть, он

и вывернулся бы. Надо было дать. Он сделал вид, что мой

отказ не особенно огорчил его, но теперь-то я вижу, какой

выход был у него на уме. Надо было дать. Теперь, конечно, не

вернешь. Тяжело. Очень тяжело. Но разве мог я знать? Если

бы знал, так конечно…»

* * *

Море, солнце, джаз, пижамы без спины, загар красный, загар бурый, загар оливковый.

Но Мурашевой не до того. Не до джаза и не до загара.

Она сидит у себя на балкончике и тупо смотрит на мятый

клочок синей бумаги с наклеенными на нем белыми полосками.

На белых полосках бездушный аппарат выстукал жестокие

строки, составленные мстительным Сорокиным.

У Мурашевой красный нос и красные глаза. Она уже два

раза плакала. Она очень огорчена. Тем более что вот уже два

дня, как она стала с нежностью думать о муже. Потому что без

нежности думала о Петруше Нетово.

Петруша Нетово оказался не на высоте. Она четыре раза

сказала ему, что муж опаздывает с присылкой денег, а он, как

говорится, хоть бы бровью повел. В последний раз она даже

не поскупилась на некоторую инсценировку: ничего не ела за

завтраком, а был, между прочим, омар по-американски, которого она очень любила, и вообще хотелось есть. А он, вместо того, чтобы забеспокоиться и спросить, в чем дело, на

что и последовал бы с ее стороны ответ о муже и деньгах, он

только вскользь сказал:

– Что же вы не едите? Увлекаетесь худением?

Какой болван! Разве можно его сравнить с Мишей? Миша

все-таки заботливый. И она променяла его на такого селезня!

Бедный Миша!

Он даже вида не показал, что ему неприятен был ее отъезд.

Конечно, он догадался или кто-нибудь открыл ему глаза. И вот

он, без злобы, без упрека, гордо и красиво ушел из жизни. О, может быть, он еще жив? Опасно ранен, но жив? Она бы

выходила его, и всю жизнь, всю жизнь… В дверь стукнули, и

вошел Петруша.

– Что случилось?

Она взглянула на него с ненавистью:

– Муж все узнал и покончил с собой.

Петруша тихо свистнул и опустился на стул.

– Что же теперь?

– Уезжаю с вечерним поездом.

Петруша снова свистнул.

– Уходите! – крикнула Мурашева и громко, с визгом

заплакала.

* * *

Отослав телеграмму, Сорокин отправился прямо домой.

Нужно было еще пойти по кое-каким делам, но он так себя

настроил и расстроил, что решил дела отложить, а подождать

дома назначенные на сегодня rendez-vous[13].

Сидел, ждал, думал о смерти и мучился за Мурашева.

Покончив с делами и проводив посетителей, он уже

приготовился было поехать на квартиру Мурашева

расспросить хоть консьержку о подробностях, как вдруг

телефон донес до него голос Балавина, того самого, который

сообщил ему утром печальную весть.

– Голубчик! Идиотская ошибка! Умер не Мурашев, а

Парышев, тоже мой знакомый. А Мурашев жив и здоров, и

сейчас заходил ко мне занимать деньги.

– Ну вы, надеюсь, не дали? Как все это глупо! – сердито

оборвал его Сорокин. – Чего же вы путаете, людей с толку

сбиваете. А я телеграмму послал. Бедная Наташа там, наверное, с ума сходит. Пошлю сейчас другую. До чего все это

глупо.

Ему стало жаль Наташу. Молоденькая женщина, в первый

раз в жизни вырвалась. Так понятно. Этот Мурашев –

олицетворенная хандра. Сам, небось, не застрелился, а ее, пожалуй, при случае пристрелит. Нужно позвонить Левашову, а то он как будто расстроился.

* * *

После телефонной беседы с Сорокиным Левашов, иронически смеясь сам над собой, думал:

«Нет, милый мой, такие не стреляются. Наверное, еще

десять раз прибежит попрошайничать. Хорошо сделал, что не

дал. Дать раз, потом не отвяжешься. И, наконец, я же не

виноват, что они не умеют устраивать свои дела. Придет еще

раз – не приму его, и кончено. Так проще всего».

* * *

Петруша Нетово уныло укладывал в чемодан свои вещи. Он

не хотел оставаться один в Жуан-ле-Пэн. Он был расстроен.

«Глупо все это. Из-за такой ерунды погиб хороший человек.

Если бы она не лезла ко мне, он мог бы быть моим другом. Из

них двух во всяком случае он интереснее. Конечно, в другом

роде, но все же. И зачем нужно было затевать эту поездку?

Сидели бы в Париже. Несчастный человек. Так погибнуть ни

за что. И я даже не замечал, что он догадывается. Как он умел

скрывать свое горе! Гордая, красивая душа! О, если бы я мог

заплакать, мне было бы легче».

– Петруша! Петруша! – кричала Мурашева, вбегая в

комнату Нетово. – Петруша! Ура! Все напугали. Вот

телеграмма. Этот болван преспокойно жив. Вот, читай:

«Ochibka stop Mouracheff give et zdorove stop privete Petrouche zeloujou ruchki.

Vache Sorokine».

– Как я рада. «Зелую рюшки». Значит, все благополучно.

Хорошо все-таки, что он жив. Я, конечно, не люблю его, потому что я вся твоя, но все эти трагедии так противны. Ну, поцелуй же меня и бежим со мной в Казино.

И Петруша поцеловал ее и побежал с ней в Казино.

Бабья доля

Наружность у Маргариты Николаевны была, что

называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все

равно ничего не понять.

Какой, например, она масти? Волосы у нее темно-рыжие в

локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на

затылке.

Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со

снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда

с восторгом?

Брови черненькой ниточкой без волос – как пигмент.

Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы

фарфоровые, голубоватые с золотом.

И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым

выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре

года.

У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней

приходят за советом в психологически трудную минуту.

Исключительно женщины. В материально-трудную минуту к

ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег

не даст.

Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну – от

чего не только душевные, но и физические ее тайны, вылезали

наружу – и задавала наводящие вопросы.

Иногда после двухчасовой беседы совет являлся

совершенно простым и очень коротким!

– Да плюньте и все тут.

– То есть как так плюнуть? – удивлялась запутанная

женщина. – Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня

четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от

мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и… и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя.

Как говорится – за что боролись?

– Плюньте, плюньте и плюньте! – спокойно повторяла

Маргарита Николаевна. – Я понимаю все. Он вас бросил, и вы

в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде

всего плюнуть.

– А я специально для него купила шляпу с голубем.

– Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он

ведь вам нравился.

– Да, но ведь это не то.

– И слава Богу, что не то.

– А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за

Кротовой. Она дура и урод и совершенно мне не нравится.

– А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу

непременно по вашему вкусу?

– Ну, знаете, все-таки не так обидно, если изменил из-за

красавицы. А то променял на урода.

– Напротив, гораздо обиднее, если из-за красавицы. С

уродом нет-нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с

красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде.

– Все-таки все это очень трудно пережить! – вздыхает

покинутая.

– А что же, он был очень интересен, этот тип?

– Он? Интересен? Да вы смеетесь надо мной! Это такое

ничтожество, такой негодяй! Плечи косые, ноги кривые, морали никакой, менталитета ни малейшего. Тощища с ним

адовая. Сама не знаю, как я могла столько времени с ним

вытерпеть. Четыре раза – подумайте только! – четыре раза

обедала. Прямо дурман какой-то. И обеды длинные, в пять

блюд с кофием. Ведь все это надо было вытерпеть. Молчит и

ест. Жует, как овца – нижней челюстью из стороны в сторону.

И при этом, заметьте, – никакой морали. Я даже не понимаю, почему я так страдаю от его измены. Ну добро бы красавец, темпераментный, светский. Такая дрянь, да еще, изволите ли

видеть, охладел. Охладевшая дрянь. А я расстраиваюсь. И

почему?

– Дорогая моя, – говорит Маргарита Николаевна. – Если

сидишь под деревом и птичка испортила тебе шляпку, то тебе

совершенно безразлично, что это за птичка – соловей или

ворона. Так вот. Изменил ли тебе шекспировский Ромео или

приказчик из башмачной лавки – одинаково неприятно.

– Ну все-таки стерпеть обиду от приказчика труднее.

– Наоборот. Тут по крайней мере есть сознание, что он не

мог понять тонкой натуры и оценить изящной красоты.

– Так что же мне делать?

– Плюнуть, дорогая моя. Иначе – сама понимаешь – только

хлопоты да расход. Покинутая женщина прежде всего бежит в

«инститю де ботэ»[14]. Для поднятия духа, это во-первых, а во-вторых, из-за надежды, что если негодяй увидит ее в новом, освеженном виде, так ахнет и вернет ей свое сердце.

Затем покинутая женщина с той же целью и по той же

причине бежит к портнихе и к шляпнице и тратит деньги на

туалеты и шляпы. Так вот, подумайте сами. Огорчение, в конце

концов, пройдет само собой. Ведь не думаете же вы всю жизнь

оплакивать вероломство такого ничтожного типа.

– Ну еще бы! Того еще не хватало!

– Ну вот, я и говорю. Все пройдет, а деньги за платья плати.

И за шляпы плати. И все без толку. Так уж лучше плюнуть.

– Все это хорошо, – вздохнула покинутая женщина, – но

нервы от этих неприятностей очень расстраиваются.

– Надо клин клином вышибать. Тебе изменили, так и ты

измени.

– Да так скоро, как говорится, не подберешь. И потом все-таки еще живы отголоски прошлого.

– Ничего. С отголосками легко справиться. Попей

валерьянки.

– Пила-а.

– Еще попей.

– И еще пила-а.

– Ну, так пойди к нервному доктору.

Покинутая женщина задумалась.

– Вот Лиза Раканова ходила.

– Ну что же, помог?

– Очень даже.

– А что с ней было?

– Муж удрал с балериной. Ну она, конечно, очень страдала.

Главным образом, было обидно, что балерина тяжело прыгала.

Это даже критика отметила. Ну вот от этого обстоятельства

она особенно остро страдала. Ну и пошла к нервному доктору.

Рассказала ему про свою беду. Он ее страшно пожалел, даже

по руке погладил и тоже насчет валерьянки очень горячо

говорил. Потом, видит, что совет этот не принимается, он и

говорит, вот как вы сейчас: «Если он такой подлец, что вам

изменяет, так и вы ему измените».

Ну она, конечно: «Ах, ах! Как это возможно, я его так

любила, я себе прямо представить не могу».

А он, доктор-то, говорит: «И ничего тут нет страшного». Да

трах, трах, трах, взял да и поцеловал ее. «Что, говорит, ведь

не страшно?»

– А что же это за трах-трах? – спросила Маргарита

Николаевна, удивленная странным звукоподражанием.

– А это так говорится. Просто для изображения

неожиданности.

– Ну и что же?

– Ну и ничего. Развелась с мужем и вышла замуж.

– За этого самого доктора?

– Нет, что ж так мрачно. За какого-то инженера.

– Да, нервные доктора они иногда очень помогают, –

задумчиво проговорила Маргарита Николаевна. – Наука

сильно шагает вперед.

– Не знаю только, счастлива ли она во втором браке. Если

опять на бабника попала, так не долго счастье протянется.

Маргарита Николаевна посмотрела на покинутую женщину

очень строго и сказала:

– Ну уж это, милая моя, вы оставьте. Бабников вам в обиду

не дам.

– Ну чего же в них хорошего? – возмутилась покинутая. –

Сегодня ухаживает за мной, а вчера ухаживал за другой, а

завтра будет ухаживать за третьей. Ведь это же

возмутительно. А послезавтра еще за другой.

– И отлично, – спокойно решила Маргарита Николаевна. –

Если бы он всегда ухаживал за другой, так на твою долю

никогда бы ничего и не досталось.

И действительно, нам, средним женщинам, только и

радости, что от бабников. И как можно превозносить

однолюба? Однолюб – да ведь это самый ужасный тип. Для

него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая

картина! Тощища-то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что-нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.

Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя

выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави[15], закрутит тухлый глаз, – молчу, мол, но

страдаю. И всем весело, и всем хорошо.

К однолюбу не подступишься. Любезности не жди.

Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом

пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет

искать свою шляпу.

Уходит домой раньше всех. А дома страдалица-жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно

подбирает чьи-то окурки и переставляет в комнате предметы

в симметрическом порядке.

И там, значит, от однолюба заботы и горе.

Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда-нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а

отсутствие употребляет с пользой для себя.

Кроме того, бабник существо абсолютно безопасное.

Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко.

Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В

переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или

сдерживается, а просто таков по натуре.

Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть

что – сейчас обвиняет, и ну палить в жену и детей.

Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это

ему почему-то не удается, хотя с женой и детьми он промаха

не дает.

Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда

заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж

о себе. «Кое-как, да как-нибудь. Сам я всегда на втором

плане».

– Да, милочка, – закончила свою речь Маргарита

Николаевна. – Никогда не браните бабников и бойтесь

однолюбов.

Покинутая подумала, вздохнула и спросила с сомнением:

– А может быть, мне влюбиться в Шуриного мужа? Я ему

нравлюсь.

– В дурака Митеньку? Ну, милая, таких штук никогда делать

не следует. Это грех прямо против десятой заповеди.

– Как десятой? Седьмой. Не прелюби-то в седьмой.

– В седьмой – там вообще, а в десятой прямо указывается:

«не пожелай себе осла ближнего твоего». Увлечь Митеньку!

Да ведь это все равно, что с чужого двора осла свести.

Некрасиво.

– Так как же… – снова начала покинутая.

Но Маргарита Николаевна остановила ее властным жестом

и сказала проникновенно:

– Плюнь.

Атмосфера любви

Начало той истории, которую я хочу вам рассказать, довольно банально: дама позвала к себе в гости тех людей, которые, по ее мнению, ее любят и поэтому никаких

неприятных моментов ей не доставят.

Собрать таких людей, между прочим, вовсе не так-то

просто. Ну, вот вы, например, знаете, что такой-то Иван

Андреевич очень многим вам обязан, но чувствует ли он к вам

благодарность – это еще вопрос. Может быть, именно терпеть

вас не может за то, что многим вам обязан? Разве этого не

бывает?

И вот та дама, о которой идет речь, долго обдумывала и

решила, что позвать можно только тех, кто отдал ей когда-то

кусок души. Человек никогда не забывает того места, где

зарыл когда-то кусочек души. Он часто возвращается, кружит

около, пробует, как зверь лапой, поскрести немножко сверху.

Это, впрочем, касается скорее мужчин. Женщины –

существа неблагодарные. Человека, который от них отошел, редко вспоминают тепло. О том, с которым прожили лет пять

и прижили троих детей, могут отозваться примерно так:

– И этот болван, кажется, воображал, что я способна на

близость с ним!

Мужчины относятся благодарнее к светлой памяти

прошедшего романа.

Итак, дама, о которой идет речь, решила пригласить

четырех кавалеров. Двое из них принадлежали ее прошлому, один настоящему и один будущему.

Первый из принадлежащих прошлому был не кто иной, как

разведенный муж этой самой дамы. Когда-то он очень страдал, потом переключил страдание на безоблачную дружбу, женился и, когда новая жена надоела, опять переключился на

умиленную любовь к прежней жене. Выражалось это в том, что

он приходил к ней иногда завтракать и дарил ей десятую часть

на Национальную лотерею. Звали его Андреем Андреичем.

Второй из прошлой жизни был тот, из-за которого пришлось

развестись. Он был давно переключен на дружбу, однако

полную обожания и благодарности за незабываемые страницы

– конечно, с его стороны. Его приглашали в дождливую погоду

для тихих разговоров и чтения вслух. Он умел красиво

говорить, он играл на гитаре, вздыхал и брал взаймы

небольшие суммы. Звали его Сергей Николаич.

Принадлежащий настоящему был Алексей Петрович. Как и

полагается герою текущего романа, он был подозрителен, ревнив, всегда встревожен, всегда готов закатить скандал.

Словом – в его чувстве сомнений быть не могло.

Человек будущего был дансер Вовочка. Вовочка еще был в

стадии мечтаний и желаний, в эпохе комплиментов и

моментов. Он был чрезвычайно мил.

Словом, вся компания, весь мажорный аккорд из четырех

нот обещал быть приятным, радостным, поднимающим

настроение и дающим сознание своих женственных сил. А у

каждой женщины известных лет (которые вернее было бы

называть «неизвестными») бывают такие настроения, когда

нужно поднять бодрость духа. А ничто так не поднимает этот

упавший дух, как атмосфера любви. Чувствовать, как тобой

любуются, как следят за каждым твоим движением

влюбленные глаза, тогда все в чуткой женской душе –

прибавленные за последние дни два кило веса и замеченные

морщины в углах рта – исчезает, выпрямляются плечи, загораются глаза, и женщина смело начинает смотреть в свое

будущее, которое сидит тут же, подрыгивает ногой и курит

папироску.

Итак, дама, о которой идет речь, – звали даму Марья

Артемьевна, – пригласила этих четырех кавалеров к обеду.

Первым пришел олицетворяющий настоящее – Алексей

Петрович. Узнав, кто еще приглашен, выразил на лице своем

явное неодобрение.

– Странная идея! – сказал он. – Неужели эти люди могут

представить какой-нибудь интерес в обществе? Впрочем, это

дело ваше.

Он стал задумчив и мрачен, и только имя Вовочки вызвало

на лице его улыбку.

– Милый молодой человек. И вполне серьезный, несмотря

на свою профессию.

Марья Артемьевна немножко как будто удивилась, но

удивления своего не выказала.

Словом, все обещало идти как по маслу и началось

действительно хорошо.

Бывший муж принес конфеты. Это было так мило, что она

невольно шепнула ему:

– Мерси, котик.

Второй представитель прошлого, Сергей Николаич, принес

фиалки, и это было так нежно, что она и ему невольно

шепнула:

– Мерси, котик.

Вовочка ничего не принес и так мило сконфузился, видя эти

подарки, что она от разнеженности чувств шепнула и ему

тоже:

– Мерси, котик.

Ну, словом, все было прелестно.

Конечно, Андрей Андреич покосился на фиалки Сергея

Николаича, но это было вполне естественно. А Сергея

Николаича покоробило от конфет Андрея Андреича – и это

было вполне понятно. Разумеется, Алексею Петровичу были

неприятны и цветы, и конфеты – но это вполне законно.

Вовочка надулся – но это так забавно!

Пустяки – пусть поревнуют. Тем веселее, тем ярче.

Она чувствовала себя веселой пчелкой, королевой улья

среди гудящих любовью трутней.

Сели за стол.

Зеленые щи с ватрушками. Коньяк, водка. Все разогрелись, разговорились.

Марья Артемьевна, розовая, оживленная, думала:

«Какая чудесная была у меня мысль позвать именно этих

испытанных друзей. Все они любят меня и ревнуют, и это

общее их чувство ко мне соединяет их между собой».

– А ватрушки сыроваты, – вдруг заметил Алексей Петрович, представитель настоящего, и даже многозначительно поднял

брови.

– Н-да! – добродушно подхватил бывший муж. – Ты, Манюрочка, уж не обижайся, а хозяйка ты никакая.

– Ну-ну, нечего, – весело остановила их Марья

Артемьевна. – Вовсе они не так плохи. Я ем с большим

удовольствием.

– Ну, это еще ничего не значит, что вы едите с

удовольствием, – довольно раздраженно вступил в разговор

Сергей Николаич, тот самый, из-за которого произошел

развод. – Вы никогда не отличались ни вкусом, ни

разборчивостью.

– Женщины вообще, – вдруг вступил в разговор Вовочка, запнулся, покраснел и смолк.

– Ну, господа, какие вы, право, все сердитые! – рассмеялась

Марья Артемьевна.

Ей хотелось поскорее оборвать этот нудный разговор и

наладить снова нежно-уютную атмосферу.

Но не тут-то было.

– Мы сердитые? – спросил бывший муж. – Обычная женская

манера сваливать свою вину на других. Подала сырое тесто

она, а виноваты мы. Мы, оказывается, сердитые.

Но Марья Артемьевна все еще не хотела сдаваться.

– Вовочка, – сказала она, кокетливо улыбаясь

представителю будущего. – Вовочка, неужели и вы скажете, что мои ватрушки нельзя есть?

Вовочка под влиянием этой нежной улыбки уже начал было

и сам улыбаться, как вдруг раздался голос Алексея Петровича:

– Мосье Вовочка слишком хорошо воспитан, чтобы ответить

вам правду. С другой стороны, он слишком культурен, чтобы

есть эту ужасную стряпню. Надеюсь, дорогая моя, вы не

обижаетесь?

Вовочка нахмурился, чтобы показать сложность своего

положения. Марья Артемьевна заискивающе улыбнулась всем

по очереди, и обед продолжался.

– Ну вот, – бодро и весело говорила она. – Надеюсь, что

этот матлот1 из угрей заставит вас забыть о ватрушках.

Она снова кокетливо улыбалась, но на нее уже никто не

обращал внимания. Бывший муж заговорил с Алексеем

Петровичем о банковских делах. Разговор их заинтересовал

Сергея Николаича так сильно, что хозяйке пришлось два раза

спросить у него, не хочет ли он салата. В первый раз он ничего

не ответил, а на второй вопрос буркнул:

– Да ладно, отстань!

Эту неожиданную реплику услышал Вовочка, покраснел и

надулся.

Марья Артемьевна почувствовала, что ее будущее в

опасности.

– Вовочка, – тихонько сказала она, – вам нравится мое

жабо? Я его надела для вас.

Вовочка чуть-чуть покосился на жабо, буркнул:

– Толстит шею.

И отвернулся.

Ничего нельзя было с ним поделать.

А те трое окончательно сдружились. Хозяйка совершенно

перестала для них существовать. На ее вопросы и потчеванье

они не обращали никакого внимания, и раз только бывший муж

спросил, нет ли у нее минеральной воды, причем назвал ее

почему-то Сонечкой и даже сам этого не заметил.

Они, эти трое, давно уже съехали с разговора о банковских

делах на политику и очень сошлись во взглядах. Только раз

скользнуло маленькое разногласие – Андрей Андреич слышал

от одного француза, что большевики падут в сентябре, а

Сергей Николаич знал сам от себя, что они должны были пасть

еще в прошлом марте, но по небрежности и безалаберности, конечно, запоздали.

С политики переехали на анекдоты, которые рассказывали

друг другу на ухо и долго громко хохотали.

Потом им надоело шептаться, и Андрей Андреич сказал

Марье Артемьевне:

– А вы, душечка, пошли бы на кухню и присмотрели бы за

кофе, а то выйдет, как с ватрушками. А мы бы здесь пока

поговорили. Удивляюсь, как вы сами никогда ни о чем не

догадываетесь.

И все на эти слова одобрительно загоготали.

Марья Артемьевна, очень обиженная, ушла в спальню и

чуть-чуть всплакнула.

Когда она вернулась в столовую, оказалось, что гости уже

встали и, отказавшись от кофе, куда-то очень заторопились.

– Мы хотим еще пройти на Монпарнас, куда-нибудь в кафе, подышать воздухом, – холодно объяснил хозяйке Алексей

Петрович и глядел куда-то мимо нее.

Весело и громко разговаривая, стали они спускаться с

лестницы.

– Вовочка! – почти с отчаянием остановила Марья

Артемьевна своего дансера. – Вовочка, еще рано! Останьтесь!

Но Вовочка криво усмехнулся и пробормотал:

– Простите, Марья Артемьевна, было бы неловко перед

вашими мужьями.

И бросился вприскочку вниз по лестнице.

Пасхальный рассказ

Многие, наверное, помнят те традиционные праздничные

рассказы, которые печатались в газетах и журнал ах в

рождественских и пасхальных номерах.

А те, кто их не читал, те, конечно, знают понаслышке, так

как рассказы эти столько раз высмеивались.

Темы этих рассказов были специальные.

Для рождественского – замерзающий мальчик или ребенок

бедняка на богатой елке.

Для пасхального рассказа полагалось возвращение

блудного мужа к жене, одиноко тоскующей над куличом. Или

возвращение

блудной

жены

к

брошенному

мужу,

обливающему одинокими слезами бабу.

Примирение и прощение происходило под звон пасхальных

колоколов.

Таковы были строго выбранные и установленные темы.

Почему дело должно было происходить именно так –

неизвестно. Муж с женой отлично могли бы помириться и в

ночь под Рождество, а бедный мальчик вместо елки мог бы так

же трогательно разговеться среди богатых детей.

Но обычай вкоренился так прочно, что и подумать об этом

было нельзя. Возмущенные читатели стали бы писать

негодующие письма, и тираж журнала пошатнулся бы

непременно.

Даже крупные писатели покорялись этому обычаю.

Заказывали такому писателю рождественский рассказ – он

писал рождественский. Заказывали пасхальный – тоже знал, что от него требуется.

Даже такой утонченный писатель, как Федор Сологуб, писал на пасхальные темы с примирением супругов под звон

колоколов. Впрочем, было в Сологубе много тайной иронии, и

любил он иногда как бы нарочно, как бы издеваясь над самим

собой и над заискивающими перед ним в тот период

издателями, взять да и подвернуть пошленькую тему.

Но вот, после этого предисловия, расскажу я вам самый

настоящий пасхальный рассказ, автором которого является

сама жизнь. Можно подумать, что начиталась жизнь всяких

пасхальных сантиментальных выдумок, да и решила:

– Нет, господа писатели, все это так, да не так. Вот я вам

сейчас изображу все, как надо.

Постараюсь передать рассказ в том виде, в каком

рассказала его жизнь.

* * *

Нина Николаевна прижалась плечом к Андрееву. Он взял

ее под руку и стал протискиваться через толпу.

– Какая масса народу всегда на этих заутренях, – сказала

Нина Николаевна. – Ничего не видно, ничего не слышно, в

церковь не пробраться, топчешься на улице и знакомых не

разыскать.

– Иностранцев масса, – сказал Андреев. – Им любопытно.

Гудел тяжелый колокол.

Лица, озаренные снизу теплым розовым огоньком свеч, казались совсем необычными, с темными провалами глаз, широкими дугами бровей и резко очерченным ртом.

Огромные «солнца» кинематографических аппаратов

освещали толпу, стоящую на ступенях храма, и медленно

льющуюся струю крестного хода.

– Пойдем домой! – сказала Нина Николаевна.

– Начинает дождь накрапывать.

– Хочешь сегодня разговляться? – спросил Андреев.

– Да у меня ничего особенного нет. Кулич, пасха, ветчина, колбаса из русской лавки.

– Ну чего же еще! Прямо пир горой. Значит, ты меня

приглашаешь?

Нина Николаевна и Андреев очень сошлись характерами.

Может быть, потому, что встречались только по вечерам, после работы, и времени еле хватало на выражение нежных

чувств, так что о том, чтобы как следует поругаться, и мечтать

было нечего.

Нина Николаевна была очень мила и уютна. Андреев был

человек несложный, отнюдь не раздираемый всякими

проклятыми вопросами и запросами, жил на свете просто, ел, пил, служил и водил свою даму в кино. Воротнички носил

свежие и даже чистил ноги.

Человек с такими чудесными качествами и который явился

на жизненном пути Нины Николаевны так вовремя, как раз в

такую минуту, когда именно такой человек нужен, – не мог не

завладеть ее сердцем. А минута их роковой встречи была та

самая, когда муж Нины Николаевны, неврастеник самого

подлого типа (визгун, пила, нытик), заявил ей, что они никогда

не поймут друг друга, и ушел, хлопнув дверью.

Почему он сказал «под занавес» такую неудачную фразу –

неизвестно. На самом деле, именно оттого они и ссорились, что очень хорошо друг друга понимали. Она понимала, что он

лентяй и бездельник, который злится, что у него нет денег, чтобы сидеть в бистро и развивать перед каким-нибудь

случайным слушателем всякие свои ерундовые, всегда

желчные мысли.

Он понимал, что ей хочется принарядиться и пойти в кино.

А больше в обоих понимать было абсолютно нечего.

И вот, когда дверь за ним захлопнулась, она вспомнила, что

забыла попрекнуть его, что, когда он был осенью болен, так

она три ночи не спала.

Живо вскочив с места и распахнув дверь, чтобы крикнуть

ему вниз по лестнице, что он неблагодарная свинья, она

столкнулась лицом к лицу с очаровательным господином в

пестрой пижаме, который, открыв дверь своего номера, выставлял за порог сапоги.

Как потом выяснилось, возбужденное и пламенеющее лицо

Нины Николаевны поразило его.

– Экспрессия и темперамент неописуемые, – говорил он.

На другое же утро он робко постучал к ней и спросил, не

беспокоит ли ее, что он по ночам курит.

Она выразила изумление.

– Через стену разве это может иметь значение?

– Ах, не говорите! – сказал он. – Парижские постройки

такие зыбкие. Здешний бетон такой пористый, все впитывает.

И я бы никогда не простил себе, если бы вы из-за меня

пострадали.

И пошло, и пошло. На другой день он уже знал, что она

больше не верит в любовь и навсегда останется одинокой, а

она знала, что он никогда не любил и любить не будет.

Выяснив это, он с ее согласия переехал в номер, находящийся по другую сторону от ее комнаты, потому что в

этом номере была дверь в ее комнату.

Муж Нины Николаевны так и не вернулся.

Раза два писал ей длинные письма, в которых сообщал, что

он никогда не сможет ее простить, но за что именно, так и не

объяснил. Зато излагал очень подробно свои взгляды на

психологию современного человека и требовал от этого

человека непременного совершенствования, и как можно

скорее.

– Мир задыхается! – восклицал он.

Нине Николаевне письма его очень не нравились.

«Эдакий болван, – думала она. – Написал бы лучше, нашел

ли службу».

Но время шло. Андреев, с которым некогда было ссориться, стал казаться пресноватым.

«Синема да синема. Никаких запросов», – думала она о нем

уже с некоторым раздражением.

И письма мужа, валявшиеся на дне рабочего ящика, начали

ей больше нравиться.

– Это все-таки был человек незаурядный. Может быть, я

действительно была перед ним виновата?

Портретов мужа у нее не было. Была одна старая карточка

еще жениховских времен, с хохлом на лбу и вдохновенными

глазами. И глядя на него, Нина Николаевна мало-помалу стала

забывать пухлую желтую харю последних времен своей

супружеской жизни.

* * *

Двери отельчика еще не были заперты, когда они подошли

к дому.

Девица-бюро сидела за конторкой и, увидя Нину

Николаевну, сказала вполголоса, покосившись на Андреева:

– Мосье сидит в комнате мадам.

Нина Николаевна сначала не поняла, о ком речь.

– Мосье – ваш муж, – внушительно сказала девица и опять

покосилась на Андреева. Нина Николаевна замерла.

– Идите к себе, – сказала она вполголоса. – Мы потом

объяснимся. Муж вернулся.

Тот метнулся было к ней, хотел что-то сказать, но только

растерянно развел руками и побежал вверх по лестнице, шагая

через две ступеньки.

Нина Николаевна медленно, с тяжело бьющимся сердцем

стала подниматься. Закрыв глаза, постояла минутку перед

дверью.

– Вернулся! Вернулся! Он вернулся! Боже мой! Я, кажется, его люблю!

Она тихо открыла дверь и остановилась. За столом сидел

пухлый желтый человек и с аппетитом ел ветчину.

– Простите, – сказал он спокойно. – Я тут не дождался вас

и подзакусил.

Она растерянно смотрела и не знала, что ей делать. Сняла

шляпу. Положила ее на кровать. Подвинула стул к столу. Села.

Он скользнул по ней глазами, вытер рот, закурил и спросил

деловито:

– У вас чаю нет? Я бы выпил чашку.

– Сейчас, – сказала она дрожащим голосом и пошла за

перегородку готовить чай.

«Как все это удивительно! – думала она. – Как в сказке!

Вернулся в пасхальную ночь. И как он гордо владеет собою.

Но что будет с Андреевым? Трагедия… Вернулся! Как сон…

Съел мою ветчину… Как сон. Что же это в конце концов –

любовь, или что?»

Когда она снова подошла к столу, он задумчиво жевал

кулич, намазывая на него пасху.

– Ну-с, как же вы живете? – спросил он довольно

равнодушно. И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Я много

передумал за это время и решил вас простить. В конце концов

вы не виноваты в том, что ваши родители были глупы и

передали вам это неудобное качество. Что поделаешь? Если

бы вы еще были очень красивы и могли бы красотой покрыть

свои духовные дефекты – было бы, конечно, легче. Вы не

должны обижаться. Я говорю не для того, чтобы обидеть вас, а для того, чтобы вы уяснили себе ваше положение в мире. Вы, наверное, никогда не задумывались о своем положении в

мире? Такое существо, как вы, чтобы оправдать свое

существование, должно быть жертвенным. Должно служить

существу высшего порядка, натуре избранной.

Он затянулся папироской, развалился в кресле и, засунув

руки в карманы, продолжал:

– Я сейчас разрабатываю один план в грандиозно-европейском масштабе. Нужен сильный и быстрый разворот.

Постарайтесь следить за моей мыслью. Н-да. Сильный и

быстрый разворот. В грандиозно-европейском масштабе. Я, конечно, не думаю поселиться вместе с вами. Меня снова

засосало бы мещанство. Но я вас простил и даю вам

возможность быть полезной и мне, и моему делу. Короче

говоря – есть у вас пятьдесят франков?

* * *

Она открыла окно, чтобы выветрить табачный дым.

Прислушалась.

Ей казалось, что в воздухе еще гудит пасхальный звон. Нет, это был рожок автомобиля.

Прибрала на столе.

Щеки горели. Но на душе было спокойно и даже как-то

уютно. Вероятно, школьник, которому долго грозили

наказанием и в конце концов выпороли, – так себя чувствует.

Смела со скатерти крошки, унесла грязную тарелку, подправила фасон пасхи – будто она просто маленькая, а не

то что кусок (здоровенный!) уже съеден. Пригладила волосы и

постучала к Андрееву.

Он тотчас откликнулся и вошел, надутый, обиженный, не

знающий, как себя держать.

Она усадила его за стол и, сделав фатальное выражение

лица (брови подняты, глаза опущены, губы сжаты), до утра

рассказывала ему про мужа, как этот безумец рыдал, умолял

ее простить и вернуться, соблазнял ее своим великолепным

положением и крупным заработком:

– Пятьдесят франков в день гарантированных.

Но она отвергла его. И если он застрелится, то:

– Верь мне, – ни одна фибра моего лица не дрыгнет.

И Андреев смотрел на фибры ее лица, с которых слезла

пудра, и думал:

«Это фатальная женщина. Нужно от нее подальше».

Рассказ продавщицы

И какие только в нашей женской судьбе бывают странности

и даже несправедливости. Так, можно сказать, что, например, в животном царстве вы никогда ничего подобного не увидите.

Ну вот, например, история с Бертой Карловной. Ну, где вы

что подобное, если рассуждать правильно, могли бы

встретить? Ведь это прямо если нарочно стараться, так и то не

выдумаешь.

Я ведь все это знаю, все на моих глазах было. Мы ведь с

ней вместе в Париж приехали. Я, тетенька и она. Приехали и

стали, конечно, искать, куда бы приткнуться.

Тетенька скорее всех нашла занятие – в одной тентюрлюрли[16] на чулкахподымать петли. Очень и мне советовала

приняться за это дело, потому что, если большая

тентюрлюрли, так можно шутя двадцать франков в день

заработать. Половину, конечно, придется отдать самой

тентюрлюрлирше, а десять франков это уж обеспечено.

Но я, короче говоря, на это не соблазнилась. Какой, подумаешь, сахар молоденькой девушке в тридцать лет

замариноваться на чужих петлях.

Кругом столица мира, а ты сиди, как лошадь, в

тентюрлюрли с утра до ночи.

Повидали мы кое-кого из наших, из русских, которые

раньше нас приехали и уже устроились. Так они прямо руками

на нас замахали.

– Разве, – говорят, – это карьера для современной девицы?

Теперь, – говорят, – одна карьера только и есть на свете.

– Какая же, – спрашиваем, – карьера?

– Холливуд.

– Чего такого?

А они опять:

– Холливуд.

Мы думали, что это, может быть, какой-нибудь мужчина.

Ну, однако, парижанки все нам объяснили.

Прежде всего – брови долой. Лоб чтобы был голый, а там

рисуй на нем, что хочешь. Волосы надо выбелить, лицо, конечно, выкрасить. А потом, если повезет, можно устроиться

в Холливуд.

Но тут выяснилось, что бывает в Париже женская судьба и

без Холливуда, что богатые англичане, когда достигнут

почтенного возраста, очень начинают любить русскую душу. И

если русская душа к лицу принаряжена, и подмазана, и

подщипана, то судьба ее устраивается не только прочно, но

даже и законно.

Наслушалась я этих наставлений, да и говорю моей Берте

Карловне:

– Ты, милая моя, как хочешь, а я буду метить на Холливуд.

Там можно легко миллион в день заработать.

А Берта уперлась.

Между прочим, рожа она, короче говоря, ужасная. Росту

большого, спина круглая, что называется – котом, лопатки

торчат, ручищи что грабли, лицо длинное и под носом усы.

Даже не похожа на немку, бровастая какая-то. Думаю, между

прочим, что, если ее забелить да ощипать, так она, пожалуй, еще страшнее стала бы. На Холливуд ей, значит, дороги нет.

На англичанина тоже вряд ли пути ей открыты, потому что

душа у нее нерусская. Хоть и родилась она в России, а говорит

как-то неладно. К каждому слову все что-то «всяко ж» да

«всяко ж». Будто и не по-русски.

Заложила я теплое пальто и мамочкино колечко, пошла в

парикмахерскую, разделала себя под Холливуд. С непривычки

как будто и некрасиво. Волосы белые, морда от них сизая, вместо бровей опухоли. Но, действительно, вид стал модный, а это, говорят, самое главное.

Ну, стали мы с подружкой, с Берточкой, хлопотать о месте.

Я сначала решила было не торопиться. Если пригласят в

Холливуд, так не стоит поступать на службу, а потом живо

бросить. Только нервам трепка.

Посидела недельки две, да вижу – дело идет туго. Никто

даже и не интересуется, что у меня брови щипанные. А ведь я, не пито – не едено, отвалила парикмахеру за весь этот

Холливуд сорок шесть франков, да два на чай.

Между тем, Берта Карловна нашла себе место. Кассиршей

в конфетном магазине. Очень была довольна, только

жаловалась, что от двери дует, за три недели два флюса

натянуло.

Очень мне обидно было, что я такая, милочка и модница, сижу без ангажемента, а усатая Берта так хорошо устроилась.

И вот как-то она вдруг и предлагает мне:

– Хочешь, я попробую тебя продавщицей устроить.

Очень меня это укололо.

– Не к такой карьере я себя готовила. Я молода и хороша, и чего же мне всю жизнь на чужие рты конфеты заворачивать.

А Берта отвечает:

– Никто не знает своей судьбы. Вот была здесь в одном

курорте продавщица, тоже в конфетном магазине, и зашел в

тот магазин индейский король. Как ее увидал, так сразу на

полтора миллиона конфет купил и бух на колени: «Будьте, кричит, моей женой, иначе мне не жить и вам не жить, один

конец». Хозяева перепугались, послали за переводчиком, тот

все точно изложил, а на другой день и свадьбу сыграли.

– Всяко ж, – говорит Берта, – в конфетный магазин масса

всяких королей ходит. Может быть, какой-нибудь и тобой

заинтересуется.

Ну, думаю, короче говоря, почему бы мне и не начать с

конфетной торговли? С чего-нибудь да надо же начинать.

В этом деле как раз мне и повезло. Понадобилась еще

продавщица, Берта Карловна попросила, меня и взяли.

Кроме меня, было там еще две. И обе на меня похожи. Тоже

мазаные, щипаные, волосы белые, щеки от них сизые. Ну

прямо как сестрицы. Очень миленькие – совсем Холливуд. А

Берта наша огромная, костистая, бровастая, стоит, машинкой

гремит, и на щеке флюс. Ужасно неинтересная. Ну, прямо не

женщина, а тетка. Даже к конфетному делу не подходит.

Около конфет нужна улыбочка, вертлявость, душок приятный,

фиалковый одеколончик. Ну, да Бог с ней, думаю, каждому

человеку жить надо.

Вот приходит к нам как-то седой господин, очень

интересный, в новых перчатках. Мне одна из наших, из

мармазелей, шепчет: «На своем ото[17] приехал». Я как раз ему

конфеты накладывала. Ну, конечно, улыбаюсь, пальчики

петушиным гребешком складываю, все так изящно, что прямо

хоть на музыку перекладывай. Купил фунт шоколаду фондан и

полфунта крокан. Очень, короче говоря, сдержанный тип.

Потом пошел к кассе и что-то очень внимательно нашу Берту

рассматривал. Сам деньги складывает, а сам на нее смотрит, да так, что даже бумажки мимо кошелька тычет.

Ушел, а мы, мармазели, стали промеж себя толковать, что

нехорошо такую кассиршу держать. Ну прямо пугало, и щека

подвязана. Ну, однако, не наше дело, а тем более не мое. Она

мне друг и меня на место устроила.

Недельки через две является наш сдержанный тип снова.

Купил фунт трюф-о-шоколя и опять на нас никакого внимания.

А как подошел к кассе, снова на Берту уставился, да вдруг и

говорит:

– А у вас опять флюс? Это вам, верно, от двери дует?

Берта плечами пожала.

– Да, – отвечает, – дует, а что же я могу?

Он покачал головой и ушел.

Ну, думаем, прогонят нашу Берту. Вон уж покупатели

замечают, что она с неподходящим флюсом.

Через несколько дней заходит этот самый господин опять.

Покупает фунт фондан, идет платить и спрашивает у Берты:

– Это у вас новый флюс или все еще тот же?

Не знаю, что она ответила, только он вдруг нагнулся к ней, взял ее за руку и говорит:

– Вам следует найти себе такое место, где на вас не будет

дуть.

И прибавил:

– Подумайте хорошенько над моими словами.

С этим и ушел, сел в свой автомобиль и покатил.

Мы все ужасно удивились, что это может значить? «Следует

найти другое место». Может быть, это в том смысле, чтобы она

убиралась отсюда вон.

Так мы ничего и не поняли, а Берта весь вечер плакала.

И что же бы вы думали? На другой день является наш

господин снова. Ничего не покупает, идет прямо к кассе и что-то шепотом спрашивает. Берта краснеет как рак и начинает

махать руками во все стороны. Потом кричит «да!» и начинает

хохотать и плакать, как корова.

А он спокойно вынимает из кармана футляр, открывает, достает кольцо с камнем, ловит ее руку, надевает ей кольцо и

очень элегантно говорит нам:

– Позвольте вам представить мармазель… как ваше имя?

Она кричит:

– Берта!

– Мармазель Берта, моя невеста. А я Мерлан, фабрикант

дверных ручек. У меня теплая квартира, и ее прекрасная щека

не будет больше заболевать.

Ну что вы на это скажете?

Конечно, он не король, ну да по нынешним временам у него

положение по крайней мере прочное.

Но пусть мне теперь толкуют про щипанные брови и прочий

Холливуд. Пусть попробуют потолковать! Я знаю, что я им

отвечу!

Мудрый человек

Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица

мудрое.

Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так

непременно иронически, оттянув углы рта книзу.

Занимает в эмиграции положение скромное: торгует

вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки

– духами.

Торгует плохо. Убеждает неубедительно:

– Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в

магазине шестьдесят франков отвалите, а у меня девять. А

плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому

человек привыкает.

– Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит.

Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником

пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не

жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не

жаловался, что помирал.

Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил

рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет

образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей

сообразительности и восприимчивости.

– Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие

позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно

неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни

один француз даже в воображении не может иметь такой

жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку

отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу – получай

кирпичу. Хочешь постного масла – изволь масла. Хочешь

бараний тулуп – получай тулуп. Даже готовое платье было. Да

какое! Не то что здесь – год поносил, все залоснится. У нас

такие материалы были, какие здесь и во сне не снились.

Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист

наденет – не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой

кожи. Ах-ах! во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я

хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги

двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда.

Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас

докатилась. Модники, нечего сказать.

А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки

на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились

бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о

моде понятия не имеют.

Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у

нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч

ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня

уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как

говорится, ври, да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя

показывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В

работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и

ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.

На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь.

Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а

по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к

умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе

скажешь:

«Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли

это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две

коровы? Одинокая твоя жизнь, и усох ты, как цветок без

корня».

И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться.

Как говорится – решено и подписано. И жила у нас на лестнице

в нашем отеле «Трезор» молоденькая барынька, очень милая

и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у

нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был

мальчик.

Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так

что не очень жаловалась. А то знаете – наши беженки –

пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: «Ах, там не заплатили

пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в

месяц, а на метро три франка в день». Считают да вычитают –

тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта

дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом

не легкомысленная, а, как говорится, с запросами, с подходом

к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке

висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и

пришивает.

Ну я, знаете ли, дальше – больше. Решил влюбляться. И

мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно.

А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не

пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между

прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь

всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже

молоденькая, а потом оказалось – глаз вставной.

Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке и совсем уж, значит, все взвесил.

Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство

открыло мне глаза, что мне, как порядочному и

добросовестному, больше скажу – благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только? – такой

ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на

старую зарубку.

И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были.

Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало.

То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я

скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.

– Дай, – говорит, – маман, карамельку.

А она отвечает:

– Нельзя больше, ты уже три съел.

А он ну канючить – дай да дай.

А я говорю, благородно шутя:

– Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.

А она и скажи мне фатальный пункт:

– Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не

сможете.

И тут разверзлась пропасть у моих ног.

Брать на себя воспитание младенца как раз такого

возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем

характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять.

Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не

умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.

– Простите, – говорю, – Анна Павловна. Простите, но наш

брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему

сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не

только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.

Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице

не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за

фибру я ручаюсь.

Она, конечно, – ах! ах! Любовь и все такое, и драть

мальчика не надо, он, мол, и так хорош.

– Хорош, – говорю, – хорош, а будет плох. И прошу вас, не

настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу.

Будущностью сына играть не следует.

Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я

дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил

благородно и ради собственного ослепления страсти не

пожертвовал юным организмом ребенка.

Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.

Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила

«дурак да дурак». Совершенно неосновательно.

Так эта история и покончилась. И могу сказать – горжусь.

Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще

всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что

ли?

Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться.

Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где

живем? Прямо спрашиваю вас – где? Во Франции. А раз живем

во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке.

Стал подыскивать.

Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян.

Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.

Ну вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней.

На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а

фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И

платьице сидит как влитое.

«Эге, думаю, дело дрянь!»

– Нет, – говорю, – эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая

всегда сможет купить себе дешевенькое платьице – так за

семьдесят пять франков. А купила платьице – так тут ее дома

зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо?

Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, – говорю, –

найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. – И можете

себе представить – живо нашлась. Небольшая модель, но

эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже

служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у

ней и завитушечки, и плоечки, и все, как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.

Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей, в

чем полагается, да и марш в мэри[18].

И вот примерно через месяц запросила она нового платья.

Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:

– Конечно, готовенькое купишь?

Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:

– Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне

материю синенького цвета, да отдадим сшить.

Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по

ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде

буланого, как лошади бывают.

Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же

– первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию

понимает.

А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую

портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила

так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок

к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая

кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не

надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и

перекрашивала – ничего не помогло. Так и висит платье на

гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой

семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что

надо уметь рассуждать.

Научил ее голубцы готовить.

Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за

него взяться.

А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.

Сорока

Вид у нее был придурковатый и озабоченный.

Манеры суетливые. Вечно что-то бормочет и наскакивает

боком.

Вся всегда в черном с белым – сейчас это сочетание модно.

Нос длинный. Глаза круглые, недовольные и глупые.

Не ищите по этим приметам знакомых вам дам. Не найдете.

То есть, если и найдете, то речь идет не о них. Речь идет о

птице, о сороке.

Живет эта птица-сорока в Париже, на улице Кретель, что

против больничного садика.

Познакомились мы с ней следующим образом.

Шли мы как раз мимо этого садика, шли с собакой.

Вдруг видим – шагает по тротуару птица. Вид недовольный, и совершенно нас не боится.

Собака на нее залаяла, но птица и глазом не сморгнула, а

напротив того – сердито закрякала, будто заругалась, и стала

боком-боком наступать на собаку.

– Что за притча?

– Наверное, ручная.

Из окна нижнего этажа высунулась бабья голова и сказала:

– Кики!

Это, ясно, было обращение к сороке.

У французов вообще все, что не лошадь и не корова, то

«кики». «Кики» – кролик, канарейка, обезьяна, черепаха, гиппопотам зоологического сада и собственная внучка.

Значит, сорока была для бабы Кики и, очевидно, ручная.

Подошли, спросили.

Оказывается – угадали. Ручная. И вдобавок известная на

весь квартал.

Ну вот, как говорится, первый лед был сломан. Мы стали

изредка встречать сороку на ее улице.

И всегда она бывала сердита, озабоченная какими-то

сложными и спешными делами, и видно было, что дела эти не

ладились.

Но вот – сорока пропала. На улице больше не встречалась.

Может быть, захворала?

Как-то неловко было наводить справки. Казалось, будто это

как-то не принято. Врываться в частную жизнь. Мало ли

почему она больше не гуляет. Вообще в культурных

государствах не полагается даже давать адрес ваших друзей, если вы о них справляетесь. Мало ли что может быть. Может

быть, они именно от вас-то и прячутся. В культурных

государствах частная жизнь священна.

– Почему сорока не гуляет?

– А вам какое дело? Не суйтесь куда вас не спрашивают.

Пришлось подавить в себе естественный прорыв

любопытства, и сорока мало-помалу сгладилась в нашей

памяти.

И вот в один прекрасный день, проходя по той же сорочьей

улице, слышим мы разговор. Говорила какая-то прохожая с той

самой бабьей головой, которая торчала из окна первого этажа

и звала сороку «Кики».

– А что же ее не видно, вашей сороки? – спрашивала

прохожая.

– Ах, она страшно занята, – отвечала бабья голова. – Она

ищет себе мужа и начала вить гнездо.

Тут мы не вытерпели.

– Где же ее гнездо? Вы простите, что мы спрашиваем. Это

не простое любопытство. Мы как старые знакомые. Мы часто

встречались, и вообще, может быть, что-нибудь нужно…

– Вот обернитесь, – указала нам бабья голова. – Видите, за

оградой большое дерево. Вон там, высоко-высоко, ее гнездо.

Чудное гнездо. Роскошное. Уж она туда таскала, таскала

всякого добра! У моей дочери лента пропала, искали – с ног

сбились, а мадам Раку говорит, что видела, как сорока ее в

лапах тащила. У Жюля спортивный значок пропал, у Мишлин

ложечка. Муж хотел даже влезть, посмотреть, пошарить у нее

в гнезде, да уж очень высоко, трудно. У нее там все шикарно

устроено. Теперь сидит и ждет мужа. Только здесь сорок

совсем не видно, одни воробьи. Но ведь для воробья она

совсем не подходящая.

– В Медоне масса сорок, – вставила прохожая.

– Да, говорят. Но как же им дать знать? Они сюда не

залетают.

– Ей бы самой туда слетать.

– Так ведь она не знает.

– Я слышала, что есть говорящие сороки. Вот если бы ее

выучили в свое время говорить, так и можно было бы ей

растолковать насчет Meдона.

– Теперь уж ей учиться поздно. Теперь у нее не то в голове.

– Ну, может быть, еще и заглянет кто-нибудь сюда. Птицы

ведь летают. Кто-нибудь из них увидит сверху и даст знать.

– Если бы какая-нибудь сорока увидела. Они ведь

болтливые, недаром существует поговорка «сорока на хвосте

принесла».

Прошло еще около месяца. И вот снова мы на этой улице, и снова торчит из окна бабья голова.

Теперь уж мы, как свои люди, связанные сорочьими

интересами, прямо приступаем к делу.

– Бонжур-бонжур[19], ну как она, нашла мужа?

Голова уныло качается.

– Ах, если бы вы знали! Ждала-ждала и решила, что гнездо

недостаточно шикарно. Представьте себе, бросила его и стала

вить новое. Огромное. Прямо точно на орла рассчитывает. У

меня за нее сердце болит. Ну, как ей объяснить, что не в этом

дело?

– Да, если бы ее в свое время научили говорить!

– Ну, кто же мог знать.

И еще прошло довольно много времени, и снова разговор с

бабьей головой.

– Ну, что?

– Совсем беда. Понимаете, какая вышла история. Свила она

гнездо всем на удивление. Не только что птице – авиатору

было бы где поместиться. Ну и вот, ждала сорока, ждала – так

и не дождалась. Ну и решила на законный брак плюнуть и

обойтись своими средствами. Нанесла яиц-жировиков и теперь

сидит-высиживает. Второй месяц сидит. Похудела, облезла –

один нос да глаза. Хвост потеряла. Вылетит на минутку, облетит вокруг гнезда три раза, очевидно, для моциону, и

опять сидит.

– Что же теперь делать? Ведь она так погибнет.

– Да, все в квартале волнуются.

– Может быть, можно было бы дать знать в какое-нибудь

такое общество?

– В Армию Спасения?

– Ну, что вы! В покровительство животным.

– Так ведь сорока не животное.

– А по-вашему, если не животное, так пусть издыхает?

– Ей бы, дуре, в Медоне поселиться.

– Ну, не будем, господа, вечно возвращаться к этому

вопросу. Гораздо проще купить в животном магазине сороку и

привезти сюда, чем тащить женщину в Медон.

– Какую женщину? Что вы путаете?

– Я хотела сказать – сороку.

– Купить в магазине! Вот она, наша милая манера все

переводить на деньги. Самое святое, что только есть на

свете, – материнская любовь, и туда человек сунется со своей

платежной силой. Гнусно!

– Прошу вас не делать мне замечаний.

– Не с того конца сорока начала. Нужно сначала жениха

найти, а уж потом квартиру отделывать.

– Как вы любите все опошлять.

– Однако! Я бы вас попросил…

– Вы видите, что мне неприятно, когда вы о ней так

говорите.

– Что я особенного сказал? Уж не смей про сороку

нормальным языком говорить. Кошмар какой-то!

– Господа, перестаньте. Кончится тем, что мы все

перессоримся.

– И пусть! Когда кто-нибудь борется за идеалы

материнства, то здесь подхихикиванье неуместно.

– Ну, знаете, это еще доказать надо, что здесь идеалы. А

по-моему, просто старая морда, которая, как ненормальная, каждому готова на шею вешаться. Видали мы тоже таких-то.

Да что далеко ходить – вы, наверное, слышали про нашу

Лукию Тарасовну, мадам Кудысело? В нашем отельчике живет.

Неужели не слыхали? Столовников держит. Оборотистая такая

баба. Два сына женатых, внук. Так вот эта дамочка решила в

прошлом году переменить свою судьбу. А именно – выйти

замуж. Мы все так и ахнули. Наружность у нее, между нами

будь сказано, не очень к таким планам подходящая. Плечи

широкие, толстые, а ног быдто совсем нет. Когда сидит, так

коленки где-то невидимо под животом сгибаются. Шеи, между

прочим, уж окончательно нет, так, одна поперечная морщина, и кончено. Голос у этой дамочки совсем особенный. Не то что

неприятный, а какой-то в нашей теперешней заграничной

жизни ни к чему. Одним словом, впечатление дает такое, как

будто как у нас в Малороссии бабы через тын перекликались.

И звук такой, и сила, и выразительность. Ну вот, значит, представляете себе картину. И ко всему этому нос вздернутый, глазки белесенькие и на голове плешь. Когда она нам свое

намерение объяснила, мы, знаете, даже и посмеяться не

захотели, а прямо говорим:

– Вы бы все-таки о своих годах подумали. Может быть, внуку обидным покажется.

А она в ответ только фыркает.

– Удивляюсь, – говорит, – вашей серости. Это у нас в

Россеюшке, как женщине сорок стукнуло, так уж она в старухах

считается. Здесь, милые мои, не так. Здесь женщина в

пятьдесят только еще расцветает. Вот водили меня в ихний

театр, называют Музик-Голь. Музик – значит с музыкой, и голь

показывают. Так там одна бабка была, лет, говорят, под

семьдесят, и среди голи самая первая Так она выводила шесть

матерых молодцов, ставила их в ряд, и потом они эту бабку-то

за большие деньги в воздухе друг дружке перекидывали. За

ногу ее хватят и гоп! Я каждый раз так и взвизгну. Вот какие

дела, а вы говорите, что мне замуж поздно.

Ну и дала она в журнал объявление.

«Меланхолическая блондинка тоскует по идеалу, умеет

немножко готовить, желает вступить в серьезную переписку с

брюнетом тридцати трех лет, рост не обязателен».

И что же вы думаете? Получает из Гренобля письмо.

«Разочарованный в жизни идеалист зовет свою мечту.

Имею небольшой, но прочный заработок».

Словом – послала она ему свою старую фотографию, он ей

выслал денег на дорогу, и покатила наша Тарасовна в

Гренобль.

Приехала – на вокзале никого подходящего.

Бродит какой-то пузатый старик и всем барышням

заглядывает под шляпки.

Пригляделась Тарасовна к старику, а у него из кармана

торчит номер того самого журнала. У нее дыханье сперло. И

закричала она своим зычным голосом. Как баба через тын:

– Ой, да неужто ж вы тот самый идеалист? Ой, лышечко!

Он глазки выпучил, да как закудахчет.

– Тах-тах-тах-тах! Так это вы? Так вы же мне какую

фотографию прислали? С дояпонской войны?

Ну, наша Тарасовна себя в обиду не даст:

– А чего же тебе посылать? Карт-д'идантитэ[20] с кривым

рылом, с косым глазом, с тремя носами? Туда же, претензии, идеалист паршивый.

Договорились до того, что он стрекулист, а она старая

квашня, однако пришлось ему обратный билет купить и даже

напоил в буфете пивом, потому что уж очень она его

расчехвостила.

Так с обратным поездом и вернулась.

– Все это хорошо, господа, все эти ваши романы с

неизвестными. «Где волны морские, там бури, где люди, там

страсти», как выразился поэт. А вот как нам быть с сорокой?

– Н-да. С сорокой дело сложнее. Про сороку ни один поэт

ничего не выразил. Сорока, она ведь глубоко переживает. От

нее на пиве не отъедешь. И как в природе все премудро! Как

подумаешь, так прямо затошнит!

Вскрытые тайники

Зашел у нас разговор – о том, как находят на улице деньги

и что за этим следует.

Вспоминали, как в какой стране к находкам относится

закон. В Персии, мол, пострадавшим оказывается нашедший, потому что его ведут в участок, а раз попал человек в участок, то его, прежде чем допрашивать, сначала для порядка

обязательно поколотят.

Вспоминали, что и в России было что-то в этом роде. В

участке, конечно, не колотили, но неприятностей доставляли

немало.

Вспоминали рассказ, как один господин уронил кошелек, нагнулся, чтоб его поднять, как чья-то рука из-под носа у него

этот кошелек вытянула, и темная личность деловито

произнесла:

– Виноват-с, я этот кошелек нашел.

– Как так вы нашли, – завопил господин, – когда это мой

кошелек, и я доказать могу.

– Ваш так ваш, – спокойно согласилась личность. – Но раз

я нашел, шестая часть моя. И у меня есть свидетели, и

пожалуйте в участок.

Подошел и свидетель, тоже личность несветлая.

Поволокли потерпевшего в участок. Околодочный

выслушал нашедшего и свидетеля, пересчитал в кошельке

деньги:

– Шестьдесят рублей.

– Ну так вот, – говорит, – вы должны выделить тридцать

рублей нашедшему, да тридцать свидетелю, да десять мне за

составление протокола.

– Да помилуйте! – взмолился потерпевший. – Откуда же

столько? Я и всего-то шестьдесят потерял, а вы насчитываете

за мной долгу семьдесят.

А околодочный спокойно говорит:

– Ну так вы слишком мало потеряли.

Всяких рассказов о находках и их последствиях выплыло

немало, но все более или менее друг на друга похожи.

Вспомнился среди них один, тоже на другие похожий, но

вместе с тем и отличающийся. И отличается он своим

незаурядным концом, вскрывающим тайники человеческой

души, столь удивительные, что лучше бы им и не вскрываться.

Так вот, ввиду того, что конец этой истории из других, на

нее похожих, эту историю выделяет, я ее и хочу рассказать.

* * *

– Ну-с, так вот – начало самое банальное.

Жили-были две дамы. Обе были молоды и недурны собою, обе потеряли мужей в мутном водовороте текущих событий.

Отличались они друг от друга, кроме внешности, имени и

фамилии, главным образом, тем, что одна была особа

состоятельная, другая же определенно бедная. И положение

это было, по-видимому, прочно за обеими закреплено, потому

что богатая дама была женщина практичная: и своего не

упускала, и на чужое поглядывала, – а бедная была растяпа, такого подшибленного жизнью образца, которые не то чтобы

довольствуются скромной своей долей, а, вздыхая, смиряются.

Дамы эти были давно знакомы, еще когда судьба не

разделила так резко их материального положения. Были даже

дружны когда-то, а потом продолжали иногда встречаться, но

уже не как равные, потому что элегантная дама со щипанными

бровями и прической «перманант миз ан пли»[21] не может

считать себя на одном интеллектуальном уровне с существом, одетым в платье из искусственного шелка «гаранти-ла-вабль»[22], восемьдесят девять франков девяносто сантимов, с

небритым затылком и бровями нормальными, как мать родила.

К такому существу можно снисходить, можно его терпеть, жалеть, любить, да, даже любить, но, конечно, не считать же

его за равного.

Вот обе эти дамы, назовем их для удобства Маривановой

(богатую) и Колаевой (бедную), шли как-то вместе по каким-

то дамским делам – не то бедная предлагала богатой

посмотреть на какой-то доверенный ей окказион, не то богатая

вела бедную показать ей для копировки какую-то модель – в

точности не знаю, да это и не имеет особого значения для

нашего рассказа. Значение имеет только то, что шли они

вместе.

Так вот, шли они вместе и вдруг, недалеко от магазина

«Прентан», видит бедная – лежит на тротуаре бумажник.

– Смотрите, Женичка, бумажник!

Богатая отвечает:

– Ну да. Нужно скорее поднять.

Бедная нагнулась, а богатая говорит:

– Давайте его мне, вы с деньгами обращаться не умеете.

Подняла бумажник, смотрят, а в нем сорок две тысячи.

Так и ахнули.

– Бежим скорее в комиссариат! – говорит бедная.

– Чего ради? – удивляется богатая. – Какая-то ворона

теряет такие деньги, а мы изволь отдавать? Не будь другой раз

вороной. Ворон учить надо.

А бедная, как человек непрактичный, благородно

волнуется:

– Не можем же мы присвоить себе чужие деньги! Тем более, что в бумажнике визитные карточки лежат, значит мы знаем

владельца. Это же получается форменное воровство.

Спорили долго, пока бедная в благородстве своем не

пригрозила, что подойдет к ажану да все ему и расскажет.

Тогда богатая решает идти прямо к владельцу и самим

передать ему деньги из рук в руки. Бедная согласилась, и

пошли.

Приходят – квартира большая, встречает лакей, идет

докладывать, просит войти.

Богатая и говорит бедной:

– Ты подожди в передней, ты черт знает как одета, неловко.

Пошла богатая к хозяину – интереснейший господин, элегантный, с седыми височками, с маникюром, в зубах

платина, и весь пахнет дорогой сигарой. – Встречает радушно, выслушивает рассказ, восторженно принимает свой бумажник

и, пересчитав деньги, предается благодарному экстазу. Но

между прочим спрашивает:

– А где же ваша приятельница? Вы ведь говорите, что шли

вдвоем.

– А она, – говорит, – ждет в передней.

– Ах, ох, как же так можно!

Бежит в переднюю, приводит смущенную Колаеву, усаживает, благодарит, приглашает обеих вечером в ресторан, потом встречаются снова. И хотя ни гроша он им за находку не

дал, но ни та, ни другая в обиде себя не чувствовали, потому

что очень он обеим понравился, катал их, угощал, и так все

выходило, что даже будь с его стороны поползновение на

какую-нибудь награду, это только совершенно искренне

смутило бы его новых приятельниц.

И вот как-то в разговоре выяснились подробности находки.

Бедная проболталась, что это она настояла, чтобы деньги

были возвращены владельцу. Она при этом ничуть не хотела

очернить богатую и даже подчеркивала, что мысль сдать

находку с рук на руки владельцу пришла именно богатой, но

все-таки владелец (назовем его для удобства просто

французом) понял и усвоил, что деньги он получил благодаря

настойчивой бескорыстности Колаевой, и, сопоставляя при

этом, что она бедна как крыса и работает как вол, и, сопоставив этих двух животных, столь различествующих в

своей величине и силах, – проникся таким восторженным

умилением к благородной славянской душе Колаевой, что не

только влюбился в нее, но даже, минуя всякие так называемые

гнусные предложения, прямо предложил ей быть его женой.

Богатая очень, конечно, была его выбором уязвлена, но

ничего не попишешь, пришлось смириться, и так как бедная

теперь не только сравнялась с ней рангом, но даже

перекозыряла (у богатой «ситроен», у бедной «бьюик», у

богатой три комнаты, у бедной – шесть, у богатой угловой

парикмахер, у бедной – Антуан), то можно было войти с ней в

настоящую дружбу.

Француз блаженствовал, изучал славянскую душу, но… вот

тут и начинается. Начинает француз приглядываться.

– Почему не хватает трех тысяч? Куда ушли?

– На благотворительность.

– Где картина, что висела в столовой, – зайцы с малиной?

– Пожертвовала на лотерею.

– Что это за дура сидит все время в бельевой и что-то ест?

– Это добрая женщина, которую выгнали родные дети за

дурной характер. Куда ей деться?

Французу эти штучки стали определенно не нравиться.

– Милый! – отвечала бывшая бедная на его упреки. –

Милый! Разве не за нежную и чистую душу полюбил ты меня?

Разве я поступаю теперь не так, как поступила бы прежде?

Смотри – картина, которая висела в столовой, была выиграна

в лотерею. Разве не вытекает из этого, что мы должны ее

пожертвовать в пользу лотереи? Три тысячи франков, ты сам

говорил, достались тебе случайно. Разве не вытекает…

– Ничего ни из чего не вытекает! – мрачно оборвал

француз.

– Но почему же раньше…

– Раньше мне понравилось, что вы решили отдать мне

принадлежащие мне деньги Но теперь, когда вы мои деньги

раздаете другим, мне это абсолютно не нравится. Эта сторона

славянской души мне определенно противна. Поучитесь у

вашей подруги, мадам Мариванов. Вот женщина, которая

понимает цену деньгам, она практична и приятна.

Ревность вспыхнула в сердце бывшей бедной.

– Может быть, она и приятна, – сказала она дрожащим

голосом, – но она взяла у меня жемчуг на один день и вот уже

третий месяц не возвращает и, по-видимому, хочет присвоить

его совсем. Разве это хорошо?

– Если что в этой истории нехорошо, – презрительно

отвечал муж, – так это ваша безалаберность. А мадам

Мариванов понимает толк в вещах, дорожит ими и вообще

обладает качествами хорошей жены. Ваши же качества для

жены не годятся.

– А разве тебе понравилось, что она хотела присвоить себе

чужие деньги?

– Если бы я тогда был ее мужем, то нашел бы этот поступок

приятным и полезным.

На этом месте бывшая бедная заплакала.

Дальнейший ход разговора неизвестен Но известен

дальнейший ход событий: француз развелся с бывшей бедной

и женился на богатой, на мадам Маривановой.

Таков необычайный конец этой обычной истории.

Яркая жизнь

В пять дней был создан мир.

«И увидел Бог, что хорошо», – сказано в Библии.

Увидел, что хорошо, и создал человека.

Зачем? – спрашивается.

Тем не менее создал.

Вот тут и пошло. Бог видит, «что хорошо», а человек сразу

увидел, что неладно. И то нехорошо, и это неправильно, и

почему заветы и для чего запреты.

А там – всем известная печальная история с яблоком. Съел

человек яблоко, а вину свалил на змея. Он, мол, подстрекал.

Прием, проживший многие века и доживший до нашего

времени: если человек набедокурил, всегда во всем виноваты

приятели.

Но не судьба человека интересует нас сейчас, а именно

вопрос – зачем он был создан? Не потому ли, что и

мироздание, как всякое художественное произведение, нуждалось в критике?

Конечно, не все в этом мироздании совершенно. Ерунды

много. Зачем, например, у какой-нибудь луговой травинки

двенадцать разновидностей и все ни к чему. И придет корова, и заберет широким языком, и слопает все двенадцать.

И зачем человеку отросток слепой кишки, который надо как

можно скорее удалять?

– Ну-ну! – скажут. – Вы рассуждаете легкомысленно. Этот

червеобразный отросток свидетельствует о том, что человек

когда-то…

Не помню, о чем он свидетельствует, но, наверное, о какой-нибудь совсем нелестной штуке: о принадлежности к

определенному роду обезьян или каких-нибудь южноазиатских

водяных каракатиц. Пусть уж лучше не свидетельствует.

Червеобразный! Эдакая гадость! А ведь сотворен.

Кроме дара критики, дан еще человеку дар фантазии.

Критика осуждает, фантазия творит на свой лад. Поправить

что-нибудь фактически, конечно, фантазия не может. И все

«фактическое» большею частью так скучно и несовершенно, что принимать его в голом виде часто бывает неприятно, как

нечто художественно не удачное.

И вот есть на свете натуры, которые этих нудных бытовых

фактов принять не могут, не могут принять и считаться с ними

не желают. Факт, по их мнению, может так же ошибиться, как

и человек.

И вот они, эти люди, эстетически быта не воспринимающие, поправляют его своей фантазией (тоже для чего-то им

дарованной, не хуже червеобразного отростка), и дальше

живет в них этот быт, живет и распространяется уже в

исправленном виде.

В просторечье называется это – враньем.

* * *

Все вышеизложенное есть только предисловие к повести о

Валентине Петровне. Повести краткой, охватывающей всего

только один день ее богатой событиями жизни.

Итак – живет на свете Валентина Петровна. Живет, как все

мы, и шатко, и валко. Это внешне. Но на самом деле жизнь ее

богата содержанием, пестра и разнообразна.

Внешняя сторона ее жизни такова: ей пятьдесят пять лет

(это ведь тоже относится к внешней стороне), одета она

скверно, с чужого плеча, волосы у нее какие-то пестрые, лицо

мятое, но выражение глаз вдохновенное.

Живет она в комнате у вдовы Парфеновой, вяжущей светры

на продажу. За комнату платит не очень аккуратно, но это с ее

точки зрения – пустяки. (Парфенова с этим взглядом не

согласна, но пока что решила терпеть.) Занятие Валентины

Петровны – продавать светры Парфеновой, шить кошельки, рисовать пошетки – словом, что подвернется. Иногда, когда

работы много, она просиживает по три, четыре дня, не выходя

из дому, но – пожаловаться не может – впечатлений все-таки

получает массу.

– Без вас приходил почтальон, – говорит она Парфеновой. –

Я не знаю, любил ли этот человек когда-нибудь, но я прочла

на его энергичном лице столько самоотвержения и готовности

бороться за личное счастье, какие редко приходилось мне

встречать. Я долго думала о нем, и, вероятно, воспоминание о

нем глубоко врежется в мою душу на всю жизнь.

Или:

– Без вас угольщик принес уголь. Знаете, меня поразили

необычайно ритмические движения всего его корпуса. В нем

чувствуется незаурядно талантливая натура, и пойди он по

другому пути – как знать, может быть, из него вышел бы

второй Ван-Дик?

Если же Валентина Петровна выходит на улицу, то

достаточно ей дойти до угловой булочной, чтоб жизнь ее

наполнилась впечатлениями на два дня.

Она непременно встретит какую-нибудь девушку с

итальянскими глазами, рваную, но, конечно, из высшего

общества, встретит девчонку, дочку зеленщицы, которая, наверное, была в детстве украдена у высокопоставленных

родителей, о чем свидетельствует ее необычайного

благородства нос.

Она встретит в молочной совершенно незнакомого

господина, который посмотрит на нее так, как будто хочет

сказать: «От меня не скрыта ваша душа. Вы нежны и одиноки, и я понимаю красоту вашей печали».

– И откуда все это у вас берется? – удивляется вдова

Парфенова.

Если же Валентине Петровне доводится провести вечер в

гостях, то рассказов хватает на месяц. Одна поездка чего

стоила.

– Вчера в трамвае ехал какой-то военный, поскольку я могу

судить по благородству его выправки. Он так странно смотрел

на меня, и т. д.

– Удивительно! – говорит Парфенова. – Как это вы

ухитряетесь всегда кого-нибудь подцепить! Я вот каждый день

в трамвае езжу, и, кроме блох, ничего подцепить не могу.

В тот день, в который начинается наша повесть, Валентина

Петровна отнесла светр к Поповым. Там ее пригласили выпить

чашку чая. У Поповых были гости. Рассказывали о каком-то

Быкове, который изменяет жене.

– Ну, она скоро утешится, – вставил кто-то. – Ей, кажется, нравится какой-то французский художник.

– Не думаю, – заметил другой. – Она такая размазня.

После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала

в трамвае к Шуриным.

Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот

какой-то господин поднялся и уступил ей место.

Господин был довольно молодой, одет простовато, в

толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в

бумагу магазинных пакета.

Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.

«Прост, но элегантен, – думала она. – Рыцарь. Это именно

тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная

Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого

человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может

быть – и ничего нет удивительного в этом предположении –

может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это

было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. Я

сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: „Я

знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя

устраняю“. Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак

огромного города поглотит мои шаги».

– Рю[23] Лурмель! – крикнул кондуктор.

Валентина Петровна выскочила – это была ее остановка, на

Лурмель жили Шурины.

О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за

ней!

С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернулся к бульвару. Но они еще

встретятся. Это предопределено.

У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла

молчать.

– Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, – рассказывала

она. – Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу

себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю, и не понимаю, чем

объяснить то странное внимание, которым я окружена в

жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова –

это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно

незнакомых мне людей – это порою прямо меня пугает. Уверяю

вас – не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего

не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в

бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок,

шевелящий мои кудри, – вот все, что мне нужно. Зачем мне

этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их

не хочу и не хотела. И вот теперь – драма. Вы мои друзья, я

скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену.

Страдалица влюбилась в француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник – рыцарь, благородный

облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот –

фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам – я не

виновата. Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу

связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его

призрачным существованием. Что мне делать? Я решила

уехать, пока не поздно. Деньги – пустяки. Две-три тысячи

всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут

мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня.

Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы

все – что будет с вами?

В эту минуту раздался звонок.

Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина, и вместе с ним вышла в

переднюю. Шурин открыл дверь.

– Ах!

Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне…

Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя

руками.

– Livraison![24] – сказал господин из трамвая, протягивая

пакет.

– Лиза! Прислали лампу, – закричал Шурин. – Дай

посыльному франк на чай.

Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не

упасть.

Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне

франк на чай и тот сказал «Мерси, мадам», и захлопнул за

собою дверь.

Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей

хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный

художник все это придумал и проделал?

А вечером или завтра утром она расскажет всю эту

небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее

слово, что она никому не проговорится.

– Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это

жутко и как ярко!

Подлецы

Сколько ей лет?

Лет пятьдесят-пятьдесят пять, что-нибудь в этом роде.

Волосы рыжие, завитые туго, как грива ассирийского льва.

Щеки круглые, клякспапирового цвета. Когда она сердится или

негодует – щеки слегка дрожат. Реснички расчесаны, бровки

подщипаны. На платье плиссировочки, шнуровочки, бантики, кантики, словом – дамочка за собой следит и себе цену знает.

Да – цену себе знает. Поэтому спорить с ней нельзя.

Говорит она очень авторитетно. От всякого возражения

просто отмахивается рукой:

– Ах, бросьте!

– Ах, оставьте!

Даже и переубеждать не дает себе труда. И так ведь ясно, что она права.

Зовут ее Алевтина Петровна.

– Милая моя, – говорит Алевтина Петровна. – Вы слышали

– Шура замуж выходит!

– Ну и пусть себе.

– Как «пусть себе»! Выходить замуж – ведь это значит за

мужчину. За подлеца!

– Почему же вы думаете, что он подлец?

– Ах, бросьте! Видели вы когда-нибудь мужчину не

подлеца? Видели вы когда-нибудь такого, который своей жене

не изменял? Была у меня старушка знакомая, большого опыта

женщина. Так она, помню, всегда говорила: «Алевтя, дорогуша, верь мне: мужчины – Божьи собаки». Так их всегда

и называла. Большого опыта была женщина. Уж она-то знала.

– У нее, поди, этих собак за долгую жизнь целая свора

перебывала?

– Ну да, наверное, немало пришлось ей, бедненькой, перестрадать. «Алевтя, говорит, дорогая, верь мне – у них у

всех только бабы на уме». Все понимала. Часто ее вспоминаю.

Иногда забежишь послушать какой-нибудь доклад. Ходит по

эстраде общественный деятель или какой-нибудь там

профессор-бородач, голова копной. Смотрю на него и думаю:

«Бреши, бреши, меня не надуешь. Знаю, что у тебя в голове».

Да, дорогая моя, недаром Пушкин писал:

Мужчины по улицам рыщут,

Даму сердца себе ищут!

– Ну, что вы! Когда же это Пушкин писал?

– Да уж писал, нас с вами не спросил. И подумать только, что Шура, молоденькая, хорошенькая, и вдруг выходит замуж.

Я ее матери прямо сказала: ваша Шура дура. А та: «Ах-ах, он

такой интересный, и со средствами, и с положением». А я ей:

«Пусть с положением, я не спорю. А что он ее любит, так на

это я вам прямо скажу: верить не верьте, а у него по

отношению к ней простая порнография». Ну да разве эти

идиотки способны понимать! Боже мой, сколько я видела на

своем веку мужской подлости! Да вот еще недавно зашла в

кафе, смотрю, за столиком знакомая рожа. Генерал Кухормин.

С молоденькой. Сидят, кофий пьют. А он так весь и блекочет.

Стыд и срам. Я даже свое мороженое не доела, ушла и не

заплатила – так мне противно стало. На другой день встречаю

его у Буркаловых, отвела в сторону и говорю:

– Видела вас. Я, конечно, Софье Петровне ничего не скажу, но вам мое негодование выражаю от души.

Так этот подлец, можете себе представить, еще

оправдываться стал:

– Тут, – говорит, – ничего особенно дурного нет, человеку

иногда хочется немножко встряхнуться. Я Софью Петровну

глубоко ценю и уважаю, но у меня к ней нет эротических

эмоции.

– Слышали вы свинью! Эмоции у него нет! К

благороднейшей женщине, которая отдала ему сорок пять лет

своей цветущей жизни, родила восемь человек детей, была

образцовой хозяйкой (какие пироги!), которая вся в

ревматизмах, в подаграх, в ишиасах, в печени, в золотухе, в

желтухе, в ожирении сердца, ноги, как колоды – я сама видала.

Так к такой женщине у него, изволите ли видеть, нет

эротических эмоции, а к накрашенной девчонке-балаболке у

него эмоции! Ведь каким надо быть подлецом, чтобы до этого

договориться! Я хотела было закатить ему тут же пощечину, да как раз пригласили к столу, так уж было неудобно.

Ах, многое могла бы я вам рассказать об этих «подлецах».

Вот, например, жил в нашем городе один помещик

Колышев. Человек богатый, но рыло – прямо, что говорится, естественное. Пузатый, нос трубой, вечно рот разинут, и язык

набекрень. И целые дни за дамами бегал. Пойдет в ресторан –

там уже его четверо ждут. Пойдет в кафе – там пятеро в

окошко высматривают, не идет ли.

– Позвольте, так ведь это выходит, что дамы за ним бегали, а не он за ними?

– Ну, знаете, так все повернуть можно. Если этот негодяй

просит, умоляет, заклинает прийти, так, конечно, не у всякой

женщины хватит духа отказать.

Ну-с так вот, прицелился этот самый Квазиморда к одной

нашей барыньке, к Поленьке Окурко. Поленька была так себе, легкомысленная дамочка. Ну да она этого и не скрывала. Она

прямо говорила: «Э, что там!» Очень была искренняя, свежая

душа.

И вот, прилип к ней этот гад, чтобы поехала она с ним за

границу, что он всяких подарков накупит, а если она ему будет

верна три месяца, так он в ее пользу завещание сделает. И

даже намекнул, что у него порок сердца, значит, в том смысле, что завещание не пустой райский звук.

Ну, Поленька подумала, посоветовалась со своим

парикмахером и решила ехать. Три месяца не такой долгий

срок, вытерпеть еще можно, а там, Бог даст, он от путешествия

переутомится, и завещание вступит в законную силу.

Ну, и поехала.

Поехала она, и как раз так вышло, что и я тоже отправилась

за границу, в Венецию. Остановилась в отеле, смотрю на

дощечке: «Синьор Колышев». Ага, думаю, вот они, наши, где.

И комната оказалась на том же коридоре.

Ну, Поленька, как только узнала, что я здесь, сейчас же ко

мне прибежала.

Она хотя и была легкомысленная, но я ей очень

симпатизировала. Что ж, думаю, одинокая женщина

перебивается как может. Человек она искренний, простой.

Расспросила ее, как она себя чувствует.

– Заграница очень мне, – говорит, – понравилась. Такие

здесь все душки, ходят чистенькие, глазками помаргивают

совсем на особый манер, не как у нас. А тут, – говорит, – вчера

какой-то совсем бурый человек приехал, вроде арапа. Ну, такой интересный, что прямо смотрю на него разиня рот, а что

делать – не знаю. Не знаю, как арапу полагается улыбнуться, чтобы он русскую душу понял.

– Ну, а как же, – спрашиваю, – ваш урод, прилично себя

ведет?

– Нет, – говорит, – урод мой форменный негодяй. Клялся, божился, сулил золотые горы, а всего-то гор, что купил в Вене

три пары чулок, а в Триесте платяную щетку да зубную щетку.

Чего-то его в Триесте на щетки расщедрило, от жары, что ли.

Только и всего. Да и то платяной щеткой сам пользуется, еще, пожалуй, отберет.

– Вот, – говорю, – негодяй! Ну, а насчет завещания что

слышно?

– Все повторяет, будто, если три месяца выдержу, так все

мое. Только ревнует, шпионит, дыхнуть не дает. Прямо беда!

Ну, я ее как могла успокоила – три месяца, конечно, срок

большой, но четыре недели уже пронесло благополучно.

– Хоть и шпионил как черт, да не поймал.

– А разве, – спрашиваю, – было на чем ловить?

– Ну, знаете, – говорит, – такой негодяй все может в дурную

сторону повернуть.

Ну вот, живем мы в этом самом отеле, но встречаемся

нечасто. У меня свои знакомые, а с этим уродом, признаюсь, не очень и стремилась видеться.

И вот как-то ночью, только что собралась я свечку погасить, вдруг дверь распахивается и влетает эта самая Поленька и –

можете себе представить – в одной рубашке.

– Что такое? Что случилось?

Она дрожит:

– Спрячьте меня скорее! Подлец меня ищет! Убьет!

– Накиньте, – говорю, – хоть капот. Как же вы голая по

коридору?

– Ради Бога, скажите, что я весь вечер у вас. Я, знаете ли, у арапа была. Мой урод в кафе пошел, а я сказала, что голова

болит. Подумайте только – ведь никогда в жизни не было у

меня романа с арапом, да, наверное, больше и не будет. Ну

где у нас в Рязанской губернии арапа найдешь? А тут такой

случай – неужели же упускать? Ведь идиотство!

Ну, что ж, – это, действительно, было бы идиотством. И из-за кого, подумаешь? Из-за Квазиморды.

– Ложитесь, – говорю, – ко мне в постель, уж я вас отстою.

Не прошло минуты – трах-тарарах! Барабанят в дверь.

– Кто там?

– Колышев. Она у вас?

– Ну, конечно, – говорю, – у меня. Брала ванну и пришла

ко мне отдохнуть.

– Клянитесь, – рычит, – что это правда.

– Ах, вы, – говорю, – негодяй невоспитанный! Да как вы

смеете по ночам ломиться в комнату, где приличные дамы

отдыхают. Убирайтесь сейчас же или я директора вызову.

А Поленька просит:

– Додержите меня только до утра, он за это время остынет, а уж там я выврусь.

Ну, ничего, она, бедненькая, действительно, кое-как

вывралась.

Потом я скоро уехала, а он ее еще раза два поймал.

Подумайте только, какой негодяй! Ну, она, конечно, не

вытерпела и сбежала с каким-то типом в Берлин. Так, несерьезно. Недельки на две. А он, Квазиморда-то, вернулся в

наш город, простудился, всю зиму прохворал, а к весне и

помер.

И тут только, после его смерти, окончательно открылась

вся подлость его души. Представьте себе, ведь этот негодяй

бедной Поленьке не оставил ни гроша. Ну буквально-таки ни

гроша. Как вам это нравится?

– И все они таковы. Все. Вот заметьте: если женщина

влюбится, так сейчас же думает – что бы такое своему

предмету подарить? Портсигарчик, галстучек или вышить что-нибудь? А мужчина, если заинтересовался вашей красотой, так

сейчас ему, подлецу, подавай что-нибудь «на память». А какая

такая память, когда он с утра до вечера перед носом торчит.

Когда ему забывать-то? Тут один тип полчаса за мной

поухаживал и уж успел платок стянуть. Схватил, нюхал-нюхал, да и в карман. Ужасно, подумаешь, обольстил. А у меня этих

платочков с кружевцами и всего-то полдюжины было. Только

разрознил.

Лариса замуж выходила, так нашла у мужа в письменном

столе, затыканы меж окладных листов, тридцать два дамских

платочка.

Так эта дура еще гордилась:

– Он у меня был донжуаном.

– А по-моему, – говорю, – тебе бы лучше справку навести, может, он не донжуан, а вор-домушник.

Так ведь обиделась. Ну да Бог с ней. Я не сержусь. Я ее

жалею. Много ей с этим подлецом пришлось слез пролить.

Только детки подрастать стали, приставила она к ним бонну из

русских немок, для французского языка. Все, как в хороших

домах. Только слышит – муж все чего-то декламирует: Люблю тебя, Петра творенье!

– Это, – говорит, – из классиков.

Ну ей, как жене, конечно, приятно. Только вдруг, как

бревном по лбу. Ведь бонну-то зовут Анна Петровна! Вот тебе

и Петра творенье. Выгнала? Ну, разумеется, выгнала. Он, подлец-то, конечно, разыграл удивленье и смех. Разве им это

дорого стоит! Они такую комедию разыграть могут, что нам и

в голову не придет. Они назло даже умереть могут. Ей-Богу!

Анюту Латузину помните? Как – не знали? Быть не может!

Вы – нашего города. Злосчастная женщина. Вот мученица

была! Муж, понимаете ли, инженер. Целые дни носом в

чертежи уткнется, и хоть ты об стену головой колотись. Да еще

чахоточный. Жена как рыба об лед бьется: и по магазинам

бегай, и обеды заказывай, гостей принимай. А он сидит да

мосты высчитывает. Как вам это нравится? А тут как-то к весне

и совсем раскис. Она, конечно, нервничает, сердится. Вполне

естественно. Ну и, значит, предлагает мне – поедем вместе в

Аббацию. Там у нее в то время папенька от подагры отдыхал.

Тоже, должно быть, в свое время типик был. Недаром от него

жена сбежала и всю кассу уволокла. Ну, да Анюта его уважала.

Должно быть, за старость. Ну, что ж, отчего же не проехаться?

Живо собрались. Старшие ее девочки при отце остались. Им

уж было лет по пятнадцати, по шестнадцати. Не возить же

хорошенькой молоденькой дамочке таких телушек с собой. А

младшего, шестилетнего Володюшку, взяла.

Приехали. В Аббации красота, море – умирать не надо.

Папенька ничего себе старый хрен. Бровищи седые, и все что-

то ел. Его доктора на диету посадили, так он два обеда съедал

– один общий да один особливый, диетный. «Я, говорит, таким

образом хотя наполовину, а все-таки лечусь». Ну, словом, ничего себе. И дочка его любила. У него, впрочем, и

деньжонки водились. Если родитель с деньгами, так его как-то

легче любить. Естественнее. Ну вот, живем мы да поживаем, и

вдруг откуда ни возьмись накатил шквал. На горе, как

говорится, и палка выстрелит. Короче говоря, влюбилась наша

Анюта в кучера. Кучер там был. Молодой, здоровенный детина.

Швейцарец. Только на летний срок приезжал. Возил туристов

на Монтенегро. Румяный, как черт. И влюбилась в него Анюта, как говорится, первой любовью. Скандалит, ревнует. Целые

дни катается, и чтобы не смел других возить. Накупила ему

подарков – бич с серебряной ручкой, куртку белую кожаную, шелками вышитую. Красота. Скандал! Ну что поделаешь? И как

осудишь, раз это ее первое светлее чувство? Ну, кучер ничего

себе. Сколько возможно шел навстречу. Но ведь надо принять

во внимание – четверка лошадей – целая конюшня. И чисти, и

корми, и пой, и запрягай, и подавай. Но главная беда, что наша

Анюта по-швейцарски ни бэ ни мэ ни кукареку. А он как раз из

такого кантона, где больше кретины живут, и очень трудный

выговор. Слово вроде немецкого, а значение совсем наоборот.

А Анюта вообще насчет языков была дубовата.

– Как же, – спрашиваю, – ты с ним объясняешься?

– Да как, – говорит, – беда. Все больше конскими словами

– «иоп!» да «стоп!». Очень для сложного переживания трудно.

Купила ему сапоги с крагами. Я уж даже ей валерьянку

стала давать.

А тут как на грех все новенькие туристки приезжают, ну и, конечно, нанимают кучера осматривать окрестности. Был при

отеле и автомобиль, но все предпочитали экипаж – приятнее

и лучше можно любоваться пейзажами.

Ну, а наша бесится. Еще немножко стеснялась своего

папеньки, а то прямо не знаю что бы и было.

Папенька, старый эгоист, конечно, думал только о себе, а

что у дочери такие исключительные переживания, так он даже

и не замечал.

Выходить из дому он не мог, так только, ковылял по

комнатам с палочкой. Ноги от подагры еле гнулись.

Вот как-то раз, вечером, понесло этого старого черта к

Анюте в комнату, и как раз в то время, как у нее кучер был. И

чего этим лешим покоя нет? Ну, сам не спишь, так хоть других

не тревожь.

Услышала Анюта, бедняжечка, его шаги в коридоре, натурально, испугалась и спрятала кучера к своему мальчику

под кровать. Мальчик спал крепко, ничего не слыхал.

Вот лезет папенька в комнату.

– Мне, – говорит, – Нюточка, захотелось на Володьку

взглянуть, как он спит.

Тоже, подумаешь, нашел зрелище. Ну, спит мальчишка и

спит. Есть на что смотреть!

Но это бы еще не беда. А беда то, что за стариком увязалась

хозяйская собачища. Так, дрянь какая-то, ни породы, ни моды.

И вдруг, понимаете, пробудился в ней охотничий дух. Надулась

вся, шерсть ершом и ну лаять под кровать. Лает и лает, аж

хрипит.

Старик взволновался.

– Что это, – говорит, – у тебя тут, душенька, делается?

Право, что-то неладное. Чего это собака так под кровать лает, и в комнате конюшней пахнет? Уж не залез ли кто?

Ну, Анюта не растерялась.

– Это, – говорит, – очень даже для ребенка хорошо и

здорово.

А старик на себя дурь напустил.

– Что для ребенка, – говорит, – здорово? Чтобы к нему под

кровать залезали?

Ну, Анюта, натурально, нервничает:

– Что вы за пустяки говорите. Не залезать здорово, а

здорово, когда конюшней пахнет. Нормальный животный

запах полезен для легких до такой степени, что его даже

нарочно распространяют по комнатам, где есть дети.

Но старик, однако, не успокоился:

– Нет, душенька, тут что-то не так. Чего же собака-то лает?

Уж ты не спорь. Наверное, кто-нибудь да залез. Надо позвать

прислугу.

Ведь эдакий осел!

Бедная Анюта прямо из себя выходит. Одно спасенье, что

старик не сгибается и заглянуть под кровать не может.

– Там, – говорит она, – наверное, кролик сидит. Сегодня

мальчику кролика играть давали. Я лучше собаку выгоню, а то

еще загрызет.

Насилу вытурила их обоих, и старика, и собаку.

А кучер потом стал капризничать.

– Мне, – говорит, – ваша собачонка еще нос откусит.

Еле его успокоила.

И вот раз встречаю я Анюту – что такое? Сама не своя.

Расстроенная, сердитая.

– Ужасный, – говорит, – день! Прямо одна беда за другой.

Из дому письмо пришло – муж помирает. А тут кучер кнут

потерял. Все одно к одному. И еще веселенькая новость: приехали две хорошенькие барышни, и, не успела я принять

меры, как они уже укатили с кучером до вечера. Я прямо

покончу с собой.

Ну, я спросила, правда ли, что ее мужу так уж плохо.

– Ах, – говорит, – это такой подлец, вы его еще не знаете.

Он способен назло захворать именно потому, что я сейчас

погружена в такие сложные чувства.

Об этом письме, однако, как-то пронюхал старик – всюду

они нос суют! – и велел телеграммой запросить.

Запросила.

Приходит ко мне Анюта вся в слезах.

– Получен ответ, что, если хочу застать в живых, должна

немедленно ехать.

Я смотрю на нее, удивляюсь.

– Нюточка, – говорю, – чего же ты плачешь? Он же давно

хворает. К чему же такая чувствительность?

А она еще больше плачет.

– Это, – говорит, – такое свинство! Это, – говорит, – самое

последнее хамство – помирать именно теперь, когда я не могу

оставить кучера одного из-за этих двух бесстыдниц, которые

не знаю на что способны.

Старик, однако, настоял, чтобы она уехала. Поехала. Взяла

всего багажа только пилочку для ногтей и из Вены назад

вернулась.

– Не могу, – говорит. – У меня все время разрыв сердца

делается.

Все, однако, обошлось сравнительно благополучно – в тот

же день пришла телеграмма, что ее тошный инженер отдал

Богу душу. Ехать, значит, было уже незачем. Хотя старик что-то заерундил, что, мол, неприлично не присутствовать на

похоронах. Но бедняжка Анюта нашла в себе достаточно

энергии, чтобы отстоять свою независимость.

И действительно – положение тревожное, кучер катает

своих негодяек и на гору, и к морю, прямо как последний

подлец, а тут изволь все бросать и ехать. И для чего? Чтобы

угодить посмертному эгоизму бывшего мужа, который, может

быть, и невольно, а все-таки сыграл довольно подленькую

роль в эти последние дни.

Сезон кончался, и я уехала. Так и не знаю, чем все

завершилось. И Анюту больше не видела, они все куда-то

переехали.

Да, Анюту я не видала, но случайно, лет через десять, услышала о ней. И так удивительно все вышло.

Жила я тогда в Одессе. И вот зашла как-то к своему

парикмахеру, а тот мне и рассказывает:

– Была у меня сегодня какая-то новая клиентка, сумасшедшая баба. Все ждала какого-то кавалера, и по

телефону звонила, и на улицу выбегала. Бутылку лосьону

пролила, лампу опрокинула, чуть пожару не наделала, а потом

вдруг схватилась и куда-то полетела, и вот бумажничек

забыла, не знаю как быть.

Показывает мне бумажничек. Разворачиваю, а там письма

на имя – как вы думаете, кого? Анны Ивановны Латузиной, вот

кого! Вот кто кавалера-то ждал и по телефону вызванивал.

– Бедная, бедная ты моя страдалица! Опять, думаю, какой-нибудь подлец терзает твое голубиное сердце! Мало ты от

законного мужа страдала, так вот!

И за что?

Виртуоз чувства

Всего интереснее в этом человеке – его осанка.

Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он

ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и

гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно

выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади.

Живет он в эмиграции на какие-то «крохи», но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования

салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые

тушеные макароны, сильно поражающие воображение

любимых им женщин.

Фамилия его Гутбрехт.

Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу

«культурных начинаний и продолжений».

Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам.

Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на

невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю и

что-то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник и распорядитель, долго рассматривали разложенные

по тарелкам билетики с фамилиями, что-то там помудрили, и

в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта.

Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть

сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком:

– Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет?

При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной

пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было

нечего. Этот прием, известный у Гутбрехта под названием

«номер пятый» («работаю номером пятым»), назывался среди

его друзей просто «тухлые глаза».

– Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза!

Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал

уже спокойным тоном светского человека:

– Начнем мы, конечно, с селедочки.

И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал

сладострастным шепотом:

– Боже, как она хороша!

И Лизочка не поняла, к кому это относится – к ней или к

селедке, и от смущения не могла есть.

Потом начался разговор.

– Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам

поразительную собачью пещеру.

Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на

Капри? Какой удивительный этот господин!

Наискосок от нее сидела высокая полная дама

кариатидного типа. Красивая, величественная.

Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка

похвалила даму:

– Правда, какая интересная?

Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же

презрительно отвернул и сказал:

– Ничего себе мордашка.

Это «мордашка» так удивительно не подходило к

величественному профилю дамы, что Лизочка даже

засмеялась.

Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный

ребенок. Это называлось у него «сделать мусеньку».

– Детка! Вы смеетесь над Вовочкой!

– Какой Вовочкой? – удивилась Лизочка.

– Надо мной! Я Вовочка! – надув губки, капризничала

орлиная голова.

– Какой вы странный! – удивлялась Лизочка. – Вы же

старый, а жантильничаете, как маленький.

– Мне пятьдесят лет! – строго сказал Гутбрехт и покраснел.

Он обиделся.

– Ну да, я же и говорю, что вы старый! – искренне

недоумевала Лизочка.

Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что «пятьдесят» звучит очень молодо.

– Голубчик, – сказал он и вдруг перешел на «ты». –

Голубчик, ты глубоко провинциальна. Если бы у меня было

больше времени, я бы занялся твоим развитием.

– Почему вы вдруг говор… – попробовала возмутиться

Лизочка.

Но он ее прервал:

– Молчи. Нас никто не слышит.

И прибавил шепотом:

– Я сам защищу тебя от злословия.

«Уж скорее бы кончился этот обед!» – думала Лизочка.

Но тут заговорил какой-то оратор, и Гутбрехт притих.

– Я живу странной, но глубокой жизнью! – сказал он, когда

оратор смолк. – Я посвятил себя психоанализу женской любви.

Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и

интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену

нашего извест-ного деятеля?

– Конечно, знаю, – отвечала Лизочка. – Очень почтенная

дама.

Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на

месте.

– Так вот эта самая почтенная дама – это такой бесенок!

Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу.

Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы

только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла

сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху

и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти

к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не

ручается за себя. Вы не можете себе представить, как

интересны такие психологические эксперименты. Я не ДонЖуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы

знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу?

– Конечно, знаю. Видала.

– Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную

Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего.

– Да что вы! – удивилась Лизочка. – Неужели? Так зачем

же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать!

– От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной

минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это

настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между

нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в

доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе

прочих, этот верзила Сток или Строк, что-то в этом роде. О нем

еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни

на чем не основанные сплетни. Она холодна как лед и

пробудилась для жизни только на один момент. Об этом

моменте я и хочу вам рассказать. Итак, после обеда (нас было

человек шесть, все, по-видимому, ее близкие друзья) перешли

мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване.

Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна.

На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот

я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно

протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой

спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей!

Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы

только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне

приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно

неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как

тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз

в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым

движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если

бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор

ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток. Строк. Он заорал:

«Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как

мальчишка», – и вытурил меня из дому.

С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента

она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать

встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая

девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку!

Он сделал «мусеньку», поджав губы бантиком и поморгав

глазами.

– Вовочка добленький.

– Перестаньте, – раздраженно сказала Лизочка. – На нас

смотрят.

– Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то

есть Достоевский – знаменитый писатель-драматург и знаток.

«Женщину надо удивить». О, как это верно. Мой последний

роман… Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был

кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики.

Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И

вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась

смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее

преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам.

Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в

кинематографе Парамоунт и вдруг – стоп. Жду день, два. И

вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит бледная, трепетная…

«Я на одну минутку». Я беру ее обеими ладонями за лицо и

говорю властно, но все же – из деликатности – вопросительно:

«Моя?»

Она отстранила меня…

– И закатила плюху? – деловито спросила Лизочка.

– Н-не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина

опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и

побледневшими губами пролепетала: «Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника».

– Ну и что же? – спросила Лизочка.

– Ну и ничего.

– Дали?

– Дал.

– А потом?

– Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел.

– И не отдала?

– Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как-нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с

собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась

между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает

встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими

испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой

исключительный порыв!

Лизочка задумалась.

– Да, конечно, – сказала она. – А по-моему, вам бы уж

лучше плюху. Практичнее. А?

Нерассказанное о Фаусте

Снилось ему, что он снова стоит перед Мефистофелем и

снова заклинает:

Ach, gieb mir wieder jene Triebe

Das tiefe Schmerzenfol e Glnck,

Des Hasses Kraft, die Macht der Liebe,

Gieb meine Jugend mir zuruck.

– Дай счастье, полное боли!

– Дай силу ненависти!

– Дай могущество любви!

– Верни мне мою молодость!

Сон был беспокойный, но в первый раз за много лет

проспал он до десяти часов.

Проснулся, потянулся и с удивлением заметил, что

поясница не болит.

Привычным движением ухватил себя за подбородок, чтобы

вытянуть из-под одеяла свою длинную жидкую, седую бороду.

Ухватил и замер. Бороды не было. Курчавились короткие

густые завитки. Тут он вскочил, сел, спустил ноги с кровати и

все вспомнил

– Я молод!

И сразу неистово захотел есть.

Посмотрел у себя в шкапчике. Нашел полстакана кислого

молока и маленький сухарик. Это был его обычный завтрак, который он разрешал себе в шесть часов утра после целой

ночи лабораторной работы.

Теперь в одну секунду сглотнул он молочную кислятину, схрупал сухарь и прищелкнул языком.

– Мало!

Подумал и пошел в другую комнату, где днем работал его

ученик.

– Вагнер, – вспомнил он, – вечно что-то жует. Наверное, у

него что-нибудь припрятано.

Пошарил по всем углам и нашел за банкой с гомункулусом

большой кусок колбасы и пумперникель.

– Хорошо бы к этому выпивку, – пробормотал он и сам

смутился такой непривычной для своего мозга мысли.

– Хорошо бы пива!

Но пива не было. Тогда глаза его остановились на банке с

гомункулусом. В банке был спирт.

И снова заработала мысль непривычно и жутко.

Вспомнилось, как забрались как-то к нему в лабораторию

соседние школьники и выпили спирт из-под жабьего сердца, которое предполагалось венчать с черной лилией.

– Мальчишки были довольны, несмотря на то, что Вагнер

их выдрал.

Здесь воспоминания оборвались, и Фауст перешел к

реальной жизни. Разорвал пузырь, закупоривавший банку, и

хлебнул. Хлебнул, крякнул и вонзил зубы в колбасу:

– Блаженство.

Чуть было не крикнул: «Остановись, мгновенье»! – но

вспомнил, что этого-то как раз и нельзя. Покрутил головой, посмеялся, доел колбасу и пошел одеваться.

Тут он с досадой заметил, что от молодости стал весь

больше и толще, что платье трещит на нем по всем швам. Кое-как натянул его, надел шляпу, схватил было палку, да

вспомнил, что теперь она не нужна, и вышел на улицу.

Помнил, что нужно было зайти к старому алхимику

потолковать насчет соединения Льва с Аметистом, но вдруг и

алхимик, и Лев, и Аметист показались ни к черту не нужными.

А гораздо неотложнее почувствовался план пойти в бирхалку.

– Я молод! – ликовал он. – Теперь жизнь даст мне то, чего

я желал, за что продал душу черту.

«Глубокое до боли счастье, силу ненависти, могущество

любви… юность».

Он шел в бирхалку.

– Я, старый доктор Фауст, знаю, что должен пойти к

алхимику, а вот иду в бирхалку. Это меня моя дурацкая

молодость мутит. И ничего не поделаешь. Неужели я стал

лентяем? Странно и нехорошо.

Но поступил он именно странно и нехорошо. Пошел в

бирхалку.

Народу там было уже много. Чтобы получить место, пришлось схитрить. Подстерег минутку, когда один уютный

старичок поднялся, чтобы поздороваться с приятелем, и живо

занял его место. Старичок вернулся, обиделся, заворчал.

– Да, – поддержал его другой старичок. – Теперь молодежь

стала не только не любезная, а прямо наглая. Вот, молодой

человек, – обратился он к Фаусту, – в наше время юноша не

только не позволил бы себе занять место пожилой персоны, но, наоборот, уступил бы ей свое собственное.

– Стыдно, молодой человек! – ворчал обиженный

старичок. – Что из вас выйдет, когда вы войдете в лета?

Лоботряс из вас выйдет, бездельник, неуч и нахал.

– Неуч? – удивился Фауст. – Я доктор. Я философ.

– Ха-ха-ха-ха-ха! – дружно расхохотались все кругом.

– Вот шутник! – Да он пьян!

– Как распустилась наша молодежь! Вместо того, чтобы

учиться и работать, сидит с утра в бирхалле.

– И скандалит.

– И врет.

– Вылить ему пиво за шиворот, – предложил кто-то.

– Ну, задевать его не советую. Парень здоровый.

Фауст обвел присутствующих глазами. Все лица

насмешливые, недружелюбные.

– Драться?

Он не знал, сильный он или слабый. От волнения забыл, что он молод, и поспешил убраться из кабачка.

На улице было весело. День солнечный, яркий. За углом

трещал барабан, проходили солдаты. Фауст залюбовался на их

крепкие бодрые фигуры, на молодецкий шаг, на сильные ноги.

– О, если бы вернуть молодость! – вздохнул он по старой

привычке.

– Ты чего толкаешься? – огрызнулась на него прохожая

старушонка. – Чего на фронт не идешь? Смотрите, господа

хорошие, какой здоровенный парень болтается зря, а родину

защищать не желает.

– Стыдно, молодой человек, – сказал почтенный

прохожий. – Воевать не идете и вон старуху обидели.

– Это какой-то подозрительный субъект! – пискнул кто-то. –

Вон и одет как стрекулист.

– А и верно, – поддержал другой. – Платье-то не по нем

шито, стариковский кафтан. Видно, ограбил какого ни на есть

старика.

– Арестовать бы его, да выслать.

– Чего тут. Ясное дело – нежелательный иностранец.

Подошел сторож с алебардой.

– Поймали? – спросил.

– Поймали.

– Ну, так идем в участок.

Сторож ухватил Фауста за шиворот.

– Отправят на фронт, – говорили в толпе.

– Эх, молодежь, молодежь, как распустилась!

Фауст отбивался как мог, и вдруг развернулся и трахнул

сторожа в скулу.

«Des Hasses Kraft» – сила ненависти, вспомнилось ему.

– Ловко, черт возьми! – громко крикнул он.

– Возьми? – переспросил знакомый голос.

– Беру!

За его плечом улыбалась симпатичная знакомая рожа

Мефистофеля.

– Беру! – повторил Мефистофель.

– Пусти-ка его, голубчик, – сказал он сторожу. – Это мой

приятель.

Он нагнулся и пошептал сторожу что-то на ухо. Тот

осклабился, удивленно уставился на черта и отпустил Фауста.

Мефистофель подхватил Фауста под руку и спокойно повел

его вдоль улицы.

– Куда же мы идем? – спросил Фауст.

– Фланировать, – отвечал черт. – Молодые люди всегда

фланируют. Пойдем, вон на площади танцуют. Там встретишь

Маргариту.

* * *

«Маргарита! Маргарита! Маргарита! – сердито думал Фауст, шагая по своей лаборатории. – Само собою разумеется, что это

ее черт мне подсунул».

В лаборатории было скверно, темно, пыльно. Вагнер давно

удрал.

– Я был послушным учеником мудрого доктора Фауста, –

сказал он. – Но что мне делать с этим ражим малым, от

которого с утра пивом несет и который говорит только о

девчоночках? Я себя слишком уважаю, чтобы оставаться здесь.

Прихватил черного кота, белого петуха, магическую

палочку и ушел.

– Черт оказался форменным болваном, – ворчал Фауст. –

Ведь что он воображает? Он воображает, что у меня, у

молодого Фауста, остался стариковский вкус. Что такая

молоденькая, розовая телятинка закроет для меня весь мир?

Дурак черт. Вообще хитер, а в эротике – ни черта. Мне, молодому человеку, нужно совсем не то, о чем мечтал

слюнявый старичок доктор Фауст. Мне нужна какая-нибудь

ловкая прожженная кокетка, крррасавица грррафиня, жестокая, яркая, чтобы закружила, закрутила, замучила. А

Гретхен? Ведь, в сущности, это та же полезная простоквашка, которую я, бывало, ел по утрам.

Он остановился, прислушался к себе.

– Странно! С молодостью у меня мысли стали простые и

совсем ясные. Все мои знания остались, как были. Ничто не

забыто, все со мной.

А между тем, все как-то опростело.

С улицы донесся треск барабана, выкрики.

– Солдаты идут. Странное дело – хочется поработать в

лаборатории, а услышу барабан – тянет маршировать. Рраз-два! Рраз-два!.. Прямо что-то унизительное. И потом этот

гнусный аппетит, страстный интерес к еде и к выпивке. Не тот

гурманский, какой бывает у старичков, – грибочки, винцо, цыпленочек, кисленькое. Нет. Здоровенный интерес, ражий, ярый. И при этом веселый интерес. Вся душа радуется, лучится, искрится от жареной колбасы с пивом.

Фауст сел, опустил голову на руки. Грустно затих.

– Унизил меня черт. Подло с его стороны. Не потакать

нужно было, а отговорить. Ну, да теперь ничего не поделаешь.

Иду к Маргарите наслаждаться вечно женственным. Прихвачу

брошечку…

– Голубчик черт, – говорил через несколько дней Фауст

Мефистофелю. – Гретхен очаровательна. Я сам ее выбрал, хотя теперь и подозреваю, что это ты мне ее подсунул. Но

здесь (как будут выражаться через несколько веков), здесь

наблюдается явная неувязка. Чем больше я об этом думаю, тем

меньше понимаю. Почему ты велел поднести ей целую

шкатулку с финтифлюшками? Она должна была потерять от

меня голову без всяких сережек. Я молод. По-моему, ты тут

что-то напугал. Сережки нужны старичкам. А у меня «Mach der Liebe», могущество любви. Зачем же сережки? Это для меня

унизительно. Чего же ты молчишь? Молчит. Я эдак начну

сомневаться в могуществе любви. Это совсем не входит в мои

планы. За что же я тогда душу-то продавал? За что боролись?

Молчит. И потом, голубчик, еще одна деликатная деталь. Да, я молод. Телу моему, действительно, двадцать лет. Но ведь

душе-то моей – это, конечно, между нами, – все-таки третьего

дня исполнилось семьдесят шесть. Это надо учесть. Мне

скучно… Ну, конечно, Маргарита душечка, пышечка, одно

очарование. Но ведь она – это тоже между нами, – ведь она

дура летая. Вот, например, вчера ночью, сидим мы вдвоем в

саду. Розы благоухают. Ох, эти заклятые цветы! Как от них

кружится голова… Скоро рассвет. И соловей замолчал. Как

чудесна эта сладкая истома молодого, сильного тела. Оно как

соловей, пропевший предрассветную песнь, задремавший

среди цветов сирени. Дремлет. А душа не спит. Душа как бы

освободилась от власти тела, от Schmerzenfol e Gluck, углубилась в свое святая святых. Я заговорил о лаборатории, о философском камне. А Гретхен, – она, конечно, милая

девочка, – она насушила тыквенных семечек, – сидит и лущит.

Ну, что мне делать, черт? Мне ску-у-учно! Идти опять в

лабораторию, – как-то неловко. Выйдет, что я дурак. Желал, рыдал, душу поставил на карту. Черт! Будь порядочным

дьяволом, верни мне мою седую бороду! Верни мне мою

золотую старость!

Яго

Все мы знаем, что бывают люди симпатичные и

несимпатичные. Это совершенно не зависимо от того, что

сделают они нам зло или будут добры к нам.

Симпатичный человек иногда так обведет вас вокруг

пальца, так использует свою симпатичность для собственной

выгоды, что вы потом долго удивляетесь, как могли попасться

на удочку такому прохвосту.

Но в защиту нас, ротозеев, является так называемая

репутация.

Относительно

некоторых

«симпатичных»

личностей предупреждают и предостерегают.

Да и вообще, мы ведь знаем, в нашей судьбе тот или иной

человек может сыграть большую роль, и мы всегда как бы

начеку против людей малоизвестных, неизученных. Если и

попадемся, то отчасти сами и виноваты.

Но в чем мы совершенно беззащитны, это в отношении к

нам вещей. Странным, пожалуй, покажется такое выражение

«отношение

вещей».

Как

может

«относиться»

неодушевленный предмет?

Вот именно потому что мы этого не понимаем, мы и

беззащитны.

Кто из нас не слыхал легенд о каких-нибудь зловещих

алмазах, приносящих несчастье своим обладателям? Но

говорят о них только потому, что это предметы дорогие, драгоценные, от которых и пострадать лестно. О какой-нибудь

сковороде, срывающейся с кухонной полки и калечащей

подряд двух хозяйских кошек, рассказывать никто не станет.

Мелко. Кухня, кошки, сковорода – что за тема для разговора!

Но оставим сковороду. Перейдем к предмету более

бонтонному[25].

Каждая дама знает, что есть платья счастливые и

несчастные. Счастливое платье может быть и не очень

удачное, старенькое и даже не к лицу, но если наденешь его, всегда чувствуешь себя довольной, веселой, все дела удаются, все люди любезны и ласковы.

Несчастное платье может быть очаровательным, дорогим, очень идущим к лицу, прекрасно сидящим, возбуждающим

восторг и зависть. А между тем – наденешь его и жизни не рад.

Тот, ради которого оно надето, либо совсем в обществе не

появится, либо, появившись, выкажет полное равнодушие или

даже неприязнь, совершенно неизвестно почему.

Особа, нарядившаяся в несчастное платье, будет скучать, чувствовать себя обиженной, одинокой, никому не нужной И

от этого сознания станет неловкой, ненаходчивой, неостроумной и даже прямо несчастной.

И это, заметьте, каждый раз, когда она надевает это платье

Психологически, конечно, начнут объяснять так: первый

раз, когда дама надела это платье, ей почему-то не повезло, и

вот

впоследствии

каждый

раз,

надевая

его,

она

подсознательно тревожилась, ожидая повторения неприятных

впечатлений, и эта тревога угнетала ее, делала неуверенной, неловкой, а потому и не интересной в обществе

Ну так я вам скажу, что это совершенно неверно. Дама, заплатившая дорого за свое платье и считающая его удачным, ни в какое подсознательное не допустит мысли, что это от него

ей не везет. Нужен долгий и очень сознательный опыт, чтобы

она пришла к выводу: «А ведь каждый раз, когда я надеваю

свое прелестное платье, меня ждут неудачи». Потому что

вывод этот несет катастрофу: выбросить платье.

Бывают «невезущие» мелочи туалета, часы, кольца, карандаши.

Бывает так, что какая-нибудь довольно громоздкая часть

мебели въедет в квартиру и испортит жизнь в ней живущим, перессорит, разлучит, насплетничает, оклевещет. И никому в

голову не придет, что виновата именно эта проклятая штука.

Вот, например, был у моей приятельницы зеркальный шкап.

Самой

обыкновенной

ореховой

внешности,

внутри

разделенный продольной перегородкой, – чтобы по правую

сторону вешать на крючки платья, а по левую класть на

полочки белье и мелочи.

Словом, такая банальная штука, что и описывать ее

совестно. И вот, – можно ли было подумать, что эта простая

на вид штука способна сыграть роль доносчика, шпиона, предатели, шекспировского Яго.

Стоял этот шкап в спальне, а так как квартира была стиля

модерн, то дверей в спальню не было, а соединилась она с

гостиной большой аркой. Шкап стоял посреди стены, а против

него на стене гостиной висело зеркало, как-то наискосок и так

лукаво, что, в какой угол ни зайди, непременно в шкапу

отразиться.

Муж моей приятельницы был человек занятой и приходил

домой в самое неопределенное время, отпирая дверь своим

ключом.

И вот первое, что ему бросилось в глаза, – это было

отражение в зеркале того, что происходит в доме. Лукавая

вещь ухитрялась, через какую-то блестящую поверхность, через узенькое зеркальце над буфетным ящиком, ловить даже

то, что делается в столовой и даже в коридоре. Как сплетник

и доносчик, шкап бежал впереди всех навстречу хозяину и, торопясь и перевирая, докладывал ему обо всем.

Тщетно убеждала его жена, что зеркало в шкапу

испорчено.

– Кто это шмыгнул по коридору на черную лестницу? –

мрачно спрашивал муж.

– Да ровно никто! – в благородном негодовании отвечала

жена. – Пойди посмотри, там никого нет. Ты безумец!

– Какой смысл смотреть, – упорствовал безумец. – Что же

он будет ждать, чтобы я подошел и набил ему физиономию?

Под разными предлогами жена пробовала переставлять

шкап. Но он тогда перемигивался с зеркалом в передней, и

спрятаться от него нельзя было, даже в ванной.

Отвратительнее всего, по словам невинно потерпевшей, или, вернее, невинно терпящей, было то, что шкап врал. Он

отражал то, чего никогда не было.

– Понимаете? – говорила она. – Вроде как мираж в пустыне.

Мало ли есть на свете таких обманов зрения, слуха и так далее.

Да, именно «и так далее». Шкап обманывал «так далее».

Однажды, вернувшись домой, владелец проклятого шкапа

увидел в его зеркале свою жену, полулежащую в

грациознейшей позе на диване и рядом с ней обнимающего ее

господина.

Владелец шкапа шагнул в комнату и увидел, что рядом с

его женой сидит доктор Ферезев, их постоянный врач. Доктор, вероятно, только что выслушал легкие жены шкапового

владельца, потому что тут же на столе лежала трубочка, приспособленная для этого дела.

Жена молчала, выпучив глаза. Зато доктор неестественно

восторженно и громко воскликнул:

– А вот и наш муж!

Воскликнул и снова повторил:

– А вот и наш муж!

А потом еще и еще, и все скорее, и все глупее, пока

пораженный всем этим муж не спросил наконец:

– Разве ты больна?

На что жена отвечала совершенно некстати обиженным

тоном:

– Доктор находит, что я кашляю. Вечно ты придираешься.

Собственно

говоря,

ничего

удивительного

и

подозрительного тут не было. Зашел доктор, нашел у нее

кашель. Кашля до сих пор не было, но на то у него наука, чтобы

разыскать скрытое зло. Поискал и нашел. А шкап отразил

ерунду. Отразил дело в ракурсе, и получилась оскорбительная

для супружеской чести ерунда. Странно только, что доктор, вместо того, чтобы поздороваться, стал кричать, как попугай.

Но, впрочем, нельзя же ему это серьезно поставить в вину. Тем

более, что возглас был радостный и, так сказать, приветственный. Если бы он, что называется, «влопался», так, скорее всего, закричал бы «черт возьми!» и уж, конечно, без

всякого ликования. Так думал муж, и дело сошло гладко.

Но шкап думал иначе.

Недельки через две после описанною случая муж, вернувшись домой, увидел в бросившемся ему навстречу

шкапу свою жену, на этот раз стоящую посреди комнаты. В

этой невинной позе стояла она не одна. Ее обнимал какой-то

неизвестный субъект и, если верить шкапу, целовал ее прямо

в губы. Затем жена чуть-чуть повернула голову, и в шкапу

показались ее глаза, сначала обычного размера и обычной

формы, но мало-помалу они стали круглеть и вылезать наружу.

Потом она отвернулась и, оттолкнув субъекта, сказала:

– Надо завести граммофон, а так у нас ничего не выйдет.

Субъект странно загоготал, но, повернув глаза, встретился

в зеркале с глазами, которых, очевидно, не ожидал, и осекся.

– Это ты, Вася? – вполне естественным тоном сказала

жена. – Заведи, дружочек, граммофон. Вот мосье Пирожников

так любезен, что согласился научить меня новому танцу.

Значит, шкап опять наврал, опять подстроил ракурсы и

опять оставил его в дураках с его ревностью и

подозрительностью.

Мосье Пирожников оказался вдобавок совершеннейшим

кретином и к тому же кретином несветским. Он молча взял

свою шляпу, поклонился и вышел. Словно его выгнали.

– Он робкий и простачок, – объяснила жена.

Конечно, такой не мог ей нравиться.

Гроза пролетела мимо, но шкап не успокоился. Он сделал

такую подлость, на какую может быть способен только

человек. Да и не всякий человек, а исключительно

мстительный и злющий. Яго.

Между прочим – почему все так злобно нападают на Яго?

Ведь у Шекспира есть ясный намек на былой флирт Отелло с

женой Яго. Следовательно, Яго, разбивая счастье мавра, мстил

из ревности. Он, значит, был тоже Отелло (употребляя это имя

как имя нарицательное).

Но вернемся к шкапу.

Шкап был хуже Яго. Никто его супружеской чести не

оскорблял, и он не страдал ревностью. Но сделал он

следующее.

Однажды владелец его, в отсутствие жены, долго искал

какой-то галстук и, не найдя, решил, что жена сунула его в

свой шкап.

Браня жену за безалаберность, он сердито дернул

зеркальную дверцу, и в то же мгновение с верхней полки

вылетел перевязанный легкой ленточкой пакет, щелкнул его

по лбу и осыпал с головы до ног письмами.

– Вот, мол, дурак. Надо тебя по лбу щелкнуть, чтобы ты

поверил.

Жертва шкапа долго сидела на полу, читала писанное

разными почерками:

«…Приду, когда твоего болвана не будет дома…»

«…знаю, что ты горишь, но и я сам горю…»

«…что может быть блаженней твоих объятий…»

«…люблю, когда ты шепчешь „еще, еще“».

Жертва читала, с недоумением и даже любопытством

спрашивая:

– А это кто же?

– Ну, а это-то кто?

А шкап торжествующе отражал его физиономию –

растерянную, несчастную и глупую.

Городок

Городок (Хроника)

Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч

сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена

звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней

городишко, жители стали называть ее «ихняя Невка». Но

старое название все-таки помнили, на что указывает

существовавшая поговорка: «живем, как собаки на Сене –

худо!»

Жило население скучно: либо в слободке на Пасях, либо на

Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью

извозом – служила шоферами. Люди зрелого возраста

содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты

– в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами.

Женщины шили друг другу платья и делали шляпки.

Мужчины делали друг у друга долги.

Кроме мужчин и женщин население городишки состояло из

министров и генералов. Из них только малая часть занималась

извозом – большая преимущественно долгами и мемуарами.

Мемуары писались для возвеличения собственного имени и

для посрамления сподвижников. Разница между мемуарами

заключалась в том, что одни писались от руки, другие на

пишущей машинке.

Жизнь протекала очень однообразно.

Иногда появлялся в городке какой-нибудь театрик.

Показывали в нем оживленные тарелки и танцующие часы.

Граждане требовали себе даровых билетов, но к спектаклям

относились недоброжелательно. Дирекция раздавала даровые

билеты и тихо угасала под торжествующую ругань публики.

Была в городишке и газета, которую тоже все желали

получать даром, но газета крепилась, не давалась и жила.

Общественной жизнью интересовались мало. Собирались

больше под лозунгом русского борща, но небольшими

группами, потому что все так ненавидели друг друга, что

нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять

не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то

немедленно делались.

Местоположение городка было очень странное. Окружали

его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой

блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались

с жителями столицы и плодами чужой культуры не

пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и

галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – «при

нашей бедности такие нежности».

Жители столицы смотрели на них сначала с интересом, изучали их нравы, искусство, быт, как интересовался когда-то

культурный мир ацтеками.

Вымирающее племя… Потомки тех великих славных людей, которых… которые… которыми гордится человечество!

Потом интерес погас.

Из них вышли недурные шоферы и вышивальщицы для

наших увруаров. Забавны их пляска и любопытна их музыка…

Жители городка говорили на странном арго, в котором, однако, филологи легко накопили славянские корни.

Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени

оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они

творог и долгие разговоры по телефону.

Они никогда не смеялись и были очень злы.

Маркита

Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и

табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо

оглядывали публику – знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо,

искренно и жадно. Услужающие девицы, все губернаторские

дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов

окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались

между столами, растерянно повторяя:

– Один шоколад, один пирожное и один молоко…

Кафе было русское, поэтому – с музыкой и

«выступлениями». Выступил добродушный голубоглазый

верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую

партнершу с макаронными разъезжавшимися ножками, но

лицо у него было доброе и сконфуженное. «Ничего не

попишешь, каждому есть надо», – говорило лицо.

За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветковая» –

Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:

Пращвай, пращвай, подругва дарагавая!

Пращвай, пращвай – цэганская сэмэа!..

Но что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так

поют.

Следующий номер была – Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своем) большеголовому Котьке, чтоб

смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал

над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел

смирно, Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой

круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по-испански и

запела «Маркиту». Голосок у нее был чистый, и слова она

выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось.

Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожащими губами.

– Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить

сладенького.

Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула:

– Бросьте уж его. На вас хозяин смотрит. Около двери. С

ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда

на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает

улыбнуться!

Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно

взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет.

– Приказано передать молодому кавалеру.

Продавщица тоже была из губернаторских дочек.

– От кого?

– А это нас не касается.

Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала:

– Это все, конечно, к вам относится. И потом, я вам еще

посоветую – не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что

это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну, ребенок, ну, конфетка, ну, мама – вот и все! Женщина должна

быть загадочным цветком (ей-богу!), а не показывать свою

домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого

мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до

старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.

Сашенька слушала со страхом и уважением.

– Куда же я Котьку дену?

– Ну, пусть с ним тетя посидит.

– Какая тетя? У меня тети нету.

– Удивительно, как это в русских семьях всегда так

устраиваются, что у них тетей нет!

Сашенька чувствовала себя очень виноватой.

– И потом, надо быть повеселее. На прошлой неделе

Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и

к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что

вас муж бросил.

– Ничего подобного, – перебила Сашенька, но густо и

виновато покраснела.

– Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна

быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут

пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошный

город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив

прогимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.

На другой день черноносый татарин говорил хозяину

чайной:

– Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ

сердце взяла. Она своего малшика поцеловала – в ней душа

есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь как родственник, она

мэнэ как племянник. Ты познакомь.

Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от

умиления распух.

– Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю.

Она действительно, кажется, милый человек, хотя кто их

разберет.

Хозяин подвел татарина к Сашеньке.

– Вот друг мой – Асаев, желает с вами, Александра

Петровна, познакомиться.

Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно.

Сашенька стояла красная и испуганная.

– Можно пообедать, – вдруг сказал Асаев.

– У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф-оклок до половины седьмого.

– Нэт… я говорю, что мы с вами поедем обедать. Хотите?

Сашенька совсем перепугалась.

– Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.

– Малшик? Так я завтра приду.

Он криво поклонился, раз-два, точно поздравлял, и отошел.

Раичка схватила Сашеньку за руку.

– Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился

богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я

завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли.

Это очень важно.

– Я не хочу идти на содержание, – сказала Сашенька и

всхлипнула.

– На содержание? – удивилась Раичка. – Кто же вас

заставляет? А что, вам помешает, если богатый мужчина за

вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить

цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить

детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный

и любит женщин с огнем. Уж верьте мне – я все знаю.

– Он, кажется, очень… милый! – улыбнулась Сашенька.

– А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером

за шляпой. Духи у вас есть?

Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. «Бедненький он какой-то. Любить его

надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей, и

вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него

в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий,

непригретый». Вспоминала мужа, красивого, нехорошего:

«Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в

собственном автомобиле с желтой англичанкой». Всплакнула.

Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на

карменный лад.

– Тра-ля-ля-ля!

А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс

– это значит дня на три, на четыре – дома. Обещала

присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька

почувствовала

себя

совсем

демонической

женщиной.

– Вы думаете, я такая простенькая? – говорила она

Раичке. – Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца

обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому

армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.

Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче

подмазать губы.

Татарин пришел поздно и сразу к Сашеньке:

– Едем. Обэдыть.

И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На

улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже

и вообразить не могла. Немножко растерялась, но

лакированные туфли сами подбежали, прыгнули – словно им

это дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.

В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:

– Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то

говорить буду. Ты подожди.

Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин

назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на

Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку

портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо.

Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было

так много.

– Я дикий, – говорил татарин и заглядывал ей в глаза. – Я

такой дикий, что даже скучаю. Совсэм один. И ты один?

Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.

– Один! – повторила она машинально.

– Один да один будет два! – вдруг засмеялся татарин и взял

ее за руку.

Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не

показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин

удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», – вспомнила

Сашенька.

– Вы способны на безумие? – спросила она, томно

прищурив глаза.

– Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.

Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою

розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита!

Маркита! Красотка моя!..» Татарин смотрел грустно.

– Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?

– Ха-ха! – Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня

еще не знаете!

Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное

завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька

чувствовала себя красавицей-испанкой. Ей казалось, что у нее

огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита…

– У тебя хороший малшик, – тихо сказал татарин.

Сашенька сдвинула «властные» брови.

– Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о

детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о

яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я – Маркита… Этот ребенок… я

даже не могу считать его своим – до такой степени мое

прошлое стало мне теперь чуждым.

Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал.

И вдруг душа тихо заплакала! «Отреклась! Отреклась от

Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»

Татарин молча высосал два бокала один за другим и

спустил нос. Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала.

Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали

молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор.

Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. «Он слишком

много выпил, – решила она. – И слишком волновался. Милое в

нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю». Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.

– До завтра… да?

Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и

не придумала.

Дома встретила ее жиличка с флюсом.

– Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше

никогда с ним не останусь.

В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную

бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати

сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся

еще больше и завизжал:

– Где ты плопадала, дулища?

Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и

шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и

крепко прижала его к себе.

– Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще

потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж

недолго…

На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на

улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.

– Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?

Татарин тупо смотрел вбок.

– Нэт. Кончена.

– Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?

Татарин махнул рукой.

– Она… ты не знаешь… Она – дэмон. Ашибка вышла. Нэт.

Нэ приду. Кончена!

L'ame slave[26]

П. А. Тикстону

I

Обед подходил к концу.

Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых

вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой

кофе.

Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич – шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила

жареного картофеля.

Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий

струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше –

лысый, обрюзгший, другой – помоложе, с наглыми глазами и

фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным

ногтем. Оба были оливково-смуглы и громко переговаривались

на ломаном французско-испанском языке.

Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко

дергая металлические струны, заиграли песню.

Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие-то

слова, из которых более или менее понятно выделялся только

припев:

– Pardon, madame, pardon, je suis cochon[27].

Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал

головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по-собачьи.

Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.

Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на

стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу

и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол

объедки с грязных тарелок.

Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго

смотрел на старика, вздохнул и сказал:

– Тяжелое зрелище!

– Что? – спросила жена.

– Человек-то ведь уже немолодой, детный, ради куска

хлеба по-собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У

таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое

ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на

гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели!

Господи!

Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.

– Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.

Андрей Сергеич рассердился.

– «Всем»! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего

намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, – вон я

даже свой стакан пива не допил! – и сравнила с этим

несчастным, который в угоду нам лает по-собачьи, топчет в

грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку-ша-ем! Он и

поет-то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода

горло сводит.

– Но знаешь, Андрюша, он, по-моему, все-таки довольной

полный. То есть я хотела сказать – не очень истощенный.

– Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая

душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и

плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные

легюмы[28] ест, да-с, а какие-нибудь объедки, ну вот и пухнет.

Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений.

Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну

скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его

ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим

образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи!

Низость какая! Как подумаешь…

– Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…

– Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как

Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан

терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине-то, в

сущности-то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и

губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне

нехорошо…

Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив

за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал

эту руку и вышел.

Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика

визжала от удовольствия.

Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем

рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла

пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав

«пардон», сунула их под тарелку около старика.

* * *

Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его

ждала стриженая «la petite»[29] с рыже-крашеными щеками и

пестрым платочком на шее. «La petite» встретила друга

восторженно и раболепно, лепетала про «ton talent»[30]. Старик

пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко

кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из

честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них

находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.

II

Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему

обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И

голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и

какой гадости только не было, пока добирались в трюме до

Константинополя.

Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы

направились в Париж.

В Париже устроились кое-как – «и шатко и валко». Он

работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была

у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на

случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.

Вязиков отнесся к Угаровым как-то покровительственно и

свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до

последней степени.

Спросил вскользь – как они поживают, а когда те начали

честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой

и усмехнулся.

– Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы

двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от

такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы!

Ткнула вас судьба носом в какую-то ерунду, вы и сидите и

шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом

черту провели.

– А что же делать-то? – робко спросил Угаров.

– Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в

Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений.

Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И

заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть

несколько сот франков…

– А у нас есть тысяча, – сказала Угарова, – да мы трогать

боимся.

Вязиков оживился.

– Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие

держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими

пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей-Богу, мне вас

жалко! Вы когда дома-то бываете – наверное, только к обеду?

Ну вот, я к обеду и зайду.

– Он хороший, – говорил в тот же вечер Угаров своей

жене. – Он сказал: «Мне вас жалко».

На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова

поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила

на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.

– Видно, что хороший человек, – сказал про него Угаров.

– И дельный, – прибавила жена.

Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать.

Иногда сидел весь вечер.

– Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.

– И то правда. Ходит-то ведь он сюда из-за нас же.

Проекты-то для нас вырабатывает.

Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.

– А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? – спросил

он как-то вскользь.

– Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в

коробке из-под папирос лежит. По-моему, запирать все на

замок как-то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры!

Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда

ничего не пропадало.

На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков

сказал, что останется дома – «кое-что разработать».

Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.

Забеспокоились.

– Не случилось ли чего?

Не пришел и на другой день.

Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в

комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в

папиросную коробочку – пятисот франков не хватало.

– Неужели ты можешь думать, что это он? – испугался

Угаров.

– А если даже и он. Значит, временно понадобилось.

Очевидно, завтра все и объяснится.

– Ну конечно! Если бы это какой-нибудь вор украл, он бы

все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно

пятьсот на какой-нибудь спешный задаток.

– Для нас же человек старается.

Вязиков не приходил.

– А знаешь что? – додумался Угаров. – Пожалуй, что это он

и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой

же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно

взял.

– Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из

деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих

денег, из деликатности и приходить не будет.

– Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.

Долго горевали. Наконец решили – если придет, делать

вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему

возможность подсунуть деньги обратно.

– Человек ведь деликатный. Человек стесняется.

Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его

Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься

сколько захочет.

– Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас

днем не бывает.

– Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его

деликатности это было бы ужасно!

Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков

приходил.

– Ага! Я говорил!

– Нет, это я говорила!

Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.

Супруги перемигнулись.

– Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?

– Ну теперь посмотрим короб… да где же она?

Коробки в комоде не было.

Пошарили еще. Шарили долго.

Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.

Вязиков больше не приходил.

Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только

раз Угаров задумчиво сказал:

– А все-таки подло с нашей стороны, что мы его

подозреваем.

Но тут же сконфузился и смолк.

Григорий Петрович

Его так зовут: Григорий Петрович.

Был он когда-то капитаном русской армии. Теперь он

беженец.

В Париж попал не совсем уж бедняком. У него было две

тысячи франков.

Но как человек практический, а главное, насмотревшийся

на русское беженское горе, решил деньги эти поберечь про

черный день (точно чернее нашей жизни теперешней что-нибудь может быть!) и стал искать поскорее заработков.

Пущены были в ход самые высокие связи – русский

трубочист и бывший полицмейстер. Судьба улыбнулась. Место

нашли в русском гастрономическом магазине. Быть

приказчиком.

Григорий Петрович раздул ноздри и сказал хозяину:

– Постараюсь, как честный человек, честно выполнить

принимаемую на себя обязанность.

Хозяин посмотрел на него внимательно и задумался.

Григорий Петрович надел белый передник, зачесал волосы

ершом и принялся изучать товар. Целый день тыкался носом

по кадкам и ящикам и повторял:

– В этой кадке огурцы, в этой кадке чернослив, в этом

мешке репа. В той коробке абрикос, в той коробке мармелад, на тарелке грузди. Справа в ящике халва, слева в кадочке

икра, в центре макароны…

Хозяин долго слушал, наконец робко спросил:

– Для чего, собственно говоря, вы это делаете?

Григорий Петрович очень удивился:

– То есть как это так «для чего»? Должен же я знать, где

что находится.

– Да ведь товар-то весь на виду – взглянете, все и увидите.

Григорий Петрович еще больше удивился:

– А ведь вы, пожалуй, правы. И ваша система значительно

упрощает вопрос. Действительно, если посмотреть, так и

увидишь. Весьма все это любопытно.

Через недельку обжился, пригляделся и пошел торговать.

– Вам, сударыня, чего прикажете? Творогу? Немножко, по

правде говоря, подкис, однако если не прихотливы, то есть

сможете. Конечно, радости в нем большой нет. Лучше бы вам

купить в другом месте свеженького.

– Да разве это можно? – удивляется покупательница. – Мне

ваша хозяйка говорила, что вы специально на какой-то ферме

творог заказываете.

– И ничего подобного.

– Она говорила, что, кроме вашего магазина, во всем

Париже творогу не достать. Я вот с того конца света к вам

ехала. Три пересадки.

– И совершенно напрасно. Пошли бы на центральный

рынок, там сколько угодно этого добра-то. Хоть задавись.

– Да быть не может!

– Ну как так не может: мы-то где берем? Я сам через день

на рынок езжу и покупаю. Я лгать не стану. Я русский офицер, а не мошенник.

Дама уступила с трудом и обещала, что сама поедет на

рынок.

– Вот так-то лучше будет, – напутствовал ее Григорий

Петрович.

– А вам, сударь, чего угодно? – оттирая плечом хозяина, двинулся он к новому покупателю.

– Мне – десяточек огурцов.

– Десяток? Не многовато ли будет – десяток-то? Вам, виноват, на сколько же человек?

– На восемь.

– Так вам четыре огурца надо, а не десяток. Огурец ведь

здесь не русский, здесь крупный огурец; его пополам

разрезать – на двоих вполне хватит. А уж если пять возьмете, так уж это от силы. Я русский офицер, я врать не могу. А вам, сударыня, чего?

– Мне кулебяки на двадцать пять франков.

– Позвольте – да вам на сколько же человек?

– На десять.

– Позвольте – кроме кулебяки ведь еще что-нибудь

подадите?

– Ну, разумеется. Суп будет, курица.

– Да вам если и без курицы, так и то на двенадцать франков

за глаза хватит, а тут еще и курица. Больше чем на десять и

думать нечего.

– А мне ваша хозяйка говорила, что надо на двадцать пять.

– А вы ее больше слушайте, она вам еще и не того

наскажет. Я русский офицер, я врать не могу.

* * *

Когда Григория Петровича выгнали (а произошло это

приблизительно через два дня после начала его торговли), пошел он наниматься на автомобильный завод.

Раздул ноздри и сказал:

– Я человек честный, скажу прямо – делать ничего не умею

и особых способностей не чувствую.

На заводе удивились, однако на службу приняли и

поставили к станку обтачивать гайку. Точил Григорий

Петрович четыре дня, обточил себе начисто три пальца, на

пятый день пригласили его в кассу:

– Можете получить заработанные деньги. Григорий

Петрович ужасно обрадовался:

– Уже? Знаете, у вас дело чудесно поставлено!

– Да, у нас это все очень строго.

– Подумать только – на других заводах не раньше как через

пятнадцать дней, а тут вдруг на пятый.

– У нас тоже ведь не всем так платят, – объяснила

кассирша.

– Не всем?

Григорий Петрович даже покраснел от удовольствия:

– Вот уж никак не думал… Я даже считал, что мало

способен… Так, значит, не всем?

– Да, не всем, – любезно ответила кассирша. – Это только

тем, кого выгоняют…

* * *

В поисках занятия и службы познакомился Григорий

Петрович с двумя неграми. Негры жили в Париже уже давно, и оба происходили с острова Мартиника.

Узнав, что у Григория Петровича есть две тысячи, негры

страшно взволновались и тут же придумали издавать журнал

специально для Мартиники. Они знают потребности этого

острова. В дело внесут свой труд, Григорий Петрович – деньги, барыши поровну.

Григорий Петрович согласился с восторгом, только очень

мучился, что негры на него трудиться будут. Во сне видел

хижину дяди Тома. На другой день при свидании стал убеждать

негров, чтобы они взяли каждый по две части прибылей, а ему

дали одну. Но негры ничего не поняли и даже стали смотреть

подозрительно. Однако за дело принялись ревностно. Решили

так: каждый напишет по статье. Один об оливковом масле –

это теперь, сказал он, в большой моде. Другой – про

гуттаперчевые мешки. Потом картинки. Потом оба переведут

какой-нибудь иностранный рассказ и попросят одного

знакомого испанского генерала написать стихи, которые они

тоже переведут. Все это составит чудесный первый номер, который весь целиком будет послан на Мартинику и раскуплен

там, конечно, в первый же день по баснословной цене. Потом, поделив барыши, можно выпустить второй номер.

Дело только задержал немножко испанский генерал, который долго кобенился и уверял, что стихов отродясь не

писал; наконец уломали. Негры перевели.

– Это что же, – робко спросил Григорий Петрович, – верно, что-нибудь патриотическое, боевое, военное? Я ведь в стихах

пас.

– Нет, – говорят, – наоборот: про ландыши.

Напечатали пробный номер. На это ушли все деньги

Григория Петровича; негры уверяли, что еще своих прикинули.

Потом живо уехали в Марсель грузить журнал.

Григорий Петрович никогда больше не встречался с ними.

Мучился долго – не прогорели ли негры на этом деле, и

чувствовал себя мошенником.

Доктор Коробка

– Доктор Коробка?

– Это я-с. Войдите, пожалуйста. Это кто?

– Это мой сын. Я, собственно говоря…

– Простите, я вас перебью. Садитесь. Пусть и сын сядет.

Прежде всего, кто вам меня рекомендовал?

– Консьержка рекомендовала. Здесь, говорит, доктор

живет, только вы, говорит, к нему не ходите. Ну а где нам по

дождю болтаться из-за пустяков, потому что…

– Простите, я вас перебью. Консьержка дура. Занозила

палец в двенадцать часов ночи. Я ей промыл палец, да только

не тот. Она бы еще в два часа пришла. Да и не в том дело. Я, собственно говоря, практикой уже лет двадцать не занимаюсь.

Я помещик и страстный охотник. Какие у меня собаки были!

Евстигнеев говорил: «Продайте». Я говорю: «Дудки-с». До

женитьбы действительно практиковал. По части акушерства.

Дрянное дело. Это по две ночи не спи, давай мужу валерьянки, теще брому и подбодряй всех веселыми анекдотами, а дура

орет, и черт ее знает, что еще там у нее родится. Дудки, слуга

покорный. Женился и сел помещиком. Ну а теперь придется

тряхнуть стариной. Положение беженское, да и хочется быть

полезным. Итак, сударыня, чем вы страдаете?

– Это вот у сына горло болит.

– Ах, у сына. Ну ладно – у сына так у сына. Сколько вам лет, молодой человек?

– Двенадцать.

– Двенадцать? Стало быть, так и запишем… две… над… цать

лет. Во… лит гор… ло. Тэк-с. И что же, сильно болит?

– Немножко глотать больно.

– Извините, я вас перебью. От какой болезни умерли ваши

родители?

– Да ведь это мой сын, доктор, я жива.

– А отец?

– На войне убит.

– Извините, я вас перебью. Не страдает ли чем-нибудь

бабушка пациента, как-то: запоем, хирагрой, наследственной

язвой желудка? На что ваша бабушка жалуется? Пациент, я вас

спрашиваю!

– Ба… бабушка все жалуется, что денег нет.

– Извините, я вас перебью. Нужно систематически. Какими

болезнями страдали вы в детстве? Не наблюдалось ли запоя, хирагры, наследственной язвы желудка? Вы что на меня

смотрите? Это у меня всегда так борода прямо из-под глаз

росла. Итак, значит, родители и даже предки буквально ничем

не страдают. Так и запишем. Двенадцать лет, болит горло, родители и предки здоровы. Не было ли у вас в семье случая

чахотки?

– Нет, Бог миловал.

– Вспомните хорошенько.

– Мамочка, у тети Вариной гувернантки чахотка была.

– Ага! Вот видите! Наследственность-то не того. Так и

запишем. Туберкулез – единичный случай. Детей у вас не

было? Я спрашиваю, детей у вас не было?

– Это вы ко мне обращаетесь?

– Я спрашиваю у пациента. Впрочем, виноват… В таком

случае – когда у вас… виноват… да вы на что жалуетесь-то? Ах

да, у меня записано: «Двенадцать лет, болит горло». Чего же

вы так запустили-то? Двенадцать лет!

– Да нет, доктор, у него только вчера к вечеру заболело.

– Гм… странно… Почему же запись говорит другое?.. Ваш

дед, прадед на горло не жаловались? Нет? Не слыхали? Не

помните? Ну-с, теперь разрешите взглянуть. Скажите «а». Еще

«а-а-а»! Тэк-с. Здорово коньяк хлещете, молодой человек, вот

что. Нельзя так. Все горло себе ободрали.

– Позвольте, доктор, да ведь он…

– Извините, я перебью. Так нельзя. Конечно – отчего же не

выпить! Я это вполне понимаю. Ну выпейте рюмку, другую.

Словом – рюмками пейте, а не дуйте стаканами. Какое же

горло может выдержать! Это крокодилова кожа не выдержит, не то, что слизистая оболочка.

– Да что вы, доктор, опомнитесь! Да какой там коньяк! Я

ему даже слабого вина никогда не даю. Ведь он еще ребенок!

Я не понимаю.

– Извините, я перебью. Я, конечно, не спорю, может быть, он и не пьет, хотя… я в диагнозе редко ошибаюсь. В таком

случае, он пьет слишком горячие напитки. Это абсолютно

недопустимо. Ах, господа, ну как это так не понимать, какое

это имеет значение! Почему, скажите, животное, собака

понимает, а человек понять не может. Да собака вам ни за

какие деньги горячего есть не станет. Вот положите перед ней

на стол десять тысяч – не станет. А человек даром всю глотку

сожжет, а потом к докторам лезет – лечи его, подлеца, идиота.

– Позвольте, доктор…

– Извините, я перебью. Какая температура была у больного

вчера?

– Да вчера у него совсем никакой температуры не было.

Сегодня мы тоже ме…

– Извините, я перебью. Вы рассказываете невероятные

вещи. Все на свете имеет свою температуру, не только люди, но и предметы.

– Да я говорю, что жару не было.

– А я вас перебиваю, что если даже у вашего сына было

пятьдесят градусов ниже нуля, так и то это называется темпера-ту-ра, а не собачий хвост. Удивительные люди! Идут к врачу

– температуры не знают, болезни своей не понимают, собственных родственников не помнят и еще спорят, слова

сказать не дадут. И вот лечи их тут! «Консьержка к вам

послала»! Да она вас к черту пошлет, так вы к черту пойдете?

Куда же вы? Эй! Полощите борной кислотой эту вашу ерунду.

Да не надо мне ваших денег, я с русских не беру, а с болванов

в особенности. И не пойте на морозе! Эй! Вы там! Не свалитесь

с лестницы! Куда вы лупите-то! Я ведь вас не бью!

Итак, запишем: второй пациент… пациент номер второй.

Необъяснимая

болезнь

гортани…

Эге!

Практика-то

развивается. Если так пойдет…

Разговор

– Ничего, милый Иван Петрович. Все понемногу устроится.

Главное, не теряйте вашей bonne humeur[31]. Ну, раз жизнь в

Берлине стала немыслима, ясное дело, что вы должны

переехать в Париж.

– Вы думаете, что так? – уныло и недоверчиво протянул

Иван Петрович.

– Подождите, найдем вам какое-нибудь meuble[32]…

– А в каком бецирке[33] дешевле?

– Что?

– Я спрашиваю, в каком бецирке…

– Господи, да вы совсем по-русски говорить разучились. Ну, кто же говорит «в бецирке»?!

– А как же по-русски?

– По-русски это называется арондисман[34].

– Вы думаете, что так?

– Фрр! «Думаю»! Не думаю, а знаю. Ну, вы не сердитесь, если у меня такой тон bilieux[35]. Я сегодня вообще с левой ноги

проснулся.

– Как?

– Да вот так А кроме того, меня уже давно раздражает, когда кувыркают русскую речь.

– Николай Сергеич, а Николай Сергеевич! А ведь, по-моему, нельзя сказать «кувыркают». Уж вы не сердитесь, а, ей-богу, так Ну, виноват, не буду, не буду.

– Много вы понимаете!

– А знаете, вы шикарно устроились.

– Да, недурно. Холодновато – здесь ведь отопления нет, зато вид чудесный. Тут, конечно, двор, а вот, если вы так до

половины в окно высунетесь (только, конечно, держаться

надо) и перевернетесь вот так, почти на спину, понимаете? –

так вы сможете Эйфелеву башню увидеть. Большое удобство!

– А вы не мерзнете?

– Чудак! Если на улице пять градусов, так ведь у меня уж

во всяком случае не меньше. И потом у меня в комнате ветра

нет.

– Н-да, это, как говорится, dazu.

– Что?

– Dazu kein Wind. Ветра нет dazu.

– Ничего не понимаю! Вы какой-то странный.

– Э, чего там! Как говорится, «даровому коню на роток не

накинешь платок».

– Как?

– Ничего, это я так..

– Ну-с, найдем вам meuble! Уж я постараюсь. Не успокоюсь, пока не увижу вас сидеть в уютном meuble. Ничего, все

понемногу устраиваются. Водоватин – помните, этот генерал

от инфантерии – плетет шапочки из крашеной соломы. И

очень, очень мило. Профессор химии Крылов – шофером.

Барон Зельф оказался соло-цыган. Чудесно! Адмирал Кельт

делает маникюр. Из Константинополя получил письмо – там

тоже наши понемножку устраиваются. Петя с Сонечкой

открыли притончик..

– Ну, дай им Бог…

– Вы чего ищете? Бросайте пепел прямо на пол. У них тут

сандриешки не полагается. Ах, кстати, хотел у вас спросить, так сказать, на свежее ухо: как правильнее говорить: «дайте

вы мне покой» или «дайте вы мне покоя», потому что кого-чего – родительный падеж. А?

– По-моему, уж ежели по-русски, так не покой, а спо-кой.

Дайте спокоя. Ведь слово то «спокойно», а не «покойно». Ведь

вы скажете: «он преспокойно взбесился»; а не «препокойно

взбесился».

– По-моему, можно и «препокойно». «Он препокойно

бросился с лестницы»…

– Сбросился, а не бросился.

– Тогда, уж если хотите – выбросился.

– Выпросился?

– Выспросился…

– Высбросился…

– Подождите! Это надо на свежее ухо. Я очень педантик

насчет русского языка. Ведь это единственное, что у нас

осталось. Сокровище наше…

– Скажу вам откровенно, – мне теперь уже трудно

определить, какое выражение эхт, какое не эхт.

– Это что же?

– Не эхт… не эхт руссиш. Не эхт-русское.

– Не этрусское?

– Как?

– Так можно прямо с ума сойти. Ну, на что вам этруски

дались?

– Ничего не понимаю! Впрочем, есть такие русские слова, которые, чувствую, безвозвратно забылись. Деверь, мерин…

– Постойте! Деверь – это, кажется, брат жены, а брат мужа

это будет уже свояк… А еще есть шурин…

– А шурин это кто кому как?

– Вот шурин – это, кажется, и есть брат жены. А деверь

тогда значит брат двоюродной жены…

– Да такой и не бывает…

– Постойте, не сбивайте. Потому что есть свекровь и есть

сноха, это, значит, жена снохача, и есть золовка, и есть

невестка, золовкина сестра, что ли, а брат снохача – золов-кин

деверь…

– А мерин – это кто кому как?

– Ничего не помню. Придется в Ларуссе посмотреть. Беда!

А знаете, зашел ко мне недавно солдатик, наш русский

солдатик, лудильщиком он здесь. Адреса спрашивал. Я его

послал к Фрикам, объяснил, как пройти, а он говорит: «ладно,

я до собору доеду, а оттентелева рукой подать». Понимаете, –

«оттентелева»! Да вы подумайте только! В Париже живет

человек, который говорит «оттентелева». Как сказал, верите

ли, словно березовым духом на меня пахнуло… И все увидел.

Забор и рубаха на ней распялена, сохнет, красная, кумачовая, с белыми ластовицами, телега стоит, колесо густо дегтем

намазано и солома в деготь влипла… куры под телегой носами

долбят… сбруйка веревочная на лошади-то… ведь нигде в

мире такой нет… Оправят сбруйку эту, причмокнут, да через

леса дремучие долго-долго трюх-трюх, а там какой-нибудь

Машкин поворот, а «оттентелева уж рукой подать, верстов

сорок, не больше»… Да… так и скажут «верстов сорок, ежели

длиной оттентелева-то»… Господи!..

– Да вы никак плачете?

– Я-то? Ничего подобного… Уж во всяком случае, не от

этого… А вот вы, вы чего такой?

– Нет, я тоже ничего. Я не от этого. Я вообще нервный. Их

бин невроз…

Гедда Габлер

На дверях карточка:

«MADAME ELISE D'IVANOFF FANTAISIES».

– Что значит «fantaisies?» Позвонила еще раз.

За дверью долго шаркали туфли; потом притихли, и кто-то

замер, и слышно было, будто дышит.

Жутко стало. Вспомнилась сцена «Преступления и

наказания». И вдруг дверь открылась.

– A! Entrez, entrez.

– Madame Elise?

– Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше

нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки.

Elise d'lvanoff.

Она гордо подняла голову, и тут я разглядела ее.

Большая, толстая, в туфлях на босу ногу, в удивительной

меховой кофточке, такой драной и обтертой, что она казалась

в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому

собаки успели задать здоровую всклычку.

Волосы у мадам д-Ивановой были распущены нечесаными

прядками, а на затылке торчала железная шпилька.

– Меня направила к вам Анна Петровна, – приступила я к

делу. – Мне нужно…

– Подождите, – перебила она. – Я вам сначала покажу

портрет моей дочери. Где же она? Как раз перед вашим

приходом я перед ним декламировала «Ночь» Рубинштейна.

Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий

талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир

Соловьев. Я ее послала за нитками. Скажите, вас не

преследуют пятна?

– Пятна?

– Нуда, пятна.

– Н-не знаю. Н-не зам-мечала…

Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к

двери, прежде чем д-Иванова прыгнет на меня?

– А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне

душа Веласкеза. Схватить палитру, кисть, и мешать, и

мешать…

– Вы, значит, художница.

– Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть! Она

закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила

воспользоваться ее паузой.

– Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого

платья…

– Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый

шелк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое

пятно, чтобы оно пело. Понимаете?

– Ну, конечно, понимаю… чего проще.

– Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где

у меня шелка?

Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с

дивана сверток; он покатился, развернулся, оказался куском

колбасы и остановился посреди комнаты. Д-Иванова ринулась

к столику у окна.

– Где же мои шелка?

На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная

ложка и войлочная туфля.

– Здесь где-то…

Рука уверенно роет в газетах.

– Вот! Ах, нет… Что это? Селедка. Откуда здесь селедка?

Я не знала, откуда селедка, и виновато молчала.

Кто-то позвонил. Д-Иванова притихла и приложила палец к

губам. Опять звонок. Еще и еще. Потом стук в дверь – и все

стихло.

Д-Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась

глазом к скважине.

– Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую

бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь

только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого

ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой

шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь

писательница?

– Да, немножко.

– Значит, пишете дни и ночи?

– Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.

– А если образы теснятся и не дают вам покоя?

– Да нет, они ничего… они дают мне покой.

– Не понимаю.

Я снова попыталась воспользоваться паузой.

– Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих

рукавов я хо…

– Подождите, – перебила она. – А когда вы творите, когда

вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас

призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего

экстаза?

– Пи… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие

рукава?

– Ах, вы все об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает

довольно много дам, и все они только и говорят что о

переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна

известная львица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки

преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до дает

мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания

детства. Ми-диез – наше пензенское имение, до того как

его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо мое

было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне

ответила: «когда вы заткнетесь, снимите с меня мерку». И это

певица! И это жрица искусства! Если она пришлет мне билет

на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не

верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то все время буду

чуть-чуть улыбаться. Она поймет, что это значит!.. О, она

хорошо поймет эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая

алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас

истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.

– Мне, к сожалению, пора идти, – вздохнула я. – Вот я вам

оставляю мое старое платье и очень прошу отпороть…

Она презрительно улыбнулась.

– Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас

пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над

вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы

прислушиваясь к вашим словам, а тень великого Толстого…

Я не знаю, как это вышло. Я сначала не поняла, кто это

вопит. Теперь я, конечно, отлично понимаю, что завопила

именно я. Но тогда мне казалось, что чужой голос, тонкий и

хриплый, который я слушала, с ужасом и отвращением

завопил:

– Последний раз говорю: отпорите рукава и вставьте

широкие из крепдешина.

И тут случилось чудо. Мадам д-Иванова сразу погасла, спокойно и деловито развернула мой сверток, повертела в

воздухе явившимся откуда-то сантиметром и сказала:

– Я могу сама прикупить что нужно. Вы не беспокойтесь, а

в конце недели зайдите.

Проводила она меня совсем просто, даже сказала в

передней – «осторожней, здесь сундук».

Я все поняла. Она меня презирала. И пока я, сверкая

алмазами пошлости, спускалась с лестницы, она, стоя на

площадке пятого этажа, скромная, но гордая, чуть-чуть

улыбалась своей жуткой улыбкой.

А теперь еще история будет судить нас!

Тяжело.

Сладкие воспоминания

Рассказ нянюшки

Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и

не похоже.

У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того

гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не

видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину

много жжем, – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!

Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты

вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на

лету мерзнет. Вот где похихикай.

Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают

они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в

деревне.

Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там

особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы

непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще

месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И

слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все

барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай

клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни

мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и

того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого

неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя

не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни

попались и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы

дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» – ревут. Скажешь «да» – барин

выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.

А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и

увидели. Слышу визг, крики.

– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!

Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу

разбила – так он на нееперекинулся.

Барыня его потом успокоила.

– Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки

стрижешь.

Ну, миновала беда.

А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то

радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие

отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть

отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на

три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.

– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…

Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за

волосы, кому подзатыльник.

А старшая барышня с курсов приехала и – что такое?

Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!

– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь

да и дом подожжешь.

Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу

жила лопнула.

Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество

подошло.

Послали кучера елочку срубить.

Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти

осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.

Только скотница говорит в людской: «Странную, мол, елку

господа в этом году задумали».

– А что? – спрашивают.

– А, – говорит, – осину.

И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да

что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера

бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул.

А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да

заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.

Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.

А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят

шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате

было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь

такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему

рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и

совестно.

Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность.

Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.

Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От

преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного

клею «для ловли женихов».

Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.

Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки.

Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на

сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.

Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и

ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую

либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на

платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И

жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.

– Скареды!

– Сквалыги!

– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи.

Благодарности не дождешься.

Очень любили мы господ поругать.

А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей

ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело!

Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.

Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко

вверну. Иногда и привру маленько для приятности.

А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому.

Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром

поел, и все как следует, только что ругался все время. А до

церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко

сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и

успокоился. Оттянуло, значит.

За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За

каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется.

Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что

прежде – пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не

окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели

лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем

было бы в город ехать. Ведь вот какие!

Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и

вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!

Два

В метро передо мною дама с ребенком.

Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.

В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу

попадает в рот – рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь.

Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а

катыш кряхтит и ловит его ртом.

Но главное дело катыша – не сухарь. Главное дело –

подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою

матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но

эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее

повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых

гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.

Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего

плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми

пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела

да вдруг и чмокнула.

Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с

грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и

неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш

не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на

сиденье.

Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос

засопел – ясно, что человек думает. Потом уставился в одну

точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не

то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И

вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и

добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а

сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже

тянет.

– Господи, неужто угощать собрался?

Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь – лучшее

свое сокровище – прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое

отдал, и счастлив.

Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?

* * *

В маленьком садике при скверном ресторанчике

маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена – предбеженские. Ели с грязных тарелок

бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.

Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал

хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не

отказывался» – ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.

И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.

Остановился у столика, за которым старик пилил ножом

какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем

присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из

унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение.

И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его

незаконно.

Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.

Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой

стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост

медленно скрывается в воротах.

Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал

незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без

жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть.

Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с

мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.

Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.

Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут

тут всякие, когда самому концы с концами не свести.

Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел.

И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.

Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой

побежал через улицу.

– Смотрите, – сказал мне сосед, – никак мириться побежал.

Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой

вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но

очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии

следовал за ним тот – нарушитель прав, злодеи и преступник.

Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать

себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была

уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно

под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не

будет.

Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял

хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался.

Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так

был счастлив.

Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два – эта маленькая

розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса –

единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни

будут всегда рядом. Вспомнится одна – потянет за собой

другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.

Единым связаны.

Анна Степановна

– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам

предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не

залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу?

Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские

курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да

ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я

всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики

оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке

кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и

ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез

небольшой – только верхушки легких затронуты. Купите себе

шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое

вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею.

там все есть, к Лафаету.

Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала…

что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан

железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в

автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный…

да вы, впрочем, все равно не знаете. – «Здравствуйте, –

говорит, – Анна Степановна, – как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно

что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать – талантливая

шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог

памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя

Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у

него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный

малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник

пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой

не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит

того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на

какую сторону хотите, на ту и застегнете – хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…

Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то

ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки

голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу.

обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку

прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его

знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по

правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если

какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в

субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими

пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких

отшивала!

Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем

звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы,

Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ:

«Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не

надумает! А мне хоть бы что – повернулась, да и пошла.

Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила

вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой

муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз

напротив… как это называется-то, – ну вот еще где… Как оно…

ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был –

жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым

браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то?

Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу

точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну

где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот

когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день

повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна».

Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна», и сама

не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое

собственное имя весь день талдычу.

Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не

соберешься. А резервуар!

Майский жук

В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую

сторону моста, туда, к закату, – дымно-розовый.

Костя подумал:

«Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте

молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот

сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а

теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и

жри».

Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем

во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан повернулся и

стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя

приподнял шляпу.

– Вы не знаете – здесь глубоко?

Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:

– На вас хватит.

Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но

ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.

«Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело

– глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об

Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с

ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал –

значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда

он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его

завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть.

Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно

выяснится, что он был когда-то – вот когда репетитором был –

влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне.

Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и

затрепещет.»

– Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой

человек, это так, минутная слабость…

И он вытрет слезы.

Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…

Костя остановился.

«Что такое мучает меня сегодня? Что-то было

отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно

трагического в моем положении ничего нет. То есть более

трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем

случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет.

Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он

окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все

охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу – значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу – в Чехию, очень

определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят…

Что меня мучает? Что меня мучает?»

На Quai des Orfevres[36] собрался кучкой народ. Плотный

щетинистый старик в смешном детском берете на круглой

голове играл на скрипке и пел сиплым голосом: Reviens, Colinette, et soyons heureux![37]

Костя улыбнулся и вздохнул глубоким, дрожащим, блаженным вздохом, как после плача вздыхают дети.

«Чего это я обрадовался?»

Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они

о любви. Любовные весенние слова уводили от Жуконокуло, и

зацветали от них цветы на выложенном резиной асфальте, и

пронесшийся мимо автомобиль пропел пастушеской свирелью, поднял золотую полевую пыль, прогремел весенней грозой, и

некрасивая девушка с картонкой улыбнулась алым маком губ.

«Отчего вдруг такое счастье? Ах, это молодость моя

задрожала во мне. Молодость! Забыл я о ней!»

И, все еще улыбаясь и дивясь на себя, спросил он у

консьержа о Жуконокуло.

– Третий этаж направо.

Кто-то впереди, шумно дыша, поднимался. И дверь

третьего этажа направо хлопнула.

«Это, верно, он сам либо кто-нибудь к нему. Только бы не

помешали».

Костя позвонил.

Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же

метнулся куда-то вбок, в другую комнату.

Что-то вспомнилось, вот то тяжелое, что мучило весь день, забрезжило и, неосознанное, угасло. Что же это?

– Мосье Жуконокуло?

– Если ко мне, то входите сюда, – ответил кто-то –

очевидно, тот, кто сейчас метнулся.

Костя пошел на голос.

– Вы что же не закрыли двери?

И мимо, почти толкнув его, пронесся коротконогий

коренастый человек с огромной головой. На нем была

коричневая разлетайка, странная для Парижа, русская, помещичья.

«Майский жук!»

Костю так качнуло, что он ухватился за косяк двери.

«Майский жук!»

Вот что мучило! Вот этот самый поганый сон.

Бывают сны страшные, зловещие, мучительные по своему

сюжету, но, отлетев, они не оставляют следа ни в памяти, ни

в настроении. Но порою приснившаяся самая простая вещь –

коробка из-под папирос, утенок, раскрытое настежь окно –

охватит всю душу таким черным, таким неизбывным ужасом, что долгие дни замутятся тоской и тревогой.

Косте приснился майский жук. Сон, связанный с

воспоминанием детства, когда жили на юге в деревне и весь

сад гудел весной этими жуками, круглыми, жадными, пьяными

от солнца, объедавшими молодые листья, прятавшимися в

волосах и платьях, с разбегу налетавшими и щелкавшими

прямо в лоб. Хрущи – называли их там.

И вот раз садовник набрал их полный передник и понес в

свиную закуту.

– Кабан зъест, тай еще спасибо скажет.

Костя, маленький, пошел за ним и видел, как он высыпал

жуков перед хлевом, и как они закопошились, наползая друг

на друга (они в это время уже не летали), и над ними

зачавкало тупоносое рыло розовой бесшерстой свиньи, ткнулось и захрупало. Костю замутило от этого хруста, и видел

он еще, как садовник подталкивал ногой расползавшихся

жуков и одного из них с хрустом раздавил сапогом. Что-то

мягкое, белое, отвратительное, с вдавившимися коричневыми

крыльями, осталось вместо жука.

Костя, громко плача, побежал домой.

И вот теперь приснилось ему, что этот раздавленный жук

летел за ним, настигал, гудел все ближе и ближе. Костя бежал, задыхался и знал, что все равно не уйдет, что жук нагонит и

ударит его в висок. И тогда он погибнет.

– Чего же вам надо? Ну?

Человек с широким коричневым лицом, с выпуклыми

сердитыми глазами, ждал ответа.

– Простите, я… на минуту. Я – Коноплев.

– Ну?

– Вы когда-то занимались у нас… то есть… вообще

педагогической деятельностью.

Сердце Кости отчаянно колотилось. «Это просто от

лестницы», – подумал он. Он смотрел на Жуконокуло. «Раньше

он худой был. Не надо думать про сон».

– Я вас спрашиваю, чего вам от меня надо? – с бешенством

повторил Жуконокуло.

– Ввиду старинного знакомства, то есть вашего и моих

родителей, – задыхаясь, бормотал Костя, – я уезжаю в Чехию…

Там меня встретит покойный брат…

– Ничего не понимаю! – развел руками Жуконокуло, и

разлетайка его взметнулась, как крылья. – Ввиду моего

знакомства, вы едете в Чехию. Это, извините меня, черт знает

что такое.

– Я спутался.

Костя хотел улыбнуться, да не вышло.

– Я один на свете. Я контужен два раза. Работал здесь на

заводе, но рука плохо действует…

– Все это прекрасно, но я-то здесь при чем?

– Как раз правая рука, – тупо повторял Костя, точно если

правая рука, так уж тут Жуконокуло не отвертится.

– Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня

надо, – растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.

– Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко

денег… заимообразно, на проезд.

Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными

глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.

– Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно

посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему

свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас

дело!

Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но

страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же

месте у дверей и тихо говорил:

– Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у

меня вот…

Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы

положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так

громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул

назад.

– Вон! – завизжал Жуконокуло. – Вон отсюда или я позову

полицию!

Он метался от окна к двери, разлетайка надулась

выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.

Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло

подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного

отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры.

Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось

сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.

«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан.

Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью

прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы.

Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и

сочинял про меня стихи, что я – герой. А теперь тебе до меня

дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, – теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так

раскуражился, и кричал, и пугал – с меня и половины того

довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и

не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»

Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел

Косте в глаза.

«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем

все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и

непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с

револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы

отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот

странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько

мелких бытовых забот».

Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на

воду и вынул правой рукой револьвер.

Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто

заплакало.

«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».

Он поднял голову.

С середины моста медленно подходил к нему ажан.

– Ne vous derangez pas![38] Я живо! – крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и

торопливо, приставил револьвер к виску.

Осколки

Забывается быт нашей провалившейся Атлантиды, нашей

милой старой жизни. Главное помнится, детали уж еле видны.

Порою, словно море, – неожиданно выкинет какой-нибудь

осколок, обрывок, обломок из затонувшего, навеки погибшего

мира, и начинаешь рассматривать его с грустью и умилением

и вспоминаешь, какой он был когда-то, какое целое составлял, как входил в жизнь, служил, учил или только забавлял и

радовал.

И всегда такой осколок зацепит душу и поведет в далекое.

* * *

В магазине маленькая, кругленькая, похожая на вишню

продавщица набросила мне на плечи скунсовый мех. Я

опустила голову и вдохнула острый терпкий звериный запах.

О-о-о, какой знакомый… Да ведь это воротник моей шубки!

И началось…

Звякает колокольчик резко, нагло. На все стороны кричит:

«едем, едем, едем»!

Скрипит сизый вечерний снег. Солнца уже нет – снег

светит. Справа толпой белые ели, слева – карлики-пни.

Кружатся, поворачиваются. Ели могучие, тихие и зловещие.

Пни суетливые колдуют, обманывают, меняют облики. Вот

монашек в клобуке, вот зверь, вот старуха. А у самых саней

сбоку следы, нехорошие – печатал их зверь, по одной нитке

тянул, лапа в лапу, след в след. Волк! И зачем только

колокольчик-то наш так храбро кричит. По такой бы дороге, вдоль таких следов, мимо карлов-оборотней, лучше бы

крадучись да потише.

– Барышня! А намедни, говорят, около Лычевки нищенку

вовки зъели…

– Волки?

– Commc fourrure c'est tres pratique[39].

Я смотрю, не понимаю. Что за круглая вишня говорит со

мной.

– Et c'est ires avantegeux[40].

Ax, да! Я в Париже, в магазине.

Вишня! Не видала ты сизого снега, не слыхала медного

лесного крика – как колокольчик кричит, звериного страха не

понимаешь. Наверное, думаешь, что этот самый фурюр на

фабрике приготовляют. Ничего ты не знаешь!

– Non, merci c'est trop lourd[41].

* * *

Сегодня утром вспомнилась мне самая простая штука.

Календарь. Стенной отрывной календарь.

Проснешься, бывало, протянешь руку и оторвешь листок.

На лицевой его стороне только серьезное, как полагается: месяц, год, число, день. Пониже – святые. Сбоку какие-то

ярмарки – конная в Воронеже. Киевские контракты. Серьезно

и деловито. А на обратной стороне – все. Обратная сторона

удовлетворяет всем потребностям души.

Без всяких предисловий, разделений и объяснений валяет

прямо подряд. Объяснять незачем. Эта страница знает, что

человеку нужно. То и дает.

Вот так:

Понедельник. 30 ноября.

Меню: щи кислые или лапша.

Судак на пару.

Кисель миндальный.

Я вас любил, любовь еще, быть может,

В груди моей угасла не совсем.

Но пусть она вас больше не тревожит,

Я не хочу печалить вас ничем.

А. Пушкин

Дичин сыр из бычьей печени

Купить бычью печень, приготовить из нее сыр на манер

дичьего, остудить, огарнировать, подавать как закуску.

Практические советы

Что делать, если к вам вечером неожиданно съедутся гости, а в доме ничего нет.

Тогда надо взять окорок ветчины, остудить, огарнировать, подавать как птицу.

Взять шесть штук маринованных судаков, остудить, огарнировать, подавать с желтками.

Взять телячью грудинку, выдержать сутки в красном вине, нафаршировать специями, огарнировать языками, подавать

как дичь.

Свертеть пломбир, огарнировать фруктами.

Русские загадки

Шатовило-мотовило по-немецки говорило. (Часы.) Научные новости

Наука неудержимо шагает вперед. Недавно один ученый

открыл микроб желтой горячки, который отличается от белой

не только по цвету, но и по свирепости. Свирепствует он, главным образом, на чернокожих и неграх и с успехом

излечивается местными травами.

Открытие этого микроба является драгоценным вкладом в

науку.

Анекдоты из жизни великих людей

I. Однажды король Фридрих Второй, проделав свою

обычную утреннюю прогулку в королевском парке, сел на

скамейку и стал стругать палочку.

– Что вы делаете, ваше величество? – спросила короля

проходившая мимо королева-мать.

– Я стругаю палочку, – отвечал находчивый король.

II. Однажды Генрих V, король Дессен-Браунский, долго

блуждая по лесу с ружьем, изрядно притомился и попросил

встречного крестьянина подвезти его к дворцу.

Доверчивый поселянин тотчас согласился и быстро довез

своего неожиданного пассажира.

– Знаешь ли ты, кого ты вез? – спросил король, подъехав к

дворцу.

– Нет, я не знаю, – отвечал простодушный поселянин.

– Ты вез короля, – сказал Генрих V и удалился, не причинив

никому вреда.

Домашняя гигиена

I. Как уберечь себя от простуды?

Чтобы уберечь себя от простуды, нужно взять так

называемую миску, наполнить ее холодной водой и, намочившись голым телом в этой воде, обойти вокруг себя

полотенцем.

II. Молодость и красота ценились еще древними греками.

Знаменитые греческие куртизанки для сохранения вечной

юности никогда не подвергали лицо губительному действию

воздуха. Днем они обмазывали его густой массой толченых

фиг, а после заката солнца тотчас же обкладывали его свежим

бараньим мясом и сохраняли так вплоть до утра. И так

ежедневно до глубокой старости, которая подкрадывалась

неслышными шагами.

Ужин

Нарезать вчерашней курицы.

Подавать с огурцами.

* * *

Милый календарь!

Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и

доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не

смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь

блеснуть в обществе научным образованием.

Обо всем подумано, все предусмотрено.

А ведь забудем мы его, милого, заботливого…

Неблагодарные мы! Забудем.

День

Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего

вообще никогда не делал.

Очень уж его занимал вид старого жильца.

Жилец на службу не пошел, хотя встал по заведенному в

семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в

невиданное платье – твердый узкий мундир, с золотым

шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами

вдоль ног.

Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал

выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил

себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв

голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя

в зеркало.

Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же

принесли почту.

Никакой почты на его имя не оказалось.

Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак

этого не ожидал.

– Мосье ведь никогда и не получал писем.

– Да… но….

Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем

столике рваные книжки – Краснова «За чертополохом» и еще

две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и

написал на нем сверху над числом: «День ангела».

– Н-да. Кто-нибудь зайдет.

Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная

усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли

перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в

разные корзины. Одни в ту, где написано «Paris», другие туда, где «Province». Надо спешить, успеть, чтобы перехватить

следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет

с товаром наверх. Машина…

Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью во сне, в

полусне – всегда. Ползут по старым письмам, который он

перечитывает, по «Чертополоху», по стенным рекламам

метро…

Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями

– открыл глаза.

Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на

подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с

флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял

воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.

Через окошечко бюро выглянула масляно-расчесанная

голова кассирши и уставилась белыми гладами на красные

лампасы, видневшиеся из-под пальто.

Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался

поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и

сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и, если в его

отсутствие кто-нибудь зайдет один – господин, или двое, или

даже господин с дамой – наверно, кто-нибудь зайдет, – то

пусть они подождут.

Кассирша отвечала, что все поняла, и повторила отчетливо

и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с

глуповатыми.

Жилец скоро вернулся с пакетиком.

– Никого не было?

– Никого.

Постоял, пожевал губами, словно не верил.

Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и

кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго

потом счищал крошки с мундира.

Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики.

Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и

занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.

Ящики приостановились и поплыли снова.

Потом заговорили французские голоса, громкие и

сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныло простреленное плечо и контуженое колено. Ящики

остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую

комнату с огромным золоченным зеркалом. У людей, сидевших

в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели сквозь

табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил

ему:

– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный

исход?

Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают

исходы!

– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.

Но тот, который спросил, недоволен ответом.

– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство.

Никакого Сольдау не было.

Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его

стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не

знает. Тот ведь убит в японскую войну.

– У меня болит нога.

Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.

И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.

– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого

понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что

был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же

я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.

За дверью шорохнуло.

Он вскочил и спеша и хромая бросился к двери!

– Entrez! Entrez![42]

За дверью, по темной стене отчетливо плыли ящики, а

внизу, что-то неясно шевелилось.

– Кошка.

Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.

Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.

– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил

тихонько:

– J'ai mal au genou.[43]

Кошка шмыгнула в тьму, пропала. Он зажег лампу.

– Семь часов.

И есть не хотелось.

– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками

сделаться. И очень просто.

Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни

жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был в орденах и

мундире. Опять ящики.

– Ну, что ж, ящики – так ящики.

Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?

Цветик белый

Наши друзья Z живут за городом.

– Там воздух лучше.

Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.

Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.

Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать

мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли

ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один

билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать –

обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было

немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге

была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…

Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой

следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.

По прибытии на место назначения испытали несколько

неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z

не знал. Каждый понадеялся на другого.

Выручил нас тихий ласковый голосок:

– А вот и они!

Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в

одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было

за них подергано…).

Девочка пришла встретить нас.

– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.

– Почему же?

– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд

опоздаете, либо не в ту сторону поедете.

Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще

недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не

опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…

– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!

Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и

опустились.

Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили

сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти

поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в

Париж, потом…

Но беленькая девочка сказала серьезно:

– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут.

И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома

застали хозяйку над плитой.

Она с удивлением смотрела в кастрюльку.

– Наташа, скорее скажи мне твое мнение, – что это у меня

вышло – ростбиф или солонина?

Девочка посмотрела.

– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z

бурно обрадовалась.

– Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.

Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому

хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о

«Современных Записках», кто-то о том, что за Ленина нельзя

молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о

парижанках и платьях, о Достоевском, о букве «ять», о

положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас

хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не

успел, хотя говорил не переставая – все перебивали.

И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке

ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла

стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала

белокурыми косичками.

Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.

– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома

хозяйничаете? Так вот – когда берете вино, спрашивайте такой

билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец

дадут.

Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете

жить.

– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После

большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода!

Печка, а в печке дрова!

– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все

простынет.

Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то

повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил

внимание.

– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на

вокзал. Схватились, побежали.

На вокзале последний спешный разговор.

– Завтра покупать для Z платье, – очень скромное, но

эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось

широким и главное, чтобы не надоело.

– Возьмем Наташу, она будет советовать.

И опять о «Современных Записках», о Горьком, о

французской литературе, о Риме…

А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:

– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд

подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.

На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала

отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с

масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно

платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая

девочка и советует.

– Ах, – мечется Z между зеркалом. – Вот это прелесть!

Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на

животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.

– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый

день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев

было – другое дело. А так непрактично.

– Ну, какая ты право! – защищается Z. Но ослушаться не

смеет. Мы идем к выходу.

– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя

мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.

Белая девочка озабоченно берет мать за руку.

– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.

– Вы знаете, шепчет мне Z, – указывая глазами на дочку. –

Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне

вечером: «А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу

– я молюсь».

Под знаком валюты

– Сколько тебе лет?

– Половина четвертого.

Ее называют Ханум, потому что она родилась в

Константинополе.

У нее стриженые волосы, короткое платьице цвета жад и

голые коленки. Это последнее обстоятельство отличает

ее от матери, у которой такого же цвета и такое же

короткое платьице и такие же стриженые волосы. Но чулки у

нее длинные и колени закрыты. Кроме того, у Ханум другой

цвет лица. У матери он совсем уж новорожденный.

Ханум – кокетка. Выходя к гостям, она говорит, расправляя

свое платьице:

– У меня и еще и езовое.

Мать она называет по-английски «ма», отца по-французски

«папа'», а бабушку бабушкой.

Иногда Ханум говорит «шатша mia».

Это она всосала с молоком кормилицы, которая была

итальянкой.

В детской на камине стоят ее игрушки. Их много, но все они

куплены не в магазине и не к специальному случаю: рожденью, именинам, Пасхе. Их привозила «ма» из дансингов, Казино, Перокэ, благотворительных балов и базаров. Ханум

так и называет их: кошка – Перокэ, обезьянка – бал маскэ, кукла – базар.

В детской мягкий диванчик с пестрыми подушками. Ханум

грациозно вытягивает ножки и рассказывает сказку, слышанную от бабушки:

– Красная Шапочка пошла faire visite[44] к своей бабушке, а

бабушка жила в banlieue[45], там дешевле. Шапочка возмила с

собой chocolat[46]. Вот она бегала через лес. А в bois[47] пристал

к ней волк «Хау ду ю ду?» Шапочка заплакала en larmes[48], а

волк побежал к дому, нажимал кнопку, хап, и съел бабушку.

Игрушки из кабаре слушают шерстяными вышитыми ушами, глядят пуговичными глазами. В хорошем настроении Ханум

поет:

– Et nous n'avons pas de bananes[49]. У нее хороший слух.

Какую страну и какой язык будет Ханум считать родными?

Неизвестно. Это все зависит от валюты. Первые дни ее

жизни валюта приказала жить в Лондоне. Потом в Лондоне

остался только отец и посылал валюту в Париж, где жила

Ханум с матерью. Потом они жили в Германии, а валюта ездила

к ним из Парижа, потом опять в Париж, а валюта поплыла из

Америки. Так что неизвестно, что будет дальше. Если бы в

наше время были астрологи, то в гороскопе Ханум они нашли

бы знак валюты.

«Ма» заботится о Ханум. Она уже несколько раз говорила

друзьям, что она на будущий год непременно отдаст Ханум в

школу танцев. У «ма» кроме Ханум много забот: в салоне на

камине стоит в рамке диплом «ма», выданный ей за фокстрот

из академии танцев. А ведь это заслужить нелегко. Очень

много заботиться и думать – вредно. Год тому назад, когда

«ма» обдумывала, обстричь ей волосы или нет, она за неделю

побледнела и потеряла в весе.

– Странная ваша девочка, ваша Ханум, – сказал ей кто-то. –

Подумайте – ни семьи настоящей, ни родины, ни языка.

«Ма» сдвинула брови и подняла на собеседника

подведенные синей краской глаза, вдруг ставшие простыми и

усталыми.

– Скажите, – ответила она, – если человека сбросили с

Эйфелевой башни, очень ли для него важно, чтобы он, падая, успел по дороге хорошенько обдумать и взвесить свое

положение?

Потом улыбнулась и сказала уже по-фокстроцки:

– И потом ведь все зависит от валюты. Может быть, Ханум

будет африканкой.

И Ханум тоже улыбнулась и расправила свое платьице

цвета жад.

Житие Петра Иваныча

Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы

не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого

вынести не смог бы и либо форму, либо существование его

прикончил.

Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из

трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры

заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от

встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые

могли бы попросить у него в денег.

Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а

удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься – довольно

завлекательный.

Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье

для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем

Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с

грустной улыбкой называл «прогонные суммы». Те же

прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял

Петр Иваныч.

Секретарь и банковский и домашний, прогонных не

получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час

Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их

обязанностей.

На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались

тяжелые густые драпировки.

В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую

жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены

знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных

встречах с опасными людьми он умел сделать такое «чужое»

лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели

вслед и думали:

– Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!

В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил

очень громко, чтобы слышали опасные:

– Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту

роскошь – пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым

родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.

В дом допускался без лозунгов и паролей только старый

университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича

и потому не страшен абсолютно.

Сидели у камина и слушали граммофон.

– Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? – сказал раз

товарищ. – Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш.

Для чего тебе все это? Ну, так – без обиды, откровенно.

Петр Иваныч подумал:

– Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!

– Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама

очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом

году. Пришла и сказала бы: «Дайте пять тысяч pour mes pauvres»[50]. Что бы тогда? а?

Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза

темные, почти вдохновенные, тихо сказал:

– Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.

Дэзи и я

Мы обе живем своим трудом.

Я, как видите – пишу рассказы, а Дэзи по беженскому делу

занялась свитерами. Она, конечно, не просто вяжет их – это

было бы уж слишком банально. Нет. У нее натура

художественная и бездна фантазии. Она купила для начала

три самых обыкновенных серых свитера и будет их расшивать

цветными шерстями самым необычайным рисунком. На одном, например, будут индийские пагоды и полет Валькирии. На

другом – какие-нибудь христианские мученики спереди, а

сзади аэроплан.

Я нахожу, что это хотя и интересно, но недостаточно

спортивно, и главное, сюжеты все такие знойные, а свитера из

толстой шерсти. Тут бы лучше самоедов пустить. А она

говорит, что самоеды банальны.

Пока она еще ничего не вышила, потому что решила, что

гораздо практичнее сначала найти заказчицу, ну, конечно, какую-нибудь богатую американку, справиться относительно

ее вкусов и желаний, а затем уже спокойно сесть за работу.

Но американку найти трудно. То есть не вообще трудно, а

такую, которая заказала бы свитер с мучениками и

валкириями. Дэзи ищет уже семь месяцев.

Она часто заходит ко мне, всегда со своей картонкой. Я

привыкла к ее свитерам и без них мне было бы пусто.

Приходит она утром, часов в одиннадцать, застает меня

еще в постели. Я всегда делаю вид, что проспала случайно, а

она всегда делает вид, что верит мне.

Потом она показывает мне свои свитера, а я даю ей советы.

– Прежде всего, если хотите чего-нибудь добиться, нужно

дисциплинировать свою жизнь. Нужно непременно рано

вставать. Не только потому, что больше успеете сделать, а и

потому, что будете чувствовать себя бодрее.

– Я решила ходить просто по отелям и спрашивать – где

американки. Потом прямо входить и развивать им мой план.

Американки любят энергию. Им, наверное, этот прием даже

понравится.

– Потом, – продолжаю я, – нужен непременно порядок, даже в мелочах. Вы не можете себе представить, как это

важно. Хотите записать все, что я вам говорю? А то, наверное, забудете. Только помогите мне найти мое стило. Оно или под

кроватью, или завалилось под комод. Что? В конфетах? Как же

оно туда попало?

– Ах, дорогая, – говорит Дэзи. – Если бы вы знали, как вы

на меня хорошо действуете! Повидав вас, я чувствую всегда

такой прилив энергии.

– Ну, я очень рада! Теперь еще одна мелочь – ах, вся наша

жизнь из мелочей! Никогда не разбрасывайте вечером ваше

платье, а кладите его в неизвестном порядке. Сколько времени

обыкновенно уходит на поиски какого-нибудь чулка. А так мне

достаточно протянуть руку… протянуть ру… Как сюда перчатки

попали? А это что? Неужели туфля под одеялом? Ах, нет! Это

шляпа. А я ее вчера весь вечер… Гм… Знаете, здесь такие

огромные кровати, что если в нее письменный стол попадет, так и то не заметишь. Н-да. Вот еще что очень важно –

утренняя прогулка. Какая бы ни была погода, в десять часов

утра вы должны быть на улице.

Дэзи смотрит на меня с восторженной улыбкой. Собственно

говоря, мне ее общество очень полезно. Перед ней я чувствую

себя практичной, дельной бой-бабой. Она, действительно, совсем уж растяпа.

– Милая! – повторяет Дэзи. – Как вы на меня чудесно

действуете!

– Вот смотрите, – что значит, когда все в порядке. Вот, например, вам непременно надо завести книжечку, где все

записывается на каждый день. Вот у меня… посмотрите там

под чернильницей… шоколад? Как же он туда попал… Ах да, вот же она у вас под ногами. Давайте сюда. Вот смотрите и

учитесь: в десять часов банк. В десять с половиной в

префектуре – я потеряла carte d'identite!.. Видите, какая

удобная книжечка. Постойте – какой сейчас месяц? Январь? А

это какой-то июнь… Да, понимаю. Это не тот год. Это старая.

Хорошо, что я не разлетелась в банк…

– Дорогая! – восторженно говорит Дэзи. – Как вы на меня

хорошо действуете. Вот посмотрю на вас и успокаиваюсь: живут же люди и еще бестолковее, чем я, и все-таки кое-как

держатся… Дайте я вас поцелую!

«Эу»

Этот звук «эу» (с ударением на э) он произносит, когда ему

нечего сказать.

Когда есть что, он тоже его произносит, но тогда оно не так

заметно. Голое «эу» заметнее.

Он худощавый, седовато-рыжий, бритый. Нос и щеки

покрыты сеткой красных жилок – издали будто румяный. Рот

оттянут вниз, чтобы удобнее было говорить «эу».

Костюм на нем муругий, – а сапожищи бурые, на подошве

трехвершковой толщины.

Водится он в hal -e каждого отеля, отельчика и пансиона.

За час до завтрака и за час до обеда он сидит в соломенном

кресле, шевелит перекинутой через колено ногой и ждет

звонка. После обеда и после завтрака сидит час, шевелит

ногой и думает. По утрам его возит куковская кампания в

высоком драндулете, человек по шестнадцать, осматривать

Париж: Эйфелеву башню, бойни, Венеру Милосскую, канализацию, рынок, Нотр Дам, клоаки, Джоконду и могилу

Наполеона.

Он царапает ногтем пьедестал Венеры Милосской, роняет

Бедекер в могилу Наполеона и самоотверженно пьет

дезодорированную и озонированную воду из городских клоак.

А гид объясняет:

– Венера Милосская, знаменитая своими красотами. Весит

без рук около пятисот кило. С руками была бы еще тяжелее.

Джоконда, или портрет Моны Лизы. Автор писал его десять

лет. Знаменит тем, что его раз украли. Изображает собою

женщину с руками.

Вечером Кук везет своих пасынков осматривать ночной

Париж. Ночной Париж состоит из электрических реклам, Монмартра и заведений «Enfer» и «Paradis». В «Enfer»

американец говорит «эу», глядя на дурня, одетого чертом, в

«Paradis» – говорит «эу», глядя на дурня, одетого ангелом. И

тут и там чихает от запаха клея, коленкора и краски.

Сидя в hal -e в плетеном кресле, он вспоминает все, что

видел, сосет сигару и думает:

«Надо помнить… эу… пароход, на котором я приехал.

Венера, Мона Лиза… Кто из них две тысячи тонн

водоизмещения? Наполеона писали десять лет… нет, бойню

писали десять лет с руками… Эу?»

Он добросовестно ест пансионский брандахлыст и верит, что фамилия этого брандахлыста «creme a la reine Sardanapale

de la Montegut»[51] и что жаренный на вазелине картофель не

картофель, a «bombe duchesse du Rond-Point а la Recamier Pergolese de Montmorency»[52].

Так как он человек валютный, говорит плохо, а понимает

еще хуже, то ему в продолжение двух недель ежедневно

ставят в счет наводнение по два франка за сантиметр.

– В Гранд Отеле с вас бы взяли двенадцать.

– Эу?

– Да, да, пятнадцать. В Мажестике…

В 9 часов он кончает свой трудовой день и выставляет за

дверь трехвершковые сапожищи.

Гарсон в шесть часов утра бегает вокруг них с пылесосом.

Уезжает американец всегда совершенно неожиданно, очень рано утром, когда все еще спят. Позвонит и велит эу–

выносить вещи. Заспанная кассирша еле успевает приписать к

его счету восемь франков за пожар магазина Printemps, бывший два года тому назад.

Гарсон долго смотрит вслед автомобилю. И ветер шевелит

его напомаженный хохол.

Крылья

Вере Зайцевой

Она вошла на своих тонких, как шпилька, кривых йогах, села, подкрючила левую ногу под стул, скосила глаза козлом

и заскрипела:

– Я ему говорю, если ты не будешь думать о семье, то кто

же будет? Нужно платить femme de menage[53], он прекрасно

это знает, а вчера вместо того, чтобы ловить Панкова и

вытянуть у него хоть двадцать франков, изволил полупить на

какую-то дурацкую лекцию. Панкова проморгал, три франка

на ерунду извел и считает, что прав. Его. мол, интересует этот

вопрос, он, мол. сам над ним работал. Мало ли, что работал!

Теперь пора забыть об этом. Верочке нужны туфли, прачка

пристает со счетом, белье драное. Нужно непременно хоть две

наволочки купить, если не полдюжины. И при этом ненавидит

Панкова. Он, мол. морально грязный человек и вор. Мало ли, что вор. Все-таки это единственный человек, у которого в

настоящее время можно еще призанять. На всех фыркать –

недолго протянешь. Все эти барские традиции хороши были, когда деньги в банке лежали и когда он профессором был. А

теперь ни денег, ни профессорства, так и надо соображать, а

не фыркать на нужных людей…

Она скрипела долго. Какая-то птица скрипит так по ночам

– цесарка, что ли?

Розы в бокале потемнели и скрутили лепестки. Каминное

зеркало замутилось. Посреди оконного стекла заплясал паук и

выпустил длинную серую паутину. На столе ярким пятном

вырисовывался неоплаченный счет…

Она скрипнула в последний раз и, попросив пять франков

на метро, зашагала на своих кривых шпильках к двери. Но

дверь распахнулась, и влетел в нее смех. Золотистые кудерьки, радость, серые чулки на стройных ногах, мохнатое перышко на

шляпе, пестрая подкладка, поцелуи, губная помада – вихрь.

– Милая! Ну до чего же я рада! Хохочу с утра. Андрей – вы

ведь знаете, это замечательный человек! – он сегодня тоже в

городе. Ха-ха-ха! До чего смешно! Пришлось из Танюшкиной

копилки мелочь выковыривать. Понимаете? Собрались в

город, а ни v меня, ни у него ни сантима! Милая! До чего

смешно!

– Отчего же это у вас так? – спросила я. – Неужто так-таки

ничего?

– Да это случайно так вышло. У нас еще двести франков

было. Как раз хватило бы дотянуть, пока Андреи заказ сдаст.

Ах, если бы видели его работу! Понимаете – закат и березки

молодые! А небо, небо – ну словно у нас в Варваркином! Ей-Богу, я обревелась! Как прохожу мимо – так реветь. Сяду на

полено – у нас в мастерской полено вместо стула – сяду на

полено и реву. Андрей говорит: «Хорошо, что я маслом пишу, а если бы акварель была, так давно бы вся картина поплыла».

Вчера заказчик приходил. В восторге. Чудный человек этот

заказчик. Попросил, чтобы Андрей под березами белых грибов

понасажал. Белые-то под березами не растут, ну да ведь

можно же немножко и фантастического элемента… Ах, простите, – заметила она мою гостью. – Позвольте

познакомиться: жена художника Борисова. Милая! – снова

кинулась она ко мне. – Совсем и забыла, вам Раиса Исаковна

кланяется. Ах, какой она чудесный человек! Это прямо святая.

Что это у вас – розы? Ах, нужно было вам розу принести…

– Подождите, вы начали рассказывать, куда вы двести

франков девали.

– Ах да! Ха-ха-ха! Вы себе представить не можете! Приходит

вчера утром к Андрею какой-то совершенно неизвестный

господин. Говорит, что знал какого-то нашего друга, не то

Семенова, не то Петрова, – очевидно, от смущения фамилию

спутал, потому что у нас таких-то и не было. Иу, и значит, просит у Андрея денежной помощи. Я из другой комнаты

слышу и думаю: наверное, Андрюшка ему сотню отвалит.

Слышу, тот благодарит, уходит. Как вы думаете? Андрей-то

ведь ему все двести и отдал! Ну, подумайте только! Все, все, что в доме было. Ну, не прелесть ли он! Ей-Богу, вот не

поверите – пятнадцать лет мы женаты, а я в него влюблена, как в первый день. Ведь, правда, чудесный какой?

Замечательный человек! Ах, милая, я ведь только на одну

минутку. Дайте я вас поцелую! Лечу дальше!

Мохнатое перышко на шляпе, золотые кудерьки, золотой

смех, поцелуи, губная помада – вихрь!

Дверь захлопнулась. На полу осталась перчатка и кусочек

перышка от шляпки.

Моя гостья, молчавшая все время, посмотрела на меня

растерянно и виновато. Хотела что-то сказать, раскрыла рот, набрала воздуху, но так и не сказала. Только подняла с полу

обломанное перышко, благоговейно положила его на стол и

молча вышла, подгребая своими кривыми шпильками.

Ветерок распахнул окно, сдунул неоплаченный счет со

стола прямо в корзину. Задрожали розы в бокале. Паук

побежал боком-боком и спрятался. Во дворе запела шарманка.

Я взяла сломанное перышко, подошла к окну и. дунув, пустила его по воздуху. Оно поплыло, подхваченное ветром, полетело, понеслось прямо к небу, маленькое серое – золотое

в солнце…

Шарль и Лизетта

…Яко вселюся в последних моря – Ты тамо еси…

Псалом.

Живут они в самом центре foir de Paris[54] между

американским тиром и яростно весёлыми карусельными

коровами, что по четыре в ряд взмывают, кружатся, мотают

золочёными рогами, ревут механической машинкой!

On y fait sa petite belote Et puis ça va.[55]

Ух! Страшно мимо пройти!

Их жилище потише. Тоже круглое, как карусель, но цвета

скромного, сизоватого, под морскую воду, и пахнет тухлой

рыбой.

У входа на перилах сидит маленькая дохленькая обезьяна

в колпачке, хвост свесила, словно рыбу удит. Моргает

озабоченно, дёргает колокольчик, а над входом надпись:

«Lions de mer»[56]. По – нашему – моржи.

За пятьдесят сантимов обезьянка пускает войти.

Живут моржи не богато, но с претензией. На облупленной

стенке намалёвана белая шишка с синими разливами. Это –

понимай – берег Ледовитого океана, плывущая ледяная гора, родной моржовий пейзаж.

Обстановка простая: бассейн, мутная вода, деревянный

помост. На помосте две табуретки с надписями: на одной –

«Шарль», а на другой – «Лизетта».

Вода в бассейне все время бурлит, волнами ходит, крутятся

в ней два круглых, тёмных тела, шлепают плавниками, брызжут во все стороны – весело! Круглые морды с обвислыми

усами, словно у малоросса, когда он борщ хлебает, выскакивают из воды, ныряют, весёлые, гакают, фыркают.

Тупорылый парень в резиновых сапогах перелез через

перильце на помост, затрубил в рожок. Слышно – обезьянка

звонит, надрывается.

Из воды, упираясь плавниками, выполз Шарль – огромная

чёрная скользкая клёцка. Перевернулся брюхом кверху, заглянул круглым глазом в воду – видит ли его Лизетта? – и

стал жантильничать: тёрся мордой об доски, мурлыкал, как

балованная кошечка.

Эх, милый, видел бы ты себя, что ты за харя!

Но из бассейна, как заворожённая, пристально смотрела на

него круглыми глазами круглая голова, удивлённо и

восторженно. Это была Лизетта. И не выдержала. С громким

воплем выскочила из воды, захлопала плавниками, забилась в

ликующей истерике, словно собиновская психопатка на

концерте в Дворянском собрании.

Тупорылый парень затрубил ещё. Граммофон захрипел

отчётливо и нагло: «Je cherche partout Titine»[57].

Шарль и Лизетта влезли каждый на свой табурет и стали

служить искусству. Жонглировали шарами, держали на носу

цилиндр и горящую лампу. Работал больше Шарль, но Лизетта

все время следила за ним и волновалась, а когда он не

удержал шар, она даже шлёпнулась с табурета и беспокойно

заревела.

После спектакля парень бросил артистам по куску рыбы.

Шарль быстро проглотил свою долю. Лизетта, подняв голову, следила за ним. Потом, поймав ртом свой кусок, выпустила его

снова и отползла, отковыляла на своих плавниках в сторону.

Шарль вытянулся, ухватил рыбу, задрал голову и съел.

И тут Лизетта, радостно всплеснув плавниками, кинулась

колесом в воду, ревела восторженно и благодарно, неуклюжая, усатая, брызгала грязную воду, словно излучала

свою морскую звериную радость.

О, Лизетта! Ты даже не зверь, а урод морской, полугад, полурыба, ты «последняя моря» из псалма библейского, и ты

отдала так светло и радостно всё, что у тебя было, во имя чего

тебя мучили, дрессировали, приручали, – твой маленький

кусочек тухлой рыбы! Ты – клёцка чёрная, осклизлая резинка, как смеешь ты… любить!

Ораторы

Ораторы – это моя слабость. Мое блаженство и мученье.

Завидую. Хочу тоже говорить – и не умею.

Удивительное это дело. Иногда какой-нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину, да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и

пошел – откуда что берется!

– Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать

перед вами доступными мне штрихами личность Семена

Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного

друзьями и семьей, представленной в лице кумовой

свояченицы.

Вспомните, господа, слова поэта:

Казак на север держит путь,

Казак не хочет отдохнуть.

Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена

Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего…

Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут.

А потом подымется другой и скажет задушевно и вдумчиво:

– Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить. Не

знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому

что и с этой помехой он легко и свободно заполняет

полтора часа. И чего-чего только не коснется это талантливое

существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка

Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений северной

Гвинеи,

«Подарка

молодым

хозяйкам»

Молоховец,

аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной

машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у

древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка, и все это подведет

так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что

юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным

страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто

даже и не удивится, каждому покажется, что именно через

амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности

Семена Петровича.

Но самый страшный тип оратора – оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет

крышкой и скажет твердо:

– Господа! Я буду краток.

Ах, не верьте ему!

– Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не

отниму у вас много времени. Повторяю – я буду краток.

И пойдет!

– Мы собрались здесь, объединенные общей целью

отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича

Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда

невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской

губернии, сначала в дошкольном возрасте, затем гимназистом, думали ли вы, что когда-нибудь в далекой, чуждой вам стране

друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу

разрешения сделать маленькое отступление и описать

подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую

весною и летом, но зимою покрытою снегом и подвергнутую

увяданию. Таким образом я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена

Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей

среды, впечатлений эстетических, влияний политических и

стечение обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь

нашего дорогого юбиляра.

Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он

решительно ничего не замечает. Во время его речи громко

разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже

начинают

концертное

отделение.

И

когда

после

полуторачасовой речи оратор скажет:

– Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем

за здоровье нашего доро…

Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым

столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку

с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили.

* * *

Самая лучшая торжественная речь, которую я когда-либо

слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия

физического кабинета.

Кабинет был оборудован на славу: на стене висело

изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и

Лейденская банка.

Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу

орлиным взором. Толпа – два учителя, батюшка, городской

глава, человек двадцать мальчишек и я.

– Господа, – начал оратор. – Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи

спалённого солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже

несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим

Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим

надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году

в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а

значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда.

Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими

направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во

время Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре

Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой

фонарь от европейской свечи и который, как поется в

народной песне:

Сам с ружьем с солдатским братом

Сам и пушку заряжал…

Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр…

но при чем тут Петр? Тут скорее Екатерина, мудрая

правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера

уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой

сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при Императоре

Павле Петровиче… да позвольте, – вдруг совсем простым

бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и

батюшки, – позвольте: когда к нам в последний раз

попечитель-то приезжал?

– Два года тому назад, – отвечали учителя. – Как раз два

года.

– Ну так вот, – радостно продолжал оратор. – Вот уже

значит когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот

теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли.

С какой завистью жала я его руку!

* * *

Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по

вдохновению.

Справляли свадьбу какого-то старого дурака (ненавижу его

с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались

ко мне – скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не

помогло. Заставили.

А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир

Иванович Поликарпов.

Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и

четко произнесла:

– Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли

замуж…

Остановилась, спохватилась и поправилась:

– То есть Поликарп…

И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне

сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села.

С тех пор я не выступаю публично.

Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это

идиотское «то есть Поликарп»?

Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое

охватывает человека, и как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого-нибудь такого Поликарпа.

Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас.

Я – птица с опаленными крыльями… Я уж не запою!

Далекое

Милым детям ВАЛЕ и ГУЛЕ

Лиза

Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в

прилежании и послушании.

Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня

день торжественный и тревожный – страстная суббота.

Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по

стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все

сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и

оскорбления.

Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными

пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно

важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью

гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и

встретили меня обычными словами:

«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»

Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с

краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в

детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к

заутрене нас не берут.

Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:

– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что

получше – то для себя.

Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на

стороне врага и пришлось засесть в детской.

А тут как на грех нужно было спешно разрешить

богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и

молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с

молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет

убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то

ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не

надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.

Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!

Наконец пришла Лиза.

У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит

она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.

Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в

нашей компании пользуется уважением.

Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.

У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который

выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.

Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они

спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.

Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой

шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть – сунул

голову в шкап, съел курицу и пошел.

Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она

их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в

кухню под макитру, в которой тесто творят.

Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только

не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой

говорим, а на другом, которого никто не понимает.

Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.

И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости.

Сначала велит клясться и божиться, что никому не

проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через

левое плечо.

– Никому?

– Никому во веки веков аминь!

Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и

лепечет:

– Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем

сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят

зажарила и велела Трифону съесть.

– Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.

– Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.

У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах

выступили слезы и нос распух.

– Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему

человеку очень легко может подступиться.

– Лиза, а ты видела черта?

– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее

крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и

явится.

– А ты видала?

– Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну

и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт.

Так над каждым по черту всю ночь стоят.

– В черной кошке, говорят, очень много этого самого, –

говорю я.

– Чего?

– Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.

– Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.

Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку

узнала.

– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша

Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за

кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг

заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот!

Приезжаем, а Лидочка уже померла.

Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями

на стол.

– Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не

боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной

комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И

спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не

пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху

ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего

не боюсь.

– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.

– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?

– А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.

– Так ведь у тебя уже есть рояли.

– Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку

сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые

золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.

Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.

– Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.

– Это у нас такие одеколоны.

У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон

бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.

– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.

Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную

толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам

наденут – неужто, мол, не голубые.

Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением

услышала, как Лена спокойно отвечает:

– Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.

Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.

– Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в

Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше

достоинство.

– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в

церковь, – очень бестактно замечает Лиза.

Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с

негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.

– Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не

наштопаешься.

«Она» – это я.

Сразу послушаться и слезть со стула невозможно.

Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю

одну ногу.

– Да слезешь ты или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.

Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со

стула.

Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося

глаза на няню, чтобы та не слышала:

– У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона

золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.

У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки.

От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится

и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.

Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.

Уходит.

Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.

Все после Лизы делается таким особенным, таинственным

и тревожным.

Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за

окном, засматривает в комнату.

Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…

Любовь

Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.

Все в эти дни было интересно, значительно и важно.

Предметы были новые, люди были мудрые, знали удивительно

много и хранили свои великие темные тайны до какого-то

неведомого мне срока.

Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи

маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым

еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с

лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с

длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие

на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду

за цветником, где звонкими голосами перекликаются

полощущие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой

молодой, еще мелколистной, сирени – все само по себе было

ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое

и радостное.

И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне

моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком – с

восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается

каждой настоящей любви.

* * *

Четыре девки в холщовых рубахах, с расшитыми

наплечниками, в запасках и монистах – Ходоска, Параска, Пидорка и Хивря – пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали

лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными

маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.

Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела, и

вдыхала душный сырой запах земли.

Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным

загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.

И вот как-то вместо Хиври, белесой, коренастой, с красной

тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.

– Новая, а вас как зовут? – спросила я.

Темная голова с узким белым пробором, обмотанная

плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на

меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и

усмехнулся румяный веселый рот.

– Ганка!

И зубы блеснули, ровные, белые, крупные. Сказала и

засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.

Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась!? И отчего

от нее так хорошо и весело? Одета хуже, чем франтиха

Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала

узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так

беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так

ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось, лучшего ничего

и придумать было бы нельзя.

Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи

пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.

Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку – как они могут

не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с

ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама

она как будто думает, что она такая же, как и другие.

А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.

Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок

музыки, но не откликнулась.

Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя

чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было

подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за

подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую

перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на

нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.

– Она нехорошая, Ганка. Я тихо побрела домой.

На другое утро спокойно, просто и весело пошла

посмотреть, где сегодня полют дорожки.

Темные милые глаза встретили меня так же ласково и

весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила

я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка

движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.

За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине

Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был

простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен

был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу

слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало

удивлял нас, маленьких, своими повадками.

– Графиня ди-ивно хороша! – говорил он. – Она была

первой красавицей этого сэ-эзона.

Брат-кадет спорил.

– Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у

самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.

Старший облил кадета презрением:

– Qu'est се que c'est lapicha? Qu'est се que c'est babicha?

Qu'est ce que c'est konopla?[58]

– Вот кто действительно красавица, – продолжал кадет, –

это – Ганка, которая в саду работает.

– Пшш!

– Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное

платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед

даст.

У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.

– Как можно говорить такой вздор? – обиделась за графиню

сестра Вера. – Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.

Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна – а в чем эта тайна, я и сама не знала.

– Ну это, положим, к делу не относится, – сказал старший

брат. – У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу

она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее

репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?

«Кишмиш» – было мое прозвище, и я отвечала дрожащим

голосом:

– Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все…

ко мне всегда придираетесь.

Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь – каватину из

оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что

вызывало и повторяло во мне то певучее томление; которое

было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и

счастья я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.

* * *

Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и

меня не пустят в сад.

Меня не пустили.

Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь

каждый раз на том же месте.

Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.

Девки только что побросали лопаты и сели полдничать.

Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть

кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала

краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и

стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.

Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест

такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня.

Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу

ножом…

Я вспомнила, что брат говорил о «Елене Прекрасной», но

не утешилась и побрела домой.

У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.

Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что

если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать

перестанут.

– Всю зиму у управляющих и прослужила. Девка

работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер у

ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не

нагоняешься.

– Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз

нагоняться-то.

– Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что – только хохочет.

А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне

все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит, пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в

тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет

Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого.

Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое

полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да

жалко стало, что уж больно девка здорова!

Я тихо отошла.

Значит, Ганка знакома с простым необразованным

солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то

ребеночка.

Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она

побежала к проруби песни петь.

Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого

проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо

помнила его и рассказать не могла.

– Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она

проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были

все стихи и музыка.

– Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня. – Лодка

приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему

лодка-то.

Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я

больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от

восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…

В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну

думать про жуткое, непонятное – про солдата и ребеночка в

тряпках.

День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул

деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели

шумом морской пены.

В коридоре около кладовой новость: на столе

откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня

привезли из города и подадут после обеда.

Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а

под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых

душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин

красавец.

И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает

апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.

Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть?

Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут – за обедом

получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят либо

спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну

накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.

Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.

Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.

Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.

– Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.

Смеется румяный рот.

– Цещо?

– Апельсин. Это для вас.

Вертит в руке. Не надо ее стеснять.

Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.

Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не

вычистила!) и вдруг распялила рот и вся, уродливо

сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в

кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась,

мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой

рубахи.

Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол

коридора и там, забившись за большой, крытый пыльным

ковром сундук, села на пол и заплакала.

Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое

лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.

Как изжить это горе и эту обиду? Я плакала сколько слез

хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:

– Нет ли за сундуком мыши?

Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее

настроение и вернул к жизни.

В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.

– Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак

опять плачешь?

Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих

серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А

«это» – это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть

одинока.

Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я

отгородилась от него, как сумела.

– Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.

Зелёный чёрт

Я волновалась целый месяц – пустят меня на эту елку или

не пустят?

Хитрила, подготовляла почву: рассказывала маме о

доблестях Жени Рязановой – у этой Жени елка-то и

предполагалась. Говорила, что Женя очень хорошо учится, почти первая в нашем классе, что ее всегда всем ставят в

пример, что она уже не девчонка, а очень серьезная женщина, ей уже шестнадцать лет.

Словом, времени не теряла, и когда в одно прекрасное утро

позвали меня в гостиную примерить перед большим зеркалом

белое платье с голубым кушаком, я поняла, что дело мое

выиграно и на елку я пойду.

Тогда начались приготовления: вечером добывалось из

нянькиной комнаты лампадное масло и мазались им брови –

чтобы гуще наросли к балу. У старшей сестры был подобран

выброшенный ею корсет, ушит и припрятан под тюфяк.

Изучались перед зеркалом светские позы и загадочные

улыбки. Родственники удивлялись – «отчего у Нади такой

идиотский вид? Верно, переходный возраст – потом

выровняется».

Елка была назначена на 24-е – день именин Жени.

С точки зрения эстетики – я сделала все, что могла. Хотя в

распоряжении моем был только рваный корсет, но и этими

небольшими ресурсами я достигла небывалого эффекта. Я так

стянула себе талию, что могла стоять только на цыпочках. Я

еле дышала, и выражение лица у меня сделалось умоляющее.

Но радостно приносятся первые жертвы на алтарь красоты.

Нянюшке поручено было отвезти меня. Я попрощалась с

домашними, уже надев шубу, чтобы не убить их своей

стройностью.

Народу у Рязановых собралось много и все больше

взрослые: офицеры, товарищи Жениного брата, барышни, дамы. Нас, подростков, было только трое-четверо, и на всех

один кадет, так что и мы танцевали с офицерами. Это было, конечно, очень почетно, но страшновато.

За ужином, несмотря на всякие мои подвохи, чтобы

присоседиться к кадету, усадили меня рядом с большим

чернобородым офицером. Было ему, вероятно, лет тридцать, но тогда он казался мне отжившим и дряхлым существом.

«Вот, сиди с этим старьем, – думала я, – нечего сказать, веселый ужин!»

Офицер очень серьезно рассматривал меня, затем сказал:

– Вы – типичная Клеопатра. Прямо поразительно.

Я испуганно молчала.

– Я говорю, – продолжал он, – что вы похожи на Клеопатру.

У вас в классе уже проходили про Клеопатру.?

– Проходили.

– Вы такая же царственная и такая же тонкая и опытная

кокетка. Только ноги у вас не хватают до полу – но это уже

деталь.

Сердце у меня забилось. Что я – опытная кокетка, я в этом

не сомневалась, но как мог этот старик так сразу все заметить?

– Посмотрите, что у вас в салфетке.

Я взглянула. Из салфетки торчала розовая синелевая

балерина.

– А у меня вон что.

У него был зеленый черт, с серебряным канителевым

хвостом. Хвост дрожал, черт юлил на проволочке, до того

веселый, до того красивый, что я даже ахнула и протянула к

нему руку.

– Стоп! Его трогать нельзя. Это мой черт. У вас балерина, вы с ней и любезничайте.

Он воткнул черта в стол перед своей тарелкой.

– Взгляните, какой чудесный! Это лучшее произведение

искусства, какое мне только приходилось встречать. Ну, да вы, наверное, искусством не интересуетесь. Вы – кокетка, Клеопатра; вам бы только людей губить.

– Да, ваш чертик самый красивый, – пролепетала я, – ни у

кого такого нет.

Офицер деловито оглядел ужинавших. У каждого прибора

сидело по синелевой фигурке – собачка в юбочке, трубочист, обезьянка. Такого черта не было ни у кого. Даже похожего не

было.

– Ну еще бы! Такой черт появляется раз в эпоху.

Посмотрите, что за хвостик – никто его и не трогает, а он сам

дрожит. И какой веселенький!

Не надо было мне всего этого и рассказывать. Мне и без

того черт нравился так, что даже есть не хотелось.

– Что же вы не кушаете? – спрашивал «старик». – Мама не

велела?

Ах, как все это грубо. При чем тут мама, когда я светская

женщина и ужинаю на балу с офицером.

– Нет, мерси, мне просто не хочется… я на балах всегда

мало ем.

– Да? Вы себе, конечно, успели уже выработать привычку.

Но что же вы не смотрите на моего чертика? Ведь недолго уже

осталось вам любоваться. Вот кончится ужин, я его сейчас в

карман – и домой.

– А на что он вам? – с робкой надеждой спросила я.

– Как– на что? Будет скрашивать мою одинокую жизнь. А

потом женюсь и буду показывать его жене, если она будет себя

хорошо вести. Ведь, не правда ли, дивный черт?

«Старый злой человек! – думала я. – Неужели ты не

понимаешь, что я люблю этого веселого черта! Лю-блю!»

Если бы он не так восхищался им, я, может быть, решилась

бы предложить ему поменяться – отдала бы ему свою розовую

балерину. Но он, видимо, сам так был захвачен этим чертом, что и соваться нечего.

– Что это вы как будто загрустили? Жалко, что скоро конец?

Что никогда в жизни вы ничего даже похожего на него не

увидите? Н-да, такие встречи не часто бывают.

Я ненавидела этого жестокого человека. Я отказалась от

второй порции мороженого, хотя, в сущности, хотела еще.

Отказалась, потому что уж очень была несчастна. Пусть все

летит прахом, не хочу никакой радости и ни во что не верю.

Все поднялись. Мой кавалер быстро отошел от стола.

Чертик остался. Я подождала. Право, у меня даже мысли

никакой не было. Голова не думала, думало, должно быть, одно сердце, потому что оно вдруг стало сильно и быстро

стучать в верхушку тесного корсета.

Офицер не возвращался.

Я схватила черта. Серебряный хвостик упруго ударил по

руке. Скорее в карман…

В зале опять начались танцы. Пригласил милый кадет. Я не

решилась. Все казалось, что черт выскочит из кармана.

Я его уже не любила. Не было мне от него радости. Тревога

и забота. Если бы взглянула на него, может быть, и пошла бы

на все муки. А так… и к чему я это сделала. Пойти разве

подкинуть на стол? Но дверь в столовую была заперта. Там, верно, уже убирали.

– Что вы такая печальная, моя прелестная дама?

«Старик» стоял передо мной и лукаво улыбался.

– А у меня страшное несчастье. Пропал мой черт. Я в

отчаянии. Хочу телефонировать в полицию: пусть сделают

обыск. Может быть, среди нас находится опасный преступник.

Он улыбнулся. Ну, конечно, он шутит насчет полиции.

– Сколько вам лет? – спросил он вдруг.

– Мне скоро будет пятнадцать, через десять месяцев.

– Ого, как скоро. Значит, года через три я бы мог на вас

жениться. Н-да. Если бы не пропал так необъяснимо мой

милый черт. Теперь мне порадовать жену нечем. Что же вы

молчите? Я, может быть, кажусь вам слишком старым?

– Сейчас нет, – уныло отвечала я. – А через три года вы уж

генералом будете.

– Генералом? Вот это правильное рассуждение. А как вы

думаете – где мой черт?

Я подняла на него глаза. Я так ненавидела его и так

беспредельно была несчастна, что он перестал улыбаться и

отошел от меня.

А я пошла в комнату моей подруги и там, спрятавшись за

оконную занавеску (хотя в комнате никого не было), вытащила

черта из кармана. Он слегка смялся, но не в этом дело. Он

изменился. От него не было радости. Не хотелось ни трогать

его, ни смеяться. Это был самый обыкновенный синелевый

чертик зеленого цвета с серебристым хвостиком. Какая может

быть от него радость? Как все это глупо!

Я встала на подоконник, открыла форточку и выбросила его

на улицу.

В передней ждала приехавшая за мной нянюшка.

Подошел офицер, взглянул на нянюшку, усмехнулся:

– А, это за нашей царицей Клеопатрой…

И вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и

прибавил просто и ласково:

– Идите, идите спать, деточка. Вы совсем бледная стали.

Господь с вами.

Я попрощалась и ушла спокойная и усталая.

Скучно!

Валя

Мне шел двадцать первый год.

Ей, моей дочери, четвертый.

Мы не вполне сходились характерами.

Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо

плакала, либо смеялась.

Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до

вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня

шоколадки.

Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку.

Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась

плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая

жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный

систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и

детоубийцей и уступала.

Она презирала меня за мою бестолочь – это так

чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо.

Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет

рукой.

– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.

В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я

знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила

выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я

радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее

на нежность.

Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила

вскользь:

– А где сейчас Иисус Христос?

И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.

Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней

первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная

и возмущенная:

– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там

гуси ходят.

Да, она была строга.

Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.

Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо

было, значит, непременно елку схлопотать.

Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи.

Разбирала ночью.

Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых

клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький

ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых

блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего

он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках

роза. Я такого чуда никогда не видала.

И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя

все равно не поймет всей его прелести, а только сломает.

Оставлю его себе. Так и решила.

А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.

– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может

быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела

припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!..

Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к

прекрасному.

Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела.

Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный.

Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда

почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и

ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить

себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и

полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются

слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но

ведь лучше-то ничего нет…

Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех

вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще

одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей

«маленького роста».

Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и

прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что

черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама

показала ей ангела.

– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.

Я дала.

Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.

Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь

своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила

никакого внимания, а уж на что яркий.

Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела…

Милая!..

Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и

начались танцы.

Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают

они его… Где же Валя?

Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее

были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был

смущенный.

– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее

были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.

– Он был немножко сладкий.

Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не

глупо ли? Плачу!..

Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой

рукой, теплой и липкой, и утешает:

– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.

Игнат

Утро рождественское началось и пошло как всегда.

Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с

оборочками и бантиками, косички напомадили душистым

репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели

шелковую косоворотку с золотой пуговкой.

В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.

Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.

Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на

волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как

он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но

бабушку всю жизнь герцогом дразнили.

– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он

никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал

ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и

заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.

Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.

Комната у бабушки была странная: большая, но очень

низкая, и вся уставлена банками, склянками, и всюду полки, а

на полках кости, сушеные травы, ступки. Точно кабинет

Фауста.

Занималась

бабушка

медициной,

готовила

собственные лекарства и лечила все болезни вплоть до самых

неизлечимых. Против детских судорог набивала она

подушечки сушеными васильками, падучую лечила толчеными

косточками из поросячьей головы. Какой-то казанский

профессор

прослышал

про

эти

косточки

и

так

заинтересовался, что даже сам приехал. Но бабушка секрета

не сказала, так и уехал ни с чем, только в бороду себе

поворчал.

Дети с благоговением смотрели на банки и кости и

начинали:

«Рождество Твое, Христе Боже наш»…

Девочки пели старательно и фальшиво, сбивались, поправлялись. Толстый Мишенька повторял только «аш, аш».

Еще мал был, чтобы петь.

Потом бабушка каждого гладила по масленой голове и

дарила по серебряному рублю. Выходя за дверь, девочки

торопливо мерили – чей рубль больше.

А внизу отец с матерью принимали поздравителей: приказчиков, служащих в лесных дачах, мелких полицейских и

телеграфистов.

Прибегали и мальчишки-христославы, но их принимать

было некогда, и снаряжался на это дело старый слуга Игната.

Старый был Игнат и представительный. Если бы служил он в

дворянском доме, назывался бы он камердинером или

дворецким – такая была у него внешность – и почтительная и

в то же время надменная; почтительность обращена вверх, надменность – вниз. Лысая голова, седые баки, небольшие, мохрастые.

– Баки, как у собаки! – дразнили ребятишки.

Такие баки, действительно, бывают у старых зверей – у

собак, у волков, у тигров. Но как жил Игнат у купцов, у Ва-хромеевых, то и был он ни дворецкий, ни камердинер, а просто

слуга Игнат.

Взят был мальчишкой, вырос, женился, всю жизнь в доме

прожил и жену схоронил.

Жена у него была тихая, помогала по хозяйству и шила

прислугам кофты. Как-то раз бежит к ней горничная:

«тетенька, Марфа Петровна, что же это вы мне сшили-с»! – А

что? – «Да воротник-то к рукаву пришили!» Посмотрела

старуха, задумалась. – «Это, говорит, к тому, что я скоро

умру». Заскучала, почернела, перестала есть, недельку

пролежала и умерла.

Остался Игнат один.

А жизнь шла вся, как была налажена. Приживалка, Клавдия

Антоновна, заменила старуху в хозяйстве; другая приживалка, Светоносова стала шить кофты. А Игнат на Рождестве садился

в передней на пустой ларь, надев валенки, напялив шапку –

холодно было в передней – и принимал мальчишек

христославов. В сигарной коробке лежали медяки для

награждения поздравителей. Каждый получал по пятаку. Но

нужно было внимательно следить, чтобы поздравитель не

сплутовал и не прибежал славить второй раз. А это было дело

нелегкое. Народ шустрый, и все друг на друга похожи. В

тятькиных шапках, в мамкиных платках, в братниных валенках, закутаны, завязаны, морозом нащипаны, изо ртов пар валит.

Как их разберешь?

– …«Звездою учахуся»… – вдыхая в себя воздух, усердствует христослав, и вдруг грозный оклию

– Постой, постой! Да ты никак второй раз. Бона заплата на

валенке-то. Нагибай голову, буду за уши драть.

– Ей-богу, дяденька, первый! Стану я врать! Вон образ-то

на стене.

– Нечего, нечего, уноси ноги, пока цел. Получил гривенник, ну и иди!

– Как гривенник? Ей-богу, всего пятак.

– А, вот и попался! Вот и проговорился. Ну теперь давай

уши!

Мальчишка удирал, сколько позволяли тятькины валенки.

Но в это утро, в последнее Рождество, сидел Игнат как на

иголках, слушал вполуха и плутов не ловил. Шевелил ежовыми

бровями и шептал про себя. А из двери изредка высовывался

утиный нос приживалки Светоносовой. Наблюдательно.

В парадных комнатах после приема священников и раннего

обеда, на котором присутствовал сам исправник, пошли уже

визитеры партикулярные: акцизные с женами, купчихи с

дочками, почтмейстер с двумя свояченицами, податной

инспектор, судебный пристав и многие другие, и наконец

явление, какого в природе почти что и не бывает: тюремный

смотритель, огромный, толстущий, туго-грамотный, борода

лопатой и при всем том – прямо сказать дико – маркиз!

В зале молодежь, поставив стулья вокруг, играла в фанты, и на твердо натертом крашеном полу отражались мутными

бликами розовые и голубые платья девиц.

Бабушка из важности вниз не сходила, а дамы сами

поднимались по скрипучей лесенке, по новым половичкам

поздравить старуху.

Старый Игнат, сняв валенки, разносил чай и наливки… Ему

помогала толстенькая горничная Маша, подперши для

праздника свой шестнадцатилетний бюст невероятного

фасона корсетом: Маша сопела, краснела. Она не знала, как

еще хозяева отнесутся к ее корсету, и вид у нее был

испуганный и виноватый.

Служила она в горничных еще только первую зиму, и

грандиозный рождественский прием с исправником, с

акцизными в форменном платье, с воинским начальником, с

наливками и апельсинами, привел ее в какое-то восторженное

отчаяние. И когда в зале жена ветеринара заиграла вальс

«Дунайские волны», она еле удержалась, чтобы не грохнуть

поднос об пол и не зареветь.

Служила она изо всего понимания и изо всех сил.

– Маша, – сказала хозяйка, – живенько чистые рюмки! Вот

еще барыни идут.

– Господи, Господи! – отвечала Маша. – И еще идут! И под

всякую барыню надо чистую рюмку ставить!

И восхищение, и ужас!

Старый Игнат следил за ней украдкой, не поворачивая

головы, сторожким птичьим глазом через левую баку и, передавая в коридор грязные чашки, вдруг сказал четко и

вдохновенно, как говорят, гадалки:

– Молись, сирота, скоро тебе счастье будет!

Маша шарахнулась от него и наскочила прямо на утиный

приживалкин нос. Приживалка покачала укоризненно головой

и шмыгнула в столовую.

Ничего не понимая, Маша наскоро всплакнула, вытерла

щеки чайным полотенцем и побежала мыть чашки.

К ухаживаниям дворни она привыкла и придавала им не

больше значения, чем Венера Милосская направленным на нее

биноклям туристов. Чистенькие ситцевые кофточки ее всегда

носили на груди следы грязных пальцев – отпечаток

эстетических эманаций дворника Вавилы, кучера Петра, водовоза Гаврюшки и лесных приказчиков, приезжавших к

хозяину с докладам.

К этому Маша привыкла. Но странное внимание Игната, так

близко к ней подошедшего и так из самой глубины своего

естества

дохнувшего

на

нее

табачным

перегаром,

сопровождавшим таинственные слова, – это смутило Машу до

трепета. Растерянная, красная, моталась она весь день, роняла

ложки и била стаканы в полном отчаянии.

К вечеру гости разошлись. Хозяйка сняла парадное платье, корсет и, блаженно почесывая бока, надела теплый капот.

– Ну, слава Богу, все, кажется, хорошо, и гости остались

довольны. Два пирога с земляникой съели. Очень хвалили. Я

говорила, надо было три сделать.

Хозяин, никогда не споривший, сейчас же согласился, что

надо было три. Он бы и на пять пошел и на десять. Никогда не

спорил. Очень был тихий и робкий.

Вошла

приживалка

Светоносова.

Вошла,

потом

повернулась и постучала в дверь. Она была женщина

деликатного воспитания и любила это подчеркнуть.

– Войдите, войдите, Раиса Ивановна, у нас секретов нет.

– Нет секретов, – сейчас же подтвердил хозяин.

Светоносова закрыла дверь и, подойдя близко, зашептала:

– Наш-то старик уже проявлять себя начал. Давно уж мы за

ним замечаем.

– Да что вы!

– Ей-богу! В коридоре, сама слышала, Машеньке всякие

объяснения говорил.

– Господи! Да неужто Машеньке!

– Сама слышала. Вот так он стоял, как вы сейчас, а так она

наискосок, с посудой. Я еще подумала: перебьют они

хозяйские чашки.

– Что же он говорил-то?

– Говорил, как вообще… Что, мол, счастье и прочие слова.

– Ай-ай-ай! Что же теперь делать-то?

Дверь тихо приоткрылась, и вошла приживалка Клавдия

Антоновна. Вид у нее был подозрительно-невинный, указывающий на то, что она подслушивала у дверей.

– Виновата, я на минутку. Я только хотела сказать, что

вчера вечером проходила я мимо Игнатовой комнатушки и

остановилась только дух перевести. Стою, а у него за дверью

скрып-скрып – пишет что-то. А потом вдруг возгласы.

– Какие возгласы? Кто?

– Игнат возгласы делал. Про любовь. Ей-богу! Я и слушать

не стала. Так совестно, ужас.

– Боже мой, Боже мой! – ахала хозяйка. – Такой старик

хороший и вдруг!

– Хороший старик. Свой старик, – сокрушался хозяин, – что

же мы теперь заведем?

– Надо тебе, Илья Иваныч, поговорить с ним тихо, по-хорошему.

Рот у хозяина от растерянности и огорчения раскрылся

кругло, как у Мишеньки, когда он «аш-аш» пел.

– Как же я могу, посуди сама. Он меня маленького на руках

носил. Как же я буду с ним про эдакое говорить? Не могу я!

Мне совестно!

– Какой же ты после этого мужчина!

Обе приживалки как по команде повернулись и, подталкивая друг друга, вылетели из комнаты. Понимаем, мол, что пошли дела семейные. Только тихий сап за дверью

показывал, что ушли они не слишком далеко…

Хозяин заморгал круглыми глазами.

– Катенька! Катерина Павловна! Ты не сердись. Ты лучше

посоветуй.

– Я же тебе, друг мой, советую. Пойди и толком поговори.

Зайди так, будто случайно, да и посмотри, что он там пишет и

какие возгласы производит. Я что-то больше всего возгласов

боюсь.

– Так, думаешь, пойти?

Вздыхали долго. Попили чаю. Еще потолковали. Потом

хозяин встал, поцеловал хозяйку, та перекрестила его, и он

пошел.

Игнат жил в комнатушке под лестницей. Из темного

коридора видна была полоска света над его дверью. Хозяин

остановился и прислушался. Сначала тихо было.

– Это я его скрипом спугнул…

И вдруг возглас, ясный и четкий. Голос Игнатов, а слова

совсем неподходящие. Слова: «Клотильда моей души».

Хозяин даже ахнул. Этого никак не ждал. Сам не знал, чего

ждал, но только не этого. Не Клотильды.

Постоял. Кашлянул и дернул дверь. Игнат сидел за столом, в очках и читал по тетрадке.

– Здравствуй, Игнат, – залебезил хозяин, – я вот, братец, зашел посмотреть, как ты тут устроился. Мимо шел, ну и

зашел.

Игнат не выказал удивления, хотя устроился он в этой

каморке ровно сорок пять лет тому назад. Он почтительно

встал и подал хозяину стул, на котором сидел.

– Ты что это… того… писанием занялся?

– Совершенно верно. Списываю нужные слова из разных

книжек.

– Слова? Какие же слова?

– Про любовь-с и про чувства.

Хозяин опять открыл рот кругло, как у Мишеньки, но Игнат

был серьезен и деловит.

– Я, Илья Иваныч, жениться должен, а слова все забыл, которые к такому случаю. А без слов, сами понимаете, нельзя

же. Вот здесь слова.

Он протянул хозяину тетрадку.

«Обоняние глаз твоих».

«Клотильда моей души».

«Горит восток зарею новой».

«Согласны ли вы разделить участь».

«За любовь мою в награду ты мне слезку подари».

«Здесь море ждет тебя широкое, как страсть».

«Люблю тебя, Петра творенье».

«Вы забудете меня в вихре света».

Илья Иваныч бережно положил тетрадку на стол и в ужасе

посмотрел на Игната. А Игнат деловито объяснял:

– Вот списываю и учу. Забыл слова, а без слов нельзя.

– Это ты на Машеньке женишься? – испуганно прошелестел

хозяин.

– Совершенно верно. Она девушка работящая, молодая и

здоровая. На ней и женюсь.

– Да ведь… ты не сердись! Игнат, но ты ведь уж не молодой!

Как же ты так вдруг влюбился?

Игнат, забыв всякую почтительность вдруг обиженно

фыркнул:

– Не понимаю я вас, Илья Иваныч. Говорить мне, старику, такие слова. Что я, дурак, что ли? «Влюбился»! Сказать про

старого человека такую срамоту.

– Так как же ты женишься, коли сам говоришь, что старый?

– Так ведь не по любви же я женюсь. Я, Илья Иваныч, не

дурак. Я женюсь по расчету. У меня все обдумано.

Хозяин выпучил глаза и молчал, – круглый, голова набок; так в деревне смотрит луна из-за бани…

– Теперь вот Рождество, зима преполовилась, а там гляди

и весна, и потом гляди – и лето. А как мне холостому-то? У

меня, скажу прямо, к летним брюкам некому пуговиц пришить.

А Машенька, она за всем присмотрит. Вы думаете, зря ума?

Нашли дурака. Нет – я по расчету.

Хозяин благоговейно покачал головой.

– Ишь ты какой… Я ведь не знал…

Тихонько вышел. По всему коридору на цыпочках шел.

Очень уж растерялся.

Хозяйка спала. Спросила сквозь сон:

– Ну что? Урезонил старика-то?

– Нет, Катенька. Старик-то он старик, а голова у него хоть

бы и нам с тобой – так не худо. Расчетливый. Завтра расскажу.

Это-то голова! Такой не пропадет. Я человек не завистливый, но должен признаться… Н-да. Не всякому дано! Эдакое!

Звонари

Обещал дяденька приехать в субботу к вечеру, чтобы

вместе потом разговляться, да разлив удержал, и поспел он

только к четвертому дню праздника.

Приехал веселый.

Дом куропеевский встретил его радостно. Все двенадцать

окон, что выходили на соборную площадь, сверкали на солнце

свежевымытыми стеклами, звенели, отражая колокольный

звон, и празднично сквозили на них синеподкрахмаленные

занавески.

Забрал свои кульки, вылез из тарантаса.

Дернул за звонок. Еще и еще. Что-то долго не отпирали.

Высунулась девка, какая-то точно одурелая.

– Ась?

– Не ась, а здравствуйте.

– Ась?

– Ваши-то дома?

– Ась? Дома, дома. Пройдите в зальце.

Дяденька расчесал бороду. Вошел.

Навстречу ему выплыла сестрица Анна Егоровна с

Нюточкой. У обеих уши завязаны, и из повязки вата торчит.

– Здравствуй, голубчик… – чмок-чмок, – воистину… Ась?

Чего долго не ехал? Что? Чего?

– Да что вы – распростудились тут все, что ли?

– Чего? Ты громче говори. Да пойдем на ту сторону, ко мне

в спаленку. Там все-таки легче.

– А сам-то где? – спрашивал дяденька.

Но Анна Егоровна только щурилась, жмурилась и вела его

по комнатам. Нюточка за ними.

Пришли в спаленку.

Анна Егоровна развязала платок, вынула из ушей вату и

паклю.

– О-ох! О-ох! Сам-то под периной, и две подушки сверху

навалены. Иди, Нюточка. Растолкай папеньку.

– И где вас тут угораздило простудиться-то?

– О-ох! О-ох! И не простужены мы, а звон нас донял.

Четверо суток с утра до вечера гудет! Везде на Святой

любителям звонить разрешается, ну эдакого, как в нашем

городе, – нигде нет. Сапожник Егоров и трубочист Гвоздев.

Один гудит, другой очереди ждет. И как у них головы не

треснут! Житья от них нет, хоть из дому беги!

Вышел хозяин.

– Христос воскрес! Да вот, братец, беда какая! И куда

денешься? Не в трактире же мне, семейному человеку, сидеть

прикажешь! Оглохли, как есть оглохли!

– А ты бы с ними поговорил, со звонарями-то с этими… Либо

нажаловался бы куда.

– Да кому нажалуешься-то? Это их право. Я их, безобразников-то, уж два раза призывал. Раз по

двугривенному дал, другой по полтиннику, чтобы передохнуть

дали.

– Ну и что же?

– Ну и ничего. За двугривенный полчасика, действительно, помолчали, а за полтинник так будто назло еще громче

растрезвонились. Мы Глашку к ним посылали. Так они ей

велели сказать, что меньше как за восемь гривен и

разговаривать не станут. Нам, говорят, не расчет. Мы, говорят, время упустим, а там опять жди целый год.

Дяденька подумал, почесал в бороде, усмехнулся и

говорит:

– Неправильно вы за дело принялись, оттого у вас так и

получается. Они – народ коммерческий, смекалистый. Вы ведь

что? Вы, покупатели, тишину от них купить хотите. Вот они вам

цену и нагоняют. Полтинник, восемь гривен. А там, глядишь, как насядут хорошенько, так и по целковому отвалите.

Неправильно вы дело поставили.

– А как же быть-то?

– Не тишину от них покупать надо, а звон…

– Да куда его, батюшка, помилосердствуй! И без того…

– Ничего вы не понимаете. Я вам за полтинник спокой

куплю. Глашка! Зови сюда звонарей.

Через десять минут звонари стояли в прихожей. С черным

носом Гвоздев. С красным – Егоров. Дяденька вышел к ним.

– Здорово, ребята! Это вы так расчудесно трезвоните?

Оба носа, и черный, и красный, обиженно фыркнули.

– Что же, что трезвоним?

– Мы в своих правах…

– Где ни доведись…

– И везде разрешено, а у вас вдруг не смей.

– И нигде этого не видано…

– Да что вы, братцы? – удивился дяденька. – Я вас что-то

не пойму. Я вас поблагодарить позвал, потому как по соседству

звоном вашим пользуюсь. Глаш-ка-а! Принеси водочки, звонарей наших любезных попотчевать. Люблю я, братцы, смерть люблю хороший благовест! Ну и звоните же вы, прямо

как по нотам! Заслушаешься! Я и нашим говорю, что это, мол,

вас только сначала так укачало, а вы, говорю, вслушайтесь как

следует, так еще спасибо скажете. А что ж бы вы думали –

сегодня сестрица-то говорит, – а и правда приятно звонят. А

Гаврила Петрович так приказал завтра с утра окна раскрыть.

Мне, говорит, особливо утром приятно.

Черный и красный носы засопели смущенно.

– Пусть дадут рупь, – хрюкнул черный, – за рупь могу и

совсем бросить.

– Ежели по рублю… – просипел красный.

Дяденька удивился.

– Да что вы, голубчики, за что обижаете? Я вон в прошлом

году пять целковых предлагал, охотника искал у себя в

Мамадыше, чтобы хорошо звонил. Не нашлось. Тренькали, да

без всякого ладу. Я, братцы, вам каждому полагаю по

двугривенному в день. Звоните. Только чтобы как следует. Как

один, значит, отзвонил, так другой сразу за веревку. Я не

жмот, а денег даром платить не люблю.

Красный нос хлюпнул. Черный поскоблился коричневым

ногтем.

– Не маловато ли будет, ваша милость?

– Поищите, кто вам больше даст.

– Обидно! А когда начинать-то?

– Сегодня и начинайте. За полдня получите по гривеннику.

– Ишь, какой ловкий! Мы теперь уставши, все утро звонили, хоть по пятиалтынному дай.

– Я, братцы, тоже деньги-то не сам печатаю. Не хотите, не

надо. Наше вам с кисточкой.

Дяденька повернулся и вышел.

Весь вечер была тишина.

Куропеевы благодушествовали. Раскупорили уши, заказали

пирог с налимом.

Утром начался благовест.

Но к трем часам неожиданно прекратился, звонари явились

для переговоров.

– Воля твоя, обижаешь ты нас. Над нами вон и ребята

смеются. За двугривенный работай для него весь день!

– Что ж, братцы, так договаривались.

– Темного человека обойти легко.

– Попробовал бы сам, коли так просто.

– Всю головушку за день-то разломит…

– Рука онемеет.

– Сказано – двугривенный. Не хотите – не надо.

– Эдак обижать. – Ушли.

Тишина. Благодать.

– Чего это и другие-то никто не звонит?

Вечером под колокольней завопили голоса. Драка. Это

звонари, сторожившие колокольню, вздули какого-то

любителя, хотевшего позвонить.

Никого не пускали.

– Живоглотову душу радовать не дадим.

Дежурили четыре дня с утра до позднего вечера. Никого не

пустили и сами не звонили.

Когда дяденька уезжал восвояси, оба звонаря – и Егоров, и

Гвоздев – подошли к крыльцу, подбоченившись.

– Что? Купил дешево? Повеселил душеньку?

– Что поделаешь, ребята, – подмигивал дяденька

провожавшим хозяевам. – Ничего не попишешь! Надо бы мне

сразу согласиться, а я вон поскупился, а потом заупрямился.

Ну, сам себя, значит, наказал. На будущий год приеду, тогда

сговоримся. Не поминайте лихом!

Сирано де Бержерак

Утром обогнули маяк, и море успокоилось.

Желтое весеннее солнце сразу припекло палубу. Запахло

мокрой паклей, смолой и деревом.

Из кают вылезли измотавшиеся за ночь пассажиры, щурились, радовались, рассказывали друг другу, как геройски

переносили качку.

Актриса Богратова, зеленая как плед, в который она

куталась, поднялась на палубу и села спиной к солнцу – греть

спину. Ее знобило после скверной ночи. Хотелось поплакать и

пожаловаться – да некому.

– Не надо было ссориться с генералом. Он идиот, но во

время такого ужасного путешествия был бы полезен.

Он бы раздражал ее, это верно, и делал бы все не то, что

нужно. Пролил бы одеколон в чемодане и непременно именно

внутри чемодана, чтобы перепортить все вещи. Намокла бы

красная шаль и слиняла бы на розовое шелковое белье. А

идиот уверял бы, что в красильне отчистят, хотя она уже сорок

раз говорила ему, что такие пятна не выходят. Потом он… что

бы он еще сделал? Занял бы каюту около самой топки, это уж

конечно. Он иначе не может. Мигрень на всю ночь была бы

обеспечена. А он пошел бы за кипятком и провалился бы в

какой-нибудь люк, а потом корчил бы жалобные лица, что он, мол, ни в чем не виноват.

Как подумаешь, так одиночество все-таки лучше. Она

томно вздохнула.

– Машенька! Машенька! Тру-ля-ля! – запел около нее

мужской голос.

Молоденький чернобровый мичман, закинув голову, глядел

на верхнюю палубу, приплясывал и делал жесты, будто играет

на гитаре.

– Взгляните же, Машенька, вы на меня!

Опираясь на перила тонкими загорелыми руками, смотрела

на него сверху прехорошенькая румяная девушка, совсем

молоденькая, в белом платье с оборочками, в чувяках на босу

ногу. Голова у нее была повязана ярко-красным платочком.

Она улыбалась смущенно и задорно, платочек такой был

радостный на белом фоне пароходной трубы, что совсем

понятно выходило, что мичман приплясывает и поет ерунду.

Машенька сложила руки рупором и закричала:

– Отвя-жи-тесь!

Пассажиры, подняв головы, смотрели на нее, улыбаясь!

– Машенька! Вы богиня нашего парохода. Все рыбы на семь

миль в окружности дохнут от любви к вам. Кок говорит, что все

стали тухлые. Машенька!

– Отвя-жи-тесь!

Она брыкнула ножками, сконфуженная и польщенная, и

убежала.

– Кто эта барышня? – спросила Богратова.

Мичман обернулся, погасил улыбку и сказал строго:

– Дочь капитана. Мадмуазель Петухова.

Потянулся обычный пароходный день. Звонили склянки, гремела цепь, тыкались по всем углам томящиеся пассажиры.

Изредка вспыхивал на верхней палубе красный платочек.

– Машенька, Машенька! – раздавалось со всех сторон.

– Славная девчонка у нашего капитана.

– А куда такую дурочку денешь? Ни денег, ни образования.

– Жаль капитана – забот столько.

Богратова, вялая и сонная, легла спать с семи часов вечера, но около часу проснулась и почувствовала, что больше не

заснет.

В каютке было душно и скучно. Богратова накинула шаль

на короткий ночной капотик, надела мягкие ночные туфли и

поднялась на палубу.

Ночь была тихая, лунная. Пассажиров ни души. Все спали.

Пароход скользил в луне и в море, весь легкий и белый.

Богратова пошла к носу. Перелезла через свернутые

канаты, сваленные мешки и рогожи и вдруг там за мышками, на самом лунном припеке, увидела лежащую человеческую

фигуру – руки разбросаны, голова жутко закинута назад –

труп!

Богратова вскрикнула и юркнула за мешки.

– Машенька! – позвал труп. – Не бойтесь! Я беру лунную

ванну и мечтаю о вас.

– Я не Машенька, – ответила Богратова, узнав голос

утреннего мичмана.

Тот расхохотался.

– Глупенькая вы моя, Машенька! Капитанская моя дочка!

Да я вас узнал прежде, чем вы ахнули. По дуновению юбочки

вашей узнал, по ножкам быстрым и неслышным.

– Да уверяю же вас, что я не Машенька!

– Господи! Она, кажется, собирается меня интриговать! Я

бы вытащил вас сюда, да мне шевелиться лень. И скоро на

вахту. Машенька! я люблю вас.

Богратова завернулась плотнее в шаль и хотела уйти, но

вместо того улыбнулась и села на рогожу.

– Да, я люблю вас, Машенька, но вам семнадцать лет и вы

совсем-совсем глупая. Лета-то вам еще набегут, но поумнеете

вы вряд ли. Беда!

– Однако! – усмехнулась Богратова. – Ловко вы с вашей

Машенькой расправляетесь.

– С моей Машенькой! Да-да, вы моя. Что поделаешь! Знаю

вас всего неделю, а готов хоть сейчас жениться; но как я вас

покажу, такую, папеньке с маменькой? Папенька у меня

адмирал, маменька дама томная, рожденная баронесса Флихте

фон Флихтен. Ну как я им покажу вас, милую мою капитанскую

дочку!

– Послушайте, молодой человек. Вы меня совершенно не

знаете. Допустим, что я действительно Машенька. Неужели вы

думаете, что за две недели можно так до самого дна узнать

женскую душу со всеми ее возможностями?

– Хо-хо! Как моя Машенька-то заговорила! Ну, подойдите

ко мне.

– Нет, я не подойду, и если вы сделаете хоть один шаг ко

мне, я сейчас же убегу, и все между нами будет кончено.

– Н-ну, ладно. Будем так говорить. Скажите мне – вы могли

бы меня полюбить?

– Прежде всего, друг мой, любовь есть чувство

иррациональное. Понимаете? Я не только не могу знать…

– Что-о? Как вы сказали? Ей-богу, мне показалось, что это

луна говорит. Проще поверить, что луна.

– Если вы будете все время издеваться, я перестану

говорить.

– Не сердитесь, Машенька, но, право, мне так странно… И

отчего вы не зовете меня Костей?

– Милый друг, сейчас в этой лунной сказке вы для меня не

Костя. Вы для меня собеседник. Понимаете? Собеседник с

большой буквы.

– С большой бу… Машенька, а вы не спятили?

– Не будем вульгарны, друг мой. Разве вы не чувствуете, как дрожит луна в вашем сердце? Как плещут волны морские

в моем? Молчите, я прочту вам дивное стихотворение.

Слушайте:

Любовь – это сон упоительный…

И она тихо, но с пафосом прочла отрывок из «Принцессы

Грезы». Прочла и замерла.

– Все? – спросил Костя.

– Все, – шепнула она. – Это из «Принцессы Грезы».

– А вы откуда знаете? Вы же в театрах не бывали?

– Я читала. Я люблю все прекрасное – солнце, звезды и

цветы. Я люблю поэзию, я знаю наизусть всего Надсона. Я –

странное, нездешнее существо. Никто не понимает меня. «Я

никем не любимый цветок, я зовусь полевая ромашка» – так

сказал бы про меня Бальмонт. Я никого не могу любить. Целые

дни глаза мои отражают море, целые ночи – звезды. Моя душа

соткана из зыбких туманов…

– Машенька! Машенька! Подойдите ко мне… мог ли я

думать…

Она услышала, что он подымается.

– Не смейте! Иначе – все кончено. Слушайте, завтра в это

же время я приду сюда опять, но с условием: обещайте, что

весь день вы не скажете со мной ни слова и ничем не

намекнете, что видели и говорили со мной ночью.

– Клянусь! Только приходите. Я раб ваш… я ничего не

понимаю. Я идиот, и мне пора на вахту.

– Не двигайтесь. Я уйду прежде.

– Нич-чего не понимаю!

* * *

Богратова долго улыбалась, лежа на своей койке.

– Я заставлю его этими ночными беседами безумно

влюбиться и жениться на Машеньке. Вот дивное приключение!

Совсем Сирано де Бержерак. Благодаря моему уму и таланту

он влюбится… в Машеньку.

Богратовой было весело.

Весь день она обдумывала, что бы такое особенно яркое

сказать, что продекламировать, как себя держать.

Наблюдала – не встретится ли мичман с Машенькой. Нет, мичмана не было видно. Машенька тихо сидела на верхней

палубе с книжкой на коленях и не смеялась. Мичман держал

клятву.

В половине первого Богратова вышла из своей каюты и

тихо, стараясь держаться в тени, полезла за вчерашние мешки.

Мичмана еще не было.

– Мне плыть только двое суток. Успею ли за это время?

Прыгая через канаты, тяжело дыша, Костя пробрался мимо.

– Ау! Машенька!

– Садитесь на вчерашнее место и не двигайтесь, а то я

убегу.

– Чего вы боитесь, Машенька? Я вас очень уважаю. Мне

сегодня хотелось бы очень, очень серьезно поговорить с вами.

– Я вас буду серьезно слушать.

– Весь день я думал о вас. Я видел, как вы сидели с

книжкой. Как мог я думать, что вы некультурная девчонка! Вы

просто молодая и веселая, а ведь с вами никто и не говорил

как следует. Все думают так хорошенькая куколка – и все тут.

Но какая вы сегодня были очаровательная с этой книжкой на

коленях, казалось, что вы, может быть, тоже думаете обо мне

и ждете ночи? Да? Да?

– Молчите! «Мысль изреченная есть ложь» – как сказал

великий поэт.

– Дорогая, подождите, поговорим просто. У моих родителей

есть именьице…

– О Боже мой! Не надо! Не надо! Разве об этом будем мы

говорить теперь, «когда дрожат сердца струны», как поется в

романсе… Когда «звезды на небе, звезды на море, звезды и в

сердце моем»… Молчите! И потом – я боюсь любви. Я «безумно

боюсь золотистого плена»… как сказал бессмертный

Вертинский. Ах, нет, молчите, молчите!

– Да я и так молчу.

– Какая ночь! Милый, милый! В такую ночь хорошенькая

Джессика… Лимоном и лавром пахнет… Это Шекспир.

– А все-таки было бы хорошо, если бы вы разрешили мне

подойти к вам, взять вас за руку и сказать…

– Не смейте! Вы дали слово!..

– Мари! Дорогая! Когда я сегодня смотрел на вас, тихую, милую, с книжкой на коленях, я понял, как я люблю вас, Мари!

Богратова забеспокоилась. Положительно этот идиот

сейчас же затеет жениться, все выяснится, а плыть еще двое

суток – с тоски помрешь. Только и развлеченья, что его

колпачить.

– Мари! Хотите быть моей женой?

Хлоп! Готово! Теперь что же…

– Друг мой! Только не подходите. И завтра весь день опять

ни слова. Ночью здесь я скажу вам все. А сейчас я хочу

прочесть вам одно стихотворение. Это стихотворение посвятил

мне один известный поэт, когда плыл на нашем пароходе.

Слушайте:

О, если мне порой в прекрасном сновидении…

Она прочла это стихотворение Байрона и смолкла.

– Н-да-м, – сказал Костя. – Какую массу стихов вы

вызубрили. А борщ варить умеете?

– Вы грубы, – проскандировала Богратова.

– Простите, но все так странно. Я предлагаю вам быть моей

женой, а вы вместо ответа шпарите стихи какого-то дурака…

– Дурака! Да ведь это Байрон!

– Стало быть, Байрон на вашем пароходе катался? Ловко!

Ай да барышня!

– Я… пошутила… это не Байрон. Но почему вы заговорили

о… о домашнем хозяйстве? (Я не хочу говорить грубое слово…

«борщ».) Точно облагораживающее влияние женщины

заключается в том, чтобы угождать низменным вкусам мужа. Я

поведу вас неведомыми тропами к сияющим звездам новой

зари!..

– Уф! – сказал Костя.

– Что?

– Да ничего, ничего. Валяйте дальше.

Богратова помолчала, потом прочла поэму «Аспазия», потом «Письмо» Апухтина, потом «Довольно, встаньте!».

Потом начала было «Разбитую вазу», как мичман вскочил.

Слушайте,

Машенька.

Теперь

закончим

наше

литературное отделение. Завтра в это же время вы придете

сюда без всяких пряток – надоел этот вздор – и скажете мне

человеческим языком, хотите ли вы быть моей женой. А сейчас

я должен сменять вахту.

* * *

Богратова осталась немножко разочарованная. – Грубый

неуч. Эта дура, пожалуй, совсем ему под пару. Но все-таки я

свое дело сделала. Он хочет, чтобы Машенька, то есть я, была

его женой. Не та Машенька, которую он видит, а та тонкая, дивная, благоуханная душа, которую я показала ему.

* * *

Весь день Машеньки не было видно. Мичман, злой и

нервный, даже не смотрел на верхнюю палубу.

– Уж не переговорили ли они? – встревожилась

Богратова. – Надо скорее кончать.

Вечером она закуталась с головою и забилась поглубже за

мешки, хотя небо было облачное и луна спряталась.

Мичман был уже на своем посту и сразу услышал ее приход.

– А, вы здесь? – спросил он. – Вот что, друг мой. Я сегодня

тороплюсь, и поэтому буду краток. Попрошу вас только об

одном: простите меня, не сердитесь, забудьте все, что я

наболтал. Выслушайте меня спокойно. Я просто был глуп и

молодо влюблен в вас, в вас, хорошенькую Машеньку. Но

потом, когда я во время этих ночных свиданий узнал вас по-настоящему, я понял, что мы не пара. Я, очевидно, человек

простой, а у вас все какая-то мелодекламация. Родители мои

люди старого уклада, именьице маленькое – ну куда вы там со

своей декламацией? Отец обидится. Я думал, вы простенькая

девочка, что вас немножко отшлифовать… И, главное, – думал, что вы ужасно любите меня… Ну, Бог с вами. Тем лучше.

Совесть меня не упрекнет. Я ни слова не скажу вам, будто

ничего и не было. А через неделю, а то и раньше спишусь на

другой пароход. Прощай, милая моя мечта, радость моя

Машенька, капитанская дочка!

* * *

«Как он груб, – думала Богратова, укладываясь на свою

койку. – Если бы не было противно говорить с этим идиотом, я

бы открыла ему, кто я, и пусть бы женился на своей дуре. Но

все это надоело. И не все ли мне равно, поженится или не

поженится пара молодых идиотов!»

Она уже засыпала, как вдруг нежданно для себя

почувствовала, что плачет.

Но не поняла, почему.

Сватовство

Она подмазала брови и губы, причесала волосы гладко, чтобы четко выделился профиль, и надела темно-красное

платье, потому что для своей Каточки, для своей милой

подружки, готова была на все.

Коренев эстет. Коренев и разговаривать не станет с

вульгарно причесанной и пошло одетой женщиной.

А нужно его заставить не только разговаривать, но

внимательно вслушаться в ее советы и доводы. Вслушаться и

послушаться.

Она волновалась. Смотрела в зеркало, репетировала

наиболее ответственные фразы.

– Вы должны это сделать! – говорила она сама себе в

зеркало и властно сдвигала подмазанные брови. – Вы должны

сделать Каточку своей женой. Любовь одной рукой дает нам

права, а другой накладывает на нас обязанности… – Нет, положительно, лицо должно быть при этом бледнее!

Она долго и тщательно втирала пудру, подправляла

кисточкой брови и снова репетировала:

– Любовь одной рукой дает права, а другой… – Теперь

лучше.

Как это все трудно! Но, милая Каточка, ты можешь быть

спокойна. Ты доверила свою судьбу другу умному и опытному.

Наконец!

Коренев пришел очень оживленный и немножко

удивленный.

– Вы меня очень обрадовали, милая Лидочка, вашей

запиской, но очень удивили обещанием какого-то серьезного

разговора. В чем же дело?

Она повернулась в профиль, властно сдвинула брови и

сказала твердо:

– Владимир Михайлович! Любовь одной рукой дает вам

права, а другой накладывает…

– Как? – удивился Коренев. – Другой рукой накладывает…

– Не перебивайте меня! – вспыхнула Лидочка. – Другой

рукой накладывает обязанности.

Коренев подумал, потом взял собеседницу за обе руки и

поцеловал сначала одну, потом другую:

– Я всегда знал, что вы хорошая и серьезная женщина.

Только почему вы говорите со мной, точно миссионер с

эфиопом? В чем я провинился?

Лидочка растерялась:

– Нет, Вовочка, вы не провинились; только вы очень

легкомысленный человек, и я боюсь за судьбу моего друга.

Лицо Коренева сделалось серьезным.

– В чем дело, Лидочка, говорите прямо. Речь идет, очевидно, о Каточке?

– Да, вы угадали. Я лучший друг Каточки. Я дала ей слово, что никому ничего не скажу. И я сдержу клятву. Вы знаете, что

Каточка уехала к тетке в Киев?

– В Киев? Когда? Зачем?

– Вчера. Уехала от вас. И я поклялась, что не открою вам

место ее пребывания, и я не открою.

– Да ведь вы же сказали, что она в Киеве.

– Разве? Ну это я так, вскользь.

– Послушайте, Лидочка, не мучьте меня! Скажите мне

правду – в чем дело? Уверяю вас, что для меня это очень

серьезно.

Он даже побледнел. Лидочка посмотрела на него с

некоторым недоумением.

«Неужели он действительно серьезно любит эту Катюшку-вертушку?»

– Извольте, я скажу вам правду, – торжественно ответила

она. – Мой друг, Каточка Леженева, любит вас серьезно и

искренно. На легкий флирт она не способна. Она рождена быть

женой и матерью, а вы рвете ее сердце и относитесь к ней

легкомысленно. И вот она решила бежать от вас и там, в

уединении, или забыть вас, или…

Она зловеще замолчала. Он схватил ее за руки:

– Лидочка! Ради бога! Что вы говорите! Ведь я же люблю

ее!

– Может быть, – иронически скривила губы Лидочка. –

Может быть, и любите, но не той любовью, какую заслуживает

такая женщина.

– Но ведь это же недоразумение! Я люблю ее очень

серьезно. Я собирался просить ее руки.

– Неужели? – совершенно некстати удивилась Лидочка.

– Да! Да! Я считаю Каточку очень серьезной и умной

девушкой…

– Ну относительно этого я, положим, с вами не согласна. В

гимназии она еле плелась. На выпускном экзамене ответила, что Герострат был конь Александра Македонского. Нет, уж

будем откровенны – умной ее никак нельзя назвать. Я могу это

сказать, потому что я лучший ее друг.

– Я, конечно, не спорю, – замялся Коренев, – но у нее такая

серьезная и глубокая душа, какой я не встречал у современных

женщин.

Лидочка вспыхнула. Кому приятно выслушивать такие

вещи?

– Серьезная, ха-ха! За новую шляпку душу продаст!

– Ну что вы говорите! Конечно, она любит все красивое, как

всякое талантливое существо.

– Это Каточка-то талантливая? Каточка, которая с трудом

одним пальцем на рояле тренькает. «Мадам Люлю-у! Я вас

люблю-у!» Как моторный гудок. Ха-ха! Ну и удивили же вы

меня!

– Так вы не находите ее талантливой? – опечалился

Коренев. – Что ж, может быть, вы и правы. Когда смотришь на

такое очаровательное личико, как у нее, то невольно

приписываешь ему какие-нибудь душевные качества. У нее

очаровательная внешность. Она так выделяется между всеми

своими приятельницами. Такая изящная красота! Акварельная

какая-то!

Лидочка даже побледнела.

«Вот идиот какой нашелся! Прямо какой-то бешеный».

– Ну знаете, Владимир Михайлович, можно быть смешным, но не до такой степени! У Каточки изящная красота! Конечно, когда она вымажет на себя четыре банки краски всех цветов, так трудно не сделаться акварелью. А вы бы посмотрели на

нее утром, пока она не успела еще навертеть на себя

фальшивые подкладки да накладки. То-то бы удивились! Мне

вы можете верить. Я ее лучший друг и знаю все ее тайны.

Коренев притих и долго молчал.

– Лидия Николаевна, – сказал он наконец. – Не щадите

меня, она, скажите мне правду, – она поручила вам поговорить

со мною?

– Нет!., то есть да. Я дала слово не выдавать ее, но ведь вы

же ей не скажете об этом! Это было бы неловко, раз я ее

лучший друг.

– Та-ак. Значит, она все-таки любит меня? Значит, она, несмотря на свое легкомыслие и э-э-э… ограниченность, способна на искреннее и серьезное чувство, в наш век, когда

женщины…

– Ах, перестаньте, Вовочка! Ну что вы наивничаете! Каждая

барышня старается так или иначе выйти замуж. Точно вы не

понимаете. Каточка – мой лучший друг, и я, конечно, не

позволю сказать о ней ничего дурного, но само собой

разумеется…

– Позвольте, Лидочка? А как же вы намекали как будто

даже на самоубийство с ее стороны. Или мне это показалось?

– Ну конечно, показалось.

Оба помолчали. Лидочка глубоко вздохнула и сказала с

печалью и состраданием:

– Ну что же, милый друг, ведь придется вам жениться, ничего не поделаешь.

Коренев тоже вздохнул.

– Я ничего не имею против брака вообще. Боюсь только, что мы с Каточкой мало подходим друг к другу. Ну да свет не

клином сошелся.

Он ушел печальный, но спокойный. Лидочка долго

улыбалась себе в зеркало, тоже печальная, но спокойная:

– Милая Каточка! Я сделала все, что могла! Но ведь этот

Коренев такой упорный идиот!

Вендетта

История, которую я хочу рассказать вам, произошла не

очень давно, и люди, о которых идет в ней речь, вероятно

живы и здоровы. Может быть, вы даже встречаете их где-нибудь в обществе, или на улице, или в театре и спокойно

проходите мимо, не чувствуя в них героев почти кровавой

драмы.

От драмы этой веет таким глубоким средневековым ужасом, что мне хочется поведать вам её именно сегодня, в

рождественский

вечер,

когда,

согласно

старому,

укоренившемуся обычаю, полагается немножко попугать

читателя…

Итак…

За Аннетой Лиросовой ухаживал Мишель Серебров.

Аннета была взволнована и счастлива, и только одно

несколько раздражало её: почему нельзя рассказать об этом

мужу. Она очень любила своего мужа и привыкла делиться с

ним и горем, и радостью, а тут вдруг – стоп! Самого радостного

и интересного как раз и нельзя рассказать. Вместо того чтобы

гордиться успехом жены, он ещё, чего доброго, надуется.

А погордиться было чем.

Мишель Серебров был очень интересен. Настоящий Дон

Жуан – двух мнений быть не могло.

Женщины о нём говорили:

– Нет, Мишель, конечно, некрасив, но с ним можно

поговорить на серьёзные темы. Он совсем не пустой и не

поверхностный человек, таким кажется на первый взгляд.

Мужчины говорили о Мишеле:

– Какая у этого Сереброва наглая морда, верно, уж не раз

бит.

И прибавляли:

– Парикмахер!

Всё это, выраженное бедным человеческим языком, в

переводе на более высокий, литературный стиль означало не

что иной, как:

– Дон Жуан.

Разговаривал Мишель Серебров мало. Он больше

выразительно смотрел, раздувал ноздри и изредка шептал с

упреком:

– Нехорошо…. нехорошо мучить. Я сегодня всю ночь не

спал!

Говорил он эту фразу даже тем женщинам, с которыми

только что познакомился, так что признание о бессонной ночи

звучало несколько некстати, ну да не менять же из-за таких

пустяков своих привычек и обычаев.

Как настоящий Дон Жуан, Мишель никогда не называл по

имени женщин, за которыми ухаживал. Это очень опасная

штука: при широко поставленном деле легко можно ошибиться

и спутать. А женщина, если она, например, Манечка, почему-то ужасно обижается, когда любимый человек называет её

Сонечкой или Танечкой. Точно уж это такая большая разница!

Так вот, во избежание неприятностей Мишель Серебров

называл близких своему сердцу женщин или «детка», или

«котка», или какими-нибудь лошадиными именами: «игрунка»,

«ласкунка», «смехуночек».

Выходило приятно и ни к чему не обязывало.

И вот Мишель Серебров стал ухаживать за Аннетой

Лиросовой. Ухаживал целых четыре месяца. И каждое

воскресенье присылал ей большую круглую коробку с её

любимыми конфектами – пьяные вишни в шоколаде.

Бывал он у Лиросовых каждый четверг на журфиксе и

каждое воскресенье на обеде. Иногда провожал Аннету из

театра и говорил о звёздах громко и пламенно, чтобы не было

слышно, как икает извозчик.

Но вот наступило воскресенье, когда Мишель не смог

прийти, – у него оказался спешный доклад. И наступил

четверг, когда Мишель не смог прийти. У него и в четверг

оказался спешный доклад. Очевидно, государственные дела

были в критическом положении, если понадобилась такая

экстренная помощь со стороны Мишеля.

Что ж делать. Мужчины всегда готовы всё бросить ради

каких-то дел. Им только свистни. Это даже в истории известно.

И Аннета со злобой вспоминала братьев Гракхов, у которых

ещё была мать, и потом Демосфена, набившего себе рот

камнями, чтобы лучше говорить, и Диогена, залезшего в бочку

неизвестно для чего, тоже, должно быть, для государственной

пользы, а какая-нибудь несчастная ждала его и мучилась.

Исторические примеры поддерживали мужество духа у

тоскующей Аннеты Лиросовой, но когда Мишель и во второе

воскресенье и сам не пришёл, и даже конфект не прислал, она

встревожилась, расстроилась и сделала сцену мужу, зачем тот

своей вилкой полез в блюдо с тетёркой.

Вечером решила развлечься и поехала к актрисе Удаль-Раздолиной. Раздолина была немножко знакома с Мишелем, может быть, потому Аннету и потянуло именно к ней.

У Раздолиной были гости – актрисы, офицеры. Мишеля не

было. Но было нечто: на столе между кексом и вазочкой с

малиновым вареньем стояла большая круглая коробка с

пьяными вишнями в шоколаде.

Аннета рассеянно поздоровалась и, не отводя глаз от

коробки, долго молча сидела и чувствовала, как в мозгу

происходит странная работа, быстрая и мелкая, – словно

какие-то крючки подцепляют какие-то петли и в результате

получается определённый и точный рисунок.

Аннета улыбнулась самой любезной и беспечной улыбкой, и голос её не дрогнул, когда она спросила у хозяйки:

– Ах, кто это вам преподнёс такие чудесные конфекты?

Хозяйка лукаво скосила глаза и весело ответила:

– Ах, это один очаровательный Дон Жуан.

Аннета больше ничего не спросила. Она встала с места и, подойдя к хозяйке, строго сказала:

– Пойдём, мне надо поговорить.

Изумлённая Удаль-Раздолина повела её в свою спальню.

Там Аннета, повернув к лампе растерянное лицо

Раздолиной и положив обе руки ей на плечи, сказала твёрдо:

– Отвечайте мне всю правду. Конфекты от Мишеля?

– Нет, то есть да, – честно ответила Раздолина.

– Всё говорите: «коткой» называл?

– Нет… то есть да! – лепетала Раздолина.

– Руку вот тут, около пульса, усами щекотал? В декольте

дул? Говорил, что мучить нехорошо?

– Ах да…то есть да…

– Показывал Большую Медведицу? Ноздри раздувал?

Говорил, что ночь не спал?

– Да…да… – трепетала Раздолина. – Да…дул…в

Медведицу…ни одной ночи не спал…

Аннета отпустила её плечи, повернулась и вышла. Вышла, села за чайный стол, придвинула к себе коробку с пьяными

вишнями и стала есть.

– Не правда ли, вкусные конфекты? – деланно-светским

тоном спрашивала взволнованная хозяйка.

– Недурны! – мрачно отвечала Аннета и продолжала есть.

Хозяйка явно начинала беспокоиться.

– Марья Николаевна! – обратилась она к своей соседке, комической старухе из их труппы. – Может быть, и вы

попробуете этих конфект?

– Мерси, я …

– Они очень вкусные, – громко сказала хозяйка, чтоб

обратить на себя внимание Аннеты.

– Недурны! – мрачно буркнула та и продолжала есть, Она ела быстро, сосредоточенно и звонко выплёвывала

косточки на тарелку. Лицо её пылало. Глаза горели зловещим

огнём. Все притихли и, молча, переглядываясь, смотрели на

неё, затаив дыхание.

На лице хозяйки быстро сменялись отчаяние и злоба.

– Иван Николаевич! – дрожащим голосом обратилась она к

одному из офицеров. – Передайте, пожалуйста, нам с Марьей

Николаевной эту коробку.

Офицер любезно осклабился, подошёл к Аннете, встал за

её стулом и позвякал шпорами. Больше, как благовоспитанный

молодой человек, он ничего сделать не мог. И застыл в

почтительной позе.

А Аннета ела и ела.

Она съела всё до последней вишни. Потом встала, спокойная, гордая, взяла салфетку, вытерла губы, как убийца

вытирает кровь с кинжала – с улыбкой холодной и жуткой.

Сверкнула торжествующим взглядом и медленно вышла из

комнаты.

Вендетта!

Нелегкая

Это было самое страшное святочное приключение, какое

когда-либо доводилось мне слышать.

А тут вдобавок, очевидно не без содействия самого

дьявола, мне пришлось даже сыграть некоторую роль, быть не

последней спицей в этой сатанинской колеснице.

Постараюсь рассказать все подробно и, насколько могу, спокойно.

* * *

Семейство Федоровых состояло из мужа и жены, милых и

веселых молодых супругов.

Я у них бывала редко и почему-то (вот здесь-то, по-моему, не без дьявола) вспомнила о них именно под рождественский

сочельник двадцать третьего декабря. Мало того, что

вспомнила, – решила пойти посидеть у них вечером.

Зачем мне это понадобилось – до сих пор понять не могу.

Просто, выражаясь красочным народным языком, «понесла

меня к ним нелегкая», а раз человека несет, то роль его не

активная, а пассивная, и никаких причин и аргументаций от

него требовать не полагается.

Принесло меня к Федоровым довольно поздно, и я не

застала их дома, а горничная очень настоятельно просила

меня подождать.

– Барыня телефонировала, что обязательно к половине

двенадцатого дома будут, а потом барин телефонировали, дома ли барыня, и обещали, что скоро придут.

Я решила вернуться домой, но та самая «нелегкая», которая понесла меня к Федоровым, очевидно, не хотела

выпустить меня из рук, пока не добьется своего. Она заставила

меня снять пальто, понесла в гостиную, забила в мягкий угол

дивана, завалила под спинку подушку и сунула в руки альбом

с хозяйскими тетками.

На девятой тетке раздался звонок, и влетела оживленная, раскрасневшаяся хозяйка.

– Ах, дорогая моя, как хорошо, что вы пришли! Мы сейчас

будем пить чай. Мужа еще нет? Знаете – теперь прямо мука

достать из театра извозчика. Я так боялась, что опоздаю, бежала как сумасшедшая. Я красная?

– Чего же вы так торопились? – удивлялась я.

– Как же! Мне не хотелось, чтобы вы меня ждали.

– А почем же вы знали, что я приду? – еще больше

удивилась я.

Она смущенно засмеялась.

– Ах, это я так… все путаю. Мне просто хотелось скорее

домой; думаю про вас – вдруг она зайдет? Не заходит, да вдруг

и зайдет. Что, я очень растрепанная?

Минут через десять влетел муж. Тоже розовый, тоже

оживленный и также неистово обрадовался, увидя меня, и

также принялся разделывать извозчиков.

– Сущая беда с ними! Если бы я не был таким страстным

театралом, ни за что бы не ходил по театрам. Сущая мука!

Сегодня, например, пришлось из театра пешком бежать. А ты, Лизочка, дома была?

– Да, я была дома, – начала было Лизочка, но, взглянув на

меня, быстро затараторила, – то есть… что я все путаю… Я

сама только что пришла. Я была в балете.

– В каком балете? – вяло полюбопытствовала я.

– В этом… как его… знаете, еще где цветок, а потом

танцуют… Чудесный балет. Я обожаю балет «Корсар», «ДонКихот». Я знаю наизусть прямо каждое па. А ты, Жорженька, где был?

– А я, сама знаешь, неисправимый меломан. Опять был в

опере.

– А что там шло?

– Да опять этот… чуть ли не в двадцатый раз слушаю и

наслушаться не могу. Прелесть! Сплошное очарование! Как

возьмет свое верхнее ля, так из меня слезы в три ручья. Ей-богу, сегодня опять рыдал, как ребенок.

– Да какая опера-то шла? – тускло, без интереса напирала

я.

– Ну конечно же этот… «Евгений Онегин»… Лизочка, ты бы

нам чаю дала. Правда, прелесть моя Лизочка! Носик розовый!

Лизочка, наморщи носик, я его поцелую!

– Ах, перестань, Жорженька! Ну какой ты, право! Знаете, я

его называю электрическая целовалка: «чмок-чмок». Вечно

ему целоваться. Я, может быть, сама хочу тебя поцеловать! Хи-хи!

– Подождите, – мрачно остановила я. – Вы лучше

расскажите, кто сегодня пел?

Сама не знаю, какое мне до всего этого было дело. Ну не

все ли равно, кто пел. Все равно – попел и перестал. Да и не

любопытно мне совсем…

– Кто пел, – засуетился Жорженька. – Сейчас я вам

расскажу. А ты, Лизочка, беги насчет чаю. Беги, беги, нечего, нечего! Кто пел! Вас интересует, кто пел? А разве вы тоже

любите музыку? Вот никогда бы не подумал. А я, знаете, обожаю музыку.

– Кто пел сегодня? – мрачно перебила я.

– Я же вам сказал: «Евгений Онегин». Чудесный состав. А

вот и Лизочка. Идемте чай пить.

– Так кто же, наконец, пел! Или вы от меня почему-нибудь

это скрываете?

Он испуганно взглянул на меня и вдруг забормотал

скороговоркой:

– Ну да, как всегда, в Мариинской опере… Евгения…

Евгения пел Тартаков, а Онегина – Збруева. Лизочка, мне, пожалуйста, с лимоном. Какая ты сегодня розовая, Лизочка!

Весело было в театре?

– Ах да! Я обожаю балет.

– А кто сегодня танцевал? – мрачно вела я свою линию.

– Да эта… знаете, такая воздушная… Егорова. Я обожаю

Егорову.

– А какой же это балет был?

Но хозяйка не ответила. Ей показалось, что звонит

телефон, и она убежала в кабинет мужа. Когда она вернулась, я повторила свой вопрос, но она вдруг захохотала.

– Жорженька, миленький! Расскажи тот анекдот, который

ты вчера рассказывал. Помнишь, про армянина?

Но Жорженька ничего не помнил, и она сама рассказала

старый дурацкий анекдот и так неестественно весело при этом

хохотала, что я прямо из чувства деликатности перевела

разговор на другую тему и спросила:

– А какой сегодня шел балет в Мариинском театре?

– «Лебединое озеро», можно вам еще чаю, вот это варенье

очень вкусное, я его сама варила, только у Абрикосова, а у

Балабухи такого нет, – не переводя дыхания отбарабанила

она.

– Мерси, – отвечала я с достоинством. – Я еще не выпила

своей чашки. Подождите, я что-то никак не могу понять…

Георгий Иванович был в Мариинском театре и видел «Евгения

Онегина», а Лизавета Петровна в тот же вечер там же видела

балет! Как же это может быть?

Они почему-то долго молчали. Только нос у Георгия

Ивановича странно побелел, а у Лизаветы Петровны щеки

раздулись, покраснели и задрожали…

– Оч-чевид-но, – залепетала она, – был сборный

спектакль…

– Ну да, конечно, – воскликнул муж и даже вскочил с

места. – Разве вы не знаете. Это очень часто бывает… в пользу

инвалидов.

– Да, да! – улыбнулась хозяйка. – Ну конечно же в пользу

инвалидов. Только я оперы не люблю и просидела только

балетное отделение. Перейдем в гостиную, вы нам что-нибудь

споете.

– Спасибо, я не пою.

– Отчего же?

– Голоса нет.

– Ну, при своих можно. А у нас завтра елка будет.

– Да, да! – веселился муж. – Лизочка у меня маленькая, и

я ей на елочку подарю розочку.

– Сам бяка! – резвилась Лизочка.

– Позвольте! – остановила я. – Завтра, значит, сочельник?

– Ну да, конечно! Сочельник, сочельник, тра-ля-ля-ля!

– Так в каком же вы, позвольте вас спросить, Мариинском

театре были, когда под сочельник все театры закрыты?

А? Все до одного. Не то что казенные, а даже и частные, и

те все закрыты. А?

Я больше не видала их – милых и веселых супругов

Федоровых, но никогда не забуду странные лица, которые

были у них обоих, когда «нелегкая», сделав свое дело, натягивала на меня шубу и уносила домой.

Лица эти долго будут вспоминаться мне в темную

рождественскую ночь, когда вьюга стучит в окно, как

запоздалый путник, просящий ночлега.

Жутко!

Кокаин

Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал – ничего не

помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой

Сонечкой, упорно долбила одно и то же.

– Никогда не поверим, – пищала Сонечка.

– Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не

пробовали кокаину!

– Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!

– Сам клянется, а у самого глаза смеются

– Слушайте, Шелков, – решительно запищала Сонечка и

даже взяла Шелкова за рукав. – Слушайте – мы все равно

отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.

– Не уйдете? – не на шутку испугался Шелков. – Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы

взяли, что у меня эта мерзость есть?

Сам

говорит

«мерзость»,

а

сам

улыбается.

Нечего! Нечего!

– Да кто же вам сказал?

– Да мне вот Сонечка сказала, – честно ответила актриса.

– Вы? – выпучил на Сонечку глаза Шелков?

– Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили пойти прямо к вам.

– Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я

решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По

телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь

уж мы вас не выпустим.

Шелков развел руками, встал, походил по комнате.

– А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для

вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.

– Не пройдет! Не пройдет! – завизжали обе подруги. –

Скажите какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за

что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня

попробовать – мы своего добьемся.

Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал

искренно и нежно:

– Дорогая моя. Раз вы этого требуете – хорошо. Я вам дам

попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.

– Ни за что! Ни за что!

– Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.

– Во первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает

ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом

страшно будет вспомнить.

– Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.

– Ну, дорогие мои, – вздохнул Шелков, – я сделал все, что

от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки

и слагаю с себя всякую ответственность!

Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго

рылся в туалетном столе.

«Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек, что ли

найти…»

Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В

одной оказался зубной порошок, в другой – борная.

Призадумался.

«Попробуем сначала порошок».

Всыпал щепотку в бумажку.

– Он дивный человек! – шептала в это время актриса

Моретти своей подруге Сонечке. – Благородный и

великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.

– Ах, я уже давно на все обратила внимание.

Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча

посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького

носика Моретти.

– Мы начнем с Сонечки, – решил он. – Кокаин у меня

старый, может быть уже выдохся. Пусть сначала одна из вас

попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот

прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите это щепотку

зубного… то есть кокаину – его так называют: «зубной

кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!

Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.

– Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!

Шелков покачал головой сочувственно и печально:

– Да, у многих начинается именно с этого ощущения.

Сидите спокойно.

– Не могу! Прямо нос пухнет.

– Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите

тихо, ради бога – сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь

забыться, или я ни за что не ручаюсь.

Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее

было сосредоточенное и испуганное.

– Давайте же и мне скорее! – засуетилась актриса Моретти.

– Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!

– Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не

отступлю.

Шелков вздохнул и пошел снова в ванную.

«Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется».

– Дорогая моя, сказал он, передавая актрисе порошок. –

Помните, что я отговаривал вас.

Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла

глаза:

– О, какое блаженство…

– Блаженство? – удивился Шелков. – Кто бы подумал!

Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не

волнуйтесь, это скоро пройдет.

– О, какое блаженство, – стонала Моретти. – Дорогой мой!

Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка

разинула рот… Это мне мешает забыться.

Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах

и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась

обвить шею Шелкова обеими руками.

Он опустил ее на маленький диванчик.

– О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник…

Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне

чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто

мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не

кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем

ничего не сознаю.

* * *

Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила

на столе записку:

«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин – занятие

действительно безнравственное. Соня».

* * *

На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.

Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:

– Очень рад, милый друг. Какими судьбами…

– Милостивый государь! – строго прервала его актриса. – Я

пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.

– Что с вами, дорогой друг? – наивно поднял

брови Шелков. – Я вас не понимаю.

– Не понимаете? – фыркнула Моретти. – Так я вам сейчас

объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие

производит кокаин на нервных женщин, и все-таки решились

дать мне.

– Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это

непредсказуемая штука. Вы же сами требовали.

– Да, но вы-то должны были вести себя иначе!

Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.

– Позвольте! Что вы говорите? – снова удивился Шелков. –

Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете

меня?

Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим

тоном.

– Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это

никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так

обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней

жениться – это подло! Да!

Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь

затрясся от смеха.

– Почему вы смеетесь? – краснея, чуть не плача, лепетала

Моретти.

– Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так

пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что

иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.

Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.

– Вы думаете?

– Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на

диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я

толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал

порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в

бреду. Посторонние люди не должны этого знать.

Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:

– А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется что у него

галлюцинации?

Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело?

– Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый

распространенный вид. Даже науке известно. Можете

справиться у любого профессора.

Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но

спокойная.

Монархист

Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался

целый день по улицам, кричал «ура», кричал «долой», ел на

Сенной жаренные в сале пирожки, пел «Марсельезу» и только

к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и

свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного

хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.

Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин

стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой

трясет так, что на комоде графин звякает.

Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о

делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у «Скорохода» и

давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна

революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого

оставила на мели.

Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо

дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал

задумываться и завял.

Расшевелить бы его как-нибудь, да некогда было.

Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его

каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.

Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми

пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так

что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин

вместо пробки.

– Хацкин! – громко и весело крикнул Ванин и сам

почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к

печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими

мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.

– Хацкин! – повторил Ванин уже тихо и медленно. – Чего

вы такой? А?

Хацкин не оборачивался.

– А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы

хоть прогулялись. На улице-то как весело. Праздник.

Хацкин нервно дернул плечом.

– Садитесь, Хацкин, чаю попьем.

Хацкин повернулся.

– Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы

тоже прямо знали, с кем имеете дело.

– Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы

рекомендоваться вдруг вздумали?

Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.

– Слушайте и знайте, – сказал он. – Я – монархист.

– Как-с? – испуганно квакнул Ванин.

– Мо-нар-хист!

Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на

нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок

неизъяснимо-бурого оттенка.

– Господи, что это такое? – заерзал на стуле Ванин. – Как

же это вы так-то? Ничего не понимаю.

Хацкин скривил рот в едкую усмешку.

– Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал?

Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…

– Уф-ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то

я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом

строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.

Хацкин развел руками.

– А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не

сердитесь: я очень люблю царственную пышность!

– Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную

пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.

Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.

– Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего

горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает

чего-нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от

страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!

– Черт знает что он говорит, – удивлялся Ванин. – Да какого

вы Людовика видали?

Хацкин развел руками в горьком недоумении.

– Вот подите!

Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито

фыркнул и встал.

– Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже

разговаривать с вами неудобно. Вы – приверженец старого

строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.

– Что там мой прах! – уныло усмехнулся Хацкин. – Пусть

мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на

ваших ногах.

И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение

погасло.

– Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам

тиранили.

– А когда я люблю пышность!

– Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот

сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не

пригласили. Видел раз на набережной – какой-то длинный

офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это

великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне

старую государыню – пришла ко мне чайку попить и сухарей

принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как

царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.

– Людовик Пятнадцатый! – тихо вздохнул Хацкин и покачал

головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.

– Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о

Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего

хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик

вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас

дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы

и разговаривать-то по-людовиковски не умеете. Уж вы не

обижайтесь!

– Пусть не умею.

– Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась

справедливость и один класс не будет угнетать другой? А?

Неприятно?

Хацкин упрямо и горько молчал.

– Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна

справедливость, я вам могу предложить следующий

государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и

прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ

(капиталисты-буржуи будут обессилены, и жало из их пасти

будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) – итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать

только одного человека – вас, Хацкин. Вы один будете

угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на

земле. Хотите так?

Ванин остановился в снисходительно-выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы

моментально и бесповоротно установить раз навсегда

государственную форму России.

Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение

растерянное и жалкое.

– Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти.

Пусть так.

И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:

– А когда я люблю пышность!

Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У

дверей он обернулся.

Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс

ногой. Тихо звенел графин на комоде.

Рысь

Не говори: «Отчего это прежние дни были лучше

теперешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об

этом.

Екклесиаст 7:10.

Рысь бегает рысью

Из справочника

Башня

Нам давно даны эстетические директивы: не любить

Эйфелеву башню.

Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы épater les bourgeois[59], она – не знаю что, она – не

помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная.

Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже

не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев

издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.

– Это там, где Эйфелева башня, – объяснял мне кто-то свой

адрес.

– Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я

ориентировалась по этой четырехлапой дурище!

Эйфелева башня для меня не существовала.

Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе

со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко

склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и

была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не «прижилась»

за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.

Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим

декретом, так и не полюбила.

* * *

Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в

Трокадеро.

Посмотрели на небо.

Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим.

Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное

трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью – всегда

большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы

чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему

глаза.

Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны

отыскать Большую Медведицу. На что это нам – сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в

созвездие Ориона.

Почему стараемся – никому неизвестно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на

нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и

одиноким.

Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном

пространстве, о вечности – о смерти и одиночестве.

– Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько

знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот

Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она

живет с этим, как его…

– Тссс… не говорите об этом по-русски – el e comprend[60].

Отсюда, с горы, виден весь город.

Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане.

Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.

Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень

уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась кружевной

верхушкой и цедит на луну круглые дымные облака. Луна

бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что

играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним

пространство. Наверху, высоко только эти двое – луна и

черная тень. Башня.

Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в

самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.

– Дзинь – раз! Дзинь – два… четыре… восемь… двенадцать!

Двенадцать часов.

– Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?

Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!

Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее

звон и отметили. Теперь вот, в эту минуту, на всем земном

шаре стало двенадцать часов.

Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее

были часы, она бы тоже отметила.

* * *

Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.

Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел

скалами, плевал морской пеной до самой колокольни – не

давал плыть домой.

Чайки сбились на монастырском дворе, кричали – лаяли

тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным

монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили

бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом

с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в

уголок, расправляли мятые ассигнации – заготовленную

жертву – с крутой думой: хватит али подбавить – очень уж

этот, с веником, грозен.

Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в

зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с

русалочьими, чаичьими, глазами: круглые желтые глаза с

черным ободком и узкой черной точечкой – зрачком. Таких у

людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком –

Потоцка, булоцка.

Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с

жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем

по картине, читала и объясняла:

– Вот нечистый, вот целовека губит своей красотой, вот и

огонь из роту.

Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную

художником в виде песьей, довольно симпатичной, морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного

коричневого передничка, подвязанного на животе.

Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой

бородкой монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.

– Могу я вас спросить? – обратился он ко мне. – Не

привезли ли вы газет?

Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что

даже покраснел.

– Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.

– Откуда же вы главное знаете?

– А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня

такое послушание. Я в миру электротехником был. В

монастырь редко попадаю – послушание там быть, на

островке.

– Вы один там?

– Двое нас. Другой немой.

– Тяжело?

Он опять покраснел.

– Ночью – нет. Ночью она разговаривает.

– Кто? Кто разговаривает?

– Она. Эйфелева башня.

Чайки-поморки смотрели пустыми желтыми глазами на

монашка, на черта с пламенем.

Надрывно лаяли чайки-птицы, на дворе гулял ветер, мотал

соснами.

Эйфелева башня?

Существует Эйфелева башня и говорит по радиотелеграфу

с монашком в скуфейке, с желтоглазыми чайками, с чертом с

пламенем.

Эйфелева башня! Или ты сказка, или нас кто-то выдумал…

а нам с тобой вместе на свете жить – уж больно диковинно!..

* * *

Прозвонил, ударил последний молоточек.

– Двенадцать.

Подождем.

Мелькнула искра. Что-то вздохнуло, загудело.

– Она сейчас начнет разговаривать.

Вот… вот…

Монашек в скуфейке! Записывай, записывай все. Что плохо

нам, одиноко и страшно. Поморкам кланяйся, пусть язычком

поцокают. Черту с пламенем расскажи, что далеко ему до

разных других. Чайкам скажи… И отметь, что полночь сейчас

на всем земном шаре, одинаковая, черная полночь. Отметь! Не

бойся – так надо.

Две встречи

У самого берега моря на пустыре, где гниют тряпки, кости

и жестянки от консервов, – маленький домишко в полтора

этажа с балкончиком, обсаженным ржавым плющом.

На фронтоне вывеска: «Большая Европейская Гостиница».

Кругом «Большой Европейской Гостиницы» три-четыре

изъеденных пылью дерева, у самого крыльца застланный

газетой стол, на столе в тарелке нарезанный кривыми ломтями

огурец, томаты и зеленый лук. За столом, в позе «джентльмена

на веранде», в засаленном буром кителе, нервно дергает

обвисшими небритыми щеками былой красавец-жуир Андрей

Николаевич Кармятов.

Когда-то он пел в любительских концертах, рассказывал

старые анекдоты и служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий

престиж среди местного населения, никак нельзя было

перевести в другой город – кредиторы не выпускали.

– Пусть сидят здесь ваши офицеры, мы им не мешаем, а

хотят уйти – пусть сначала заплатят.

Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство

оставляло полк в покое. А насчет престижа – эка беда!

Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру

на постой послать, что ли?

Андрей Николаевич пел, пил и пленял женщин.

У него для пленения был целый музей – картины, альбомы

и, главное, портреты знаменитостей с нежными автографами.

Пленяемые приходили робко и тайно, закутав голову

черной вуалью, и с благоговением рассматривали портрет

английского короля с орфографическими ошибками в

начертанных им словах, фотографию Скобелева в гробу с

собственноручной надписью, сделанной тем же почерком:

«Герою от героя, Андрею Кармятову от Михаила Скобелева», и карточку Сары Бернар: «A mon tendre Andra»[61].

Отставка, война, опять отставка, революция… Лучше не

вспоминать…

Андрей Николаевич вынимает из кармана фляжечку. В ней

что-то мутное. Он долго взбалтывает ее и рассматривает на

свет, затем, словно решившись, прикладывает к губам и, быстро откинув голову, глотает.

– Гм… Похоже. Положительно похоже…

Вилки нет.

Он поворачивается к окошку и кричит:

– Вилку дайте!

Черный, кривоносый мальчишка подает через окно вилку

зубьями вперед и долго смотрит на Андрея Николаевича.

– Мерси.

Андрею Николаевичу хочется поговорить.

– Вы слышали, наверное, про «Фелисьена»? В Петербурге

был такой ресторан – «Фелисьен», – начинает он и тут же

думает: «И к чему я это? – совсем уж глупо». И, чтобы

оправдать себя перед кривоносым мальчишкой, прибавляет, показывая рукой на крыльцо:

– Там немножко вроде этого.

Мальчишка скрывается. Андрей Николаевич долго, уставившись по-коровьи глазами вбок, жует огурец.

Из-за угла выходит лиловый лохматый пес с завороченным

ухом, растерявший от старости и голоду и нюх, и смекалку. Он

принимает огурец за говядину и тихо, дрожа, повизгивает.

Зашуршал песок под ногами. Одутловатая, плохо

причесанная женщина в стоптанных башмаках на босу ногу

идет, кутаясь в бурый платок.

– Ирина Петровна, c'est vous?[62] На солнышке чудесно!..

Mais au contraire.[63] Вы куда идете?

– Да вот надеюсь, что сегодня я сдобуду ванну.

– Купаться! – улыбнулся Андрей Николаевич.

– Ах! Счастливая вода!

У нее тусклые, усталые глаза, но она все-таки слегка

покраснела и поправила волосы.

– Ирина Петровна!.. – шептал, глядя ей вслед, Андрей

Николаевич. – La bel e Irane!..[64]

И потом, повернувшись к лиловому псу, пояснил:

– Супруга нашего губернатора.

Жидкость на дне фляжки была еще мутнее,чем сверху, и

Андрей Николаевич долго болтал ее, прежде чем выпить.

– Черрт знает! Кажется, уж и ни на что не похожа…

Долго задумчиво тыкал вилкой мимо огурца, потом опустил

голову на руку и, глядя куда-то мимо засветившимися, похорошевшими глазами, тихо пропел:

– Pour un peu d'am-our! Pour un peu d'am-ou-r![65]

Подтянулись обвисшие небритые щеки, нежно поднялись

брови и ласково-томно улыбнулся рот. Ведь это он, красавец

Кармятов, le tendre Andra.

– Ah! Pour un peu d'amour!

Лиловый пес зевнул и поймал муху.

Андрей Николаевич вздрогнул, словно проснулся, посмотрел кругом на грязный песок, на тряпки, на жестянки, на ржавый плющ и сказал, как хороший трагический актер

говорит хорошим театральным шепотом, слышным даже в

самом последнем ряду галерки:

– Кончено! Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!

* * *

На Rue de la Paix выставлены новые духи. Широкие

граненые флаконы в пол-литра размером и маленькие, узкие, длинные, тревожно-драгоценные…

У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.

Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался.

Продолжительности

этого

занятия,

положим,

много

способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и

долго позволяла смотреть.

Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей

предложит вот этот флакон. Ну, что же…

– Madame!

– Андрей Николаевич! C'est vous? – неожиданно перебивает

голос справа. – Je ne vous ai pas reconnu![66]

Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное – у него совершенно другое выражение лица.

В чем дело – уж не министр ли он?

– Ирина Петровна? Давно ли вы выбрались?

Она тоже пополнела и тоже оделась, но все-таки это не то.

– Ах, дорогая, сколько хлопот! В конце концов, рассчитывать не на кого. Строить молодую Россию должны мы

сами, вот этими руками.

Он потряс в воздухе обеими руками в рыжих перчатках, в

одной из которых была зажата трость, а в другой конфетки для

ароматного дыхания.

– Вы что же, где-нибудь служите?

– Я приглашен в общество для электрификации

приваршавских водопадов. Работы масса, дело глубоко

патриотическое. У нас две пишущие машинки, и вообще…

Конечно, правительство должно оказать нам самую широкую

помощь. Но разве у нас что-нибудь разумное делается! Нет, как хотите, – он понизил голос, – большевики во многом

правы. И потом, за ne peut pas durer longtemps[67]. He сегодня

завтра о нас вспомнят и позовут. А здесь… вы понимаете… они

пишут на нас доносы, а сами сердятся, что мы их тайно

изобличили и, так сказать, дали знать. Посудите сами – на

каком основании Пашка каждый день у Ларю? Я себе никогда

этого не позволю. Это возмутительно! Когда ни придешь – он

всегда там. Ему деньги даны на пропаганду, а он всегда с

одной и той же дамой…

– А помните «Большую Европейскую»?

Он улыбнулся, но как будто ничего не вспомнил.

– Да… милое русское захолустье.

И снова сдвинул брови энергично и смело:

– Работать надо. Стройте молодую Россию. Кроме нас, некому. Это надо помнить… Красивый флакон, вот этот, с

голубым… А?

Смешное в печальном

Во время Гражданской войны много было забавных

эпизодов, которые нигде и никем не записаны.

В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени

или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что

утратят всякую истинность и интерес.

История будет отмечать крупные лица, крупные факты и

события. Такого-то числа, скажет, таким-то генералом был

взят такой-то город с тяжелыми боями и потерями. Будет

описана тактика наступления, обороны, сдача города, паника

жителей, какие-нибудь отдельные случаи зверств, – но цвета, вкуса, «живого тела» события не передадут. В маленьких

забавных или трагических рассказиках бесхитростных

очевидцев проступают иногда настоящие физиономии

событий, живые и теплые.

Помню было в газетах о том, что генерал Шкуро с

небольшим отрядом взял село, занятое большевиками.

Так пишут.

А рассказывают об этом так: В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили

слухи

о

приближении

генерала

Шкуро.

Население

волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно выезжали «в командировку».

И вот в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на

седле, пролетел по главной улице казак. Пролетел, на полном

ходу осадил коня у дома старосты и размахивая нагайкой над

головой закричал:

– Чтоб все было готово! Через полчаса генерал вступает в

село.

Прокричал, повернул коня и был таков. Только пыль

закрутилась, да камни щелкнули.

Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. Кур

и тех убрали. Ставни, двери захлопнулись. Заперлись, сидят, молчат. Старуха пред иконами четверговую свечу затеплила.

– Пронеси Бог беду мимо!

А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.

Подумали – решили, что ладно.

– На каждый чих не наздравствуешься.

Защелкали копыта.

– Едет! Едет!

– Это что же?

Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то

строгие приказы дает.

Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит.

Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты

разложил, булавками тычет, пером трещит – воюет.

Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.

Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:

– Чего еще?

Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает

– так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.

Генерал брови нахмурил.

– Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить – все

добро разграбит – очень уж она озлоблена.

Поскакал казак – только искры из-под копыт. А генерал

опять за свои планы.

Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой

же лохматый, такой же страшный – будто тот же самый. Прямо

к генералу.

– Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.

Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.

– Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так

озлоблены. Пусть обождут за лесом.

Не успел казак с глаз скрыться – третий катит с третьей

стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным

сельчанам, будто тот же самый, – чего со страху не

померещится.

Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно

ищет генерала, не знает где.

– Пластуны хотят на село идти.

Орет генерал:

– Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они

озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все

имеющееся у них оружие – иначе ни за что не ручаюсь!

Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на

телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.

За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и

генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков.

Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал

всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху

казался, а действительно был один и тот же, и что ни

кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала

не было.

И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была

пропечатана словами:

«Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое

большевиками».

* * *

Вспоминаю еще рассказ о том, как «дрогнули гимназисты».

Дело было на Кавказе.

Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий

должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.

Гимназисты

придержали.

Дрались,

как

Леониды

Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!

Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.

Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что.

Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики

наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из

него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как

завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.

– Черррти!

Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки

спартанские засверкали.

– Чего же это вы, срам какой! – укоряли их потом. – Ведь

это наши же казаки вам на помощь пришли.

– Бог с ними – страшно уж очень. С врагом воевали, а

союзника не выдержали.

* * *

Вспоминается еще забавная история о «харьковской

хитрости».

Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе

открылась новая фотография, до того верноподанная, что

всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов.

Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».

Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!

Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до

живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для

комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.

– С удовольствием, – сказали в фотографии. – Только

будьте любезны предъявить документик о том, что вы

действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться

даром многим желательно…

Комиссары, конечно, показали документы, фотограф

отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с

любовью.

Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из

большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились

из красного в защитный и стали выжидать благоприятных

времен.

Вдруг – трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше

всех перекрасившихся!

– Откуда узнали?

– Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала.

Вот – документы ваши все записаны, и фотографии

приложены. По этим портретам вас и розыскивали.

Большевики были очень сконфужены, однако, отдали

врагам должное.

– Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.

* * *

Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама

жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.

Ей-то что!

Летчик

Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я

вспомнила…

Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.

– Рот до ушей – хоть лягушке пришей, – дразнили его

младшие сестры.

Не кончив университета, женился, потом попал на войну.

Боялся он войны ужасно. Всего боялся – ружей, пушек, лошадей, солдат.

– Ну чего ты, Гриша! – успокаивали сестры. – Уж будто так

все в тебя непременно стрелять будут.

– Да я не того боюсь!

– А чего же?

– Да я сам стрелять боюсь!

Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого

урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.

– Все равно, – говорит, – какой тут обед! Все равно

придется застрелиться.

– Что же случилось?

– Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь – ни

седла, ни стремян – ничего! Хвоста у нее не поймать – держись

за одну гриву. Пока еще на месте стояла – ничего, сидел. А

офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи

бледные, глаза выпучены; зубы лязгают – последний час

пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой

машет – кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!»

– не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал

минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал

да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом

щелкает:

– На лошадь!

Я поднялся.

– Не могу, – говорю.

А он орет:

– Не сметь в строю разговаривать!

А мне уж даже все равно – пусть орет. Так и ему говорю:

– Чего уж тут – я ведь все равно умираю!

Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.

– А и правда, – говорит, – вы что-то того… Идите в лазарет.

Загрустил Гриша.

– Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что

лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои – сам

в газетах читал. А я не гожусь – я очень боюсь. Ну куда вам

такого – срам один.

Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел

военную науку и пошел воевать.

На побывку приехал домой очень довольный – опять «рот

до ушей – хоть лягушке пришей».

– Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и

лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю –

глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!

Приехал второй раз и объявил, что подал прошение – хочет

в летчики.

– Раз я, оказывается, храбрый – так чего ж мне не идти в

летчики? Храброму-то это даже интересно.

И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам

валился, второй раз – вместе с простреленным аппаратом, и

так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в

санаторию.

* * *

В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные

хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда

все друг друга не сразу узнавали.

– Гриша Петров?

Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное.

Главное – изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и

точно просящее, беспокойное.

– Как вы, – говорю, – загорели!

– Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя – очень уж кричать

надо.

Вечером и пришел.

Рассказал, что в Москве проездом – завтра уезжает. Будет

летать.

– Ведь вы же не можете – вы в отставке, вы инвалид.

– Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в

этом.

И узнала я, в чем дело.

– Отряд наш – шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали – о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы

собирали. Вдруг приказ – немедленно одному явиться с

аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы

бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у

меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался

заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам – я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над

Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои – как же я стану в них бомбы

бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно –

так любезно:

– Так, значит, в Казани ваша семья?

– В Казани, – говорю, – все.

– А как их адресочек?

Я и адрес сказал. Они записали.

– Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань.

А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или

вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас

поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья

ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?

Ну еще бы, как не понять!

Призадумался Гриша – черный такой стал, скуластый, и

вдруг спросил:

– Как вы думаете – должен я сейчас застрелиться или

посмотреть – может, как-нибудь… А? Что? Что?

Он очень плохо слышал.

* * *

Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно

встречаю в Болгарии старушку Петрову.

– Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь.

Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей.

Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как

они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было.

Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники

брали – пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан

ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили.

Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали

смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не

жалко. Собаке собачья смерть!

– А скажите, вы о Грише ничего не знаете?

– Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала

отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать

не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не

годный – где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали

нам тут…

– Значит, ничего не знаете?

Она вдруг всполохнулась.

– А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?

– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.

Ностальгия

Пыль Москвы на ленте старой шляпы

Я как символ свято берегу…

Лоло.

Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а

потом усмехнулся и сказал:

– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется

ностальгия.

Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом

горе. Это значит, что они плачут.

– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.

Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.

Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от

голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим.

Умерли.

Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.

Вот мы – смертию смерть поправшие!

Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только

тем, что приходит оттуда.

А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать

других. Но так мало осталось и воли и силы…

* * *

– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли

же они леса вырубить: и некому и нечем.

Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.

Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но

ведь это ихняя «L'herbe»[68], а не наша травка-муравка.

И деревья у них может быть очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.

У нас каждая баба знает, – если горе большое и надо

попричитать – иди в лес, обними березыньку крепко двумя

руками, грудью прижмись и качайся вместе с нею и голоси

голосом, словами, слезами, изойди вся вместе с нею, с белою, с русскою березынькой.

А попробуйте здесь:

– Al ons аu Bois de Boulogne embrasser le bouleau![69]

Переведите русскую душу на французский язык… Что?

Веселее стало?

Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши

эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в

России, долго смотрел на маленькую пригородную реченку,

как бежит она, перепрыгивая, с камушка на камушек, струйками играет простая, бедная и веселая. Смотрел он, и

вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:

– Наша речка русская!

Ффью! Вот тебе и третий интернационал!

Как тепло!

Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…

* * *

У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.

Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых

порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и

весь дом в страхе держит.

Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на

кухню. Там французская кухарка готовит поздний французский

обед.

– Asseyez-vous![70] – подставляет она табуретку.

Нянька не садится.

– Не к чему, ноги еще, слава Богу, держат.

Стоит у двери, смотрит строго.

– А вот, скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно.

Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось, молчишь!

Молчать всякий может. Молчать даже очень легко. А за свою

веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать.

Вот что!

– Я в суп кладу сельдерей и зеленый горошек! – любезно

отвечает кухарка.

– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрени попадешь без

благовесту? То-то я смотрю у вас и не ходят. Грех осуждать, а

не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Эдакий город

большой, а собак раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.

– Четыре франка кило, – возражает кухарка.

– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в

апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на

базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты

что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!

– Le president de la republique?[71] – удивляется кухарка.

Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго

рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях,

о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы

дождик был, зерно напоил.

Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет

и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все

о том же.

* * *

Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через

два месяца большевизму конец.

Слушают аптекаря. И бледные обращенные на восток души

чуть розовеют.

– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь

этого же не может быть!

Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у

страдания есть предел.

Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших.

И никогда не забуду, как повторял все одно и то же, словно

изумляясь:

– Что же это? Ведь этого не может быть!

Может.

Вспоминаем

Горевали мы в Совдепии:

– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух

наш витает над бездною.

Как жить так – над бездною, – совершенно ведь

невозможно.

Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не

разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не

отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.

А теперь собираемся и вспоминаем:

– А помните, как мы жили-были в Совдепии?

«Жили-были» – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а всё-таки был. Была

физиономия жизни.

Так про человека, который плохо выглядит, говорят:

– Лица на нём нет.

Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его

за таковое не хочется.

Так и быт совдеповский был.

Теперь собираемся и вспоминаем: Какая была жизнь удивительная!

И народ кругом был удивительный.

Особенно хороши были бабы.

Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и

незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством

выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный

паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше

мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим

налётом.

Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.

Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.

– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против

последнего.

– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, –

вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.

– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же

дерёшь?

Товарищ вздыхает и молчит.

Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:

– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься.

Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя

повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.

– У кого же ты картошку-то крадёшь?

– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то

с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся

– ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно.

Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему

это надо.

– Что – надо?

Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя

воздух со свистом и всхлипом:

– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом

гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и

старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве

отказались бы?

– Ну, ещё бы! Только давай.

Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала

всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом

непередаваемым:

– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.

Потом прибегала:

– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.

Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст

неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан

тряпицей вялый сизый лоскут баранины.

– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.

Бабу разматывают, усаживают.

Баба величается и рассказывает:

– Еду я, кругом ужасти.

Словом, всё как следует.

– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто

не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою

баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть

часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не

сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно

поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают

и отберут.

Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.

Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто

какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и

потчевали.

Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали

смотреть, так совсем будто чай пьёт.

Рассказывала впечатления.

– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная

слепая, что всё она тебе видит, не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живёт. Так

эта слепая всю судьбу нашу наперёд знает, такая ей сила

дадена. Так прямо народ удивляется.

– Ну и что же она предсказала?

– Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша всё показано, но объявлять запрещено. Вот

какие чудеса на свете бывают. А мы живём во грехах и ни о

чём не подумаем.

– Так ничего ни разу и не предсказала?

– Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрёт. Болен был мужик-то.

– Ну и что же – умер?

– Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже

удивляется.

Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя

собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба

так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.

– Из щелей дует, избу топить нечем – горе мыкаем, –

скромно объясняла она.

Вот соберёмся, вспоминаем былое житьё-бытьё. Ангела-бабу.

Едим в ресторанах всякие эскалопы и мутон-шопы[72].

– А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба

привозила?

– И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что

шесть часов на ней сидеть надо, – кто же при здешнем

бешенном жизненном темпе согласится…

– А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чём она

теперь помалкивает? И что-то ей теперь дадено?

Дачный сезон

В Париже наблюдается удивительное для нас, иностранцев, явление – в Париже нет природных сезонов.

В России, как известно каждому, существует четыре

времени года, или сезона: весна, лето, осень и зима.

Весной носят калоши, драповое пальто, держат экзамены и

ищут дачу.

Летом живут на даче, носят соломенные шляпы и

батистовые платья, давят мух и купаются.

Осенью носят калоши и драповое пальто, держат

переэкзаменовки, ищут квартиры и шьют новые платья.

Зимой носят новые платья, меховые шубы, топят печи, отмораживают носы, катаются на коньках и простуживаются.

В Париже все навыворот.

В феврале носят соломенные шляпы, в июле – бархатные.

В январе – легкие манто, в июне – мех.

В июле дачу ищут и экзамены держат. В декабре ходят

голые.

Ничего не разберешь!

Сезонов природных нет.

Есть какие-то странные: сезон тафты, сезон тюля, сезон

бархата, сезон тальеров, сезон вышивки, сезон крепа, сезон

скачек. Выдумывают эти сезоны портнихи, и длятся они

неравно. Иной два месяца, иной три недели – никак его не

ухватишь и не подладишься.

По погоде тоже ничего заметить нельзя. В феврале бывают

такие дни, которые июньским не уступят.

И приходится жить не своим разумом, а смотреть, что люди

делают.

Вот теперь, видим, отправляются люди на дачу. Ну и мы

всколыхнулись. Значит, у них весна считается, пора и нам об

отдыхе подумать.

Только французы как-то беспечно к этому делу относятся.

Просто надумают какое-нибудь место – в горах или у моря, –

пошлют открытку в намеченную гостиницу, получат ответ, набьют чемоданы и марш.

Очень уж это все на русский обычай легкомысленно. У нас

не так.

У нас начинали искать дачу в марте, когда еще снег лежал

и ничего видно не было.

– Здесь у нас чудесный цветник, – поет дачевладелица, указывая на снежную полянку.

– Тут вам все беседки и фонтаны. Сейчас, конечно, ничего

не видно – все под снегом, но летом – благодать.

Приезжаете летом с детьми и возами – ни цветника, ни

беседки. Один частокол и палка из-под розы. А вместо фонтана

собачья будка. И сама хозяйка удивляется:

– С чего вы взяли? Цветы? Ничего подобного. Цветы вы

должны сами садить. От хозяйки вам полагается только

пространство. А фонтан – так это не дай Бог! Сами знаете.

– А что?

– А то, что если кто из вас, не дай Бог, напьется, да, не дай

Бог, ночью домой вернется, да, не дай Бог, упадет, да, не дай

Бог, головой в фонтан попадет, так тут с полицией хлопот не

оберешься.

Искали дачу с любовью. Ездили во все стороны.

Бывали интересные казусы.

Один отец семейства поехал нанимать дачу по

Николаевской дороге, а нанял в Павловске. Три дня пропадал

и ничего жене объяснить не мог. Повторял только, что очень

трудно было, и двое суток проспал.

А другой отец семейства поехал в Парголово, пропадал две

недели, вернулся какой-то весь распаренный и сказал, что из

сил выбился – никак не мог подходящей дачи найти. А из

кармана у него зубочистка вывалилась, с надписью:

«Бристоль. Варшава». И как она к нему попала, так до сих пор

– вот уже восемь лет – никто додуматься не может. А в то лето

так и на дачу не поехали. Некогда было – все про зубочистку

разбирали, и он, и жена.

А третий отец семейства толковый был. Велено ему было

найти дачу в Стрельне – ну и нашел. И так скоро, в тот же

день. Вернулся веселый.

– Манечка, милая, все, как ты хотела. Дача чудесная, старинная, хозяин ее на слом приговорил, уж еле я его

упросил. Такой упрямый: надо, мол, сломать, и баста.

Развалится, мол, дача, до осени не достоит. Сунул ему тысячу

рублей отступного, чтобы, значит, не ломал. Согласился.

Жена слушает, радуется.

– Какой, – говорит, – у меня Петя толковый! Делец!

Переехали. Живут, удивляются. Все обои, как живые, шевелятся, вечером прямо через стену луна светит. Жутко!

Прожили месяц, а на второй обвалился угол и кота

придавил.

Ну, делать нечего, выругали хозяина – как смел дать себя

уговорить – и съехали.

Ах, много чудесных историй связано с дачными

воспоминаниями…

Теперь они кажутся прекрасными

легендами.

* * *

Ищут дачи наши парижане:

– Говорят, около моря есть какое-то место, что-то вроде

Аршанж, не то Агранж.

– Сырость, наверное. Лучше в горы. Слыхал я тут, есть горы

– не то Шанвиль, не то Банвиль… как-то так. Дешево, воздух, публики никакой, уединенно – совсем дыра. Можно отдохнуть.

– Я не хочу дыру. В дыре музыки нет, а я хочу ходить на

музыку.

– Около самого Парижа есть хорошие места.

– Ну, там, наверное, много русских будет. Начнут лезть.

– Или куда-нибудь в глушь забраться, в горы.

– В горах моря нет, а в глуши скучно.

* * *

Господи, Господи, пошли Ты нам, беженцам Твоим, дачу.

Чтоб была она высоко в горах на самом море, стоила бы

дешево в глухой дыре с музыкой, и чтоб была она уединенная, и множество чтобы было там знакомых, и чтоб никто к нам не

лез, а чтобы мы сами ко всем лезли, Господи!

Воскресенье

Душно… Душно…

Парижане за неделю точно выдышали весь воздух и на

воскресенье его не хватает.

Или так кажется, потому что именно в воскресенье

полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха

нет.

Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по

трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.

Дышать поехали.

В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках

и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной

шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он

– в щегольском галстуке и помятом котелке, или наоборот в

помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости

от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно

улыбаются от удовольствия и конфуза собственным

великолепием.

В трамваях более солидная публика, знающая суетность

мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье –

деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в

банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые

старички с толстоносыми старухами.

Все едут. Уехали.

* * *

В маленькой русской церковке идет богослужение.

Седобородый священник умиленно и торжественно говорит

прекрасные слова молитвы: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…»

Господин с тонко-выработанным пробором – сколько

лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет

соседу:

– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?

– Онз сись[73], Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.

Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть уже убитых, о Православной Церкви

оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными

ангелами…

– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет

дама, крашеная в рыжее, даме, крашеной в черное, –

настоящие у нее серьги или нет.

– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи

Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого

цвета и другого фасона.

На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся

нищие… духом и толкуют про свои дела.

– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем и вот

уже полчаса жду.

– А, может быть, он внутрь прошел?

– Ну! Чего ради!

– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым

говорят? И Синуп с ними…

– Кабаре открывать собираются.

– Не кабаре, а банк.

– Не банк, а столовую.

– Кооператив с танцами.

* * *

Надо дышать.

Пойдем в «Jardin des Plantes».

Душный ветер гонит сорную пыль.

Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги

воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и

наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых

заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и

вафли у садового ларька.

Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как

непроявленные картинки декалькамани.

Длинное здание с решетками. Это клетки.

В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.

В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь

вылизанный с расчесанной дьяконской гривой.

Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.

Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев

зевает.

Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко

подняла крошечную голубоглазую девочку.

– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête?[74]

Девочка таращит глаза, но между нею и «grosse bébête»

поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми

щеками.

Девочка видит только ее и все с большим ужасом таращит

на нее голубые глазенки.

– La grosse bébête!

Вырастет девочка большая и будет говорить:

– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто

показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в

полосатой кофте, толстого, толстого с бюстом и в корсете…

Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.

* * *

В

ресторанчике

услужающая

мамзель

заботливо

вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в

меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.

– Des carottes.

Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это

спасение для человека с дурно направленной фантазией,

выбирающего то, чего нет. В ресторане с определенным

обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку

которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными

псевдонимами – côtelette d'agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet.[75] Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя.

Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой

мочалой.

class="book">Потом подадут пустую тарелку.

– Отчего она рыбой пахнет?

– Saumon suprême.[76]

– Ага!

Но ее совсем не видно этой saumon suprême. Верно кто-нибудь раньше вас съел.

Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в

ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из

«Тоски»).

Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под

варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не

закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.

* * *

Театров много. Французы играют чудесно.

В одном театре идет Ки-Ки, и другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.

Потом вы можете увидеть:

«Le danseur de Madame», «Le bonheur de ma femme», «Le papa de maman», «La maman de papa», «La maman de maman»,

«Le mari de mon mari», «Le mari de ma femme».[77]

Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть

все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и

говорит проникновенно:

– Faut être fidèle à son mari.[78]

Растроганная публика рукоплещет и сидящий в десятом

ряду русский тихо поникает головой:

– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!

– Fidèle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же

пафосом, но несколько нежнее:

– Et à son amant.[79]

* * *

Кончается душный день.

Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая

отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя

руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают

последнюю страницу кассовой книги.

У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук

стеблями, с поникшими головками.

Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей

и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в

себя, умрут они такие сморщенные и бурые, что никто даже и

не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми

астрами, камелиями или розами.

Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси

целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках

(или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик

цветы.

По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро.

Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные

люди.

Они как будто на что-то надеялись сегодня утром и

надежда обманула их.

Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат

руки в нитяных перчатках.

Или просто утомила жара и душная пыль…

Все равно. Воскресный день кончен.

Теперь – спать.

* * *

Наши радости так похожи на наши печали, что порою и

отличить их трудно…

Сырье

В большом парижском театре русский вечер.

Русская опера, русский балет, талантливые пестрые

отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние.

Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя

техническими терминами, пуанты и баллоны.

Все старое, все похожее на прежнее.

Новое и непохожее только «Она».

– Великая Печаль.

В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им

брови и на вопрос о «заносках» ответит:

– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут

половину населения России…

Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя

вполне прилично.

У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли

развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других», и

улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о

чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим

– мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого

зеленого трясинного болота, – мы упоминаем все реже и реже.

Стыдно как-то.

Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на

именины и вспоминающая:

– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в

Житомире жили, удивительная шаль…

– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом

спрашивают друг у друга хозяева.

– Хочет, видно, доказать, что из благородных.

Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и

вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.

Все это ушло в словари: «см. букву Д и букву Т».

Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем

диаметрально противоположным.

Русским сырьем.

«Сырье» – самое модное слово.

Жили – жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да

и то – другим на потребу.

Сырье!

В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое

получили, чтобы не «зазнаваться».

Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или

профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то

простым рабочим.

– Молодец, – говорят. – Научат его за границей

правильному труду, технике.

Как же не молодец и как же на него не радоваться!

Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет

в чужое сырье.

О русском искусстве, русской литературе – в особенности о

русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было.

Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать

и подводить итоги.

Говорят:

– Помните – я писал… Помните – я говорил…

Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.

Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем

прошла, кажется историческим романом.

Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам

и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.

Остановились. Идем в сырье.

Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в

гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:

– Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает

новые стоны и предсмертные крики их близких?

Наверное, так спрашивают они себя.

Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить

можем.

Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как

мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический

ток.

Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием

даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно

беречь друг друга.

Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и

показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, –

пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и

обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на

водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и

тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города

с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой

мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея

плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.

И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон.

Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!

Хватит сырья.

Как мы праздновали

Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и

водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны

праздничных жертв назначаются через три дня.

И вдруг – сюрприз! Все в порядке.

Вот тебе и четырнадцатое июля!

Как-то не верилось.

Выходя на улицу, спросили у консьержа:

– С какой стороны стреляют?

Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то

сообразил, и ответил:

– Танцуют? Я не знаю где.

Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!

Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного

много.

– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал

один из нас.

– В какие такие?

– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.

– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже

скажете!

– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не

сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж

так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое

торжество – так значит жуй целый день сухомятину, а если

нужно куда поспешить, так при пёхом.

– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы

посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз

четырнадцатого июля в Париже.

– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите

вы мне или нет?

– Почему же не будет?

– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.

– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как

раз заленятся.

– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?

– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно

же на что-нибудь решиться.

– Завтракать надо, вот что.

– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите

вы мне или нет?

– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.

– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро

и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.

* * *

– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут

сразу налево.

– Да на какой улице-то, говорите толком.

– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон

месье силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался –

сам ничего не знает.

– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все

они одинаковы.

– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и

через пять минут…

– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?

– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять

минут…

* * *

– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что

ли? Знаете что, господа. Вот что я вам предложу: сядемте в

метро и через пять минут…

– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут

четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.

– Не хочу.

– Да где же у вас музыка гремит?

– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.

– Не знаю. Я по крайней мере музыки не слыхал.

– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли

не вылезаем.

– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше –

через четыре с половиной мы будем в чудесном ресторане.

Уж все равно столько ездили – лишний час дела не

поправит и не испортит.

– Ча-ас? Как час? Вы говорили – пять минут.

– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока

найдем, пока дойдем.

– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем… Все

равно здесь ничего нет.

* * *

– Силь ву плэ…[80]

– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.

– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все

равно не достанем… Придется a la carte[81].

– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова

кружится.

– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.

– Ничего, я сейчас закажу.

– Спросите, что у нее есть.

– Кэс кэ ву завэ?[82]

– J'ai mal aux dents, monsieur![83]

– Что она говорит?

– Не знаю, не разобрал.

– Так переспросите.

– Как-то неловко.

– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.

– Наперед говорю – я этого есть не стану.

– Может быть, у нее ветчина есть?

– Бесполезно спрашивать.

– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то

задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!

– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в

каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом

плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы

тени великого прошлого…

– Мне определенно хочется ветчины.

– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то

кафе? Там была неплохая ветчина.

– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и

через пять минут будем есть чудесную ветчину.

– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.

– Да плюньте вы! Ну, чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.

– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши по такой

жарище болтаться.

– Ну-с, я бегу на метро…

* * *

– Комман? Па де жамбон? Ну, уж это, знаете, свинство! Он

говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам

лопай! Идем, господа, отсюда.

– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то

несли ветчину.

– Ветчину? Где?

– У нас в отеле.

– Ну так пойдемте, чего же вы молчали?

– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое

июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной

скрипкой.

* * *

Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские.

По-моему, празднование четырнадцатого июля в этом году

было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно

произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо

организованного. Какая-то бестолочь и вообще…

Птичий день

Какие ужасы бывают в восточных сказках!

Калиф Багдадский и его великий визирь были злым

волшебником обращены в птиц. Это еще было бы с полбеды, если бы они не забыли чародейного слова «Мутабор». Если

бы не забыли, могли бы через год вернуть себе

человеческий облик.

И калиф, и визирь страшно горевали. В те времена быть

птицей считалось обидным.

* * *

В прошлую пятницу был самый модный день в Париже.

Разыгрывался большой приз на скачках. Весь Париж был на

ипподроме. Лучшие «maisons»[84] лансировали новые модели, устанавливали моду на весь будущий сезон.

Азартные игроки ревели и свистели, огромные трибуны

дрожали от нетерпеливого топота десятков тысяч ног.

Англичане, специально переплывшие для этого дня свой

пролив, лезли друг другу на плечи и тыкали полевыми

биноклями в спину соседей.

Париж был пуст. Все были там, на скачках.

* * *

Вечером «monde»[85] был в Bois de Boulogne[86].

Весь день суетились лакеи Pre-Catelan, устраивали длинные

столы, принимали заказы по телефону, считали стулья, засовывали карточки в бокалы.

К девяти часам начался съезд.

* * *

Распахнулись дверцы мотора. Вытянулась лапка, ярко-розовая.

– Чукишш, – зашуршали какие-то перья. Вытянулась вторая

лапка, и гигантская пестрая птица вылезла и отряхнулась.

Она была голенастой породы, потому что лапы ее были

длинны и тонки. Вроде цапли. На головке пестрый хохолок.

Оперение – черное с золотом и длинный алый хвост.

Птица, осторожно вытягивая лапы, сделала несколько

шагов, остановилась и, повернув хохолок, пискнула.

К ней тотчас подбежал ее самец – черный с коротким

хвостом, вроде трясогузки или человека во фраке.

– Мадам Санвиль, – сказал кто-то в толпе.

Птица, вытягивая розовые лапки и шевеля хохолком, вошла

в ресторан.

Из другого мотора вытянулась зеленая лапка и выпорхнула

маленькая полевая курочка. Закружилась, побежала не в ту

сторону.

– Кэ-кэ-кэ-кэ…

Две трясогузки, с трудом поспевая, загнали ее в ресторан.

– Квик! Квик!

Сердито поворачивая клювом, вылезла старая цесарка и, перебирая серыми ввернутыми внутрь лапами, пошла по

желтой дорожке.

– Квик!

Золотые цапли, с оранжевыми крапинками, зеленые какаду

с черными хвостами, голубые колибри с серебряными лапками, райские птички с тысячецветным оперением вылезают, выпархивают, выпрыгивают.

Сопровождающие их самцы как будто слегка смущены.

У них ведь почти человеческий вид. Человеку выступать

рядом с птицей все-таки немножко совестно. Но они

оглядываются кругом и быстро успокаиваются. Лица из

смущенных делаются гордыми.

– Моя коноплянка не хуже любого какаду. Золото, изумруды, бриллиантовые лапки, жемчужные шейки, сапфирные крылышки, серебряные хвостики.

– Курлык!

* * *

Сколько было хлопот, приготовлений, разговоров, стараний, сколько было пролито настоящих, человеческих

слез и потрачено человеческого труда, чтобы к этому великому

моменту, к этому самому модному дню Парижа переделать

человеческую самку в птичью.

Сколько отдано за счастье быть птицей. Гарун аль-Рашид!

Старый дурак! Радуйся, что забыл «Мутабор».

Вот эта розовая фламинго с золочеными крылышками и

самоцветным

хохолком,

наверное,

изменила

унылой

трясогузке с печальными человеческими глазами, которая

устало, провожает ее на заплетающихся лапах. Изменила с

красноклювым, седоперым снегирем. Снегирь, может быть, пошел на подлог или шантаж, чтобы позолотить ей крылышки, и круглые глаза его озабочены, как бы все это дельце не

выплыло наружу.

Райская птичка весело подпрыгивает, отряжая шуршащие

перышки… Женщина всегда держит себя так, как того требует

ее туалет, и райская птичка распушила веером пестро-

сверкающий хвост и тихо, чуть слышно, вопросительно

курлычет изумрудным горлышком:

– Eh bien? Eh bien?[87]

Она подбила на какую-нибудь крупную гадость тоскливо

бредущую за ней черноносую ворону.

– Что поделаешь! Должен же кто-нибудь заплатить за этот

момент, за это счастье быть хоть один вечер птицей.

Суетятся распаренные лакеи, с трудом протискиваются

между голыми женскими спинами и пестрыми птичьими

хохлами, льют рыбный соус на трясогузкину плешь, и звякает

оркестр новый любимый фокстрот.

Розовая фламинго с золочеными крылышками клюет и

переворачивает на тарелке подсунутого ей (сегодня все

слопают!) гнилого рака. Седоперый снегирь кормит ее, как

настоящий птичий самец, сам только изредка опуская клюв в

тарелку. Унылая трясогузка смотрит на самоцветный

радостный

хохолок

своей

фламинго

печальными

человеческими глазами, сдвигает брови, хочет что-то понять, что-то сказать, что-то вспомнить – и не может.

Хоть бы кто-нибудь напомнил ему!

Перья, хвосты, клювы… Звякает фокстрот… и болит сердце, и не может вспомнить чародейного слова.

– Му-та-бор!

Вот сейчас… сейчас еще минута, и он, может быть, вспомнит:

– Му-та-бор…

Наука и жизнь

В октябре Париж наполняется.

Возвращаются купальщики и водоглоталыцики с гор, из

долин, из лесов и с морских берегов.

Гордятся загорелыми лицами и тренированными фигурами.

Но те, которые никуда не попали и просидели лето в

Париже, перекозыряли всяких купальщиков. Купили себе на

шесть франков побольше пудры и наохрили себе лица так, что

даже солнце пугается.

– Ей-Богу, – говорит, – я бы так не сумело!

Оставшиеся вообще господа положения. Живут обычным и

привычным темпом и чувствуют себя дома.

Приехавшие скачут рядом и никак в ногу попасть не могут.

На водах приучили их вставать в пять часов утра.

Ну, посудите сами, – что может делать человек в Париже в

пять часов утра?

Все закрыто; из всех комнат густой или звонкий храп.

Курортные врачи советуют:

– Вставайте в пять часов и идите гулять в Булонский лес.

Чего проще?

– С удовольствием, господин доктор, только вы, пожалуйста, сами разбудите мою консьержку в пять часов. Или

возьмите на себя ответственность за все последствия.

Конечно, наука не может входить в сношения с

консьержкой.

Наука только предписывает, а уж отдуваться должны сами.

В конце концов можно ко всему примениться. Что такое, в

сущности, прогулка?

Прогулка есть движение на свежем воздухе.

Значит, открывайте окно и дрыгайте перед ним ногами от

пяти до шести с половиной часов утра.

При прогулке наука советует ни о чем не думать, потому

что усиленная мозговая деятельность мешает правильному

кровообращению, без которого всей затее грош цена.

Так вот, значит, ни о чем не думайте.

Потом, по крайней мере за час до завтрака, вы должны

снова прекратить думать.

Потому что желудок не может работать, если вы устроите

себе приток крови к мозгу.

Дело ясное.

Во время еды молчите и дышите носом, как можно сильнее.

Наука требует.

Каждый кусок вы должны пережевывать не меньше

тридцати раз. Можете про себя считать:

– Раз, два, три…

– Анна Николаевна, какая вы сегодня задумчивая!

– Шесть, семь, восемь…

– Анна Николаевна! Ну, хоть улыбнитесь!

– Одиннадцать, двенадцать…

– Господа, не разговаривайте с Анной Николаевной! Ее

мысли далеко-далеко!..

– Двадцать один, двадцать два, двадцать три…

– Я догадываюсь, о ком она думает.

– Двадцать девять, тридцать. Что?

– В каком курорте вы провели лето?

– После завтрака я вам отвечу. Сейчас мне думать нельзя.

Раз, два, три…

Есть наука велит осторожно. Нельзя ничего соленого, горького, кислого и сладкого.

Но самая вредная пища – пресная и безвкусная, ибо она не

вызывает необходимого выделения желудочного сока…

– Что же тогда есть?

– Как вам сказать… Вы можете есть соду, только, конечно, в самом небольшом количестве. Впрочем, недавно в одной

клинике производились опыты кормления содой петуха. На

третий день петуха затошнило, и затем наблюдалось сильное

выпадение перьев.

– Господи! А вдруг я тоже перья растеряю?

– Так что нужно быть осторожным при введении в организм

соды. Можете есть говядину.

– Ага!

– Три грамма, четыре драхмы за один прием.

– Это сколько же примерно будет?

– Так и будет – три грамма, четыре драхмы. Наука другого

языка не знает. Вводите в себя щелочи. Лучше часто, но не

больше двух золотников в каждый прием.

– А булку есть можно?

– Гм… с большой осторожностью.

– Буду осторожно… голой рукой не возьму.

– Лучше вообще избегать.

– А пить что?

– Можете вводить в организм какую-нибудь хорошо

пережеванную минеральную воду. Но лучше избегать. За час

до приема минеральной воды ни о чем не думайте и полтора

часа после приема тоже. Это вам обеспечит хорошее

пищеварение.

– Сколько же раз в день мне не думать?

– Не думать вы должны во время утренней прогулки, в

продолжение часа после прогулки, за час до завтрака, в

продолжение двух часов после завтрака, за два часа до обеда,

в продолжение двух часов после и за два часа перед сном.

Спать ложитесь не позже девяти.

– Гм… люди-то в театр ходят.

– Организм требует покоя после заката солнца, если же вы

станете вводить в него какого-нибудь «Danseur'a de madame», то обмен веществ будет нарушен.

– Все-таки, знаете, обидно как-то. Все веселятся…

– Вы можете вместо этого вызвать у себя испарину, накрывшись с головой периной. Это не противопоказуется и

облегчит работу почек. Самка удода, если вызвать в ней

вечернюю испарину, значительно прибавляется в весе и может

нести по четыре яйца в день.

– Вот черррт!

– Мы слишком отошли от природы, и природа мстит

жестоко. Главное – старайтесь сохранять полное спокойствие

и веселое настроение.

– Сам, дурак, сохраняй, если можешь.

– Чего-с?

– Нон, рьен. Се комса.[88]

* * *

– Господа, что такое с Сергеем Александровичем? Такой

был милый, когда уезжал, остроумный, интересный. Побывал

в курорте, и узнать человека нельзя. Молчит, улыбается, свистит что-то. Идиот идиотом. Мы его звали обедать к девяти.

А он говорит: «Adieu, я потеть должен».

– Гадость какая! И это светский человек! Камер-юнкер!

– У меня вчера его жена была. Марья Николаевна. Такая

милочка! Плакала. «Сережа, – говорит, – ездил для обмена

веществ, вот ему и обменяли! Такую дрянь подсунули, что хоть

плачь! Его, – говорит, – прежнее куда лучше было». Хочет

хлопотать, чтоб ему его вещество назад вернули. Ну, да где же

уж искать! При нашем беженском положении – кто за нас

заступится! Говорят, нужно обратиться в голландское

консульство… Ужасно все это грустно! Такая милочка…

Вдвоем

Когда приезжают новые беженцы из советской России и

рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет

количество браков, иногда совершенно нелепых.

А я всегда думаю:

– Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся

одиночества!

Помню Петербург. Осень.

Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре

– из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука

вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен

маячат – мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А

где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.

И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.

Ждешь зари. Бродишь от окна к окну – скоро ли день, скоро

ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.

Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:

– Мне страшно!

Только и всего.

А может быть, и еще меньше.

Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая

статуэтка об ножку лампы.

– Кошка! Ты?

Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий

мягкий рукав моего платья.

– Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя

разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты

понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на

тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь

близкий!

Вдвоем-то нам лучше?

* * *

Его я встречала в Москве.

Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый – такой

обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые

путались – на всех похож, на всех усталых, честных и

неудачных, длинного фасона и бурого цвета.

Что он делал – Бог его знает.

Что-то честное и скучное.

Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до

толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел

все в придаточных предложениях и с историческими датами

так, что никогда до конца довести не мог.

Сам, видно, забывал, к чему дело.

– Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?

– Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир

Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая

Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень

неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.

И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так

до следующей встречи.

Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то

прислугу, очень сердитую.

– Она еще у вас?

– Да, покуда меня не выгнала.

Ходили слухи, что был он когда-то женат, но его, как и всех

честных бурых и бородастых, жена бросила.

Бывал он только в каких-то редакциях, да еще раза три в

неделю у общих знакомых – играл в шахматы.

И вдруг пропал.

Собирались узнать, что с ним, да как-то и не собрались.

Недели через четыре пришел сам.

– Где же это вы изволили пропадать?

– Да так, знаете ли, все дела…

– Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы

беспокоились.

– Беспокоились?

Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:

– Я не мог. У меня… у меня муха.

– Что?

– Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает!

Теперь зима, холодно, а она вот… Насчет дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь

довольно тепло.

– Вот чудак! Простудитесь. Вы бы ее тоже в спальню

переселили.

– Понимаете – не хочет. Назад летит.

– Ну, допустим, муха – дело серьезное, но почему же вы к

нам не приходили?

– Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей

на стол сахару, она и ела. Сам я пошел в спальню разыскать

книгу, а прислуга – прислуга такая грубая – взяла да и

погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете…

Он рассеянно сыграл обычную партию в шахматы и, торопливо распрощавшись, ушел.

Несколько дней все веселились по поводу мухи. Хозяйка

дома, очень остроумная и живая, чудесно передавала в лицах

весь разговор.

– Верочка! Расскажите еще про муху! – просили ее.

И она рассказывала.

Но герой рассказа снова пропал. И на этот раз навсегда. Он

умер. Умер от воспаления легких. Из газет мы узнали, что он

был приват-доцент и знаток каких-то литератур.

Его жалели.

– Бедный! Такой одинокий.

Но я думала:

– Нет. Последние дни свои он не был одинок.

И хорошо. Вдвоем ему было легче.

Мещанский роман

1

Насочиняли люди прекрасных басен

О том, что, мол, деньги – и прах и тлен;

Вот я так с этим не был согласен,

Покупая цветы у церкви Madeleine!

Торговался с бабой до слез, до угрозы,

И ругался и делал томный взгляд,

В результате за три паршивые розы

Заплатил ровно три франка пятьдесят.

Бог! Милый! Если тебе безразлично,

Сделай так, чтобы франк был равен рублю.

Знаю, что молитва моя неприлична,

Но я так глуп, так беден и так люблю!

2

Провела тихонько рукою по пледу…

Улыбнулась странно… села на кровать…

– Я, может быть, уже завтра уеду.

Будете вы тосковать?

Я владею собой, и я отвечаю

Так спокойно, что сам удивлен:

– Неужели завтра? Не хотите ли чаю?

У меня есть кекс и лимон.

Тоскливо кричали автомобили,

Пробегал по окнам их таинственный глаз.

За стеной часы отчетливо били,

Чтоб мы никогда не забыли тот час…

Ее новый адрес, город, улицу, номер,

Я долго повторял, чтоб послать ей вслед

Депешу «Poste restante. Zaboud. Ia oumer».

И на пятнадцать слов уплаченный ответ.

3

Суета и шум на Лионском вокзале…

Глупо, как заяц, прячусь у дверей,

Чтоб не окликнули, чтоб не узнали

Из этой своры пестрых зверей.

Мелькнул воротник знакомого платья,

И сердце забилось так глупо и смешно.

Она иль не она – не успел узнать я,

Все это так грустно, а впрочем, все равно.

Буду тосковать? Не думаю. Едва ли.

Станет меньше расходов, и этому я рад…

Две барышни в метро, хихикая, шептали,

Что у меня шляпа съехала назад.

4

Сегодня небо так сине и ясно,

Сегодня на улице так много роз,

Что мне кажется, совсем не так уж опасно

Предложить консьержке обычный вопрос.

Пройду спокойно, как банкир из банка,

Брошу: «Pour moi pas de lettre, madame?»[89]

Если скажет «да» – получит два франка,

Если нет – ничего не дам,

– Rien?[90] – Мне все равно! Ни обиды, ни боли

– Le temps est si beau! Merci… pardon…[91]

Мне даже весело! – He слышно вам, что ли, Как я фальшиво свищу «Madelon»?

5

Сегодня воскресенье. Все по ресторанам

Отдаются мирно еде и питью.

Брожу по улицам, как по святым странам,

Любви скончавшейся служу литию.

Хожу и вспоминаю то, что не забыто,

И благовоспитанно благодарю

За боль и радости любовного быта.

Вот церковь наша на Rue Daru[92]…

Помню – в сердце пели весенние свирели…

На ней была шляпка из белых роз,

И кадила кадили, и лампады горели,

И она мне сказала, что воскрес Христос!..

А вот и Madeleine. Цветочница кивает.

Да! Здесь я, как осёл, цветы ей выбирал.

Нет, хуже, чем осёл! Тот роз не покупает, А если бы купил, то сам бы и сожрал.

6

Нет – кончено! Пропала охота

Разводить любовную ахинею

И ломаться под Дон-Кихота,

Влюбленного в Дульцинею!

Нет больше Дульциней – одни только Альдонсы

Разносят по свету козлиный дух!

Вот возьмусь за ум, да пойду в Альфонсы –

Утешать американских старух!

Иль, пожалуй, останусь, горд и благороден, Насобачусь плясать фокстрот –

В любом дансинге, вертя толстых уродин,

Можно заработать до восьми тысяч в год.

7

Вот снова сумерки и чай с лимоном,

Окно открытое на Rue du Rhone[93].

А там на улице, под самым балконом,

Весенней шарманки влюбленный стон.

Маленькая рука, еще совсем чужая,

Обещает новую, незнанную боль,

И дышать, по-новому мечту раздражая.

Новые духи «La Vierge fol e»[94].

Тоскливо и томно кричат автомобили

Совсем, как прежде, совсем, как тогда…

– Скажите, monsieur, вы когда-нибудь любили?

– О, нет, madame, никого никогда.

Сказочка

Дома все были заняты и отпустили Гришу погулять одного.

Но с условием: в лес далеко не заходить. Гриша на даче жил

всего три дня, по-французски говорил плохо – собьется с

дороги и расспросить толком не сумеет. Лучше быть

осторожнее.

С тем условием его и отпустили.

Но Гриша был мальчик не очень послушный, и к тому же

всегда ему казалось, что он лучше других понимает, что

можно, а чего нельзя.

Поэтому, дойдя до лесу, он преспокойно свернул с дороги

и пошел в самую чашу.

Лес был густой. Между деревьями порос он колючими

кустами ежевики, которые оплетали стволы так, что порой и

продраться было трудно.

Гриша наелся ежевики, разорвал об колючки, чулки и

платье, и уж подумывал, как бы выбраться на дорогу, как вдруг

заметил, что справа от него лес как будто редеет и свету

больше – видно, там и есть выход на дорогу.

Пролез с трудом через кусты и выбрался из чащи.

Но выбрался он не на дорогу, как думал, а на маленькую

полянку.

Посреди полянки торчал старый мшистый пень-коряга, а

под пнем булькал поросший незабудками ручеек.

Устал Гриша. Сел на траву, привалился к косогорчику и

даже глаза закрыл.

«Отдохну, – думает, – как следует, да и разыщу дорогу.

Торопиться тоже некуда. Дома трепка ждет за чулки и за

платье, да и вообще, зачем в лес пошел, когда не позволили».

Закрыл глаза, отдыхает.

В траве сверчок скрипит.

– Грррри-шш! Гррри-шш!

Прогудела пчела, словно кто струну тронул.

– Дззз-ун.

Птица из кустов спросила два раза:

– Приду? Найду?

И сама себя передразнила:

– Ду-ду? Ду-ду?

Зазвенла-задудела какая-то словно дудочка и так ясно

выговорила:

В лесу, где незабудочки,

Играю я на дудочке,

Играю и пою,

Кто попадет на удочку,

Тот запоет под дудочку,

Под дудочку мою.

Удивился Гриша, а глаза открыть лень. Вот словно

засмеялся кто-то и вдруг – бац!., щелкнуло что-то Гришу прямо

в лоб.

– Орех!

Свежий зеленый орех в шелухе. Осмотрелся Гриша – никого

нет. Что за чудо! И свалиться ореху неоткуда, – кругом только

ежевика, пень да незабудки. Потянулся, опять глаза закрыл.

– Бац!

Опять орех в лоб, да пребольно!

Вскочил Гриша, обернулся: из самого пня смотрят на него

два быстрых глаза. Смотрят, блестят, будто смеются.

Пригляделся Гриша – человечек сидит.

Странный такой – голенький. Загорел весь, совсем бурый

стал, ноги мохнатые, будто шерстяные чулочки повыше колен

натянул. Волосы надо лбом двумя мохрами взбиты, губы

толстые. Смотрит на Гришу и так весь от смеха внутри себя и

дрожит. Видеть невозможно, до того самому смешно делается.

У Гриши так в горле и защекотало и ноги задрыгали.

А человечек, не сводя с Гриши глаз, вдруг прижал к губам

маленькую зеленую дудочку. И запела дудочка. Сама

выговорила:

Медведь, коза с козлятами,

Лисичка с лисенятами.

И волки, и кроты, –

Попали все на удочку,

Плясали все под дудочку

Попляшешь, друг, и ты!

Удивился Гриша.

– Вы русский?

А человечек смеется:

– «Попляшешь, друг, и ты!»

– Значит, вы русский?

Человечек отвел ото рта дудочку:

– Я не русский. Я всяческий.

Гриша надулся:

– Смеетесь вы надо мной. Такого и народу на свете нет. Я

все народы знаю, а такого у нас не учили.

А человечек ничего, не обижается. Скосил глазки, подумал.

– Так ты, – говорит, – русский? Вот и отлично. Ты мне

большую услугу окажешь, а я тебя за это из леса выведу.

– Что ж, я согласен, – отвечал Гриша. – Говорите, в чем

дело.

Человечек подумал, почесал ножку об ножку и сказал:

– Родственница ко мне пожаловала. Из России. Беженка.

Ничего я не понимаю, что ей нужно. Прямо беда. Поговори ты

с ней – может, столкуетесь.

Повел человечек Гришу по лесу. Идет точно по собственной

квартире – каждый изворот-поворот знает, за каким кустом

свернуть, какой пень обогнуть, под каким суком прошмыгнуть.

Долго ли, коротко ли, привел он Гришу в густой орешник.

Раздвинул ветки. Видит Гриша муравейник, а на муравейнике

сидит баба-старуха, волосы нечесаные, сама в лохмотьях, на

пальцах когти, как у вороны, а лица не видно, все лохмами

закрыто.

Посмотрел Гриша на бабу, и что-то ему страшно сделалось.

Стоит, молчит.

Зашевелила баба лохмами, да вдруг как загудит, ровно

ветер в трубе:

– И чтой то здеся русским духом запахло?

Раздвинула лохмы, а глазищи у нее зеленые, нос у нее

крючком, а изо рта желтый клык торчит. Затрясся Гриша, да

какзаорет:

– Баба-Яга!

Хотел бежать, а ноги от страха к земле приросли.

А Яга улыбается, желтым клыком во рту шевелит:

– Здравствуй, – говорит, – добрый молодец. Счастье твое, что у меня аппетит пропал, а то я бы тебя съела. Ты чего

смотришь? Положение мое самое тяжелое и попечалиться

некому – энтот стрекулист ничего не понимает.

Показала Яга через плечо большим пальцем на человечка

и сплюнула:

– И все я свое добро порастеряла. Медну ступу и ту

реквизировали, на одном помеле ускакала. Еще, спасибо, леший внизу выхлопотал – он у них в комиссарах по

просвещению служит.

Пригорюнилась Яга, подперла щеку костяной ногой.

– Всю фамилию нашу ликвидировали. Капут! Кощея

Бессмертного в Лондон повезли Европе показывать, что, мол, и при нашем режиме не все помирают. Мальчике пальчик-проныра в контрразведку пошел. Конька-Горбунка в Москве на

разговенах съели, Спящая Красавица в Совнаркоме на

телефоне служит. Болотные черти все в хор пошли, на ихнем

клиросе поют. Многие требуют, чтобы, когда венчают вкруг

ели, так чтобы черти пели, – ну вот, – зарабатывают. Змей

Горыныч уж на что твердый был – соблазнился! В Чрезвычайку

пошел мертвыми костями заведовать. Кикимора по

государственной эстетике пошла. Оборотень сдох. Двадцать

раз в минуту переворачивался, и то не потрафил. Мне, говорит, за ними все равно не поспеть, и сдох.

Заплакала Яга.

– Ху-у-до мне. Что я делать буду! Тут у них и снега

толкового не будет, как я метель закручу, как след замету!

Пропадать мне, видно!

Плачет Яга, разливается. Грише хоть и страшно, а жаль Ягу, даже в носу защекотало.

Вытерла Яга слезы лопухом и говорит Грише:

– Иди-ка ты, добрый молодец, своей дорогой, а то мне тебя

здесь и изжарить не в чем. Печки нету. У них тут в лесу

центральное отопление, чтоб им лопнуть.

Повернулся Гриша, а из-за куста ему человек кивает:

– Сговорились? Понял?

– Понял.

– А я – что-то ничего не понимаю.

Схватил человечек Гришу за руки и закружил по лесу.

Через кусты, через пеньки, через коряги, бежит-кружит, смеется:

Попал и ты на удочку,

Плясал и ты под дудочку,

Под дудочку мою!

Завертел он Гришу волчком, толкнул в спину и пропал.

Только далеко-далеко в лесу ухнуло что-то и покатилось.

Осмотрелся Гриша. Видит кусты, а за ними дорога и дачи

тут как тут.

Поплелся домой.

Дома влетело ему и за драные чулки, и за грязное платье, и зачем в лес ходил.

А больше всего попало за то, что врет много.

Нет, видно, на свете справедливости.

Квартирка

В отеле жить немыслимо.

Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц –

очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью –

неудобно, беспокойно и дорого.

Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей

комнаты составляют – кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.

И вот Танечка ищет квартиру.

В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.

Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но

уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и

телефоном и стоить должна она примерно… франков сорок в

месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену

входила и прислуга – ну, да где уж там!

Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность

быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за

тысячу, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и

без ванны, с одним шумом с улицы.

По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж

и ест сыр жервэ, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько гранов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собою этот

кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и

какие упустила.

Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже

подозрительно дешевы. Свободные дороги, тесны и далеки –

чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из

них, как моментально она оказывалась взятой и очень

хорошей.

– Не умеешь ты искать, – укорял Танечку муж. – Искать

надо на rive gauche[95]. Там центр интеллигенции, и поэтому

квартиры дешевле.

Танечка вздыхает.

– Была одна на rive gauche. Только консьержка не

позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И

знакомых, говорит, тоже нельзя.

– Ну, уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять

– либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.

– Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.

– Эх ты, ворона!

– Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на Avenue Kleber. Только ее не сдают.

– Отчего не сдают?

– Не знаю, сами живут.

– Этак мы никогда ничего не найдем.

– Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали

адрес в конторе: на rue de Rome пять комнат с ванной, второй

этаж, тысячу франков. А потом оказалось, что она не на гае de Rome, а в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.

– Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела.

– Может быть. Все это очень трудно.

– Нужно на rive gauche. Кроме всего прочего, там

сконцентрированы все кладбища.

– Да на что нам?

– Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь

себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда

до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая

при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего

простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто

у меня скверное…

– Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди!

– У Зябликовых квартира.

– Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий

живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает

кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали, Зябликовы

всех гостей разгонять, а он к утру опять оживает.

– Ну это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно

только терпение.

– А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная

– целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не

трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.

– Почему же он вздыхал?

– От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку!

Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было

бы Зябликовых пустить.

– Ну уж покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами

топать, а чуть ты шевельнешься, сейчас претензии.

– Ну тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать.

А мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были

бы.

– Ну тоже по лестницам бегать, благодарю покорно.

Особенно вечером со свечкой – еще пожару наделаешь.

– Зачем же со свечкой, когда электричество?

– Это в Вятке-то электричество!

– Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в

Вятке!

– Сама говоришь, в Вятке, а теперь вдруг в Париже.

Сначала думай, а потом говори.

– Чем же я, виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.

– Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.

– Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что, если бы он

был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.

– Во всяком случае, я с Зябликовыми не желаю.

– Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зяблико-вы

помешают. Дадим им две комнаты около лестницы – там как

раз кучер вздыхает. И потом не можем мы одни занимать

целый особняк. Сколько одно отопление стоило бы.

– Надо завести центральное отопление, тогда, если

сильный мороз, хозяин за все отдувается.

– Так ведь хозяин-то ты, чудак!

– Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в

контору?

– К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь

комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не

угодит.

– Не реви, сделай милость. И без того тошно.

* * *

– Танечка, ты не спишь?

– Мммм…

– Мне что-то не спится. Все разные мысли…

* * *

– Танечка, ты не спишь?

– Гм?

– По-моему, можно было бы в вятском доме сдать

Зябликовым весь низ. Он наверняка сырой. И если бы

поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно.

Гм?

– Гм…

Мертвый сезон

В августе начинается в Париже мертвый сезон. Saison morte, по выражению Lolo – сезон морд.

Все разъехались. По опустелым улицам бродят только

обиженные, прожелкшие морды, обойденные судьбой, обезтрувилленные, обездовиленные и обездоленные.

– Ничего, подождем. Когда там у них в Трувиллях все

вымоются и в Довиллях все отполощатся и в прочих Виллях

отфлиртуются, когда наступит там сезон морд, тогда и мы туда

махнем. У овощи свое время. Подождите – зацветет и наша

брюква! Пока что, пойдем на sold'ы покупать обжэ де люксы: ломанную картонку, рыжий берет – последний крик

умирающей моды, перчатки без одного пальца, сумочку с

незапирающимся замком и платье с дырой на груди.

Купим, уложим и будем ждать, когда наступит на нашей

улице праздник. Главное, быть готовым.

Поезда переполнены. Багажные вагоны завалены – в них, кроме обычной клади, возят сундуки с трупами. Переправлять

трупы таким образом стало делом столь обычным, что

приказчик, продавая сундук, заботливо спрашивает:

– Вам на какой рост?

И покупательница отвечает, опуская глаза:

– Нет, нет. Мне только для платья.

Скоро промышленность отзовется на спрос покупателей и

выпустит специальные сундуки с двойным дном и с отделением

для льда, чтобы скоропортящийся груз не так скоро «подал

голос». Ну да, это местные заботы, и нам, пришельцам, собственно говоря, дела до них нет. Так только из сочувствия

интересуемся.

* * *

Уехавшие живут хорошо.

Письма пишут упоительные и соблазняющие.

«Я не мастер описывать красоты природы, – пишет молодой

поэт, – скажу просто: восемнадцать франков».

Я заметила странную вещь: все пансионы во всех курортах

стоят всегда восемнадцать франков, когда о них говорят в

Париже.

Но если вы поедете на место, с вас возьмут двадцать пять.

– Почему же?

– Потому что из вашего окна вид на море.

– Тогда давайте мне комнату в другую сторону.

– Тогда будет тридцать пять, потому что вид на гору.

– Давайте в третью сторону.

– Тогда будет сорок, потому что комнаты, которые выходят

во двор, прохладнее и шума в них не слышно. Но в общем, у

нас комнаты по восемнадцать франков…

* * *

«Миленькая! Приезжайте непременно. У меня с носа уже

слезла кожа – словом, вы будете в восторге. Кругом гуси, утки

и можно подработать на конкурсе красавиц – выдают двести

франков и швейную машинку».

Пишет златокудрая Наташа с строгими северными глазами, которым не верить нельзя.

* * *

Прожелкшие обиженные судьбой морды при встречах друг

с другом советуют:

– Поезжайте в Contexevil e. Поправите почки.

– Да они у меня здоровы.

– Эка важность! Уж если вы такая добросовестная, так

пошатайтесь по ресторанам, попейте шампанского, головой

вам отвечаю, что через две недели ничего от ваших почек не

останется.

Другая морда советует:

– В Экс вам надо. Ревматизм лечит.

– Да его у меня отродясь не бывало.

– Это так кажется. Иногда ведь и не замечаешь. Серьезно.

Иногда совсем здоровый человек умрет, все – ах, ах! отчего да

почему. А потому, что вовремя не лечился. Отсутствие болевых

ощущений вовсе не есть признак здоровья и обратно. У иного

человека так все болит, что он с места подняться не может –

на носилках его носят и на простынях поворачивают. А на

самом деле что же – здоров как бык. А другой прыгает, скачет, а, как сделают после смерти вскрытие, оказывается – умер.

Нет, уж вы, знаете, лучше не запускайте.

Третья морда говорит убежденно:

– Чего вы тут сидите? Вам нужно торопиться печень лечит.

– Да у меня печень здорова.

– Ну это вы другим рассказывайте. Верьте мне, вам нужно

печень лечить. Вон мою кузину послали же лечить печень. И

вам надо.

– А меня посылают на морские купания.

– Кто?

– Врач.

– Да плюньте вы на врача – ей-Богу, чудачка! Я вам говорю

– вам надо печень лечить.

– Простите, но почему я должна плевать на врача, который

прошел специальную школу, имеет опыт и знания – и буду

лечиться у вас, когда вы присяжный поверенный?

– Ну, уж это, знаете ли, дамская логика. Женское

рассуждение. Все бабы докторам верят. Как заболеют, так

непременно к доктору. Много ваши доктора понимают! Я вам

говорю, что вам надо печень лечить. Впрочем, как хотите –

ваше дело.

– А вот один знакомый инженер советует мне лечиться от

малокровия. У меня его, кажется, также нет – так, может быть, нужно полечиться?

– Ерунда. Что он понимает? Я вот еду – тут есть небольшой

курортик, очень хорошо лечит от аппендицита.

– А разве у вас аппендицит?

– Нет у меня скидка.

– Это что же за штука?

– Скидку мне там сделают, знакомый врачь обещал. Раз

скидка, так отчего же не полечиться? Непрактично было бы

упустить.

* * *

У меня есть один знакомый из персонала собачьей

лечебницы за городом… Может быть устроится хорошая

скидка…

* * *

Морды, прожелкшие, обиженные, обойденные судьбой, ходят по опустелым улицам, дают друг другу советы, смотрят

в окна магазинов на выгоревшую дешевку, празднуют свой

сезон.

Файфоклоки

Рецепт приготовления файфоклока следующий: 1 кило миндального печенья;

на пять франков кексу;

на десять какой-нибудь дряни;

1 кило конфет;

1 лимон.

Всё это режется и раскладывается по тарелкам в виде звёзд

или каких-нибудь геометрических фигур – ромбов, квадратов, концентрических кругов.

Делается это для того, чтобы с первого же момента

поразить воображение гостя, чтоб он присмирел и понял, что

попал не так себе куда-нибудь, а в дом, где любят красоту и

ценят искусство. Красота – это, как известно, страшная сила, и уложенная винтом баба (я говорю, конечно, про печенье, а

не про женщину) производит впечатление гораздо более яркое

и острое, чем просто натяпанная кривыми ломтями. Можно

ещё купить орехов. Но к ним следует относиться как к элементу

декоративному и щипцов не класть. От них, если дозволить их

съесть, только треск и сор. А так, без щипцов, если какой гость

и надумает взять, то недалеко уедет: повертит в пальцах, лизнёт и сунет потихоньку под пепельницу.

Если гость строптивый и задира, то надо дать понять, что

вы его штуки заметили и не одобрили – берёшь, мол, добро, есть не ешь, а только изводишь. От этого он делается скромнее

и иногда даже начинает говорить комплименты.

Если вы натуральный беженец и живёте в одной комнате, то для настоящего светского файфоклока вы непременно

должны придать вашему помещению элегантный вид: выбросить из пепельницы присохшие к ней косточки вишен, старые туфли засунуть подальше под кровать, а новые, наоборот, выставить около окошка – пусть сверкают.

Умывальную чашку можно скрыть под небрежно развёрнутым

японским веером. Словом – иногда самыми маленькими

усилиями можно достигнуть потрясающих эффектов.

Между прочим, если у вас есть стул с расхлябанной ножкой, не стыдитесь и не прячьте его. Он вам сослужит службу: если

к вам придёт очень важный гость, запрезирает ваш кекс и

спросит, есть ли при вашей комнате sal e de bain[96] – сажайте

его немедля на этот стул. Он потеряет равновесие, брыкнёт

ногой и попытается обратить всё в шутку. А вы улыбнётесь «с

большой выдержкой» и скажете:

– Ах, пустяки, не стоит обращать на это внимание. Здесь

мебель хотя и очень дорогая, но очень прочная.

Тогда он подумает, что сам сломал ножку, и сильно

сконфузится. Тут берите его голыми руками.

Разговоры за файфоклоками нужно вести на самые

светские темы, а вовсе не о том, что вас лично в данный

момент больше всего интересует.

Допустим, ваша душа занята тем, что утром сапожник

содрал с вас пятнадцать франков за новую подмётку. Как бы

ни были вы полны этими переживаниями, говорить о них не

следует, потому что все притворятся, что их такая мелочь

никогда не интересовала, и даже не сразу поймут, кэс ке сэ, мол, подмётка.

Говорите об опере, о туалетах. Только не надо говорить

непременно правду.

– В оперу не хожу – денег нет.

Или:

– Сегодня утром смотрю – ах! – на новом чулке дырка!

Это не то. Надо держать высокий тон.

– Французы не понимают даже Чайковского, как вы хотите, чтобы они претворили (непременно скажите «претворили», я

на этом настаиваю) Скрябина?

Или так:

– Пакэн повторяется!

И больше ничего. Пусть все лопнут.

Если разговор очень вялый, вы можете легко оживить его, бросив вскользь:

– Видела вчера в церкви Анну Павловну. Какая красавица!

Тут-то и начнётся.

– Анну Павловна красавица? Ну уж это, я вам скажу…

– Анну Павловна харя.

– Она одевается недурно, но ведь она ужасна!

– Одета она всегда возмутительно! Я даже не понимаю, где

она заказывает эти ужасы. Её выручает смазливое личико…

– Личико?! У неё муравьиный нос. Фигура только и

выручает.

– Горбатая… Один бок…

– У неё три ноги…

– У неё скорее фигура смазливая, чем лицо.

– Характер у неё смазливый, а не фигура.

– Несчастный муж! Жена, кажется, продаётся направо и

налево…

– Женщине шестой десяток, и вечно за ней хвост

мальчишек.

– Очевидно, умная женщина. Раз ей шестьдесят лет, да ещё

и урод она, и одевается скверно, так за что же ей платят?

– Анну Павловна умна? Вот уж разодолжили! Дура петая-перепетая.

– А много ли им нужно! Была бы хорошенькая мордочка.

– Да одевалась бы хорошо.

– Так, значит, она хорошенькая?

– Совершенная цапля, только коротенькая… Кривая.

– Ну вот! А вы говорите, продаётся. Сама всем платит.

– Что же – значит, богатая?

– Ломанного гроша нет. Я ей сама старую шляпку подарила.

– Так как же тогда? Чем же она платит?

– Ах, какая вы наивная! Уж поверьте, что на это найдётся.

– А на вид ей не более тридцати.

– Ах, какая вы наивная! Ей на вид все восемьдесят.

Это разговор специально дамский.

Для возбуждения мужских страстей вы вскользь бросаете:

– Интересно мнение большинства. Следует нам вообще

объединиться, разъединиться или отъединиться?

Тут пойдёт.

В общем, эти разговоры, если их не сбивать, могут длиться

часа три-четыре.

Но если вам захочется есть, то вы всегда можете мгновенно

погасить энтузиазм толпы и элоквенцию ораторов простой

фразой, произнесённой вполголоса:

– Ах, я и забыла! Меня просили продать тридцать билетов

на благотворительную лотерею. И куда это я их засунула…

надо поискать.

Ровно через полторы минуты ваша комната останется

пустой.

Окурки, бумажки от конфет, сизый дым, огрызки печенья –

унылые клочья былого файфоклока – унылые файфоклочья.

Последние крики на лестнице:

– Заходите!

– Позвоните!

– Шшш… не крие па сюр лескалье![97]

Тоска

Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока», И развилась у нас по родине тоска,

Так называемая ностальгия.

Мучают нас воспоминания дорогие,

И каждый по-своему скулит,

Что жизнь его больше не веселит.

Если увериться в этом хотите

Загляните хотя бы в «The Kitty»,

Возьмите кулебяки кусок.

Сядьте в уголок,

Да последите за беженской братией нашей,

Как ест она русский борщ с русской кашей.

Ведь чтобы так – извините – жрать,

Нужно действительно за родину-мать

Глубоко страдать.

И искать, как спириты с миром загробным,

Общения с нею хоть путем утробным.

* * *

Тоскуют писатели наши и поэты,

Печатают в газетах статьи и сонеты.

О милом былом,

Сданном на слом.

Lolo хочет звона московских колоколен,

Без колоколен Lolo совсем болен,

Аверченко, как жуир и фант,

Требует – восстановить прежний прейскурант

На все блюда и на все вина,

Чтобы шесть гривен была лососина,

Два с полтиной бутылка бордо

И полтора рубля турнедо.

Тоже Москву надо

И Дону-Аминадо.

Поет Аминадо печальные песни:

Аминадо, хоть тресни,

Хочет жить на Пресне.

А публицисты и журналисты,

И лаконичны, и цветисты,

Пишут, что им нужен прежний быт,

Когда каждый был одет и сыт.

(Милые! Уж будто и в самом деле

Все на Руси, сколько хотели,

Столько и ели?)

* * *

У бывшего помещика ностальгия

Принимает формы другие:

Эх-ма! Ведь теперь осенняя пора!

Теперь бы махнуть на хутора!

Вскочить бы рано, задолго до света,

Пока земля росою одета,

Выйти бы на крыльцо,

Перекинуть бы через плечо ружьецо,

Свистнуть собаку, да в поле

За этими, ушатыми… как их… зайцы, что-ли?..

Идти по меже. Собака впереди.

Веет ветерок. Сердце стучит в груди…

Вдруг заяц! Ту-бо! Смирно! Ни слова!

Приложился… Трах! Бац! Готово!

Всадил дроби заряд

Прямо собаке в зад.

А потом, вечерком, в кругу семейном чинном

Выковыривать дробинки ножом перочинным…

* * *

Ну что же, я ведь тоже проливала слезы

По поводу нашей русской березы:

«Ах, помню я, помню весенний рассвет!

Ах, жду я, жду солнца, которого нет…

Вижу на обрыве, у самой речки

Теплятся березыньки – божьи свечки.

Тонкие, белые – зыбкий сон

Печалью, молитвою заворожен.

Обняла бы вас, белые, белыми руками,

Пела, причитала бы, качалась бы с вами…»

* * *

А еще посмотрела бы я на русского мужика,

Хитрого, ярославского, тверского кулака,

Чтоб чесал он особой ухваткой,

Как чешут только русские мужики, –

Большим пальцем левой руки

Под правой лопаткой.

Чтоб шел он с корзиной в Охотный ряд,

Глаза лукаво косят,

Мохрится бороденка

– Барин! Купи куренка!

– Ну и куренок! Старый петух.

– Старый?! Скажут тоже!

– Старый! Да ен, може,

На два года тебя моложе!

* * *

Эх, видно, все мы из одного теста!

Вспоминаю я тоже Москву, Кремль, Лобное место…

Небо наше синее – синьки голубей…

На площади старуха кормит голубей:

«Гули-гули, сизые, поклюйте на дорогу,

Порасправьте крылышки, да кыш-ш… Прямо к Богу.

Получите, гулиньки, Божью благодать

Да вернитесь к вечеру вечерню ворковать».

…– Плачьте, люди, плачьте, не стыдясь печали!

Сизые голуби над Кремлем летали!

* * *

Я сегодня с утра несчастна:

Прождала почты напрасно,

Пролила духов целый флакон

И не могла дописать фельетон.

От сего моя ностальгия приняла новую форму

И утратила всякую норму,

Et ma position est critique.[98]

Нужна мне и береза, и тверской мужик,

И мечтаю я о Лобном месте –

И всего этого хочу я вместе!

Нужно, чтоб утолить мою тоску,

Этому самому мужику,

На этом самом Лобном месте

Да этой самой березой

Всыпать, не жалея доброй дозы,

Порцию этак штук в двести.

Вот. Хочу всего вместе!

Счастье

(Рассказ петербургской дамы)

Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были

распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в

воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу

давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное

кольцо. Одним словом – счастье Поликрата.

Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам

мою историю с обыском.

К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не

потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а

просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем

мы хуже других.

Ждали долго – даже надоело. Дело в том, что являлись

обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы

установили дежурство – одну ночь муж не спал, другую тетка, третью – я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих

гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.

Ну ждали-ждали, наконец и дождались. Подкатил

автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с

парадной лестниц и шофер с ними.

Фонарь к лицу:

– Есть у вас разрешение носить оружие?

– Нету.

– Отчего нету?

– Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить

ведь не станешь.

Подумали – согласились.

Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из

постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа

во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант – словом, все

как полагается.

А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в

стену стучат. В кладовой вытащили из-под шкапа старые

газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.

– Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.

Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у

мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит.

Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что-то и ссорятся.

– Я первый нашел.

– Нет, я. Я нащупал.

– Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал.

– Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим.

Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое

могли найти? Может быть, труп какой-нибудь туда залез?

Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками

ухватили.

– Политура!

И остальные подошли, улыбаются.

Мы только переглянулись:

– И везет же нам!

Настроение сразу стало у меня такое восторженное.

– Вот что, – говорят, – мы вас сейчас арестовывать не

будем, а через несколько дней.

Забрали ложки и уехали.

Через несколько дней получили повестки – явиться на

допрос. И подписаны повестки фамилией «Гаврилюк».

Думали мы, думали – откуда нам эта фамилия знакома, и

вспомнить не могли.

– Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, –

надумалась тетка.

Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не

поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь

коридор, оказаться в председателях какой-то важной комиссии

по допросной части.

– А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали!

Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины

сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была

старая, но все-таки от конины ее еще легко можно было

отличить.

Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с

Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали.

– Что-то будет!

Однако пришлось идти.

Вхожу первая. Боюсь глаза поднять.

Подняла.

Он! Гаврилюк!

Сидит важный и курит.

– Почему, – говорит, – у вас портрет Керенского

контрацивурилицивурилена?

Запутался, покраснел и опять начал:

– Концивугирицинера…

Покраснел весь и снова:

– Костривуцилира…

Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит

расстрелять.

– Извините, – говорю, – товарищ, если я позволю себе

прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты

собирала на предмет обворота ими различных предметов при

выношении, то есть, при выносьбе их на улицу бывшая наша

кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже

замечательная.

Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг

сконфузился.

– Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы

расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи?

А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это

самое… куды хочут.

– Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно

собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной

эпизоотии.

Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже

и мебель нашу всю к себе переволок – никто не ждал, что мы

вернемся.

Ну, не везет ли мне, как утопленнику!

Серьезно говорю – будь у меня кольцо, да проглоти его

рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо

у меня бы очутилось.

Дико везет!

Контр

Париж.

Улица – по ту сторону Сены – для нас, по сю сторону для

них.

Меблированная комната (шестиперсонная кровать, стол, два стула и пепельница).

Это – положение географическое.

Положение психологическое: тошно, скучно, не то спать

хочется, не то просто – все к черту.

Сидят они двое – Сергей Иванович и Николай Петрович.

Сергей Иванович – хозяин, Николай Петрович – гость.

Поэтому на столе сухари и в стаканах недопитый чай.

– Хотите еще?

– А?

– Чаю хотите?

– Нет, ну его к ч… то есть спасибо. Не хочется.

– Тощища, – говорит хозяин и тут же вспоминает, что

хозяину так говорить не полагается, и, придав лицу светский

вид (вроде птицы, которая, собираясь клюнуть, смотрит

боком), спрашивает:

– В театрах бываете?

– Какие там театры? До того ли теперь!

– А что?

– Как что? Россия страдает.

– Ах, вы про это!

– И потом – дрянь театры, а лупят, как за путное.

– Гм…

– Гм…

– Нет, я так.

– Давали бы контрамарки, так я бы, пожалуй, ходил.

– А ну…

– Что?

– Нет, просто зевнулось.

– Подпругин приехал. Слыхали, Егор Иваныч? Остановился

в номерах.

– Где?

– В «Кляридже». Хвалит. Очень, говорит, чисто, и звонки.

Позвонить – официант является. У них, говорит, в

Архангельске, тоже хорошая гостиница, только, говорит, если

звонок нажмешь, обязательно клоп выбежит.

– Собака он, Егор Иваныч. Никому от него пользы нет. И

что ему в Париже делать? Раздал бы деньги, да и к черту –

пусть назад едет.

– Куда же? Ведь его там повесят.

– Ну и пусть вешают, какая цаца, подумаешь!

– А он серебряную свадьбу справлять хочет. Наши

собираются подарок подносить!

– Подарок! Я бы ему поднес подарок!

– А?

– Тут, говорят, собачье кладбище очень шикарное. Так вот, разориться разве да купить ему в складчину фамильный склеп

на собачьем кладбище? А? Ха-ха! Интересно знать, в чьей он

контрразведке служит?

– Что?

– Все же служат. Кто просто в разведке, кто в

контрразведке. В контр дороже платят. И еще агитаторы есть

– хорошо зарабатывают. Попадейкин – контразербайджанский

агитатор.

– А что же он делает?

– Он у Лярю обедает. Я сам видал. Дальнейшего ничего не

знаю. Один раз чуть было меня не подцепил, ну да я не так

прост.

– А что же он?

– Да подошел и говорит: «Как поживаете, Сергей Иваныч?

Что слышно новенького?» Понимаете? Нашел простачка. Так я

ему и рассказал! Я говорю: «Спасибо, ничего особенного». Ну, он и отскочил. Ловко? Отбрил?

– А знаете что-нибудь?

– Да мало ли что. Все-таки вращаешься в обществе, слышишь. Вот был вчера у Булкиных. Они очень раздражены

против

Зайкиных.

У

Зайкиных

дочь,

говорят,

в

южноафганистанской контрразведке служит. А сам Булкин, по-моему, к контрсоветской румынской контрразведке сильно

причастен.

– Из чего вы это заключаете?

– Уа-ды…

– Что?

– Зевнулось. Заключаю? По различным признакам. Хотите

чаю?

– Спасибо, не хочу. По каким признакам?

– А то бы выпили. Я позвоню.

– Не надо. По каким при…

– Скажите, вы с Сопелкиным встречаетесь?

– Видел раза два.

– Гм…

– А что?

– Агент большевиков.

– Господь с вами! Бывший жандарм.

– Ничего не значит. О чем он с вами говорил?

– Подождите, дайте припомнить.

– Я не настаиваю. Можете и не рассказывать.

– Позвольте… Один раз, точно не помню, про водку.

Водочный завод какой-то открывается. Так он говорил, что

вот, мол, мы удрали и водочка за нами прибежала. С большим

умилением говорил.

– Так-с. А второй раз?

– Второй… Гм… Я бы, пожалуй, чайку выпил, если вас не

побеспокоит.

– Хорошо, я звоню. Так вот, о чем…

– А знаете, говорят, контр Попов тоже в разведке… то есть

я хотел сказать, Попов в контрразведке, в монархической

контрагитации, а Семгины – вся семья контрагитирует за

Савинкова. Они говорят, что в газетах было, будто Савинков

не рожден, а отпочковался, и что это имеет огромное влияние

на польские умы, а также очень возбуждает народные массы.

– А о чем вы говорили с Сопелкиным?

– Да так, пустяки. Он рассказывал тут про одного типа, который будто и в разведке, и в контрразведке служит, сам на

себя доносы пишет и с двух сторон жалованье получает. И

будто ничего с ним поделать нельзя, потому что от взаимного

контрдействия двух сил существо его неуязвимо.

– Вот прохвост! Кто же это? Ловкий! Надо бы на него

ориентироваться.

– Слушайте… Вы никому не скажете? Даете слово?

– Ну разумеется, даю.

– Ей-богу? Никому не скажете? Смотрите, а то выйдет, будто я сплетник.

– Да ну же! Говорю же, что не скажу.

– Ну, так я должен вам сказать, что этот самый человек, который, гм… ну да что там, скажу прямо: говорят, что это –

вы. Только помните, чтоб не вышло сплетен. А?

Тонкие письма

Из Совдепии стали получаться письма все чаще и чаще.

Странные письма.

Как раз на основании этих писем растет и крепнет слух, будто в Совдепии все помешались.

Журналисты и общественные деятели, пытавшиеся

основывать на этих письмах свои выводы об экономическом, политическом и просто бытовом положении России, залезли в

такие густые заросли ерунды, что даже люди, свято верившие

в неограниченность русских возможностей, стали поглядывать

косо.

Несколько таких писем попало мне в руки.

Одно из них, адресованное присяжному поверенному и

написанное его братом-врачом, начиналось обращением:

«Дорогая дочурка!»

– Иван Андреич! Почему же вы оказались дочуркой

собственному брату?

– Ничего не понимаю. Догадываться боюсь.

Новости сообщались в письме следующие:

«У нас все отлично. Анюта умерла от сильного аппетита…»

– Должно быть, от аппендицита, – догадалась я.

«…Вся семья Ваньковых тоже вымерла от аппетита…»

– Нет, что-то не то…

«…Петр Иваныч вот уже четыре месяца как ведет

замкнутый образ жизни. Коромыслов завел замкнутый жизни

уже одиннадцать месяцев тому назад. Судьба его неизвестна.

Миша Петров вел замкнутый образ жизни всего два дня, потом было неосторожное обращение с оружием, перед

которым он случайно стоял. Все ужасно рады».

– Господи! Господи! Что же это такое! Ведь это не люди, а

звери! Человек погиб от несчастного случая, а они радуются.

«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много

воздуха…»

– Это еще что за штука? Как прикажете понять?

– Думать боюсь! Не смею догадаться!

Кончалось письмо словами:

«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю

вести замкнутый образ жизни».

* * *

Долго

оставалась

я

под

тяжким

впечатлением,

произведенным этим письмом.

– Знаете, какое горе, – говорила я знакомым. – Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана

Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже

передать стесняюсь.

Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.

Наконец узнаю – какой-то француз предлагает отвезти

письмо прямо в Петроград.

Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать

несколько слов – может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.

Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе.

Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума

понятно.

Написали:

«Дорогой Володя!

Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно.

Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент

смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется

хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем

чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.

Твой брат Ваня».

В конце письма я приписала:

«Всем вам сердечный привет.

Тэффи».

Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг

адвокат, человек бывалый и опытный.

Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал

серьезно:

– А вы правильно письмо написали?

– То есть… что значит «правильно»?

– А то, что вы можете поручиться, что вашего

корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не

расстреляют?

– Господь с вами! Самые простые вещи – за что же тут!

– А вот разрешите взглянуть.

– Извольте. Секретов нет.

Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.

– Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.

– Ради Бога! В чем дело?

– Во всем. В каждой фразе. Прежде всего – вы должны

class="book">писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как

брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не

должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка

запрещена. Потом – не должны показывать, что знаете, как у

них скверно.

– Но как же тогда быть? Что же тогда писать?

– А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в

надлежащий вид. Не беспокойтесь – они поймут.

– Ну, Бог с вами. Приводите.

Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:

«Дорогой Володя!

Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так

хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого

мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас

страшный процент рождаемости. Все это безумно нас

успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и

тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и

в ужасе.

Твоя Иван-сестра».

Приписка:

«Всех вас к черту.

Тэффи».

– Ну вот, – сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим

произведением и проставив, где следует, запятые. – Вот в

таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и

получатель жив останется. И все же письмо будет получено.

Так сказать – налаженная корреспонденция.

– Боюсь только насчет приписки, – робко заметила я, – как-то уж очень грубо.

– Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за

ваших нежностей.

– Все это чудесно, – вздохнул Иван Андреич. – И письмо, и

все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.

– Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы

обыдиотились, – велика беда. Главное, что живы. Не все по

нынешним

временам

могут

живыми

родственниками

похвастаться.

– А вдруг они… испугаются?

– Ну, волков бояться – в лес не ходить. Хотят письма

получать, так пусть не пугаются.

* * *

Письмо послано.

Господи! Господи! Спаси и сохрани.

Наш май

Наобещали много и не сделали ровно ничего.

Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все

свелось к пустякам.

Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил

сидевшую у окна даму.

По другой версии, – какая-то провокаторша, увидя, как

снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на нее лбом.

Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.

По другой версии – сами забастовщики разъезжали в

автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.

Больше ничего и не было.

Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты

стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к

стачке и бросили свое обычное занятие – перестали бастовать.

Вот и все.

Не того ожидали мы, воспитанные серьезными советскими

порядками.

Как только мы услышали, что Первого мая ожидаются

«выступления», мы немедленно взяли деньги из банков и

бриллианты из сейфов. Деньги, как полагается, заткнули в

зеркало, между стеклом и рамой. Бриллианты, тоже как

полагается, засунули в нос.

Затем каждый пошел ночевать к соседу. А к Б, Б к В, В к Г

и так далее до конца азбуки. Ижица ночевала у А.

Потом наутро справлялись по телефону, на какое число

назначены похороны жертв.

Нас не понимали, удивлялись и даже сердились.

Там, на родине, никто в таких случаях не удивлялся.

Там, в советских газетах, печатали таю «На такое-то число

назначается радостный праздник такой-то годовщины.

Похороны жертв через четыре дня».

И все ясно, и все просто. Никто не удивляется, никто по

телефону не справляется.

Налаженная была жизнь – не то, что у них…

* * *

Вспоминается последнее Первое мая, проведенное мною в

Москве.

Народ в Кремле. Отряды красномордых латышей.

Черные молодые люди в хрипящем автомобиле. Старые

памятники, забинтованные бурыми тряпками. Бурыми потому, что красные все давно вышли.

Тихая серая толпа отхлынет, прихлынет, зыбится.

– Чего ждут?

– Троцкий речь будет говорить.

– А когда?

– Да вот уж на два с половиной часа опоздал. Теперь, видно, скоро.

– А вот эти, что в автомобиле приехали… эти разве не

Троцкие?

– Неизвестно. Не наше дело разбирать, какие что!

– Да Господь с вами! Я ведь что… я ведь ничего… я ведь

так…

Ходят серо-зеленые лики. Ухо тянут-подслушивают.

На Скобелевской площади даму арестовали: выразила

сожаление, что Скобелева с памятника содрали. А между

прочим, Скобелев был против советов, так против самых

советов и помешался. Долго ли нам еще терпеть? Гидру

реакции и нож в спину революции…

Холодно. Солнце желтое, чуть теплое…

Отчего такая тоска?

– Будут на могилах штацкую панихиду служить…

– Прежняя, значит, военная была, что ли?

Повернули назад красномордые латыши.

Потянулась за ними красная гвардия. Онучки обмотаны

лычками да бечевками. Подвязаны тряпицами ручные гранаты.

Лица землистые, глаза потупленные.

– Милые, милые, горькие вы мои!

Старушонка какая то заплакала.

– Кончился парад. Первое мая! В свободной стране!

* * *

Похороны были через четыре дня.

Карандаш

В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать

пресловутые декреты.

Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.

Помню я одну из последних радостей моего совдепского

жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш

Фабера номер второй.

Но тогда это была уже большая редкость, давно не

виданная.

– Какая прелесть! – говорила я, рассматривая подарок. –

Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый – точно он таким рождается.

– Это не графит, а свинец, – поправил подаривший.

– Разве? А по-моему графит…

– Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может

быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с

нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И

называется так диковинно – «карандаш». Что за «карандаш»

такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот

жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его.

А какой красивый – ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз

испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его

не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным

названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она

«карандаш». А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так

назвал – ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и

телефоны, и машины, и паровозы – этого мы не забудем. Это

так называемые большие «чудеса современной техники». Как

их забудешь – они мир двигали. А вот бумага – простая писчая

бумага – задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего

она сделана?

– Из тряпок, из дерева, право не знаю – смотря какая, –

отвечала я.

– И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная

вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего

измерения – такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из

какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И

главное – до чего красиво! Разве не было для нас для всех

тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых

листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А

случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает

листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает

заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую

полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро

не будет бумаги – наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на

нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное – «бумага».

Откуда это?

Он подумал и продолжал:

– Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и

делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая

пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть

красивой. Самая мелкая ерунда – ушко у иголки – ну какие к

нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть

позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь

пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого

самого унизительного дела – вытирать собою пыль – и та не

отказала себе в возможности украситься каким-то красным

бордюрчиком с бурыми квадратиками – а все для вас, для

вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда

зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы

сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого

момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял

рисунок – красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер

подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось –

выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а

рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и

все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на

славу, нам на утешение.

– Стекол скоро совсем не будет. Половина окон в городе

досками забита. Во время революций больше всего стекла

страдают. Теперь, говорят, в России стекла хватит ровно на

один переворот, и кончено. Будем жить без стекла. Сначала

трудно будет, потом привыкнем и забудем, что за стекло такое

было. Начнем вспоминать, детям рассказывать: твердое, прозрачное, финикияне выдумали; все через него видно, а

насквозь пройти не пускает. Прямо чудо из чудес. Дети

послушают и перестанут нас уважать – зачем врем без толку.

Сколько неисчислимых радостей было у нас! Сколько чудес!

Зонтики, зубные щетки (их давным-давно уже нет!), спички

(и их нет).

– Спички – это были такие чудесные палочки. Если потрешь

эту палочку о шершавую поверхность, то на конце ее

появлялся огонь. Из этой маленькой палочки каждый мог

добыть и свет, и тепло. В каждой жил сухой огонек. Кто хотел, мог хоть полный карман набить себе таких огоньков. Люди

носили огоньки с собой в коробке, и никто не удивлялся –

скучно жили, не понимали своей радости…

Вот живу теперь в стране больших и малых чудес и снова

привыкла к ним, и не чувствую, что в них радость.

Только когда вижу карандаш, простой карандаш номер

второй, вспоминаю я о том моем совдепском последнем и

думаю:

– Какой ты красивый, шестигранный, душистый! Как можно

не замечать тебя и всех тех милых маленьких чудес, которые

живут с нами и радуют нас, и умирают там в Совдепии.

Неужели уже забыли тебя там, и дети только во сне

вспоминают удивительное имя твое – «ка-ран-даш»!

В мировом пространстве

Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно

произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом

пространстве оно живет вечно.

Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных

нам нефилософов, – мировое пространство заполнено

человеческой брехней.

Мировое пространство беспредельно.

Человеческая брехня также.

Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы

наконец успокоимся.

* * *

Из Совдепии стали приезжать «очевидцы» все чаще и

чаще. Врут все гуще и гуще.

Слушаю их – присяжных поверенных, врачей, инженеров, купцов и банкиров – и вспоминается мне московская

старушонка, которая перед большевистским переворотом

после керенского недоворота рассказывала у Иверской:

– Под Невским-то, милые вы мои, под Невским-то серый

огонь выступил. Гореть не горит, только пепел летит. И ни

человеку, ни зверю, ни рыбе через себя перешагнуть не дает.

И столько там душ погибло, не нам считать…

Если содержание новых повестей и не совсем такое, то

стиль уже безусловно таков.

Мы узнаем, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза

расстрелянный – и добровольцами, и большевиками,

разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и

позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так

все возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать

будет.

А Бахмач опять взят и опять неизвестно кем. Только уж на

этот раз наверное взят. Прошлые четыре раза – это все вранье

было. А теперь можете смело верить.

Есть нечего, так что никто ничего не ест.

Говядина – пятьсот шестьдесят рублей фунт. Телятина –

девять тысяч с копейками. Но ничего этого достать нельзя, потому что подвоза нет.

Вспоминается другая старушонка.

– А у нас в Питере давно не едят. Не едят, не едят, немножко погодят да и опять не едят. Итак, значит, ничего в

России не едят.

– Как же они живы-то?

– Да уж так… Вообще, больше двух месяцев большевизм не

продержится, – убежденно, но скосив глаза в сторону, говорит

свежий «очевидец».

– Так зачем же вы тогда уехали? Уж переждали бы там.

Два-то месяца не переждать!

Слушаем дальше:

– Санитарное состояние обеих столиц ужасно. Все

нечистоты сваливаются прямо на улицу, и нижние этажи домов

затоплены ими бесповоротно. Люди оттуда так уж и не

вылезают. И темно там, разумеется, ужасно. Но главное, конечно, голод. Так как ничего не достать, то приходится

покупать все на улице.

– ?

– Ну да, все улицы обращены в сплошной базар. Продают

вареный картофель, репу и всякую дрянь. Ужас!

Ужас продолжается.

– Помните вы инженера К.? Еще такой толстущий был, все

в Мариенбад ездил. Так вы не можете себе представить, какой

ужас!..

– Умер? Расстрелян?

– Похудел.

– ?

– Ей-богу. Видел собственными глазами. Идет по Маросейке

и ест что-то невкусное. Больше месяца это не продлится.

– Что не продлится? Невкусное?

– Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю!

Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут – ни в

чем себе не отказывают. Для Ленина, говорят, завели

специальных мясных быков…

– А разве бывают быки не мясные?

– Потом веселятся они… Шампанское льется рекой.

Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно

кормить. Детей едят. Не все, положим, а все-таки…

* * *

Любезный читатель!

Все это отнюдь не означает, что я не верю в тяжелое

положение нашей родины и представляю себе большевистский

уклад райским житием.

Но, любезный читатель, если ты, узнав, что близкий тебе

человек смертельно болен, позовешь очевидца и услышишь

следующее:

– Да, друг ваш действительно при смерти. Я от него не

отходил и все видел. Это тиф, но с ужасными осложнениями.

У него, видите ли, из левого уха выросла герань. Ужасно это

его раздражает – и тяжело, и щекотно. Ест он уже второй

месяц только утиные перья. Больше ничего организм не

переваривает… Долго не протянет.

Так вот, любезный читатель, если услышишь ты такие

подробности о болезни твоего близкого, не вспомнишь ли ты

о школе стоиков и не покажется ли тебе, что мировое

пространство так плотно набилось и закупорилось, что

существовать в нем стало невыносимо?

Как быть?

Мной недовольны.

Это для меня стало теперь ясно и определенно.

Не-до-воль-ны.

Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.

– Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.

– А что?

Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень

скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать

глаза или лучше смолчать.

– Так что же?

– Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное

слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать

нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от

кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в

ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому –

прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только

углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.

– Ну, хорошо. Я больше не буду. Право – мне самой

совестно. Спасибо за ценные указания.

Через два дня встречаю знакомого банкира.

– Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду-матку в глаза.

Можно?

– Режьте.

– Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо

удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда

наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то

время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской

кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка

сейчас неуместны, прямо скажу – бестактны. Теперь година

страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже

жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно

и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы

должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу

лиру.

– Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только

лира – это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без

лиры.

– Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо

сказать. Не правда ли?

Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:

– Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы

вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К

чему это? Этого не надо.

– Отчего же не надо? – испугалась я.

– Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не

было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.

– Это как же так?

– Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я

реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему

лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю

мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так:

«И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает

руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле».

Вот! Видите – и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то

«плясала». Ну к чему это? Вам надо работать над собой.

Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.

– Спасибо. Я непременно. В деревушку.

Потом встретилась светлая личность (без определенных

занятий) и сказала:

– Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да

вычуры…

Волосы,

пишете,

«лакированные»,

щеки

«маринованные», или что-то в этом роде. Ну к чему все эти

фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а

состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что

молодой человек сидит, так и изображайте: «На стуле сидел

господин. На нем волосы». Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.

– Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.

– Ну, еще бы! Надо просто. Простота, – это и есть истинное

искусство.

Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.

Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:

– Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне

ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала

всячески.

– В чем же дело?

– Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не

Бичер-Стоу.

– А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?

– Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не

любит. Ничего, что я вам передала?

– Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит –

Бичер-Стоу…

Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я

осталась.

Я осталась и вот так и сижу.

Как быть?

«Ке фер?»[99]

Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на

плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пеструю говорливую

толпу, – почесал в переносице и сказал с чувством:

– Все это, конечно, хорошо, господа. Очень даже все это

хорошо. А вот…ке фер? Фер то ке?

Генерал – это присказка.

Сказка будет впереди.

* * *

Живем мы, так называемые лерюссы[100] самой странной на

другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не

взаимопритяжением, как, например, планетарная система, а

вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый

лерюсс ненавидит всех остальных, столь же определенно, сколь остальные ненавидят его.

Настроение это вызвало некоторые новообразования в

русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого лерюсса.

– Вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.

Частица эта давно утратила свое первоначальное значение

и носит характер не то французского «le» для обозначения

пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон».

– Дон-Диего, дон-Хозе.

Слышатся разговоры:

Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Был

вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень

мило.

Деловые люди беседуют:

– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку.

Очень полезный человек.

– А он не того… Не злоупотребляет доверием?

– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая

личность! Кристальной души.

– А может быть лучше пригласить вора-Кусаченко?

– Ну, нет, этот гораздо ворее.

Свежеприезжего эта приставка первое время сильно

удивляет, даже пугает.

– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?

И его больше пугает равнодушный ответ.

А кто ж его знает – почему, да где.… Говорят вор, ну и

ладно.

– А вдруг это неправда?

– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором?

И действительно – почему?

* * *

Соединенные

взаимным

отталкиванием

лерюссы,

определенно разделяются на две категории – на продающих

Россию и на спасающих ее.

Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют

фокстроты, держат русских поваров, едят русский борщ и

угощают им спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых

занятий совсем не брезгают своим главным делом, и если вы

захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях

продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.

Совсем другую картину представляют собой спасающие.

Они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических

интриг, куда то ездят и разоблачают друг друга.

К «продающим» относятся добродушно и берут с них

деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело-каленной ненавистью.

– Слышали – вор Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов

продает.

– Да что вы! Кому?

– Как кому? Чилийцам.

– Что?

– Чилийцам – вот что.

– А на что чилийцам Тамбов дался?

– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.

– Так ведь Тамбов то не Овечкинский, как же он его

продает?

– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором Гавкиным

еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить –

взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей

машинкой, как раз в тот момент, когда мы должны были

поддержать Усть-Сысольское правительство.

– А разве такое есть?

– Было. Положим недолго. Один подполковник – не помню

фамилии – объявил себя правительством. Продержался все

таки полтора дня. Если бы мы его поддержали во время, дело

было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей

машинки. Вот и проворонили Россию. А все он – вор Овечкин.

А вор Коробкин – слышали? Тоже хорош! Уполномочил себя

послом в Японию.

– А кто же его назначил?

– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то

Тирасполь-Сортировочное правительство. Существовало оно

минут пятнадцать, двадцать, так… по недоразумению. Потом

само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут

как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.

– Да кто же его признает?

– А не все ли равно. Ему главное нужно было визу получить

– для этого и уполномочился. Ужас!

– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!

– Кем?

– Неизвестно.

– А у кого?

– Тоже неизвестно. Ужас!

– Да откуда же вы это узнали?

– Из радио. Нас обслуживают два радио – советское

«Соврадио» и украинское «Украдио». И наше собственное

первое европейское – «Переврадио».

– А Париж как к этому относится?

– Что Париж! Париж известно, как собака на Сене. Ему что.

– Ну, а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?

– Вряд ли. Сами знаете – еще Тютчев сказал, что «умом

Россию не понять», а так как другого органа для понимания в

человеческом организме не находится, то и остается махнуть

рукой. Один из здешних общественных деятелей начал, говорят, животом понимать, да его уволили.

– Н-да-м…

– Н-да-м…

Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с

чувством:

– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это

хорошо. – А вот ке фер? Фер-то ке?

Действительно – ке?

Защитный цвет

В некоторых парижских церквах расклеено воззвание

приблизительно следующего содержания:

«Истинные христиане должны воздержаться от публичного

исполнения

разнузданных

танцев

с

экзотическими

названиями».

Это начинается гонение церкви на фокстрот.

Первое гонение на так называемые светские танцы было

давно, еще до войны, в 1912–1913 году.

Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались

международные интриги, зрели тайные планы, монархи и

министры обменивались секретными письмами, заполнившими

впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и

бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали

глухие толчки и колебание почвы.

Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.

И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа

затанцевала.

Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры – встали рядом, вытянули

сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и

плавно заколебались в экзотическом танго.

Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в

сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.

Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши

домов были завоеваны и заняты танго.

О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались

диспуты.

И вдруг – первый удар: германский императорский дом

выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.

Но танго от этого не пострадало. Пострадал только

германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что

хитрый политик кайзер для спасения их эстетической

репутации нарочно запретил танго.

Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.

И вот – второй удар. Небывалый, неслыханный.

Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский

папа и предал танго анафеме.

Страшное волнение охватило Европу.

– Спасать танго!

Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены

тайные пружины.

Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.

Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду

необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па

хотя бы перед вселенским собором.

Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто

такое, что вас притянут за оскорбление общественной

нравственности, или, наоборот, – эстетически возвышенное и

прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и

у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок

семейные недоразумения).

Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную

буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала

«très moutarde»…

Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары.

Ревом орудий оборвала истомные аккорды.

Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы

новых государств. По следам танго – везде, везде.

Революция – рев и свист.

Выскочило подполье.

Сбило с ног. Пляшет.

Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с

уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто

наворовавшийся «наворишка» заскакали, заплясали. И

сколько их! Весь мир загудел от их пляса!

И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на

рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает

по подносу вилкой.

Дззын бан! Дззын бан!

Вроде польки. Вроде вальса.

Вроде танго. Вроде танца.

Все «вроде». Все не настоящее, а так, только виденное, на

ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как

господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.

Дззын бан! Дззын бан!

Англичане очень довольны.

Самый непластичный и немузыкальный народ в мире – они

торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по

подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же

тут с ними поспорит.

Дззын бан!

Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и

вихляет боками.

– Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно – не

мешайте танцевать!

Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит

границы новых государств. По следам страдания и смерти –

везде, везде…

Сплетаются

международные

интриги,

где-то

уже

наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и

бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие

насыщенный

электричеством

воздух.

Революционные

сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.

И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.

Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается

закрыть окно.

– Остановитесь! Остановитесь!

Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса

больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так

плох.

Фокстрот – уродливая улыбка, защитный цвет смертельно

больного человечества.

Дети

Мелькают дни, бегут месяцы, проходят годы.

А там в России растут наши дети – наше русское будущее.

О них доходят странные вести: у годовалых еще нет зубов, двухлетние не ходят, трехлетние не говорят.

Растут без молока, без хлеба, без сахара, без игрушек и без

песен.

Вместо сказок слушают страшную быль – о расстрелянных, о повешенных, о замученных…

Учатся ли они, те, которые постарше?

В советских газетах было объявлено: «Те из учеников и

учителей, которые приходят в школу исключительно для того, чтобы поесть, будут лишены своего пайка».

Следовательно, приходили поесть.

Учебников нет. Старая система обучения отвергнута, новой

нет. Года полтора тому назад довелось мне повидать близко

устроенное в Петрограде заведение для воспитания

солдатских детей.

Заведение было большое, человек на 800 и при нем

«роскошная библиотека».

Так как в «роскошную библиотеку» попали книги частного

лица, очень об этом горевавшего, то вот мне и пришлось пойти

за справками к «самому начальнику».

Дом, отведенный под заведение, был огромный, новый, строившийся под какое-то управление. Отдельных квартир в

нем не было, и внутренняя лестница соединяла все пять

этажей в одно целое.

Когда я пришла, – было часов десять утра.

Мальчики разного возраста – от 4 до 16 лет, с тупым

скучающим видом сидели на подоконниках и висели на

перилах лестницы, лениво сплевывая вниз.

Начальник оказался эстонцем, с маленьким, красненьким

носиком и сантиментально голубыми глазками.

Одет, согласно большевистской моде, во френч, высоченные кожаные сапоги со шпорами, широкий кожаный

кушак, – словом, приведен в полную боевую готовность.

Принял он меня с какой-то болезненной восторженностью.

– Видели вы наших детей? Дети – это цветы человечества.

– Видела. Что это у них, рекреационный час? Перерыв в

занятиях?

– Почему вы так думаете? – удивился он.

– Да мне показалось, что они все там, на лестнице…

– Ну да! Наши дети свободны. И прежде всего мы

предоставляем им возможность отвыкнуть от рутины старого

воспитания, чтобы они почувствовали себя свободными, как

луч солнца.

Так как дело происходило вскоре после знаменитого

признания Троцкого: «с нами работают только дураки и

мошенники», то я невольно призадумалась.

– Мошенник или дурак? И тут же решила – дурак!

– К тому же, – продолжал начальник, – у нас еще не

выработана новая система обучения, а старая, конечно, никуда не годится. Пока что мы реквизировали 600 роялей.

– ?

– Ребенок – это цветок, который должен взращиваться

музыкой. Ребенок должен засыпать и просыпаться под

музыку…

– Им бы носовых платков, Адольф Иванович, – вдруг

раздался голос из-за угла между шкапами. – Сколько раз я вам

доклад писала. Дети прямо в стены сморкаются. Хоть бы

портянки какие-нибудь…

Говорила сестра милосердия с усталым лицом, с отекшими

глазами.

– Ах, товарищ! Разве в этом дело, – задергался вдруг

начальник. – Теперь, когда мы вырабатываем систему, детали

только сбивают с толку.

– А уж не мошенник ли?.. – вдруг усомнилась я.

– У младшего возраста одна смена. Сегодня двенадцать

голых в постелях осталось, – продолжала сестра.

Сантиментальные глазки начальника беспокойно забегали.

Он хотел что-то ответить, но в комнату вошел мальчик-воспитанник с пакетом.

– Ребенок! – воскликнул, обращаясь к нему, начальник. –

Ребенок! Как ты не пластичен! Руки должны падать округло

вдоль стана. А голова должна быть поднята гордо к солнцу и к

звездам.

– Дурак! – решила я бесповоротно.

Снизу донесся грохот и вопли.

– Дерутся? – шепнул начальник сестре. – Может быть, их

лучше вывести во двор.

– Вчера они сестру Воздвиженскую избили, кто же их

поведет. Нужно еще сначала произвести дознание насчет

сегодняшних покраж и виновных лишить прогулки. Эти кражи

становятся невыносимы!

Начальник прервал ее.

– Итак у нас теперь в наличности шестьсот роялей… На

днях будет утверждена полуторамиллионная ассигновка и

тогда – прежде всего детский оркестр. Дети – это цветы

человечества.

Когда я уходила, маленькие серые фигурки, гроздьями

висевшие на перилах, провожали меня тупо тоскующими

глазами и, свесив стриженные головы, плевали вдоль по

лестнице.

А наверху дурак говорил напутственное слово.

– К звездам и к солнцу! – доносилось до меня. – К солнцу и

звездам!

Но он надул меня! Он оказался не дураком, а мошенником.

Через несколько дней я прочла в газетах, что он, получив

на руки полуторамиллионную ассигновку, удрал с нею. Так и

разыскать не удалось.

Очевидно, прямо к солнцу и звездам.

Растут наши русские дети.

Больные, голодные, обманутые, обкраденные. Наше темное

страшное русское будущее.

Кто ответит за них?

И как ответят они за Россию?

Свои и чужие

В наших русских газетах часто встречаются особого рода

статьи,

озаглавленные

обыкновенно

«Силуэты»,

или

«Профили», или «Встречи», или «Наброски с натуры». В этих

«силуэтах»

изображаются

иностранные

общественные

деятели, министры или знаменитости в области науки и

искусства.

Представляют их всегда интересными, значительными или

в крайнем случае хоть занятными.

О русских деятелях так не пишут.

Уж если увидите в газете русский «профиль», так я этот

профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо

уличен и выведен на чистую воду.

Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к

нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но

больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.

О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что

он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.

Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы

при рассказах очевидцев о том, как «Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со

старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки

специально для негоприготовленные грибочки»?

Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали

портреты.

Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые

сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели

Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия

Самозванца и женится на Александре Федоровне.

Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И

каждый врал про него все, что хотел.

И все это – любя.

Странно мы любим – правда?

Не ослепленно и не экстазно.

А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы

говорим о них?

Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и

поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на

ней белый чепчик, а не русский бабий платок.

И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за

куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать:

«Вот каковы они все оказались!»

О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенды не

сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:

– А с кем она, собственно говоря, жила?

На этом бы все и кончилось.

Трагические годы русской революции дали бы нам сотни

славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.

То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось

мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно

в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.

Помню, после корниловского наступления на Петроград

один из участников его похода рассказывал побледневшими

губами:

– Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо

под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином.

Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на

мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям

ехали. Гибли одни – на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!

Я встретила потом, через несколько месяцев, этого

офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.

– Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то

матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще

удивлялись, что они такие безумные…

– Да, – рассеянно ответил он. – Что-то было в этом роде…

Забыли!

* * *

В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на

улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила

машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько

винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки.

Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были

убиты.

Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна

перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась

широким русским крестом и повернула ручку пулемета.

Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.

Забыли.

Рассказывают о том, как белые русские войска окружили

красных матросов. Часть пленных сдалась – бросилась на

колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них

в сторону.

– В чем дело? Чего вы хотите? – спросили у них победители.

– Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, – отвечали они, указывая на

коленопреклоненных товарищей.

Где это было – не помню. Никто не вспомнит.

Забыли.

Мы помним Шарлотту Корде.

Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была

француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали

французские писатели.

А наши – они нам не нужны.

Без предрассудков

Большевики, как известно, очень горячо и ревностно

принялись за искоренение предрассудков.

Присяжный

поверенный

Шпицберг

нанимал

зал

Тенишевского училища и надрывался – доказывал, что Бога

нет.

– Товарищи! – взывал он. – Скажите откровенно, кто из вас

персонально видел Бога? Так как же вы можете верить в его

существование?

– А ты Америку видел? – гудит басок из задних рядов. –

Видал? Не видал! А небось веришь, что есть!

Шпицберг принимался за определение разницы между

Богом и Америкой, и горячий диспут затягивался, пока

электричество позволит.

На диспуты ходили солдаты, рабочие и даже интеллигенты, последние, впрочем, больше для того, чтобы погреться.

И удивляться этому последнему обстоятельству нечего, так

как в советской России видимое стремление граждан к усладам

духа часто объяснялось очень грубыми материальными

причинами.

Так, например, дети и учителя бегали в школу

исключительно за пайком, а усиленный наплыв публики в 1918

году в Мариинский театр, когда и оперы ставились скверные и

состав исполнителей был неважный, объяснился совсем уж

забавно: в театральном буфете продавали бутерброды с

ветчиной!

Итак, Шпицберг богоборствовал в Тенишевском училище.

А по монастырям товарищи вскрывали мощи и снятые с них

фотографии демонстрировали в кинематографах, под звуки

«Мадам Люлю, я вас люблю».

Устои были расшатаны, и предрассудки рассеяны.

В газетах писали:

«По праздникам бывший царь со своими бывшими детьми

бывал в бывшей церкви».

В кухне кухарка Потаповна сдобно рассказывала:

– А солдатье погреб разбило, перепилось, одного, который, значит, совсем напивши, до гола раздели, в часовню положили

и вокруг него «Христос Воскрес» поют. Я мимо иду, говорю: «И

как вы, ироды, Бога не боитесь?» А они как загалдят: «У нас, слава Богу, Бога больше нету». А я им говорю: «Хорошо, как

нету, а как, не дай Бог, Бог есть, тогда что?»…

Праздники отменили быстро и просто. Только школьники

поплакали, но им обещали рождение ленинской жены, троцкого сына и смерть Карла Маркса – они и успокоились.

Часть

наиболее

прилежных

и

коммунистически

настроенных рабочих внесла проект о сохранении

празднования царских дней, якобы для того, чтобы, так

сказать, отметить позорное прошлое и на свободе надругаться, но дело было слишком шито белыми нитками. Надругиваться

им разрешили, но от работы не отрешили, на том дело и

покончилось.

Борьба с предрассудками кипела. Ни один порядочный

коммунист не позволял себе сомневаться в небытии того, кого

красная печать называла экс-Бог.

«Красный Урал» гордо заявлял:

«В нашей среде не должно быть таких, которые все еще

сомневаются: „а вдруг Бог-то и есть“».

И в их среде таких не бывало.

Со всякими предрассудками было покончено.

И вдруг – трах! Гром с безоблачного неба!

Самая красная газета «Пламя» печатает научную статью:

«Говорят, будто в городе Тихвине от коммуниста с

коммунисткой родился ребенок с собачьей головой и пятью

ногами. Ему только восемь дней, а на вид он как семилетний, и все никак не наестся».

Поздравляю!

Пред этим пятиногим объедалой окончательно померк

знаменитый мужик Тихон, который в начале большевизма

«кричал на селе окунем», и его чуть не повесили, потому что

неясно кричал. Не то за советы, не то по старому режиму.

А в красной Вологде, давно покончившей при помощи

товарищей Шпицбергов с экс-Богом, страшно интересуются –

чертом и ломятся в местный музей, требуя, чтобы им показали

привезенного из Ярославля черта в банке!

Перепуганный директор музея, не уяснивший себе в

точности отношения между чертом и советской властью, и

обратился ли черт в экс-черта, или наоборот утвержден в

прежних, отнятых у него духовенством, средневековых правах

– просил «Вологодскую Правду» довести до сведения публики,

«что никаких новых экспонатов, а тем более необыкновенных, в музей не поступало».

Вот как обстоит дело отрешения от предрассудков.

С нетерпением ожидаю статьи в «Московской Правде»:

«Слухи о том, будто товарищ Троцкий, обернувшись

курицей, выдаивает по ночам молоко у советских коров

(совкор.), конечно, оказались вздорными. Коммунистической

наукой давно доказано, что обращаться курицей могут только

вредные элементы из гидры реакции».

А может быть поднесут нам что-нибудь еще погуще.

Человеческое воображение ничто перед коммунистической

действительностью


Том 4. Книга Июнь. О нежности

Книга Июнь

Книга Июнь

Огромный помещичий дом, большая семья, простор

светлого крепкого воздуха, после тихой петербургской

квартиры, душно набитой коврами и мебелью, сразу утомили

Катю, приехавшую на поправку после долгой болезни.

Сама хозяйка, Катина тетка, была глуховата, и поэтому весь

дом кричал. Высокие комнаты гудели, собаки лаяли, кошки

мяукали, деревенская прислуга гремела тарелками, дети

ревели и ссорились.

Детей было четверо: пятнадцатилетний гимназист Вася, ябедник и задира, и две девочки, взятые на лето из института.

Старшего сына, Гриши, Катиного ровесника, дома не было. Он

гостил у товарища в Новгороде и должен был скоро приехать.

О Грише часто разговаривали, и, видимо, он в доме был

героем и любимцем.

Глава семьи, дядя Тема, круглый с седыми усами, похожий

на огромного кота, щурился, жмурился и подшучивал над

Катей.

– Что, индюшонок, скучаешь? Вот погоди, приедет

Гришенька, он тебе голову скрутит.

– Подумаешь! – кричала тетка (как все глухие, она кричала

громче всех). – Подумаешь! Катенька – петербургская, удивят

ее новгородские гимназисты. Катенька, за вами, наверное, масса кавалеров ухаживают? Ну-ка, признавайтесь!

Тетка подмигивала всем, и Катя, понимая, что над ней

смеются, улыбалась дрожащими губами.

Кузины Маня и Любочка встретили приветливо, с

благоговением осматривали ее гардероб: голубую матроску, парадное пикейное платье и белые блузки.

– Ах-ах! – механически повторяла одиннадцатилетняя

Любочка.

– Я люблю петербургские туалеты, – говорила Маня.

– Все блестит, словно шелк! – подхватывала Любочка.

Водили Катю гулять. Показывали за садом густозаросшую

незабудками болотную речку, где утонул теленок.

– Засосало его подводное болото и косточки не выкинуло.

Нам там купаться не позволяют.

Качали Катю на качелях. Но потом, когда Катя перестала

быть «новенькой», отношение быстро изменилось, и девочки

стали даже потихоньку над ней подхихикивать. Вася тоже как

будто вышучивал ее, выдумывал какую-то ерунду. Вдруг

подойдет, расшаркается и спросит:

– Мадмазель Катрин, не будете ли добры точно изъяснить

мне, как по-французски буерак?

Все было скучно, неприятно и утомительно.

«Как все у них некрасиво», – думала Катя.

Ели карасей в сметане, пироги с налимом, поросят. Все

такое не похожее на деликатные сухенькие крылышки

рябчика, там, дома.

Горничные ходили доить коров. На зов отвечали «чаво».

Прислуживавшая за столом огромная девка с черными

усами похожа была на солдата, напялившего женскую кофту.

Катя с изумлением узнала, что этому чудовищу всего

восемнадцать лет…

Была радость уходить в палисадник с книжкой А. Толстого

в тисненом переплете. И вслух читать:

Ты не его в нем видишь совершенства

И не собой тебя прельстить он мог,

Лишь тайных дум, мучений и блаженства

Он для тебя отысканный предлог.

И каждый раз слова «мучений и блаженства» захватывали

дух и сладко хотелось плакать.

– А-у! – кричали из дома. – Катю-у! Чай пи-ить!

А дома опять крик, звон, гул. Веселые собаки бьют по

коленам твердыми хвостами, кошка вспрыгивает на стол и, повернувшись задом, мажет хвостом по лицу. Все хвосты да

морды…

Незадолго перед Ивановым днем вернулся Гриша.

Кати не было дома, когда он приехал. Проходя по столовой, она увидела в окно Васю, который разговаривал с высоким, длинноносым мальчиком в белом кителе.

– Тут тетя Женя кузину привезла, – рассказывал Вася.

– Ну, и что же она? – спросил мальчик.

– Так… Дура голубоватая.

Катя быстро отошла от окна.

– Голубоватая. Может быть, «глуповатая»? Голубоватая…

как странно…

Вышла во двор.

Длинноносый Гриша весело поздоровался, поднялся на

крыльцо, посмотрел на нее через оконное стекло, прищурил

глаза и сделал вид, что закручивает усы.

«Дурак!» – подумала Катя. Вздохнула и пошла в сад.

За обедом Гриша вел себя шумно. Все время нападал на

Варвару, усатую девку, что она не умеет служить.

– Ты бы замолчал, – сказал дядя Тема. – Смотри-ка, нос у

тебя еще больше вырос.

А задира Вася продекламировал нараспев:

– Нос огромный, нос ужасный,

Ты вместил в свои концы

И посады, и деревни,

И плакаты, и дворцы.

– Такие большие парни, и все ссорятся, – кричала тетка.

И, повернувшись к тете Жене, рассказала:

– Два года тому назад взяла их с собой во Псков. Пусть, думаю, мальчики посмотрят древний город. Утром рано пошла

по делам и говорю им: вы позвоните, велите кофе подать, а

потом бегите, город осмотрите. Я к обеду вернусь.

Возвратилась в два часа. Что такое? Шторы, как были, спущены, и оба в постели лежат. Что, говорю, с вами? Чего вы

лежите-то? Кофе пили? «Нет». Чего же вы? «Да этот болван

не хочет позвонить». – А ты-то отчего сам не позвонишь? «Да

вот еще! С какой стати? Он будет лежать, а я изволь бегать, как мальчишка на побегушках». – «А я с какой стати обязан

для него стараться?» Так ведь и пролежали два болвана до

самого обеда.

Дни шли все такие же шумные. С приездом Гриши стало, пожалуй, еще больше криков и споров.

Вася все время считал себя чем-то обиженным и всех язвил.

Как-то за обедом дядя Тема, обожавший в молодости

Александра Второго, показал Кате свои огромные золотые

часы, под крышкой которых была вставлена миниатюра

императора и императрицы. И рассказал, как нарочно ездил в

Петербург, чтобы как-нибудь повидать государя.

– Небось на меня бы смотреть не поехал, – обиженно

проворчал Вася.

Гриша все больше и больше возмущался усатой Варварой.

– Когда она утром стучит в мою дверь ланитами, у меня

потом весь день нервы расстроены.

– Ха-ха! – визжал Вася. – Ланитами! Он хочет сказать –

дланями.

– Это не горничная, а мужик. Объявляю раз навсегда: не

желаю просыпаться, когда она меня будит. И баста.

– Это он злится, что Паше отказали, – кричал Вася. – Паша

была хорошенькая.

Гриша вскочил, красный как свекла.

– Простите, – повернулся он к родителям, указывая на

Васю. – Но сидеть за одним столом с этим вашим

родственником я не могу.

На Катю он не обращал никакого внимания. Раз только, встретив ее у калитки с книгой в руках, спросил:

– Что изволите почитывать?

И, не дожидаясь ответа, ушел.

А проходившая мимо Варвара, ощерившись как злая кошка, сказала, глядя Кате в лицо побелевшими глазами:

– А питерские барышни, видно, тоже хорошеньких любют.

Катя не поняла этих слов, но глаз Варвариных испугалась.

В тот вечер, засидевшись долго с тетей Женей, приготовлявшей печенье к Артемьеву дню, к именинам дяди

Темы, вышла Катя во двор взглянуть на луну. Внизу, у

освещенного окошка флигеля, увидела она Варвару. Варвара

стояла на полене, очевидно, нарочно ею принесенном, и

смотрела в окно.

Услышав Катины шаги, махнула рукой и зашептала:

– Иди-ка-т сюды.

Подхватила под руку, помогла встать на бревно.

– Вон, смотри.

Катя увидела Васю на диванчике. Он спал. На полу, на

сеннике, лежал Гриша и, низко свесив голову, читал книгу, подсунув ее под свечку.

– Чего же вы смотрите? – удивлялась Катя.

– Тссс… – цыкнула Варвара.

Лицо у нее было тупое, напряженное, рот полуоткрыт

внимательно и как бы недоуменно. Глаза устремлены

недвижно.

Катя высвободила руку и ушла. Какая она странная!

В Артемьев день наехали гости, купцы, помещик. Приехал

игумен, огромный, широколобый, похожий на васнецовского

богатыря. Приехал на беговых дрожках и за обедом говорил

все о посевах, да о сенокосах, а дядя Тема хвалил его, какой

он замечательный хозяин.

– Какие погоды стоят! – говорил игумен. – Какие луга!

Какие поля! Июнь. Еду, смотрю и словно раскрывается предо

мною книга тайн несказанных… Июнь.

Кате понравились слова о книге. Она долго смотрела на

игумена и ждала. Но он говорил уже только о покупке рощи и

кормовых травах.

Вечером, в ситцевом халатике сидела Катя перед зеркалом, зажгла свечку, рассматривала свое худенькое веснушчатое

личико.

«Скучная я, – думала она. – Все-то мне скучно, все-то

скучно».

Вспомнилось обидевшее слово.

«Голубоватая. Правда – голубоватая».

Вздохнула.

«Завтра Иванов день. В монастырь поедем».

В доме еще не спали. Слышно было, как за стеной в

биллиардной Гриша катает шары.

Вдруг дверь распахнулась и вихрем влетела Варвара, красная, оскаленная, возбужденная.

– А ты чаво не спишь? Чаво ждешь… Чаво такого? А? Вот я

тя уложу. Я тя живо уложу.

Она схватила Катю в охапку и, быстро перебирая пальцами

по худеньким ребрышкам, щекотала и хохотала и

приговаривала:

– Чаво не спишь? Чаво такого не спишь?

Катя задыхалась, визжала, отбивалась, но сильные руки

держали ее, перебирали, поворачивали.

– Пусти! Я умру-у. Пусти…

Сердце колотилось, дыхание перехватывало, все тело

кричало, билось и корчилось.

И вдруг, увидев ощеренные зубы Варвары, ее побелевшие

глаза, поняла, что та не шутит, и не играет, а мучает, убивает

и остановиться не может.

– Гриша! Гриша! – отчаянным воплем закричала она.

И тотчас Варвара отпустила ее. В дверях стоял Гриша.

– Пошла вон, дура. Что ты, с ума сошла?

– Что уж, и поиграть нельзя… – вяло протянула Варвара и

вся словно опустилась – лицо, руки – и, пошатываясь, пошла

из комнаты.

– Гриша! Гриша! – опять закричала Катя.

Она сама не понимала, отчего кричит. Какой-то клубок

давил горло и заставлял кричать с визгом, с хрипом все это

последнее слово:

– Гриша!

И, визжа и дергая ногами, потянулась к нему, ища защиты, обняла за шею и, прижавшись лицом к его щеке, все

повторяла:

– Гриша, Гриша!

Он усадил ее на диван, встал рядом на колени, тихонько

гладил плечи в ситцевом халатике.

Она взглянула ему в лицо, увидела смущенные, растерянные глаза и заплакала еще сильнее.

– Ты добрый, Гриша. Ты добрый.

Гриша повернул голову и, найдя губами эту крепко

обнимавшую его тоненькую руку, робко поцеловал на сгибе у

локтя.

Катя притихла. Странное тепло Гришиных губ… Она

замерла и слушала, как тепло это поплыло под кожей, сладким

звоном прозвенело в ушах и, тяжело налив веки, закрыло ей

глаза.

Тогда она сама приложила руку к его губам, тем самым

местом на сгибе, и он снова поцеловал ее. И снова Катя

слышала сладкий звон и тепло и блаженную тяжелую

слабость, которая закрыла ей глаза.

– Вы, Катенька, не бойтесь, – прерывающимся голосом

говорил Гриша. – Она не посмеет вернуться. Если хотите – я

посижу в биллиардной… закройте дверь на задвижку.

Лицо у него было доброе и виноватое. И поперек лба

вспухнула жилка. И от виноватых его глаз стало почему-то

страшно.

– Идите, Гриша, идите!

Он испуганно взглянул на нее и встал.

– Идите!

Толкнула его к двери. Щелкнула задвижкой.

– Боже мой! Боже мой! Как это все ужасно…

Подняла руку и осторожно дотронулась губами до того

места, где целовал Гриша. Шелковистый, ванильный, теплый

вкус…

И замерла, задрожала, застонала.

– О-о-о! Как же теперь жить? Господи, помоги мне! Свеча

на столе оплыла, догорела, колыхала черный огонь.

– Господи, помоги мне! Грешная я.

Катя встала лицом к темному квадрату образа и сложила

руки.

– Отче наш, иже еси…

Это не те слова… Не знала она слов, какими можно сказать

Богу то, чего не понимаешь, и просить того, чего не знаешь…

Крепко зажмурив глаза, крестилась:

– Господи, прости меня…

И опять казалось, что не те слова…

Свеча погасла, но от этого в комнате показалось светлее.

Белая ночь шла к рассвету.

– Господи, Господи, – повторяла Катя и толкнула дверь в

сад. Не смела пошевелиться. Боялась стукнуть каблуком, зашуршать платьем – такая несказанная голубая серебристая

тишина была на земле. Так затихли и так молчали недвижные

пышные купы деревьев, как молчать и затихнуть могут только

живые существа, чувствующие.

«Что здесь делается? Что только здесь делается? – в каком-то даже ужасе думала Катя. – Ничего этого я не знала».

Все словно изнемогало – и эти пышные купы, и свет

невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было

какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не

познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на

языке человеческом.

Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе

заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда

лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками…

Оборвалась…

– Соловей?

И еще тише и напряженнее стало после этого «их» голоса.

Да «они» были все вместе, все заодно. Только маленькое

человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем

чужое. Все «они» что-то знали. Это маленькое человеческое

существо только думало.

– Июнь, – вспомнилась книга тайн несказанных… – Июнь…

И в тоске металась маленькая душа.

– Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть

мне? И что оно, это, все это?

И все искала слов, и все думала, что слова решат и

успокоят.

Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.

И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те

единственные слова, которые единственны для всех душ и

великих и малых, и слепых и мудрых…

– Господи, – сказала, – Имя Твое да святится… И да будет

воля Твоя…

Сердце Валькирии

В доме номер сорок три – событие. Умер мосье Витру.

Многие, которым эта печальная весть сообщалась, не сразу

понимали, о ком идет речь: мосье Витру никогда при жизни

своей «мосье Витру» не назывался.

Называли его «консьержкин муж». А иногда и просто по

сущности его персоны: «этот пьяница», «этот бездельник».

Потому что говорили о нем всегда недовольным тоном.

Поступков у мосье Витру никаких не было. Были только

проступки. Не преступления, конечно, а именно проступки.

Он забывал натопить печь центрального отопления или, наоборот, в теплую погоду нажаривал так, что дышать было

нечем. Он забывал подавать утреннюю почту или путал газеты

и письма, а потом тыкался по квартирам и отбирал в уже

распечатанном «по ошибке» виде.

После всех этих недоразумений забирался в бистро и

просиживал там несколько дней подряд.

Puisgu'on est toujours mecontent[1].

Внешность у него была непочтенная. Квадратный, красный.

Выражение лица сконфуженное, потому что встречался с

людьми или по дороге в бистро, или возвращаясь оттуда, а на

этом пути торжествовать особенно нечего.

Все

жалели

консьержку,

красивую,

сдержанно

приветливую, с нарядно седеющими волосами.

– Она на него работает. Уж скорей бы умер, старый

пьяница.

Она не жаловалась и не ссорилась с ним, презирая его

молча и брезгливо до отвращенья. Терпела его, как терпят

шелудивую собачонку, которую противно прикончить.

И вот он заболел. Очень быстро из красного, квадратного

обратился в худощавого, белого.

Сидел за дверью и уже не конфузился, а смотрел с упреком.

Потом слег.

– Теперь завалился хворать, – осуждали его в доме номер

сорок три.

– Получает то, что заслужил, – говорили в доме номер

сорок пять, где помещалось бистро.

И вот он умер.

Умер на рассвете, так что первые узнали об этом фам де

менаж[2] и понесли вместе с молоком и булками по всем

этажам.

Стали собираться группами около булочной, в мясной, в

лавчонке итальянца, раскачивали сетками с провизией, ежились в вязаных платках.

– Умер муж консьержки из сорок третьего номера. Мосье

Витру.

И сипели по-гусиному:

– Хххх-о, – выражая удивление и сочувствие. Пугала своей

необычностью фраза:

– Мосье Витру умер.

Слова «мосье Витру» вместо «консьержкин пьяница»

приглашали признать его за человека, имеющего, как все

прочие, собственное свое имя, а не ругательное определение

проступков. И об этом человеке сообщалось, что свершил он

нечто значительное и даже торжественное: он умер.

– Хххх-о!

Вот на какой поступок он оказался способным!

Жильцы дома номер сорок три притихли. Осторожно

прикрывали входную дверь и быстро шмыгали на лестницу, косясь на окно консьержки.

Актриса из третьего этажа – фарсовая, но с трагическим

характером, – всегда мучающаяся, что ее обошли ролью, и тут, в смерти Витру, почувствовала себя как бы обойденной. Она

очень бы удивилась, если бы ей кто-нибудь объяснил, что ее

подавленное

настроение

происходит

от

зависти

к

консьержкиному мужу, что ей неприятно то центральное место

в умах жильцов дома номер сорок три, которое ему сейчас

отводится. Вечером она сумела найти выход и разрядить

нервы. Друг принес ей корзину орхидей, и она велела сейчас

же отнести цветы на гроб бедного мосье Витру.

И когда друг, обиженно поджав губы, медленно нес вниз по

лестнице пышный свой дар, и встречные дамы благоговейно

посторонились, актриса, перевесившись через перила, быстро

и весело притопнула каблучками. В комнате консьержки будут

ахать, и сипеть, и удивляться. Да, в этой пьесе у нее нашлась

красивая роль.

Сладкий, тошный запах хлора и формалина поднялся по

лестнице, вошел в щели дверей, в мысли, в сны.

У старика из четвертого этажа сделался припадок астмы, и

он заставил дочь до утра играть с ним в карты.

Актриса из третьего долго не отпускала своего друга. Она

предчувствовала, что скоро, очень скоро умрет, и кротко

улыбалась, закрывая глаза.

Две старухи из первого этажа до глубокой ночи бродили по

комнатам и пугались друг друга.

Дети во втором плакали и не позволяли гасить лампу.

Утром сын консьержки разнес по квартирам приглашение

на похороны. Огромный лист с черной каймой. Он лег на

подушку старика с астмой, на кружевной столик актрисы, на

комод двух старух, на чайную скатерть во втором этаже, и

всюду задрожали над ним ресницы и остановились глаза.

Консьержка, мадам Витру, в первый раз увидела имя своего

мужа торжественно напечатанным, на почетном месте. Первый

раз совершил он общепринятый буржуазный, вполне

почтенный поступок, который возбудил у всех интерес и даже

благоговение. О нем говорят, о нем спрашивают, о нем думают

во всех пяти этажах, и в доме рядом, и в доме напротив, и в

булочной, и на углу.

Он – мосье Витру. Его женой сейчас быть почтенно. В

первый раз она его, а не он ее. Она его вдова, а не он «муж

консьержки». И кюре, с которым она говорила об отпевании, утешая, сказал: «не плачьте, но думайте о том, что скоро с ним

встретитесь». Этими словами и кюре признавал как бы заслугу

мосье Витру, как бы высшее его в сравнении с нею положение.

И те нечестивые думы, которые раздражали ее, когда она

поняла, что муж умирает, – она отогнала прочь. Думы о том, что умирает он слишком поздно, когда она уже стара, что, будь

это лет пятнадцать тому назад, когда вдовец-водопроводчик

так сильно заинтересовался канализацией в их доме, что по

два раза в день приходил проверять краны, – тогда было бы

дело другое. У водопроводчика теперь собственная мастерская

в Руане…

Но после смерти Витру, когда жизнь приняла такой

торжественный оборот, она забыла о водопроводчике.

Запах хлора и формалина углублялся, расширялся, гудел

глубоким аккордом.

Теперь страшные слова «мосье Витру умер» жили, и вся

обычная жизнь перед ними умирала. У слов этих был теперь

звук, шестисложный, понижающийся в тоне напев. У них был

цвет – широкая черная полоса на белом и был запах – этот

страшный, тягучий и сладкий дух. Жильцы дома номер сорок

три не хотели есть, не могли спать, читать, разговаривать. Они

умирали от звука, от цвета, от запаха «мосье Витру умер».

Похороны вышли торжественные. Жильцы купили в

складчину цветов – два огромных венка из иммортелей, намекавших на земное бессмертие, на незабвенность старого

консьержа. А на почетном месте – в головах гроба – ядовито-развратные и жадные, дрожали орхидеи, существа из другого

мира, пожаловавшие сюда, в среду мещанских розовых

гвоздик, как очаровательная дама-патронесса спускается в

подвал, чтобы навестить больную прачку.

Вдова Витру стояла впереди всех, но полуобернувшись к

гробу, через траурную вуаль видела, как торжественно и

печально слушает толпа молящихся «De Profundis».

И многие плачут.

У старика из четвертого этажа голова тряслась

отрицательно, точно он не одобрял этой затеи старого

консьержа. Ему хотелось спать, но он приплелся, потому что

ему казалось, что он этим как-то откупится от того противного

и страшного, что вошло в дом.

Рядом горько плакала его дочь, думая о том, что уже

никогда не выйдет замуж, что старик загрыз ее, а сам живет в

полное свое удовольствие, заставляет в шесть часов утра

варить кофе и выдумывает астму.

Плакала напудренная сиреневой пудрой актриса из

третьего этажа. Она представляла себе, что она сама лежит в

гробу, и как бы дублировала консьержа в его великолепной

центральной роли.

– Цветы и слезы, – шептала она. – Цветы и слезы, а нам, покойникам, уже ничего не нужно.

Всплакнули старушонки из первого этажа. Они вообще

бегали на все похороны, потому что это было для них самое

интересное бытовое явление, так сказать – к вопросу дня.

Вдова Витру видела всю эту печаль и благоговение перед

ее мужем, слышала никому не понятные, таинственные и

мудрые латинские слова, которые говорил кюре ему, мосье

Витру. И когда церковный швейцар, дирижируя парадом, стукнул булавой и стал медленно, очередью, пропускать

присутствующих для выражения соболезнования, и десятки

рук протянулись к ней и к ее коренастым сыновьям Пьеру и

Жюлю, чтобы пожать их руки в черных фильдекосовых

перчатках, новых и скрипучих, – она вдруг заплакала, громко, искренно и горько.

Она плакала о своем муже, величественном и гордом, увенчанном бессмертными цветами, о «мосье Витру», перед

которым все так благоговейно склоняются и благодаря

которому так почтительно жмут ее фильдекосовую руку. Она

плакала о мосье Витру, гордилась им и любила его.

И когда после похорон набившиеся в ее тесную квартирку

родственники отдыхали и закусывали со вздохами, но и с

аппетитом – что, мол, поделаешь, он ушел в лучший мир, а мы

должны все-таки питаться, чтобы подольше продержаться в

этом, худшем… – тогда вдова Витру, наливая кофе, сказала:

– Мой бедный Андре часто говаривал: «кофе надо пить

очень горячий и с коньяком».

Изречение было не Бог весть какой мудрости, но

произнесла она его тем тоном сдержанного пророческого

пафоса, каким повторяют исторические слова великих людей.

И слушатели так и приняли его. Они многозначительно

помолчали и глубоко вздохнули. И кому-то недослышавшему

повторили с благоговением.

Охота

П. А. Т.

Вечером пришел из деревни синеглазый Антонио

Франческо – они на Корсике все либо Антонио, либо

Франческо, а этот оба сразу – и сказал, что охоту нам наладил.

Кроме меня и Дора, пойдут еще двое охотников. Кабан

выслежен. Сбор в деревне на следующую ночь, в два часа.

Ослы и собаки приготовлены, провизии брать на сутки.

– Хорошо, – сказал Дор. – Достаньте завтра ружья. В два

часа мы придем.

И только! Точно его на блины приглашали. Нужно же было

расспросить, в чем идти, далеко ли ехать, спокойные ли ослы, свирепый ли кабан, тяжелое ли ружье.

Ведь это же, действительно, не пустяк, такая история!

Сама я ни о чем спросить не решалась, потому что так как-то вышло, будто я и есть самый заправский охотник. Я всю эту

кашу и заварила, а Дор только не протестовал.

– Вы ведь любите охоту? – спрашивала я.

– Когда-то был страстным охотником, – отвечал он

нехотя. – Потом бросил.

– Почему?

– Так… Заяц на меня посмотрел. Подстреленный. С тех пор

я бросил.

– А как же завтра?

– Завтра?.. Ну, конечно, если кабан на меня выйдет – уложу

его. Иначе что же бы это за охота была.

– Вполне вас понимаю, – отвечала я, мрачно сдвигая

брови. – Я тоже уложу.

На душе у меня было скверно.

Что касается провизии – это дело было для меня вполне

ясно и даже приятно. Встать к двум часам ночи было уже хуже.

Все остальное – сплошной мрак.

Есть нечто, в чем ни за что не признаюсь: боюсь лезть на

осла. Как представлю себе, что он теплый и шевелится, – ведь

ерунда это, а страшно. Если бы он еще не двигался, а ведь он

зашевелит лопатками, а на лопатках я.

И еще второй ужас – стрельба. Стреляла я только один раз

в жизни, и вышло это очень странно. На foire de Paris[3] зашла

в тир. Стреляли там солдаты, человек семь, и прескверно – все

мимо.

Вдруг хозяйка с любезной улыбкой протянула ружье мне. Я

машинально взяла, приложила не к тому плечу, к какому

полагается, закрыла не тот глаз, какой нужно, и под громкое

ржанье солдат выстрелила. И произошло нечто совершенно

неожиданное: фигурка, в которую я целила, вдруг затрещала

и завертелась, точно кто-то попал в нее. Кто? Я растерянно

оглянулась.

– Mais c'est vous, madame![4] – выпучила на меня глаза

хозяйка и снова сует мне ружье.

Восторгу солдат не было предела. Они хлопали себя по

бедрам. Один даже присел и завертелся волчком.

Я растерянная, испуганная, схватила ружье. Опять также

по-идиотски не тем боком, не тем глазом.

Бах! Бах! Бах! Из пяти раз попала четыре.

Солдаты притихли и в благоговейном молчании пропустили

меня к выходу.

Как все это вышло – сама не понимаю. И что это значит?

Значит ли, что я умею стрелять?

Но рассказывать об этой истории было бы неосторожно.

Дор может сказать:

– Ах, так вот вы какой охотник! Нет, уж вы лучше посидите

дома, с вами еще в беду попадешь.

Лучше помалкивать.

Но вот как одеться? Понятия не имею.

Спросила хитро:

– А вы в чем пойдете?

Как будто о себе-то уже все давно знаю, а только, мол, в

нем не уверена.

– Да хотя бы в этом самом костюме.

Удивительно! Белые брюки, белые башмаки, синий пиджак

– пляж Ниццы и Биарицца. Странно.

Тут уж я рискнула:

– А мне, по-вашему, что надеть? Я ведь не знаю условий

корсиканской охоты.

(Вот как тонко. Только, мол, «корсиканской» не знаю.

Молодчина я!)

– Да надевайте что не жалко.

Удивительно хладнокровный человек.

«Что не жалко». Легко сказать!

Мне вот прошлогоднего муслинового платья не жалко. Так

ведь не надевать же его!

Дальше советоваться было опасно. Вспомнила, к счастью, что в нашем же отеле живет бывший учитель географии

Зябликов, родная русская душа, в сиреневом галстухе. Он все

знает.

– Тук-тук! Monsieur Ziablikoff![5]

Ну, конечно, он все знает. Необходима короткая клетчатая

юбка.

– Милый, спасибо! Спасибо! Никогда не забуду!

– Всегда к вашим услугам.

Бегу в деревню, покупаю в лавчонке, где колбаса, и уголь, и шоколад, и керосин, жуткую клетчатую «шотландку», бегу

домой и, дрожа от усердия и спешки, шью небывалую юбку.

А какую шляпу?

Бегу к Зябликову.

– Можно на кабана белый фетр?

Молодец Зябликов, все знает. Фетр, оказывается, можно, всякий, кроме-желтого. Почему? Но все равно – расспрашивать

некогда. А серьги? Я привыкла к серьгам.

– Cher Ziablikoff![6] Простите… Можно на кабана надеть

серьги?

Он не сразу понимает и смотрит с ужасом.

…Спала плохо, да и некогда было. До трех часов все

укорачивала юбку. Укорочу, сяду, для примера, верхом на стул

и опять укорачиваю.

Вышло очень недурно. Coupe elegante[7]. Немножко

кривобокая, ну да в зарослях незаметно.

К вечеру Антонио Франческо принес ружье. Ну и тяжесть!

Дор пошел в горы, наметил цель, отошел далеко-далеко и

– бах, бах, бах – всадил пять пуль одну в одну.

– Ничего, не забыл! А вы не попробуете?

Мне пробовать не захотелось…

Неотказаться ли, пока не поздно?

Завела с хозяйкой отеля разговор об охоте. Думала, что она

заохает и станет меня отговаривать, скажет: «У вас сегодня

такой усталый вид. К чему рисковать?»

А она застрекотала: «Да, да, это очень интересно, это

чудесно!»

Вот ведьма! Эгоистка!

В два часа ночи постучали.

Ночь теплая, душная, а я дрожу. Чуть-чуть задремала, одетая. Привиделся кабан, будто он намылил себе щеки и

хочет бриться. К добру ли сон-то этот?

Надела на пояс кожаную сумку с необходимыми для охоты

припасами – шоколад, пудра и губная помада.

Антонио и Дор уже на дороге – две тени: темная и белая.

Сомнительно, чтобы этот пляжный вид подходил к охоте.

Антонио несет мое ружье. Идем в деревню.

Темно, жутковато. Я делаю вид, что я бывалый молодец, и, посвистывая, шагаю впереди. Ночь душная, густозвездная, горы подошли близко, столпились все около дороги. До

деревни один километр, и там ждет меня осел. Стараюсь о нем

не думать.

Тихо на улице. Темно. Только одно окошко светится. И

около него темные тени, тихий говор. Это наши охотники. Их

оказалось целых пять. И к чему так много? Это еще страшнее.

– Фррр!

И ослы здесь. Как они тихо стоят! Все такое зловещее.

Подошли ближе. Ослов шесть, а нас восемь человек. Я

спасена!

– Я пойду пешком. Я очень люблю ходить пешком.

– Это невозможно, – спокойно говорит главный охотник.

Он в широкополой шляпе, за спиной дуло ружья, у пояса

что-то блестит. С ним не поспоришь.

– Больше километра вы не пройдете, потому что мы

свернем в горы, где придется карабкаться по камням впотьмах.

Влезайте на осла.

Его ведут ко мне, этот живой эшафот. Он упирается, меня

ведут к нему. Я тоже упираюсь. Мы не хотим друг друга, но

злые люди соединяют нашу судьбу.

– Гоп!

Господи, Господи! Начинается. Вот оно, самое-то ужасное!

Седла нет. Вдоль ослиной спины три соединенные между

собой планки, над шеей рогатка для прикрепления вьюков. Ни

луки, ни стремян… Куда девать ноги? Антонио советует

подобрать их и упереть в продольную планку, а за рогатку

держаться. Вот ужас! Хорошо, что темно. Благословенна тьма, и радостен мне сумрак! Напоминает мне все это что-то, но что

– не могу вспомнить.

Осел зашевелился.

– Дор! Дор! На помощь! Бандиты уморят меня!

Небо темное, кружатся звёзды. Прозрачной зеленью, ледяным хризопразом сквозит восток. А на черной, чернее

неба, горе пылает костром утренняя звезда, обманная заря –

Люцифер.

Перед моими глазами сказочный силуэт бандита. Широкая

шляпа, ружье, вьюки, долбленая тыква с водой.

Торопливо, но осторожно, несет его усердный ослик.

Впереди, подальше, чуть мрежет, поблескивая металлом, другой такой же силуэт. Шорох камней, тихие голоса. Отчего

так тихо говорят? Разбудить здесь некого. Кабана боятся

спугнуть? До него еще около двенадцати километров.

Тихо. Только когда чей-нибудь осел споткнется, и камни, щелкая, полетят куда-то вниз, громкий и словно испуганный

окрик: «охэйо-о!» прорвет шепот ночи.

Куда летят камни? Неужели тут рядом обрыв?

Осел подо мной, как ладья в бурю, то взмывает наверх, то

вдруг проваливается, и торчат из бездны длинные острые уши, и я сползаю к нему на шею до самой рогатки. Руки ноют, ноги

свело, в сердце тоска и страх. Господи, Господи! А ведь это

еще только начало.

– Дор, вы идете или едете?

– Иду-у.

– Отчего-о?

– Осла жаль.

Вот все мы такие! Осла жаль, а кабана прикончить и не

задумаемся. Измотал меня осел насмерть.

– Тпру!

Я даже не сказала, а, вернее, подумала это слово, а он уже

остановился. Умница осел, красавец осел. Кубарем на землю.

Раз Дор идет, так чего же тут. Я тоже охотник.

– Нужно ноги размять.

Бандиты ничего, не рассердились.

Один пошел около меня, поддерживает, когда я

спотыкаюсь, и (откровенно говоря) подымает, когда валюсь.

Светает, голубеет. Справа, действительно, оказался обрыв, и синим дымом курится за острыми скалами море – глубоко-глубоко внизу.

А мы все подымаемся.

Думаю о кабане. Он, наверное, спит в своих корсиканских

«маки». Один и ничего не подозревает. А тут восемь человек

с ружьями, ночью подкрадываются, говорят шепотом. Он, конечно, подлец, этот кабан, он портит огороды, но и наша

роль не из красивых – какие-то убийцы по призванию.

Вдруг все остановились, сбились в кучу, совещаются. Какие

они все маленькие, щупленькие, эти корсиканцы. Дор около

них кажется гигантом в белых штанах.

Разглядела четырех собак, привязанных попарно к седлу

главного охотника. И еще какая-то маленькая собачонка, на

которую я спотыкаюсь.

Бандиты наши о чем-то совещаются.

– Садитесь скорее, – говорит мне главный. – Надо

торопиться.

Усаживает меня так спокойно и властно:

– Гоп!

Точно я не дама, а ученый кот.

И вот я снова на осле. Теперь, когда светает, я вижу свою

клетчатую юбку, как она торчит веером на высоко согнутых

коленях. Что же это такое мне напоминает?

Главный бандит вскочил на осла, как-то быстро, по-разбойничьи, повернул его, свистнул на собак и поскакал куда-то вбок. За ним двинулся еще один и побежал пеший.

– Он поставит посты, – объяснил мне Антонио Франческо.

Значит, кабан уже близко. Господи, Господи, что-то будет!

Дорога ужасна. Узенькая тропинка, вся заваленная

камнями. С двух сторон колючие кусты рвут ноги, свистят по

моей клетчатой юбке. Ее-то ничем не проймешь, а чулки

разодраны в клочья. Осел прыгает с камня на камень, я все

выше подбираю ноги, уцепилась руками за рогатку, мотаюсь, сползаю… Вспомнила – какой ужас! В такой самой юбке, в

такой самой позе скакала в цирке обезьяна на пуделе!

Скоро взойдет солнце. Уже светло. Маленькая собачка

плетется под ногами осла и подвизгивает. Это она плачет, что

главный охотник не взял ее вместе с важными собаками.

Обидно.

Вдруг она залаяла, затявкала и побежала в кусты.

– Кабан?

Один из охотников бросился за ней и быстро вернулся со

смехом, качая в руке серый комок.

– Еж! Моя жена его вечером зажарит.

Он туго перевязал лапки ежа. Этот охотник самый

неприятный. Большой, костистый, рыжий, похож на Горького.

Будет жарить ежа.

– Скорее дальше! – кричит Антонио. – Когда станет жарко, собаки не смогут идти по следу.

Отчего? Верно, нагретые травы слишком сильно пахнут.

Путают след.

– Слезайте. Дальше ослы не пройдут.

Мы перед крутой, почти отвесной тропинкой. Ползем, цепляясь за камни. Позвякивают ружья. Разбойники мы! Внизу

плачет маленькая собачка. Ее окончательно разобидели: привязали к ослу и оставили внизу. Мне видно сверху, как осел

пасется, не обращая на нее никакого внимания, а она тащится

за ним. Обидно.

…Вот мы наверху горы. Там, впереди, лощина в густых

зарослях. Там кабан. Вдали кричит кто-то:

– А-га-га-га-га-а!

Что-то хлопает.

Это наш загонщик пугает кабана. Далеко коротким, плачущим лаем затявкали собаки.

Я сижу одна на камне, в кустах. Налево белеет Дор. Еще

дальше торчит из-за скалы ружье притаившегося бандита.

Кабана будут гнать прямо на нас.

Солнце взошло. Выкатилось сразу – желтое, яркое, мокрое.

Начало свою долгую, летнюю страду.

«Целый день по голубой пустыне

Ходит солнце – одинокий царь…»

Рассвет всегда так неизъяснимо волнует меня. Час рассвета

– страшный час. Во всей природе – и в живом существе

особенно – вызывает он корневое, глубокое потрясение. Люди

умирают чаще всего на рассвете. Ночь борется, стремясь

остаться, овладеть миром, и каждый раз, когда свет

побеждает, когда раздирается черная завеса и подымается

пламенеющий гневом и радостью великий властелин, под

пение, звон и ликующие клики своего царства, сколько бы мы

ни глушили душу свою тусклостью «сознательной» жизни, какая бы блеклая и сухая она ни была, она не может не

восприять этих эманации экстатического восторга, от которых

дрожит вселенная в час рассвета.

Кусты и трава покрыты пленкой росы, точно сладости в

бакалейном магазине слюдяной бумажкой. Роса блестит, дрожит, кипит под солнцем, шевелит стебельки. А дальше

фимиамные голубо-розовые горы собирают последнюю дымку

тумана с раскрывшегося торжествующего моря.

Восторг и благоговение!

Ведь лучшие качества человеческого духа сравниваем мы

всегда спокон веку с ними – с морем, со скалами.

«Непреклонный, как

скала», «могучий, как море»,

«свободный, как ветер» и «радостный и жаркий, как солнце».

А с чем сравнишь их? Ни высшего, ни даже подобного нет.

Собаки тявкают ближе. Гонят… Вдали выстрел.

Вот этот самый кабан, которого по легкомыслию своему я

пришла убить, он сейчас проснулся в душистых мокрых кустах,

хрюкнул, охнул, большой, корявый, пошел за сладкими

корешками, завтракать. Блестит роса, пахучие колкие травы

щекочут нос. Ковырнет землю рылом, чавкнет, покрутит

завитушкой хвоста.

Еще меньше, чем я, может он думать о счастье чудесной

земной жизни, но чувствует-то ведь не меньше и не иначе…

Что-то треснуло, скрипнуло, засипело.

Я схватила ружье.

Из травы выскочило что-то вроде смятой спичечной

коробки, пошевелило на меня усиками и снова скакнуло боком

в кусты. Цикада, что ли. Какую, должно быть, дикую картину я

для нее представляла!

Сидит на глухой горе невиданное чудище в клетчатой юбке.

У ног ружье – очевидно, разбойник, а, между тем, разливается-плачет от любви, восторженной и нежной, к солнцу и кабану.

А зачем же схватилась за ружье? «Инстинктивно». Значит, инстинкт-то все-таки вот где! Какое уродство!

– Прости меня, урода Твоего, Господи! Прости и

благослови!

Я видела, как Дор поднялся и выстрелил куда-то вбок, не

туда, где лаяли собаки. Потом вылез на тропинку, прошел за

скалу к бандиту, и оба подошли ко мне.

– Можно подыматься. Кабана упустили, – сказал он, глядя

куда-то в сторону.

Потом долго объяснял бандиту, как собаки отогнали кабана

в заросли.

У фонтана, чуть капающего тепловатой водой, сделали

привал. Толковали о кабане, какой он хитрый.

Антонио Франческо посмотрел на меня внимательно и

сказал:

– А мне кажется, что кто-то пожелал, чтобы кабан ушел. Он

ему душою и помог.

Вот так бандит! Я, конечно, глазом не сморгнула, только

уронила бутерброд и пролила воду. А Дор смеялся.

Какая страшная жара! Солнце не греет, а прямо жжет.

Никогда не думала, что у него такая температура.

Молодой бандит уверяет меня, что он ни капли не устал.

Что он способен сейчас же спуститься к морю (ходу кубарем

по скале около часу), подняться (на четвереньках два часа) и

потом еще всю ночь танцевать.

Дора уговорили сесть на осла. Но Дор огромный, а осел

маленький, и издали кажется, будто он ущемил осла и тащит

между колен.

После полудня – снова привал. Прижались к скале, пряча

хоть голову в тень. Молодой бандит надвинул шляпу на нос и

мгновенно захрапел – вот тебе и танцы на всю ночь. «Горький»

развалился на щебне и тоже уснул. Маленькая собачка

угодливо лизала его огромную растрескавшуюся ладонь. Ослы

аппетитно хрустели репейником. У одного из них под седлом

маленький серый комочек. Господи! Это еж! Какая у него

страшная мордочка. Совсем человеческое лицо. Черные глазки

выпучены, из открытого рта течет какая-то жидкость.

Мучается еж, издыхает.

– Дор! Я не могу. Еж умирает.

Дор сидит рядом на камне. Косится на бандитов.

– Молчите! Я сам весь день о нем думаю…

– Дор! Он с утра на солнце головой вниз! Дор, Дор, у вас

глаза стали совсем голубые – вы его жалеете!

– Подождите!

Он засмеялся деланным смехом (очень скверно сделанным) и сказал охотникам:

– Хе-хе! Дама очень хочет купить у вас ежа.

Антонио отвечает галантно:

– Не надо покупать. Мы с радостью отдадим ей его, когда

приедем.

Дор хохочет еще насмешливее.

– Да нет, она хочет отпустить его на волю. Она его жалеет.

Хе-хе-хе!

Но бандиты и не думают смеяться. Ежа отвязывают, перерезывают веревку. Я беру его, дрожа от отвращения, за

омертвелые резиновые лапки и отношу подальше в кусты.

Солнце палит, в ушах звенит. Снова мотает меня осел.

«Горький» спросил озабоченно:

– Куда отнесли ежа? Так я ему и скажу!

– Далеко в горы.

– Надо было положить в тень, он бы скорее оправился.

Смотрю на него удивленно. Нет, он уж не так похож на

Горького. Дор идет рядом.

– Дор, скажите правду, отчего вы не в ту сторону

выстрелили?

Дор отворачивается и что-то долго разглядывает на

горизонте.

– Ничего подобного, – спокойно отвечает он. – Я просто

промахнулся. Тот, рыжий, тоже промазал. Вы ведь слышали, как охотники говорили, что, когда кабан в зарослях…

– Дор, я ведь видела!

Значит, вам показалось.

Зябликов ждал нас у подъезда.

– Ну что? Убили?

– Нет, нет! – радостно кричу я. – Охота была очень удачна: никого не убили!

Лунный свет

И в этот вечер, как всегда, когда у Лихиных собирались

гости, говорили про квартиры, про прислугу и про

большевиков.

– А что ваша старушенция, еще жива? – спросила унылая

дама с золотым зубом.

– Ничего, – улыбнулась хозяйка. – Хотя за последнее время

сильно сдала.

– Наделает она вам хлопот.

– Что ж поделаешь! Катерина Павловна платит за нее

аккуратно.

– Да, Катерина Павловна, действительно… – начала вторая

гостья, усталая, с злыми глазами.

Но хозяйская Ирочка, худосочный, нервный подросток, до

сих пор молча выковыривавшая изюм из сладкой булки, не

дала ей договорить.

– Мама, мама, расскажи про католика. Мама… Она вдруг

оживилась, заерзала, задергалась.

– Мама!

– Катерина Павловна, – продолжала гостья, – святая

женщина. Сама живет в грязном отельчике, а матери нанимает

хорошую комнату.

– Мама! Расскажи про католика! Это ужасно смешно. Мы так

хохотали. Мама!

– В чем дело? – спросила с золотым зубом.

– Да тут вышла забавная история, – начала хозяйка. – Анна

Александровна, старушка наша, заснула днем и вдруг…

– Мы не знали, что она спит, – прервала Ирочка. – И вдруг

слышим, она кричит: «Католик с постельки свалился. Католик

плачет». Мы бежим, ничего не понимаем…

– Тише, Ирочка, она услышит.

– А пусть не подслушивает. Она любит подслушивать, я ее

два раза поймала… Мы бежим, ничего не понимаем. Мама

думала, что какой-то аббат свалился. Ха-ха-ха! А она сидит на

постели, и плачет, и все бормочет про католика, и ничего не

понимает.

– А потом оказалось, – вставила хозяйка, – что она

Катерину Павловну называла Катуля, и ей приснилось, будто

та еще маленькая Катуля. А нам послышалось…

– Катерина Павловна большая, толстая, – визжала

Ирочка, – и вдруг «с постельки упала». Ха-ха-ха!

Ирочка вся дергалась, и в горле у нее пищало, как у

просящей собаки.

– Бедная старушка, – сказала гостья со злыми глазами; и

видно было, что не столько она жалеет старуху, сколько ей

противна хозяйская дочка.

– Чего там! – ответила Ирочка. – Она презлющая. Обожает

свою чайную чашку. А я ей говорю: все равно она разобьется.

А она со злости вся затряслась.

– А у нее светлая комната? – спросила вдруг гостья с зубом.

– Очень светлая. Хотите взглянуть? Пойдемте. Ничего, она

ведь не спит.

Лихина повела гостью в конец коридора и постучала в

дверь.

За столом у лампы, завешенной сбоку темной тряпочкой, сидела маленькая старушка в халатике. Она дрожащей

корявой рукой схватила со стола толстый клубок с каким-то

вязаньем и спицами и суетливо вскочила. Лицо у нее было

совсем белое и мелко сморщенное, словно обтянутое смятой

папиросной бумагой.

– Простите, Анна Александровна, – извинилась хозяйка. –

Вот мадам Чижова хотела взглянуть на вашу комнату. Вы ведь

разрешите?

Она говорила громко, как говорят с детьми или с идиотами.

Старуха беспокойно встала.

– Очень милая комнатка, – похвалила гостья. – А вот здесь

окно. Хотя во двор, но смотрите, сколько простору.

Она отвернула портьеру. И вдруг старушка засуетилась, задохнулась.

– Задерните, задерните… Кто вас просил занавеску

трогать… Напустите лунного свету, а потом возись с ним… Ах, ты, Господи, да задерните же скорей… Заколите щелку

булавкой, ведь видите, там булавка была… Ах, ты, Господи!

– Ну что вы, Анна Александровна, чудачка какая. Ведь я же

задерну, чего вы?

– И не кричите так, я не глухая.

Старушонка совсем разволновалась, и нижняя губа у нее

так дрожала, что, по-видимому, и подобрать ее было трудно.

– Ну, мы уходим, уходим. Спокойной ночи! И не волнуйтесь

по пустякам. Вам вредно.

– А она у вас, действительно, того… – шептала гостья в

дверях.

Старушка, прислушиваясь к удаляющимся шагам, проверила – хорошо ли задернуто окно, потом положила

вязанье на стол и села. Закрыла глаза и долго медленно

растирала грудь с левой стороны.

Подвинула клубок и сказала ему:

– Разволновали меня эти дуры. Скучно без человеческих

голосов, а и придут не обрадуешься.

Она говорила с клубком также просто и свободно, как

говорят с человеком. Как все люди, прожившие долгую жизнь, она знала, что, в сущности, все равно, с кем разговаривать: с

живым человеком, с клубком, со звездами или с куском

тесемки – они слушают одинаково безразлично. Тесемка хоть

не перебьет и не затянет про свое, ненужное, нудное.

Но, конечно, голоса слышать необходимо, так же как

видеть двигающиеся предметы, потому что в этом жизнь. За

голосами она ходит к двери в столовую. Там всегда кто-нибудь

говорит. Она хитрит: берет кружку, как будто в кухню за

кипятком, а сама остановится у двери и слушает. Слов не

разобрать – да это и не важно. Слова все те же. Надоели

главные слова человеческой жизни: «сколько», «дорого»,

«больно», «скучно», «некогда» и «зачем». «Зачем» чаще

всего. Очень надоели слова. А голоса нужны для жизни. Чтобы

сознавать, что живешь.

– А где чашечка? Задохнулась, сердце забилось.

– Вот она… Чего я так пугаюсь сегодня.

Чашечка стояла тут же, за лампой. Тоненькая, фарфоровая, нежный синий рисуночек изображал на ней чудесную жизнь: во-первых, ручеек, кустарники – негустые, не таящие ни зверя, ни гада. Через ручеек мостик. На берегу человечек ловит рыбу, а рядом с ним, чтобы скучно не было, – мальчик с собачкой. А

подальше корова пьет, и тут же теленок. Тоже и ей не скучно.

А по берегу, вверху, дорожка к домику. На крыльце стоит

женщина с ребенком, протянула руку, верно, кличет того, что

рыбу ловит. А перед домиком служанка рвет какие-то плоды, и идет по дорожке человек с корзинкой, и веселая собачка

лает на него. В корзине какая-нибудь радость, подарок, что-нибудь такое. И птицы летают над домиком. И никого не ждет

ни болезнь, ни горе, ни старость – всегда они все такие и

будут. И рыбка, которую ловят, не погибнет. Вечна их милая

радость.

– Вот и от чашечки устаю. От всего устаю.

Почудились шаги, и она потянулась к вязанью. Она уже

давно, больше года, не могла вязать, но не хотела в этом

признаться и притворялась будто работает. Ни в чем «таком»

нельзя признаваться. Когда узнают, у них в глазах что-то

забегает и остановится. Что-то поставит точку. Они все

понимают, и от этого еще хуже.

Если бы было около нее маленькое существо, глупое и от

нее зависимое, для которого она была бы сильной и

властной, – все равно: ребенок, котенок, птица или собака, ей

было бы легче. Впрочем, собаку нельзя. Собаки видят

невидимое. Уставится в угол и ощерится либо завоет. С

собакой может случиться жутко. Кошки непривыкливые, да и

вообще с живым существом уже теперь не сладишь. Силы нет.

И живое может умереть.

– А ваша чашечка все равно разобьется, – вдруг пискнул из

памяти голос хозяйской девчонки. Подлая! Злющая! Уродина

будет, в маменьку.

Опять закрыла глаза.

Надо думать о приятном.

Завтра праздник. Зайдет Катуля.

Слово «Катуля» вызвало образ маленькой толстенькой

девочки, веселой и ласковой, в пузатом передничке. Вот если

бы она пришла такая. А придет пожилая, усталая, озабоченная, чужая.

– Ну что же, мама, вы пожаловаться не можете, у вас тепло

и светло.

– Я и не жалуюсь, друг мой. Я очень тебе благодарна и за

тепло, и за свет.

У Катули лицо тяжелое, напудренное, подрумяненное. Этой

пудрой борется Катуля со старостью, одиночеством и тоской.

А если бы не убили ее мужа, она теперь с мужем задумывалась

бы – кто раньше умрет: он или она. В этом трагедия любящих.

Сначала мучаются – «кто первый разлюбит». Потом, под

старость, – кто умрет.

У нее была трагедия – смерть мужа. Потом архитектор, который застрелился. Как его звали? Суета сует. Попросту –

суетня. Всю жизнь вертятся люди, как собака за хвостом, перед

тем как улечься.

Есть великие задачи, конечно. Анна Александровна

Столешина сама работала «на общественной ниве», устраивала библиотеки «на разумных началах». Конечно, это

пустяки и мелочь, но если бы даже самого Коперника посадили

в комнату в конце коридора, больного астмой, в семьдесят

восемь лет, одного – небось, тоже исторических слов бы не

произносил, а, пожалуй, тоже ходил бы с чашечкой за

кипятком голоса послушать.

Хорошо, когда приходит доктор. Доктор говорит про

простое, про внешнее, про астму. Ничего торжественного в

этом нет. Хуже всего – торжественное. Из-за этого, если бы

даже силы были, нельзя в церковь ходить. Церковное пение, возгласы, слова значения великого и бессмертного, отрывают

от земной жизни – а много ли ей, старой, больной, нужно, чтобы оторваться… Надо бороться и держаться крепко.

Слушать простое, земное, житейское, смотреть на земную

жизнь, на кота, на чашку, на людей, озабоченно жующих. Не

надо думать о том, что с земли уводит. Уведет – не вернешься.

Да… Завтра праздник, вот о чем надо думать. О веселом.

Придет Катуля. Она будет торопиться – ей ведь далеко домой, да и хочется немножко развлечься, труженица она.

– Я вам помешала отдыхать? Лежите, лежите, я в другой

раз зайду.

Ее и удерживать грех. Пусть думает, что старуха отдыхает.

Хотя ведь она этого и не думает…

Пусть лучше придет доктор. Даст какие-нибудь порошки.

– Я больна и вот принимаю порошки. Все так просто и ясно.

И молодые хворают.

Если бы чувствовать только боль, только болезнь, а не

чувствовать «того», чему и названия-то нет.

– Того, чего я не хо-чу. Не хо-чу.

Не надо об этом. Завтра праздник, придет Катуля. Да

Катули нет. Никого нет. А вот болезнь есть.

Огромное, тяжелое сердце росло и раздвигало грудь.

Холодный пот залип в складках щек около носа.

– Господи!

Да – «Господи»… Старухи в церковь ходят: «Религия

утешает». Анна Александровна передовая женщина. Да и

некогда было подумать об этом. Ее поколение об этом не

подумало.

– Воздуху мало. Окно бы открыть…

До окна не добраться. Далеко до окна. И за ним, за окном, –

ужас. Там огромное небо, на нем острый силуэт черного храма

и черные ветки зимних деревьев на мертвом лице луны.

Сколько счастья, сколько пьяного земного счастья нужно, чтобы взглянуть на эту тоску и не захлебнуться ею.

– Воздуху нет! Все равно…

Поднялась, долго стояла, держась за ручку кресла, боясь

отделиться, потом закачалась, пошла, дернула раму и

опустилась на пол, опираясь спиной о косяк.

– Все.

Все силы ушли.

Огромное было небо. Через тихие тучи, не двигаясь, бежала луна. И оттого, что бежала и не двигалась, бег ее

чувствовался вечным.

Анна Александровна опустила глаза, увидела свои

позеленевшие руки, безобразные, с пальцами скрюченными и

закостеневшими. Нет, не безобразными. Здесь, в луне, они

были тоже недвижимые и тихие, долгой жизнью

приготовленные, чтобы уйти в бессмертие земли.

Она на минуту закрыла глаза и увидела себя сидящей за

столом у лампы, завешенной темной тряпкой. И жалко стало

себя, ту, у лампы.

– Чего она так боится? Окна? Видно, предчувствует… И за

что она так цепляется, эта Анна Александровна? Ничего у нее

нет. Вспомнить бы ей что-нибудь…

Что-то набежало на душу – теплое, ласковое, пушистое.

Имя чье-нибудь. Может быть, просто мягкий пуховой платок…

Кажется, был когда-то…

Открыла глаза в огромное лунное небо.

– Вот оно – торжественное жилище мое, покой мой. Так

прими, Господи…

И назвала себя торжественно и просто:

– Рабу твою Анну.

Катерина Петровна

В те годы моего далекого детства проводили мы лето в

чудесной благословенной стране – в Волынской губернии, в

имении моей матери.

Я была еще совсем мала, только что начала учиться

грамоте, значит, было мне около пяти лет.

Жилось весело. Огромный дом, большая семья.

Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь

наказали.

То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то

у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в

сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую

прочную основу, которую теперь с таким искусством и

прилежанием

разыскивают

психоаналитики,

считая

важнейшей первопричиной многих безумий человеческой

души…

Помню потрясающую новость: в деревне, верст за

шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.

Как изживали мы эту бешеную собаку!..

Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя

из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра

долгих дней и страх многих ночей.

– Чего вы, глупые, боитесь? – говорила нянька. – Ведь

Лычевка далеко.

– Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!

И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении

многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по

длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее

мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена… И вот последняя

дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь

успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще

немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза – тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием

смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет

ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего

зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль

и жалость сжимает сердце.

– Не могу раздавить тебя. Иди! – и отпускаю дверь.

Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать – может

быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед

звериной пастью…

Но главное и самое интересное событие того года был

разбойник, пан Лозинский.

Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей

губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак

не могли его поймать – ловкий был и смелый.

Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в

девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы

с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.

Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные

железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.

– Разбойник!

И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И

опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.

Огонь – значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец

видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась

зажженная плошка, чтобы освещать дорогу… Плошка

качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие

бежали тени по кустам и канавам.

Вот и разбойники с таганцом.

Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того

конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?

Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза.

Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной

проводник электричества.

– У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не

убьет, – сказала тетка.

«Слава Богу, – подумала я. – Слава Богу, что у меня есть

шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня

громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя

ленточка…»

Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во

мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий

грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по

булыжникам при вспышках зловещего таганца.

Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все

новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.

Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу

гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.

Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее

ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной

родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не

помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы

тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она

окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти

лет, по тогдашнему времени, – старая дева. Читала она

маленькие книжки с коротенькими строчками – теперь

понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом

переплете, она называла «Кернер».

Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила

легенда о пане Лозинском.

– Как вы думаете, нянюшка, – говорила она, – ведь он

может и к нам приехать?

Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала

на том, что может.

– Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это

знает, – отчего же ему не приехать?

И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к

себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:

– Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва

твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан

Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером…

И

вечером,

стоя

перед

строгим

ликом

Спаса

Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не

зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и

«Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи

здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу

Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?

Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за

разбойника, но слов для него так и не нашла.

Настала осень.

Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву.

Повезла одних учиться, других – двух старших сестер –

веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».

Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами

нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая

«общей администрацией».

Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из

оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на

зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне

классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две

стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в

темных скрюченных пальцах.

А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.

Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш

старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:

– Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но

вернее что не человек.

Ушел и привел с собой гостя.

Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и

блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился

(и мне тоже) и попросил разрешения переночевать.

Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил

обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда

он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.

Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно

холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого

внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во

флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он

поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим

аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина

отправился спать.

И вот тут-то и началось.

Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за

все двери и сказала свистящим шепотом:

– Это он!

– Кто?

– Шшшш… Он. Пан Лозинский.

Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то

Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли.

Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы

не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.

Дверь распахнулась, влетел Бартек:

– Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан

Лозинский. А то кто же?

– Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!

Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но

я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого

продать свою свободу.

Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у

нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки.

Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.

– Не понимаю, – говорила между тем Эльвира Карловна. –

Что же он один может здесь сделать!

– И очень просто, – отвечал Бартек. – Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы

из корчмы прибегут да начнут.

– Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?

Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что

удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не

так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое,

«разбойное».

– Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не

услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с

деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как!

Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы

говорите?

И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе

Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.

– Надо охрану, – решила Эльвира Карловна. – Ночной

сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во

флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.

– Конюха нельзя. Они лошадей сведут.

– Тогда пусть повар и водовоз ложатся.

– Можно пастуха кликнуть.

– Да, и пастуху трещотку.

– Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее

бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все

его раскусили. Может, и пронесет Господь.

Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.

Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами.

Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но

никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из

института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в

приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.

– Лежал, лежал, – шептала Катерина Петровна, расправляя

руками зажелкшие оборочки. – И долежался…

Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке

и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:

– Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он

туда не залезет.

И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая

фигура прильнула к стеклу…

Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом

удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты

локонами и стянуты голубой лентой.

– А он… этот человек, придет к чаю? – прерываясь, словно

плача, спрашивает она, входя.

Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.

– Ох, как он хохотал! – рассказывает Бартек. – Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.

– Он боялся в корчме ночевать, – вставляет Эльвира

Карловна. – При нем были большие деньги.

– Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним

прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!

Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила

пустой стул Катерины Петровны.

Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно

больная.

Я подошла к ней, но она не приласкаламеня.

– Иди, девочка, иди.

И я ушла…

И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.

Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей

жизни и сникла.

Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные

оборочки, ленты… голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих

дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и

сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?

Бессмысленная, голубая, серебряная печаль…

Сентиментальность…

Романтика…

Мать

Благословенны страдания разлуки, и унижения, и обиды, и

горький восторг самоотречения. Благословенна всякая

любовь. И тысячи раз благословенна та, самая жертвенная, самая обиженная, единственная, в оправдание слов

апостольских, «не ищущая своего», – любовь материнская.

Любовь влюбленных нарядна и празднична. В пурпуре и

виссоне. Поет и пляшет. Она украшает себя, чтобы овладеть, взять и чтобы сохранить взятое.

Любовь материнская отдает свой пурпур и свой виссон.

В тусклых буднях, в лохмотьях и рубище подымается по

высоким скалам, куда ведет ее тихая тень с огненным

венчиком на голове, закрывающая бедным плащом грудь свою, пронзенную семью мечами.

И я хочу рассказать о благословенной любви, огромной, могучей, прекрасной, прозвучавшей в нашем тусклом мире

божественно звездной, не услышанной нами симфонией, – о

любви мадам Бове к ее маленькому мальчику Полю.

В представлении любящего – не замечали ли вы этого? – у

любимого есть всегда свой метафизический возраст. Какой-нибудь запечатленный сердцем момент живет в нем вечно.

Так, помню я, одна любящая жена, которую муж ожидал в

ресторане, спросила у швейцара:

– Не проходил ли здесь сейчас худенький брюнет с черными

усиками?

– Нет, – отвечал швейцар. – Старичок один толстенький

сейчас пришел – лысый и бритый. Да вот он сидит.

Она обернулась и узнала своего мужа…

Для Шарлотты Бове ее Поль навсегда остался двухлетним

мальчиком, толстым, капризным и беззащитным. Он

«маленький мальчик Поль». Глядя на кряжистого, коренастого

молодого человека с квадратным лицом на короткой шее, она

видела пухлое личико с ямочками на щеках. Она мылит его

кудрявую голову, он стоит, коротыш-обрубышек, в лоханке. Он

не плачет, а только кряхтит и, вытянув короткую ручонку, со

всей силы щиплет ей грудь. Ей больно. Маленькие пальцы, с

острыми, как стеклышки, ноготками, впиваются крепко, и

давят, и рвут кожу, а она смеется от нежности и умиления, что

он, такой жалкий, защищается и не может изничтожить ее, как

бы хотел, за то, что она его моет…

– Поль! Маленький мальчик!

Мадам Бове молодость свою прожила в России. Была

бонной. Вышла замуж за француза-кассира. Похоронила мужа

и, после революции, привезла своего Поля, уже

семнадцатилетнего юношу, в Париж.

Продолжать образование Поль не захотел. Решил

заниматься делами. Продавал в рестораны русскую наливку и

копченую рыбу. Мадам Бове вязала шарфы и кофты. Жили в

предместье Парижа и голодно, и холодно. К Полю ходили два

товарища – француз и русский. Съедали все, что было в доме, а иногда оставались и на ночь. С мадам Бове они никогда не

разговаривали и даже как бы не замечали ее присутствия.

Курили, играли в карты. В разговорах часто упоминали слово

«индюк».

– Поль, прикажи индюку!..

– Ты совсем распустил индюка.

– Нельзя ли выдрать из индюка хоть два перышка на метро?

– Негодяй индюк. Набил себе брюхо каштанами, а о других

и не подумает.

Она скоро поняла, что «индюк» – это её прозвище, но не

смела обидеться. Она боялась мальчишек, боялась, что они

уведут Поля из дому. Он постоянно грозился уйти, был

требователен, и груб, и всегда всем недоволен.

– Лакай сама свой кофе – я этой мерзости пить не стану.

– Пополь, милый. Ведь я же тебе отдала весь сахар. Видишь

– я сама пью совсем без сахара.

– Идиотское рассуждение. Мой-то кофе от этого не стал

слаще.

Пришла пора, когда мальчишки окончательно прогорели и

засели у Поля прочно. Валялись, курили и от нечего делать

издевались над индюком, совсем уже не стесняясь.

И вот на мадам Бове нашло вдохновение: она долго и

усердно рылась в старой картонке, в мешках и тряпках и

разыскала тетрадку с адресами. Затем пошла. Так началась

новая эра ее жизни.

Она разыскала русских эмигрантов, которых знала когда-то, и выклянчивала по нескольку франков. В первый день она

сразу получила целых сто и, задыхаясь от стыда и гордости, принесла деньги Полю. Радостно блеснувшие глаза были ей

упоительной наградой. Он даже обнял ее.

– Индюк, милый, да ты у меня молодец.

Она улыбалась, поджимая губы, чтобы не кричать, не

визжать от чрезмерного счастья.

С этого дня она словно вошла в компанию мальчишек. Даже

держать себя стала как-то молодцевато.

– Индюк раздобудет двадцать франков.

– Индюк молодчина.

Она чувствовала себя старшим товарищем, с которым

считаются, на которого рассчитывают. За долгие годы

унижения она была вознаграждена признанием. И работала на

совесть. Уходила в город с утра. Выпивала стоя в бистро чашку

кофе, часто без хлеба – это был ее обед, – и обходила свою

клиентуру. Она занимала у самых безнадежных людей: у

булочницы, которой была должна, у старой русской няньки, у

бедной учительницы, у французского генерала, у портнихи, которая когда-то в первые парижские дни переделала ей

платье, у русского писателя, у польского парикмахера. Не

двадцать франков, так десять, не десять, так два. Все равно.

Она уже не смущалась неласковым приемом. Она его и не

замечала. Садилась и начинала без всяких предисловий

нудным, скрипучим голосом:

– Мальчику обещано место. Нужно переждать только

девять дней. Но ведь нужно же чем-нибудь питаться эти девять

дней. Если считать только… восемь франков в день, то и то…

– Через четыре дня мальчику велено прийти на службу. А в

чем он пойдет? Пальто заложено за тридцать, да проценты…

Или:

– Мальчик устроился великолепно. Надо только дотянуть до

первого жалованья, а консьержка ждать не соглашается…

Скоро все издали узнавали ее серую фигуру, шляпку с

фазаньим перышком, по которому, как по желобу, стекал

дождь на правое плечо, ее худые пружинящие ноги на криво

стоптанных каблуках. Узнавали и перебегали на другую

сторону. И если она не успевала догнать, то пряталась в

подъезд, ждала, пока жертва вернется.

Скромная и честная по природе, она не чувствовала ни

стыда, ни своей лжи. Она работала для «маленького

мальчика» – коротышки, капризного и беззащитного. Он

вырос, но ведь, в сущности, он тот же самый.

– Мой маленький мальчик! Смотри, что тебе принес твой

верный индюк! Семнадцать франков. Рад?

Но «работа» становилась все труднее. Жертвы все

спокойнее и резче отказывали и хладнокровно захлопывали

дверь перед носом. Заработки упали до пяти-шести франков в

день. И сразу круто изменилось ее, с таким трудом

завоеванное, домашнее положение. Мальчишки ушли. Поль

перестал с ней разговаривать. Потом стал пропадать по два, по три дня. Из отрывочных слов она поняла, что он служит в

каком-то гараже… Потом раз пришел после долгой отлучки

принаряженный и припомаженный и сказал, что женится на

Эрнестине, дочке владельца гаража, но что новой родне

показываться незачем.

«Он стыдится меня, бедный мальчик!» – подумала мадам

Бове, и сердце ее сжалось печалью и нежностью.

«Да, мною не погордишься, Пополь, крошечный мой…»

Пошли длинные мертвые дни в тихой комнате. И так было

тихо, что она сама стала ходить на цыпочках – был бы страшен

стук, как шаги в склепе – в доме мертвых.

Она получила печатную карточку о свадьбе Поля Бове с

мадемуазель Эрнестиной Клу.

Эрнестина… Какое страшное, сердитое имя. Злое «р». Она

должна быть черная, с длинным носом. Некрасивая. А если

красивая, то тем хуже, тем сильнее отнимет маленького

мальчика. Вот он даже не зашел перед свадьбой. Верно, та не

пустила его, не хотела, чтобы мать благословила. Эрнестина…

Эрнестина…

Она разговаривала с Эрнестиной, прощала ей все за то, что

мальчик ее полюбил, и за это же ее ненавидела. Особенно

мучила мысль, что ведь он, наверное, с ней разговаривает…

«Но ведь супружеское счастье редко бывает длительно.

Мальчик разочаруется и придет к своему верному индюку

отдохнуть душой. Хоть на минутку, да придет».

И она мечтала, как пятнадцатилетняя девочка, представляла себе неожиданную катастрофу.

«Эрнестина утонула, сгорела, но маленький не горюет, потому что уже разлюбил. Эрнестина нечаянно отравилась…

нечаянно…»

Она вздрогнула – так испугал ее свалившийся с колен

клубок.

Мертвые дни убивали. Она постарела, опустилась, стала

неопрятна, забывала причесаться. Выходила раз в неделю, чтобы отнести работу и купить хлеба, сыра, яиц. Работала

плохо, просчитывала петли, распарывала, приносила вязанье

затрепанное и грязное. Так и жила в своих мертвых днях.

И вот раз утром постучали в дверь настойчиво и твердо.

Нехотя открыла:

– Маленький!

Зазвенела,

запела,

закружилась

вся

комната.

Зашевелились занавески на окнах – дышать, дышать! – загудел

кран, задребезжала крышка кофейника, запищали половицы, затрещал старый шкаф, заскрипело соломенное кресло, расправляя сиденье и ручки… Живет, живет, все живет!

– Садись, маленький, крошечный мальчик!

Вот ты и пришел.

Он с недоумением и неудовольствием смотрит, как она

плачет.

– Какая ты вся старая и грязная…

Его голос. Он говорит. Какая все-таки чудесная штука –

жизнь!

Пополь оставался недолго. Ничего определенного не

рассказал, но она сердцем узнала, что он Эрнестину не любит.

Узнала еще, что гаражист стар и хворает, что все дело

перейдет к Полю. Но это не главное. Главное для нее было то, что маленький Эрнестину не любит.

Пошли дни живые и мертвые.

Иногда так ясно чувствовалось, что мальчик сегодня

придет. И тогда она причесывалась и наряжалась.

Может быть, он полюбил Эрнестину? Пусть. Она сама

готова помочь ему внушить, что Эрнестина милая и хорошая.

Только бы он был счастлив. А ведь ей все равно, кто опустошил

ее жизнь – хорошая или злая. Умерла ли она от меча или от

укола грязной булавки. Та же смерть. Та же пустота…

Долго шли дни живые и мертвые. Потом оборвались: приехал Поль. Одутлый, бледный и растерянный.

– Они меня обманули, – сказал он. – Эрнестина беременна, и старик все оставит ребенку. А я буду всю жизнь на них

работать. Мать! Помоги мне. Придумай что-нибудь.

Эрнестина беременна. Вот ужас, о котором она, мадам

Бове, и думать не смела. Ребенок! Ведь ребенка можно так

сильно полюбить… Вот это, вот это то, что страшнее всего. Это

уведет Поля навсегда… Но надо ответить ему. Он смотрит

злобно и жалобно и ждет.

– Чего же ты хочешь, маленький мой? Может быть, все

будет хорошо и ты полюбишь своего ребеночка.

Она потом часто видела во сне его дрожащее мелкой

зыбью, страшное яростью лицо.

А через несколько дней пришло от него письмо по-французски.

«Милая мама! Моя жена и я едем завтра в Шартр. Мы

заедем за тобой. Целую. Поль».

Странное письмо. Точно по заказу.

Они приехали вечером.

– Мы переночуем у тебя, а утром поедем. Ты прокатишься.

Эрнестина – высокая, плоская, серая, очень некрасивая.

Жена мальчика… Мадам Бове хочет обнять ее и заплакать.

Жена мальчика… Вот это тепло минутное в груди своей она

потом долго помнила. Все остальное, такое необычайное, небывалое, чудовищное и простое, легло зыбким туманом на

самое дно жизни.

Помнила – они ночевали, и во сне Эрнестина плакала. Рано

утром выехали. Поль на руле, она с Эрнестиной рядом.

Эрнестина справа.

Потом в лесу Поль вдруг остановил машину и слез. Лицо у

него было испуганное и упрямое, мучительно напряженное. Он

подошел с правой стороны. Она хотела спросить, что

случилось, но не посмела – ужасно страшно было его лицо, так

страшно, что раздавшийся выстрел даже не испугал мадам

Бове – этот выстрел она видела в его лице.

Потом он быстро вскочил на свое место и двинул

автомобиль, а Эрнестина опустила голову и осела к плечу

мадам Бове. Ощущение этого тела и запах шерстяного шарфа

Эрнестины мадам Бове помнила и чувствовала много, много

дней.

Когда показались дома селения, Поль повернулся к ней и

крикнул:

– Ее подстрелили бандиты, но мы не видали их. Поняла?

И пустил машину.

Когда ее вызывали как свидетельницу на допрос и она

увидела арестанта с лицом грубым и толстым на короткой шее

без воротничка, она не сразу узнала в нем сына.

«Это преступник», – подумала она с отвращением.

Идиотская выдумка о бандитах была сразу разбита. Поль

привлекался как убийца.

– Но ведь он очень, очень любил свою жену, – тупо

повторяла мадам Бове.

– Я не виновен, – жалобно сказал Поль.

Она повернула голову на этот голос и увидела его глаза.

Его глаза спрашивали ее: «Ну что же ты?»

Молили: «Помоги! Придумай!»

Она смотрела спокойно и думала с отвращением:

«Преступник».

И вдруг что-то дрогнуло у него в губах, шевельнулось в

бровях, чуть заметные ямочки наметили щеки… Мальчик!

Маленький мальчик, это он… Это он!

И вдруг, не помня себя, не зная, что делает, она рухнула на

колени и закричала голосом всего своего тела:

– Прости меня, маленький, прости меня!

И он ответил громко:

– Мама, бедная.

И тихо прибавил:

– Я прощаю тебя.

Этого чудовищного «я прощаю тебя» она уже не слышала.

«Мама, бедная» таким звоном кимвальным оглушило душу, что

она потеряла сознание.

Когда через много дней ее везли из тюрьмы в суд, усиленный конвой охранял от «народного негодования ведьму, убившую невестку из ревности к сыну».

Она была страшна. Сухое лицо, острое, как сабля, выглядывало из-под шляпки со сломанным, отслужившим

службу фазаньим пером. Покрытое красными пятнами нервной

экземы, оно казалось пылающим. Сизые губы улыбались, и в

черных орбитах, дрожа, исходили жемчужным светом глаза.

Ревела толпа:

– Она смеется, чудовище!

– На гильотину!

– Смерть старому верблюду!

– Смерть старому верблюду… – повторяли ее губы и

улыбались блаженно.

Может быть, она и не понимала в полной мере, что она

повторяет. Даже наверное не понимала. Свет и звоны

наполняли ее мир. Огромная симфония ее жизни, божественная и жестокая, разрешалась наконец аккордом, благодатным и тихим.

– Так и должно было быть. Только так – мудро и прекрасно.

Вот он отец, утоляющий жажду распятых.

Благословенна любовь.

Жена

«Надо работать, надо спешить…» – думал Алексей Иваныч, с тупым любопытством разглядывая свою рваную войлочную

туфлю, из которой сбоку вылезала красная суконка.

«Почему они внутрь вшили красную суконку? Для красоты, что ли?.. О чем я думал? Ах, да: надо работать, надо

спешить…»

В дверь быстро, коротко стукнули:

– Алексей! Завтракать!

Значит, все утро уже прошло… И ничего не сделано. Ни-че-го!

Он вздохнул и вышел в столовую. Сел за стол. Не глядя, видел короткие пухлые руки, подвигавшие к нему нож, вилку, хлеб.

– Работал?

Вот оно, самое неприятное.

– Как тебе сказать… Очень уж плохо спал сегодня.

– Не надо было вечером кофе пить. Ведь знаешь, что не

надо, а пьешь.

Она поставила перед ним тарелку с куском жареного мяса, твердо, упруго блестевшего, как кусок футбольного мяча.

– Бифштекс.

Алексей Иваныч уставился на бифштекс так же тупо, как

только что смотрел на войлочную туфлю.

– Чего же ты? – спросила жена.

– Гм… Бифштекс. А не найдется ли у тебя чего-нибудь

другого? Вроде печенки, что ли.

– Печенки в рот не берешь. Ешь бифштекс.

– Гм… Пожалуй, это верно. Только, видишь ли, я, говоря

про печенку, подразумевал что-нибудь вроде макарон или

спаржи…

– Ешь бифштекс, – искусственно спокойно отвечала жена. –

Ты любишь бифштексы.

Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно

сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.

Он вздохнул.

– Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только

отчего он такой голый и черный… как негр?

И сейчас же испуганно прибавил:

– Впрочем, он отличный, отличный.

Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на

противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал: «Надо работать. Как

странно, как тяжело спит душа…»

– Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и

сочинять, – сказала Маня. – Не забудь, что в три часа придет

француз из газеты, а в четыре ученик.

Алексей Иваныч молчал.

Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:

– Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь

ноктюрн?

Алексей Иваныч покраснел:

– Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не

волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?

– Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.

Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу

спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А

ведь, пожалуй, у них просто денег нет… «Я насильно ем

бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, –

подумал он. – А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет

сил заговорить…»

– Не забудь побриться, – говорила жена. – И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный

издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не

поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к

нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не

сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом

подумал.

Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем

голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое.

– Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.

Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:

– Эта кофточка? Да я ее ношу второй год. Бумазейная

рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?

– Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще

умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.

В салончике было холодновато, и черный лак пианино

блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные

листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.

Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул

табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся

аккордов и затих.

Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен

закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет

дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в

этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение

звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее

из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.

Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И

вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только

звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому

мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой

неосознанной глубине, возьмет и поведет, и уведет… Господи.

– Я тебе не помешала?

Жена приоткрыла дверь.

– Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила

сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…

Ушла.

Сердце заколотилось с перебоями…

Да. Нужно работать.

Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на

минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!

Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в

ужасе на свои руки.

– Ручки, ручки, гордость моя…

И тут же строго одернула себя:

– Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы

он, Алеша…

Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет

француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до

концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да.

Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что

бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.

Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.

«Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня

говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все

это, маленький мой. И пусть измучилась, пусть облик

человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь».

Захотелось взглянуть на него.

Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.

– Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на

эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый

крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет.

Сидишь, как горбун. Смотри, Рахманинов как красиво сидит, а

он длинный, ему труднее…

Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими

тусклыми глазами.

– Чего ты? Устал? А знаешь, по-моему, этот твой ноктюрн

будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте

играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко

играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика

колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в

антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано…

Понимаешь, они все считают, что это очень трудно и что

именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все

разговоры подслушиваю. Что тебе стоит – пусти им колокола.

Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.

В передней затрещал звонок.

– Боже мой! – вскочила Маня. – Француз пришел! Беги

скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…

Вошел приятный молодой француз. С восторгом и

благоговением окинул взором два рваные кресла и пианино.

Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:

– Достоевски?

Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив

юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру

на блузке.

– Муж сейчас выйдет.

– О! О! Маэстро, наверное, работает, – застонал француз.

Но маэстро сейчас же выскочил.

«Так и не переоделся», – вздохнула Маня.

Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был

желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.

Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно

заболтал лакированной ногой.

– Мосье много работает? – деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.

Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за

ухом, готовясь к откровенному признанию.

Но Маня не дала ему времени.

– Очень, очень много, – отвечала она. – У нас сейчас масса

работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.

Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз

безмятежно записывал в книжечку.

– Масса работы, – делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. – Да, да… и задумана большая опера… К

ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это

пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…

– Маня! Что же это за брехня? – робко по-русски прошептал

Алексей Иванович. – Нельзя же так…

– Убедительно прошу не мешать. Все так делают…

– Чьим учеником считает себя маэстро? – спрашивал

француз.

– Ничьим! – гордо отрезала Маня. – Он самобытный. Он

говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.

Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном

выдул:

– У-ф-ф-ф!

– Любимый автор мосье?

– Э-э-э… Дебюсси! – отчаянно неслась Маня… – Дебюсси.

Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил

французскую музыку. Молчи.

– А из русских авторов?

– Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают

Мусоргского.

Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович

уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши

лопухом, и думал решительно и горько:

«Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же

пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын

безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в

неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по тридцать

франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»

– Что это вы играете? – очнулся он. – Что за брехня! На

сколько делится?

– На четыре четверти, – уныло протянул ученик.

– Так зачем же вы считаете на три?

– Это вы считаете, – робко ответил тот.

– Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите

музыку?

– Мама любит.

– Может быть, лучше бы она сама и играла…

Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане

будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те

часы, когда творить не может…

– Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка

бездарен.

– Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.

– Нет, я так не могу. Это мне тяжело.

Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.

– Маня! – крикнул он. – Только не плачь! Голубчик! Я на

все согласен, только не плачь.

Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.

– Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все

отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня!

Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь – за теб-бя-а! Ведь брошу тебя – на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!

– Милая… Милая!.. – мучился он. Топтался на месте, не

знал, что делать… – Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…

Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на

лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:

– Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.

Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало

чудесной ночи.

Алексей Иванович закинул голову и остановился.

– Умрешь на чердаке… – прошептал он, подумал и

улыбнулся. – Собственно говоря, так ли уж это плохо?

Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому

сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных

души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы

восторга выступили на глазах его.

– Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это

плохо?

Лавиза Чен

Прошли по земле страшные годы. Пронесли события

огромного мирового значения.

Почернела, осклизла земля от крови и дыма.

Но, если оторваться от нее, от земли нашей, подняться до

Марса, до Урана, до планетоидов, еще дальше, еще выше в

Безымянное – не покажется ли оттуда весь ужас, весь хаос

отчаяния наших войн и революций просто чем-то вроде

сумбурной

неразберихи

неудачного

хозяйственного

предприятия…

В ту весну, о которой я говорю, когда порозовели

рассветные облака и сладострастно всей грудью застонали

голуби под крышей над окошком шестого этажа, произошло

также событие огромного мирового значения, но в мире, нами

не знаемом, закрытом от нас столь же чудесно, как

непостижимые миры запланетного пространства.

Вот в этом самом окошке шестого этажа произошли

катаклизмы, столкнулись светила, дрогнула вселенная, раскололся хаос, родилось солнце. Катя Петрова, ученица

консерватории по классу пения, сказала пианисту Евгению

Шеддеру слова библейской Руфи:

– Пойду за тобой, и твой Бог будет моим Богом, и твой

народ будет моим народом.

Но пианист Шеддер, кажется, этих слов не расслышал…

Они познакомились на концерте. Вместе вышли, и он

проводил ее домой, на другой день зашел сам, без зова. С

этого и началось.

Катя удивлялась, пугалась – почему он приходит. Не

чувствовалось, что она ему понравилась. Он на нее не смотрел

и ни о чем не спрашивал. Он все время говорил сам, и

вдобавок о своей любви к другой женщине, к какой-то певице

Лавизе Чен, которой он аккомпанировал на концертах. О себе

и о Лавизе Чен. О Кате Петровой, испуганной и покорной своей

слушательнице, он не говорил ни слова.

Он рассказывал о таланте Лавизы Чен, еще больше о ее

очаровании, умении нравиться, покорять и властвовать, говорил загадочно и поэтично.

– Она дала мне только одно утро и один день и только один

вечер и одну ночь – но это путь солнца.

Катя Петрова пудрила свое узенькое личико и прикалывала

бантик то к плечу, то к поясу (один только бантик и был), но

он ничего этого не видел. Он садился у окна, в профиль. Его

резкий горбатый нос четко вырисовывался на розовом небе

белой ночи. Катя ежилась на своей оттоманке и слушала о

чудесной любви к чудесной другой женщине, которая умела

выбирать духи, цветы, умела одеваться и внушать чудесную

любовь.

У Кати был милый голосок, но ни разу не посмела она спеть

при Шеддере.

– Когда поет Лавиза Чен, вы слышите не голос, а могучий

зов из вечности в вечность через путь восторга и страсти.

Ну где ж после этого петь.

Она узнала обо всех платьях, обо всех ариях и обо всех

поклонниках Лавизы. Она узнала о ее привычках, манерах, любимых словах и улыбках. А потом, ставши женою Шеддера, о поцелуях Лавизы, о ее родинке на левой груди, о ее

любовных капризах и ласках.

Говоря о Лавизе, Шеддер иногда вставал с места, садился

около Кати на оттоманку и задумчиво гладил ее по руке. И это

легкое

прикосновение

точно

перебрасывало

легкий

хрустальный мостик, по которому, дрожа и холодея, переходила она в неизъяснимый мир чудесной любви, входила

в него этим своим трепетом, и биением сердца, и всей, доселе

неизведанной, сладкой мукой любовного томления.

И когда он приходил усталый (время было тяжелое, и

каждый шаг его был сложен и труден) и молчаливый, она сама

говорила:

– Расскажите мне о ней, о Лавизе Чен…

Случился такой вечер, что Шеддер не мог прийти. Улицы

были почему-то оцеплены, кто-то на кого-то восстал, не то

меньшевики, не то эсеры – не все ли равно? – главное, что его

на Катину улицу не пропустили.

На следующий вечер, очевидно, эсеры успокоились, и

Шеддер пришел.

– Это очень неудобно, – сказал он. – Меня могут опять не

пропустить. Может быть, нам лучше жить вместе.

Она хотела что-то ответить, покраснела, задохнулась и, прижавшись к его плечу, заплакала.

Оба они молчали. Он от удивления и некоторой

растерянности, она – от того, что слушала, как душа ее говорит

слова библейской Руфи: «Пойду за тобой, и твой Бог да будет

моим Богом, и твой народ будет моим народом».

А на другой день они пошли в комиссариат, где под

портретом Маркса и незнакомого еврея – кажется, Троцкого –

худосочная девица в истрепанном кружевном платье, очевидно когда-то бывшем бальным, обвенчала их, пришлепнув печатью паспорта.

А вечером Евгений Шеддер перевез в комнату Кати

Петровой свое имущество: рваный чемоданчик, ноты и

одиннадцать портретов певицы Лавизы Чен, все в рамках.

У певицы было довольно тяжелое лицо с резко выдвинутым

подбородком и толстые плечи.

– Ни один из этих портретов не передает ее. Ее передать

можно только гениальной музыкой и разве еще… виртуозной

лаской.

Но его ласки не были виртуозны. Кате иногда казалось, что

торопливыми и точно рассеянными поцелуями он старается

поскорее отделаться от чего-то ненужного и лишнего. И

никогда не говорил он ей ласковых слов и, если чувствовал

себя утомленно-разнеженным, отходил к своему любимому

месту у окна и с большим умилением говорил о самом себе: о

своем таланте, который людьми не оценен, о своем уме, о

своем отце, замечательном и гордом аптекаре, о женщинах, любивших его нечеловеческой любовью, и жестокой судьбе, не давшей ему того, на что он имел право.

И потом снова о Лавизе Чен…

Когда он засыпал, Катя садилась на его место у окна, слушала шорох просыпающихся голубей и сладострастные их

стоны, смотрела на розовеющие облака ночи и думала о

мутной воде своего счастья.

Мутная вода. Такой воды кони не пьют…

Пьют кроткие овцы да вьючные животные.

Жизнь там, внизу, на земле, была тяжелая, хлопотливая и

голодная.

Шеддер получил приглашение в Одессу, играть в оркестре.

Уложили бедное свое тряпье и одиннадцать портретов

Лавизы Чен и поехали.

Там, в Одессе, на каком-то концерте Катя в первый раз

услышала игру Шеддера. Он играл сухо, твердо, сердито.

Словно бранился пальцами.

– Хорошая техника, – сказал кто-то.

Вечером Шеддер долго хвалил перед Катей свое

исполнение. В Одессе вообще он стал реже вспоминать о

Лавизе Чен и больше говорил о себе. И после каждого такого

разговора относился к Кате презрительнее и холоднее.

С первой эвакуацией они попали в Константинополь и

оттуда в Берлин.

Шеддер

службы

не

нашел.

Жил

случайными

аккомпанементами. Катя, знавшая кое-как немецкий язык,

поступила продавщицей в книжный магазин. Там неожиданно

встретилась с бывшей подругой по консерватории.

– Почему же ты бросила пение? – удивилась та. – У тебя

прелестный голос. Могла бы устроиться здесь в каком-нибудь

хоре.

Катя сама не понимала почему.

– Кажется, я потеряла голос, – растерянно ответила она.

Но, вернувшись домой, вспомнила о разговоре и, подойдя

к пианино, на котором Шеддер разыгрывал свои сухие

сердитые упражнения, взяла несколько тихих аккордов и, подбирая по слуху, запела когда-то любимый романс: «Мне

грустно потому, что я тебя люблю».

И, слушая, как чудесно и полнозвучно встал ее голос на

второй ноте, на длинном глубоком «у», она вдохновенно и

восторженно допела романс, как помнила, путая слова, и

повторяя мелодию, и радуясь. И вдруг почувствовала что-то

страшное, остановилась и обернулась.

Страшно было – Шеддер, его лицо. Он стоял в дверях и

смотрел в злобном недоумении.

– Что это? Что это значит? Ты поешь, как прачка, перевираешь мелодию. Что это за аккомпанемент?

– Я не знала… что ты вернулся, – бормотала Катя.

Это все, что она могла сказать себе в защиту.

Он пожал плечами.

– А если соседи слышали? Хорошенькое мнение они

составят о твоей культурности.

И, уходя, уже повернувшись спиной, прибавил:

– И глупо лезть в закрытую дверь. Искусство не терпит

посредственностей.

Очень редко вспоминал он о Лавизе Чен. И не жаловалась

больше Катя розовому небу на мутную воду своего счастья.

Счастья совсем не было.

Шеддер похудел, почернел – его дела были очень плохи.

Жили на бедный заработок Кати. Почти не разговаривали.

Самим было странно, почему живут вместе в одной комнате

унылая Катя и вечно раздраженный пианист.

Как-то утром, когда Шеддер еще лежал в постели, Катя, проходя через комнату, задела его башмак.

Он привскочил на своей постели, побелевший от злости, с

выкаченными глазами:

– Вы… вы задели мой башмак, – дрожа и задыхаясь, кричал

он. – Вы нарочно задели мой башмак!

Катя в ужасе глядела на его бешеное лицо, и смеялась, и

плакала, и кусала себе руки, чтобы не слышали соседи ее

исступленного визга, сдержать которого она не могла.

А когда он ушел, она подошла к камину и ласково и грустно

стирала пыль с одиннадцати портретов Лавизы Чен, точно

убирала цветами дорогую могилу.

– Странное мое счастье, ты, ты – Лавиза Чен.

И вот случилось необычайное.

В воскресенье, когда свободная от службы Катя была одна

дома, вбежал Шеддер, восторженный и бледный.

– Катя, приготовь мне скорее фрак. Боже мой! Боже мой!

Если бы ты знала! Я вернусь только ночью.

Он задыхался. И вдруг, подойдя к Кате, обнял ее, крепко

прижал к себе, как никогда, и сказал, закрыв глаза:

– Лавиза здесь, Лавиза Чен.

И Катя обняла его голову и целовала глаза, как никогда.

– Катя, меня вызвал Дагмаров. Она в Берлине. Сегодня

выступает в концерте и узнала, что я здесь. Сейчас он везет

меня к ней прорепетировать, и потом прямо вместе в концерт.

Катя! Лавиза Чен…

Он метался по комнате, как пьяный, собирал ноты, одевался, смотрелся в зеркало, и видно было, что не видит

себя.

– Лавиза Чен! Единственная в мире Кармен!

Когда он ушел, Катя подошла к одиннадцати портретам и

тихо спросила:

– Что же мне теперь делать?

Она не знала даже, как быть с концертом. Пойти? Как же

она увидит Лавизу? Он, он, Евгений Шеддер, будет рядом с ней

на эстраде. Запоет, зазвенит, засверкает весь тот чудесный

мир, одна тенькоторого была ее солнцем.

Отчего он не позвал ее на концерт? Даже не сказал, где

это… Надо пойти. Сесть где-нибудь подальше и оттуда глядеть

на них, на обоих вместе… видеть их вместе в их чудесном мире.

Концерт был в небольшой зале и не очень блестящий по

составу. Кроме Лавизы Чен, Катя не знала ни одного имени в

программе.

Но… «Лавиза Чен, ария из оперы „Кармен“».

Когда сверкнуло на эстраде вышитое блестками платье, Катя закрыла глаза.

«L'amour est un enfant de Boheme»[8] – закричал резкий

надорванный голос. Катя вздрогнула.

На эстраде стояла коротенькая, очень толстая дама с

большой, тяжелой головой и, выпятя вперед подбородок и яро

ворочая глаза, лихо разделывала:

– «Qui nia chamais, chamais connu de loi…»[9]

– Chamais![10] – не выговаривала «j». – Chamais!

А у рояля черная скрюченная фигурка долбила крепким

носом по клавишам.

Дятел. Долбонос.

Кто-то в публике свистнул. Кто-то засмеялся. Зашептали, шикнули…

– Лавиза Чен! Лавиза Чен! Горькое счастье моей жизни.

Лучшая в мире Кармен! Иди спать, старая дура!

Публика с последних рядов с удивлением оборачивалась на

маленькую бледную женщину, которая глядела на эстраду, сама с собой разговаривала и горько плакала.

В антракте, когда она пробиралась к вешалке, ее окликнул

Шеддер.

– Куда же ты? Пойдем, я тебя познакомлю. Она все-таки

может быть полезной, если ты захочешь заняться своим

голосом.

Он был растерянный и ужасно жалкий.

– Ты слышала ее? Она очень изменилась… Да…

Он криво усмехнулся и вдруг погладил Катину руку.

Она уныло отвернулась.

Залебезил долбонос. Чего ему от меня нужно?

– Так пойдем к ней?

Маленький, кривоносый дятел.

– Нет, я устала. Оставьте меня! Только об одном и прошу –

оставьте.

И, сжавшись, чтобы не дотронуться до него плечом, прошла

к выходу.

Мара Демиа

В пограничном австрийском городке, в шесть часов вечера, в лучшей гостинице этого городка, в третьем этаже, на

подоконнике выходящего во двор окна сидела маленькая

женщина, вся в ленточках и оборочках, вся подкрашенная и

раздушенная, и просто и прямо, как древний Израиль, говорила с Богом.

Правда, смешно?

Говорила не ритуальным молитвенным языком, а как

человек человеку, в отчаянии беспредельном – спокойно и

страшно.

– Ты видишь сам, что я больше не могу. И ничего

невозможного в моем желании не было, потому что ведь так

на свете бывает. Ты знаешь Сам, что силы мои кончились, все

притворство мое знаешь, всю страшную работу, и что я

надорвалась и больше не подымусь. Презренная и пошлая моя

жизнь, та, которую Ты мне дал, и то, от чего гибну суетно и

пусто. Что же делать? Одни тонут в великом море, другие в

луже. Одни умирают от удара меча, другие от укола грязной

булавки. Но смерть одна. Не дай же мне умереть! Дай мне мое

идиотское счастье. Я потом как-нибудь искуплю, если уж все

так коммерчески надо ставить… Кощунство? Нет… нет. Нас

ведь никто не слышит. Это не кощунство. Это горе.

Молодую женщину звали по сцене Мара Демиа.

Неопределенного, зависящего от настроения возраста, хорошенькая, с прелестным голосом. Остановилась она в этом

городке по дороге в Милан, куда была приглашена петь.

Остановилась, чтобы встретиться с тенором Вилье, который

любил ее и должен был отказаться от контракта на пять лет с

Америкой, чтобы ехать вместе с ней, с любимой, в Милан, в

вечность.

Маленькая женщина была Мария Николаевна Демьянова, пожилая, одинокая, измученная, теряющая голос певица, когда-то любительница, теперь профессионалка, истерически

влюбившаяся в красивого тенора, который бросил ее и не

приехал за ней в пограничный городок.

Мара Демиа с утра наряжалась, душилась, красилась, ходила на вокзал по три раза к трем поездам. Всю ночь в

постели дрожала Мария Николаевна и давно понимала то,

чему по легкомыслию не верила Мара с ее духами и новеньким

несессером.

Напряженно улыбаясь, проходила она мимо швейцара. Она

ждет друзей из Берлина, чтобы вместе ехать дальше.

Вокзальный сторож, парень с выбитым зубом, уже узнавал

ее и кивал головой. Она пряталась от него, так как он входил

каким-то слагаемым в этот вокзальный кошмар. Все-таки

лучше, если хоть его не было.

Народ из поездов вылезал серенький – ну кому в такое

захолустье нужно? – с котомками, корзинками, мешками. Никто

не улыбался. Шли понуро, словно выполняли тяжелую работу, упорно и злобно.

Мара быстро взглядывала в карманное зеркальце, встречала в нем тяжелые горем глаза Марии Николаевны и, задыхаясь от быстрых ударов сердца, провожала толпу. Шла

за ней одна, отступая, как за покойником.

– Телеграммы не было?

Швейцар спокойно ищет на полочках под ключами:

– Нет.

Завтра утром надо уезжать. Через два дня петь в Милане.

Она еще успеет встретить семичасовой утренний поезд –

последнюю свою надежду.

Странная кровать в этом номере. С колонками, с

балдахинчиком, какая-то средневековая. Много, много снов, полуснов видела Мария Николаевна под этим балдахинчиком

за две ночи. И в снах всегда на вокзале, но не встречает, а

провожает. И не может в толпе найти того, для кого пришла.

Она приготовила фразу:

– Я ведь ужасно любила вас.

И сама плачет от этих слов, их красоты и печали.

И не может найти того, кому должна их сказать.

Уходят поезда на огромных черных колесах.

Оборвется сон стоном, и другой такой же настигает его…

И вот вечером второго дня села маленькая женщина на

подоконник и заговорила с Богом, как древний Израиль. А

потом услышала стук в дверь. И шорох по полу – это под дверь

подсунули листок. Телеграмму.

Марья Николаевна опустилась на колени, перекрестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу, до боли крепко и долго к

груди и плечам.

– Спаси и помилуй!

И сейчас же, устыдившись перед Богом своей суетности, пояснила опять, как древний Израиль, просто и человечно:

– Ну что же мне делать, если в этом мое все?

Телеграмма путаными французскими словами извещала о

том, что отказаться от контракта impossible[11], о том, что тенор

спешно уезжает, хотя desobe[12], и вдобавок toujors, и напишет

обо всем подробно.

Марья Николаевна долго читала слова глазами, потом стала

понимать, читать душой. Самое страшное слово, которое, как

ключ, повернулось и закрыло дверь наглухо, стояло наверху

телеграммы, перед цифрами слов и часов. Это было –

Hambourg. Название города, откуда послана телеграмма и

откуда отплывают корабли.

Кончено.

Она тихо поднялась, огляделась. И вдруг увидела на ковре, около стола, свою перчатку. И потому ли, что она была такая

маленькая, бедная, или потому, что сохраняла форму ее руки, и от этого как бы близкая ей телесно, но вид этой перчатки

такой невыносимой болью рассказал ей ее горе, что она

кинулась к кровати, охватила руками идиотский резной

столбик, по-русски, по-бабьи, как бабы охватывают березку и, качаясь, причитают, так и она, Марья Николаевна, качалась.

– Ой, больно! Ой, больно мне, больно!

И потом снова сидела на подоконнике, и недоуменно и

обстоятельно, словно решая задачу, обдумывала.

– Значит, так. Как же я буду умирать? Что я должна

сделать?

О том, что именно произошло, она думать не могла.

Казалось, словно трамвай пролетел через ее голову, со

звоном, гулом и грохотом. Осталась пустота, тишина и

необходимость выяснить, что теперь делать.

Внизу, в глухом колодце двора что-то звякнуло, закопошилось. И вдруг резкий, скрипучий, как сухое дерево, голос запел:

Das schnste Gluck, das ich auf Erden hab,

Das ist ein Rasenbank auf meiner Eltern Grab.

«Лучшее счастье мое на земле – это дерновая скамья на

могиле родителей».

Дребезжащие струны фальшивой арфы сопровождали

скрипучую горечь слов.

Марья Николаевна нагнулась.

Там, внизу, словно раздавленный гад, охватив арфу

корявыми лапами, шевелилась длинноносая горбунья. Она

ползала по ржавым струнам, и горб ее кричал деревянным

нечеловеческим голосом о предельной земной скорби.

Марья Николаевна закрыла глаза. Одну минуту замученной

душе ее показалось, что заглянула она в настоящий колодезь

и увидела в воде его свое отражение. И закричала, содрогнувшись:

– Не хочу!

Вскочила, осматривала свои руки, ноги, как чужие.

Ощупывала свое гибкое, легкое тело.

– Ужас какой! Не хочу! Не хочу!

Бросилась одеваться, хватала вещи. Скорее уйти, уехать, разорвать проклятый круг. Она здорова. Она талантлива, она

может жить. Все-таки может.

Раскрыла сумку, достала деньги, не считая, не жалея, завязала в платок, бросила в окно тому уродливому, хрипящему ужасу.

Скорее! Скорее прочь!

На вокзале ждал ее поезд, медленный, товарно-пассажирский. С дощатыми платформами, нагруженными

живыми телятами для какой-то далекой бойни. Она быстро

влезла в пустой грязный вагон, забилась в угол и закрыла

глаза.

– Я, в сущности, очень, очень счастливая.

И долго тащил тихий, тяжелый поезд жалко и покорно

мычащих телят и бледный полутрупик Марьи Николаевны…

– Наконец-то!

Горбунья вошла в пивную, и Франц радостно поднялся ей

навстречу.

– Чего же так долго?

Горбунья смотрит с удовольствием на здоровенного

Франца, но отвечает гордо:

– Нужно было спрятать деньги. Я сегодня очень много

заработала.

Франц взял ее за руку.

– Больше не будешь тянуть со свадьбой?

Горбунья гордо подняла острый нос и молчала, как

длинноклювая священная птица.

– Ты виделась со слесарем? – задыхаясь, спросил Франц и

схватил ее за руку.

Горбунья пожевала губами. Он ревновал, и это забавляло

ее.

– Я все отлично понимаю, – с горечью сказал Франц и

выпустил руку.

– Ну, нечего! – прикрикнула горбунья. – Закажи мне пива.

Как женщина опытная, она понимала, что помучить

возлюбленного следует, но слишком накручивать пружинку не

годится.

– Значит, ты все-таки любишь меня?

Нос горбуньи поехал вниз. Она усмехнулась.

– Doch![13]

Счастье

Вчера был удивительный день. Вчера я два раза встретила

счастье.

И если бы оба раза счастье не увело мою душу, я, может

быть, всю свою жизнь улыбалась бы от радости.

Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они

«странные» от слова «странствовать». Они сродни душам

индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой

в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые

«странные» души уходят сами, без воли, без оккультной

медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и

почему, и зачем, и когда она вернется.

Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром

галстучке и вдруг подумаешь: «А какой у него голос, когда он

говорит?»

И вот начало положено.

Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился…

Подумал – не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома

толковал об убийстве ювелира – у него в кармане газета.

Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно

унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно – давно

легли. Он едет домой – иначе бы читал свою газету, – но он

уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая

старуха.

Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или

чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они

ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но

если…

– От Марселя уже целый месяц нет писем.

– Это ее влияние.

– Она его разорит и, конечно, потом бросит. Старуха

дрожащей рукой в буграх и веснушках наливает себе

кисленького винца.

– Если бы я ее убила, суд бы меня оправдал.

На буфете гипсовые Амур и Психея. Рядом – пыльные

тряпочные цветы.

Старик развязывает вот этот пестренький галстучек и

отстегивает воротник.

На шее у него под острым кадыком зеленое пятно от медной

запонки.

Отдай мне мою душу, старик! Не хочу идти за тобою!

Сегодня праздник. Я два раза встретила счастье.

Утром в Булонском лесу. Весеннее солнце припекает.

Какое-то сумасшедшее дерево распушилось целым букетом

именинно-розовых цветов.

По дорожкам, вскользь оглядывая друг друга, гуляют

нарядные дамы и, в одних пиджаках, щеголяя презрением к

простуде, красуются кавалеры. Элегантные амазонки в

рейтузах, подобранных в тон лошадиной масти, гарцуют вдоль

лужаек.

К длинной линии ожидающих своих господ автомобилей

подкатывает

темно-синяя

«Испано-Сюиза».

Шофер

спрыгивает, открывает дверцу и выпускает пожилую парочку.

А вслед за парочкой (вот тут-то и началось!) кубарем

выкатываются три мохнатых собаки.

Выкатились и обезумели. Такой сумасшедшей радости

бытия, такого раздирающего душу восторга, такого

захлестывающего, заливающего все существо, через голову, счастья – я никогда не видала.

Они бросались с разбега в траву, купались в ней, ныряли, задыхались, тявкали коротким лисичьим, бессмысленным

лаем, вдруг пускались бежать распластанным галопом, прядая, как хищный зверь: падали, катались, они разрывались от

счастья и не находили в слабых своих возможностях – как

выразить, как излить, как, наконец, освободиться от этой силы, слишком могучей, почти смертельной для слабой земной

твари.

И снова тявкали особым, бессмысленным звериным лаем.

Если перевести его на человеческую речь, то тоже не много

бы вышло. Вышло бы: «О!»

«О, жизнь! О, лес! О, солнца луч!

О, сладкий дух березы!»

Словом, «О!» и кончено! И поэт большего высказать, как

видите, не смог.

Душа пошла за милыми зверями.

Недолог их путь. Еще лет пятнадцать, а может быть, и

меньше.

А там старость. Задние ноги начнут отставать, тянуться.

Морда станет серьезная и унылая, точно познал пес суету сует

и одумал тщету земного. Вздохнет, ляжет. В каждом движении

видно сознание своей слабости, ненужности, уродства.

Долгая дрема. И сны. Во сне отрывистый лай, и быстро

шевелится передняя лапа. Ух, как она во сне шибко бежит! Не

снится ли ему то утро, утро счастья в Булонском лесу?

Воспоминаний нет в блаженной звериной старости. Дрема, и сны, и сновидения.

Милые звери! Прощайте!

Около моего «quartier»[14] – ярмарка.

Русские горы, качели, карусели. Одна карусель совсем

маленькая, для маленьких детей. Сиденья на ней все в виде

колясочек и тележек, запряженных зайцами, рыбами, петухами.

Перед этой каруселью долго стоял совсем маленький

мальчик, лет двух-трех.

Коротышка, туго одетый, гриб-боровичок. Стоял, смотрел и

переживал. Был очень серьезен. Изредка, верно по ходу

мыслей, чуть-чуть перебирал губами и шевелил рукой. Вся

душа ушла в созерцание этого торжествующего, роскошного

видения: в звоне, в треске, в золотом гуле плывут, чередуясь, взмывают, качаясь, ласковые звери, веселые птицы, удивленные рыбы, нарядные, пестрые.

И среди них живые дети кружатся тоже, тоже в звоне, в

гуле, в радости невиданной и даже страшной.

Карусель замедлила ход, остановилась. Боровичок, предчувствуя события, ухватился за юбку няньки. И вот его

подняли, понесли и посадили в тележку. Мало того – в его руку

всунули вожжи. Это было, пожалуй, уже слишком. А когда в

другую руку втиснули кнутик, то за бедного боровичка стало

немножко жутко. От наплыва необычайных впечатлений он

весь застыл. Как сел с неловко повернутой вбок головой – так

и не шевелился. Недвижный взор уставился исподлобья в одну

точку. Лицо… что могло выражать это маленькое, детское, пухлое личико, когда душа, которую оно должно было

отразить, ушла в тот хаос восторга и ужаса, где переживания

уже не классифицируются, в экстаз нездешней, а как бы

загробной жизни.

И он так, не шевелясь и словно не дыша, проплыл эти три, четыре божественных круга, и только когда его сняли и

вытащили из закостеневшей ручонки кнут, он глубоко, с

дрожью вздохнул. Потом тихо и покорно заковылял домой.

Раздавленный счастьем.

И моя душа пошла за ним. Она видела, как он играет всегда

поближе к няньке. Он не бегает, он больше копает ямки. Мир

для него всегда огромный и страшный. Слишком огромный, потому что он измеряет его и в глубину.

Он подрастет и разочаруется в дружбе. В большом

школьном коридоре будет стоять один, с застывшим лицом, и

смотреть исподлобья вслед ушедшему неверному другу.

Потом он полюбит. Испугается, замучается. Шея к тому

времени у него подрастет и он сможет закинуть голову, когда

будет смотреть на торжественное и роскошное видение своей

любви.

Он будет очень смешон. Тонкий слой пудры Коти и румян

Institut de Веа[15]номер пятый – он станет измерять в глубину.

И кроме того, он из тех, которые непременно проливают

красное вино на платье любимой женщины…

Все равно. Он задохнется от счастья и женится.

Закружатся рыбы, птицы, звери. Ударят в сердце лучи и

звоны.

Он не поверит ни сплетням, ни анонимным письмам.

Потом, когда его снимут с карусели, он вберет голову в

плечи, маленький боровичок, и поплетется куда-то «к себе», раздавленный, один.

А ведь ему давали в руки и кнутик, и вожжи. Только он

ничего не смел. Он мерил в глубину и задохнулся.

Моя душа долго провожала его.

И как она устала, как устала!

Волчок

И. Е. Репину

Покупательницы так сдавили Неплодова, что он как

прижался к ящику с заводными игрушками, так и стоял – ни

вперед ни назад.

Из ящика торчали жестяные ножки, колесики, ключики, шарики.

– Какое множество наготовлено! Неужто все это раскупят?

А если не раскупят? Разорение, банкротство, беда.

Чья-то рука потянулась к ящику, пошарила и вытащила

блестящее, круглое, такое знакомое…

– Волчок!

Сколько лет не видал!

Напирающие дамы продвинули Неплодова вперед, и он

увидел, как быстрые руки продавщицы накрутили пружину

волчка, как он звякнул, стукнул о прилавок, зажужжал, запел

и закружился воздушным, радужным, певучим вихрем.

– А-ах!

Волчок зачаровал Неплодова. Он засмеялся, оглянулся на

соседей – смеются ли они тоже.

Волчок описал последний медленный полукруг, поскакал

боком и упал.

– Ишь! Пока кружился – держался и даже пел.

Как остановился – так все и кончено.

Он взял волчок из рук продавщицы, накрутил пружинку и

пустил. Как он радостно прыгнул на свою острую тонкую

ножку, закачался, запел! Золотые, зеленые, синие круги

разливаются в воздухе, дрожат, жужжат, играют. Он схватил

игрушку, и она забилась в руке, зажужжала живой пчелой.

– Сколько?

Шел, и улыбался, и качал головой.

– Вздор какой-то. Точно никогда волчков не видал! Прямо

наваждение. Дети большие – куда им.

Жена строго запретила покупать подарки. Сама купит. И то

сказать – он на это дело не мастер. В прошлом году купил

семилетнему Петьке бумажник, а у Петьки и капиталу-то всего

полтора франка звонкой монетой. А десятилетней Вареньке и

того глупее – подарил мундштучок. Прельстило, что

прозрачный и с искорками. А Варенька, конечно, оказалось, не

курит. Ну словом – вздор. А теперь вот волчок… Ну так все и

вышло.

– Тратишь деньги на такую ерунду, когда дома каждый

грош считан, – сказала жена.

Петька, уткнув нос в книжку, смотрел исподлобья и волчком

не заинтересовался. Варенька умоляюще поворачивала от

матери к отцу свое острое бледное личико. Всегда за всех

мучается.

Неплодов притворился равнодушным к волчку, льстиво

хвалил макароны, но, как всегда, ел с трудом.

– Воздухом напитался. Гулял много. Ничего. После

праздников за работу.

От воздуха нос у него припухал и краснел, и от этого щеки

казались еще зеленее.

После завтрака жена увела Петьку сапоги покупать.

Неплодов позвал Вареньку.

– Посмотри, дружок!

Завел пружинку, нажал.

Дззз…

И началось чарование.

– Ты только посмотри, Варенька, дружок мой. Ведь вот в

руках в неподвижности – простая красная жестянка – ну

просто дрянь. А вот я сообщаю ей силу – смотри – поет, кружится, красота. Ну разве не чудо это? А вот кончилась сила, и опять простая жестянка. Вот, я еще заведу, смотри.

Дззз…

– Ах, Варенька, девочка моя нежная! Сколько чудес на

свете и не видим мы их, не замечаем, не думаем. А ведь всюду,

всюду! Ты там что? Уроки готовила? Ну, иди, иди, готовь. А я

тут еще…

Варенька пошла, быстро перебирая тонкими ногами в

штопанных чулках.

Через час он позвал ее снова.

– Я вот тут отдыхал, Варенька, и кое о чем думал. Хочешь, я еще заведу волчок? Видишь – вот он, мертвый и

неподвижный. И вот я, властью, мне данною – замечаешь эти

слова? – властью, мне данною, дарую ему жизнь и радость.

Здесь большая философия. Я человек не особенно ученый, но

если дать эту мысль разработать настоящим философам…

Большая книга могла бы из этого выйти. Ах, Варенька, друг

мой! Ты еще ребенок, но я чувствую, что ты понимаешь меня.

Ведь понимаешь? Да?

– Понимаю, – покорно вздохнула Варенька и опустила

глаза.

– Сколько чудес! Господи, сколько чудес! Вот смотри, например, – в комнате уже темнеет. И вот, я подхожу к стене

и поворачиваю этот крошечный рычажок. И что же? Вся

комната вдруг озаряется светом. Разве это не чудо? Да покажи

это чудо дикарю, так он у тебя мгновенно в Бога уверует. И

кто это чудо сделал? Кто сейчас наполнил бедный дом своим

неизъяснимым светом? Потому что, конечно, свет этот

неизъясним. Знаю, знаю – они скажут «анод и катод». Знаем, сами учили. Но от названия дело не становится ясным. Назови

мне анод хоть «Иваном Андреичем» – все равно, все сие

неизъяснимо. Погоди, Варенька. Так вот: кто сейчас, на твоих

глазах, так просто и спокойно сотворил это чудо, озарил

светом надвигающийся мрак ночи? Я! Кто я? Я, Трифон

Афанасьевич Неплодов. Взгляни на меня.

Неплодов встал прямо перед растерянно улыбавшейся

Варенькой и беззащитно развел руки.

– Видела? Конечно, я твой отец, но все-таки надо правду

видеть. Плюгавый, невзрачный, болезненный человек.

Малообразованный. Вот и костюмчик у меня не того-с.

Штиблеты… Словом, что уж там. В герои не лезу. И вот, я, властью, мне данной, делаю чудо. Люди думают, что солнце –

это великое дело, а лампа пустяки. Солнце, конечно, большое, но и оно, и лампа моя скудная тою же силою зажигаются и

горят. Всякий свет дается Господом, и другого, кроме

Господнего, нет. И солнце чудо, и лампа моя такое же чудо.

Только, конечно, понять это трудно. Ну, иди, иди, деточка, Господь с тобою. Там кто-то звонит.

…Вечер прошел тихо. Неплодов молчал.

Только ночью, укладываясь спать, сказал жене:

– А странное дело, Леля, живем мы с тобой дружно, а ведь

никогда ни о чем не разговариваем. О глубоком.

– Есть нам время разговаривать. За день наработаешься, намучаешься и слова-то все перезабудешь. Вот уж

одиннадцатый час, а завтра в семь вставать, успеть до службы

на базар сбегать.

– О земном печемся, как Марфа евангельская, о земном!

И вдруг жена Неплодова злобно швырнула на постель

подушку, на которую натягивала свежую наволочку, швырнула

и крикнула:

– Опять Марфа! Надоела мне ваша Марфа! Всю жизнь

только Марфами тычут.

– Леля, дорогая, не сердись! Ты пойми только, что Мария

сидела…

– Отлично я понимаю, что Мария сидела… А небось когда

чай пить позвали, так, наверное, впереди всех побежала!

– Леля, что ты говоришь! Опомнись! Господи, прости и

помилуй!

– Я к тому говорю, что Марфа тоже Христу служила. По

своим силам, по своему пониманию. Душою-то возноситься

куда интереснее, чем сковородами греметь.

– Леля! Леля! Ну как ты не понимаешь! Бога она, Марфа, не почувствовала, Бога!

Неплодова взглянула на мужа, потом пригляделась

пристальнее и уже с простой, обычной заботой сказала:

– Зеленый ты до чего! Надо будет больше молока брать.

Неплодов держал в руке только что довертевшийся волчок

и говорил Вареньке, уныло прижавшейся к косяку окна.

Говорил шепотом, чтобы не услышал из соседней комнаты

Петька, который еще ничего понять не может.

– И вот что еще пришло мне в голову, дружок ты мой

Варенька. Пришло мне в голову, что все эти профессора и

Эдисоны, все они только орудие в руках Божьих, вот как этот

рычажок электрический. Решил Господь показать через них

свет – и показал. Они-то воображают, вычисляют, измеряют.

Ха-ха-ха! Вот скажут – радий открыли. А что такое радий, позвольте вас спросить? Сила. Много объяснили? Вот то-то и

есть. Ты подумай только, Варенька, представь себе картину: сидит такой Эдисон у себя в кабинете. Ты ведь все понимаешь, что я говорю?

– Все понимаю, – прозвенел дрожащий голосок.

– Так вот – сидит Эдисон, может быть, тоже лысый какой-нибудь, плюгавый, со вставными зубами, и, черт его знает, какой еще у него пиджачишка, – сидит и нажимает рычаги, и

идут от них по всему миру и свет, и тепло, и голоса человечьи, и музыка. И не понимает старикашка, что через него решил

Господь послать нам чудеса эти, чтобы мы, огражденные от

ужасов природы – природа, Варенька, враг наш… Все думают

– ах, птички чирикают, ах, травка зеленеет, – а она, смотри-ка: то землю трясет, города рушит, то водой заливает, то

лавой, огнем подземным палит – злющая, враг она человеку

до последнего своего издыхания. И вот, когда становится

Господу жаль человека, посылает он ему чудо через плешивых

профессоров, через Эдисонов. Вон… слезы у меня… это

ничего… Это от внутреннего восторга. Посылает человеку

чудо, чтобы он хоть на минутку юдоль свою темную

благословил. Варенька! Одиноки мы все, но ты меня

понимаешь, дочечка, родная кровинка моя!

– Понимаю, – всхлипнул голосок.

– Ну, иди, Бог с тобой. Я прилягу.

Очнувшись от полудремоты в сумерках, встал Неплодов и, не зажигая огня, пошел в столовую.

Он видел у освещенного стола Петьку и Вареньку за

книжками. Петька поднял голову, прислушался.

– Варя! – быстро зашептал он. – Папа идет! Волчок несет!

Прячься скорей!

И видел он, как вскинула руками Варенька, как повернула

свое искаженное тоскою и ужасом острое личико и застыла, глядя в темную дверь.

Неплодов закрыл глаза, постоял минутку, качнулся и бодро

вошел в столовую.

– Ага, еще не поздно, – громко сказал он, взглянув на

часы. – Вот что, Петруша, дружок мой, возьми ты этот самый…

как его… волчок и отнеси швейцарихину мальчишке. Я для

него это и купил, да все никак не собрался… Отнеси, друг мой.

А я еще отдохну. Нездоровится что-то.

Повернулся, неловко задев о косяк плечом, и плотно

закрыл за собой дверь.

Тихий спутник

На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник

последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной

преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути.

Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.

Где он? Почему бросил меня?

Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь

заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я

только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной.

Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной

формы – обломок цветного сургуча.

Первый раз заметила я его весной семнадцатого года. На

моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем

ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой

стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и

сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный

огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же

выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не

замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и

вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он

жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он

жил. Разве это редко в нашей жизни?

Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его

на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и

важный, за который, пожалуй, и ответить придется.

Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из

Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла

чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми

платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с

письменного стола и уж, конечно, не сама положила

абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?

Я бросила его на отдельный столик и забыла.

Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его

выбросила, – но, конечно, выбросила – не заметила сама.

Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли

машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это

вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его

видеть – привычно не замечала.

Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с

пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от

которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура

мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали.

Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела

огромная граненая чернильница и длинная, никогда не

нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и

тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее

мелкие квитанции навек так, что их и найти нельзя было. Они

не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий

абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.

Загрохотали ворота – в них били прикладами. И на столе

зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и

нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее

впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за

дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и

посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около

печки. Утром он лежал с левой стороны стола.

Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те и

другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и

безобразная.

С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня

Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на

базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.

Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с

начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то

здесь было. И с левой стороны стола один, только один

маленький обломок. Он. Сургуч.

Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них

вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол –

мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.

Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы

прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное

платье да сургуч.

Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся

ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.

Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный

мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто

в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?

Константинополь.

Веселый разговор:

– Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что

скоро окажемся на дне.

– Господа, не бойтесь. Ведь мы уже все на дне. Это и есть

дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот

бублик на четыре части…

– Может быть, у вас что-нибудь найдется?

– У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.

Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный

день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, –

я написала письмо мирового значения (мирового для моего

мира, единственного, в котором живет человек и вместе с

которым гибнет). Письмо мирового значения надо было

запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в

руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а

чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной

лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная

капля.

Так странно это было, и для души дрожавшей –

благословенно, как чудо.

– Так вот ты какой!..

И опять бросила, и опять забыла.

И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.

Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра

без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как

усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да

– это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это

она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает

мне что-то.

– После вашего отъезда, – говорит она, – я нашла в столе

вот это. У меня ничто не должно пропадать – я принесла.

Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу – он!

Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили

вместе…

И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног

моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда

пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом

кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим

человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и

преданность.

– Сколько прожито вместе!

Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный – иди ко мне!

И вот теперь он ушел. Может быть и не теперь, а давно, а

я только случайно сейчас заметила это…

Кука

Клавдия всю жизнь была «подругой».

Есть такой женский тип в комедии нашей жизни.

«Подруга» всегда некрасива, добра, не очень умна. Ей

поверяют тайны, когда трудно молчать, она хорошо исполняет

поручения. «Подруга» часто влюбляется вместе со своей

госпожой, за компанию. Говорю «госпожой», потому что в

женской дружбе почти никогда не бывает двух подруг. Подруга

только одна. Другая – госпожа.

В Париже Клавдия попала в подруги к Зое Монтан, умнице, красавице, женщине с прошлым, с настоящим и будущим.

Настоящее у Зои было, очевидно, хуже других времен, то есть

прошлого и будущего. Пробовала сниматься в кинематографе, пробовала танцевать в ресторане, но все как-то не ладилось, пришлось остановиться на комиссионерстве: продавать

жемчуг и шарфы.

Тут-то и прилипла к ней Клавдия, рисовавшая, вышивавшая, самоотверженно бегавшая по поручениям.

Зоя относилась к Клавдии чуть-чуть презрительно, но

ласково. Узнала, что в детстве Клавдию звали Кукой.

Понравилось.

– Это меня так младший братец прозвал. Сокращенное, говорит, от кукушки. Оттого, что я такая веснушчатая.

У Зои в ее маленькой отельной комнате всегда толклось

много народу. И делового – с картонками и записками, и

бездельного – с букетами и театральными контрамарками.

Среди бездельных Кука отметила высокого, широкоплечего, с

красивыми большими, очень белыми руками. Нос с горбинкой

и брови со взлетом.

– На сокола похож.

Думала, что такой должен бы Зое понравиться. Но только

раз проговорилась Зоя, рассказывая о какой-то пьесе:

– Такую блестящую роль отдали толстому увальню. Здесь

нужен актер-красавец, обаятельный, властный, чтобы сердце

дрожало, когда он взглянет. Кто-нибудь, вроде нашего князя

Танурова.

– Князь на сокола похож, – сказала Клавдия.

Зоя нервно задергала плечами, неестественно засмеялась:

– Кука, моя Кука! Ну до чего ты у меня корявая, так это

прямо на человеческом языке выразить нельзя.

И Кука поняла, что Зое князь нравится. И как только

поняла, сразу за компанию и влюбилась.

Князь Куку совсем не замечал. Маленькая, рыженькая, хроменькая, одевалась она всегда в какие-то защитные цвета

и благодаря этим цветам и собственной естественной окраске

так плотно сливалась с окружающей средой – со стеной, с

диваном, что ее и при желании нелегко было заметить. Душа

у нее тоже принимала окраску «среды». Зоя весела, и Кука

улыбается. Зоя молчит, и Куки не слышно. Так где же ее

выделить из этого фона, звонкого и яркого?

Зоя нервничала, похудела. Стала рассеянной.

О князе никогда не говорила, но, если Кука о нем

упоминала, она сразу затихала и настораживалась.

Раз неожиданно сказала:

– Здоровое животное. У него, наверное, как у лошади, селезенка играет.

И лицо ее стало злое и несчастное.

Кука мечтала о князе. Мечтала не для себя, а за Зою. Разве

смела она – для себя?

Вот Зоя утромсидит с ним на балконе где-то у моря. На ней

розовый халатик, тот самый, который Кука сейчас

разрисовывает для американки. Плечи у Зои смуглые, душистые, сквозят через золотое кружево. Князь улыбается и

говорит… Кука совсем не может себе представить, что он

говорит. Может быть, просто «счастье! счастье! счастье!».

Настали тревожные дни. Зоя двое суток пролежала в

постели, ничего не ела и молчала. На третий день пришел

князь, и Зоя хохотала, как пьяная, и все приставала к Куке:

– Князенька, посмотрите, какая моя Кука чудесная! Сидит, веснушками шевелит.

А когда князь ушел, она долго сидела с закрытыми глазами

и на вопросы не отвечала. Потом, не открывая глаз, сказала:

– Уйдите же! Вы видите, что я устала.

Но вот настал вечер, когда Зоя сама пришла к Куке, бледная, словно испуганная.

– Друг мой, – сказала она. – Сегодня Господь сотворил для

меня небо и землю. Сегодня Константин сказал мне, что любит

меня. И он меня поцеловал.

Кука, похолодев от восторга, встала перед ней на колени и

заплакала.

– Господи! Господи! Счастье какое!

– Я так и сказала ему – небо и землю, – повторила Зоя в

экстазе. – Небо и землю.

А Кука ни о чем не расспрашивала. Молилась и плакала.

Утром Кука забежала в церковь поставить свечечку за

рабов Божьих, Константина и Зою.

Хотела поставить перед Распятием, но подумала, что лучше

не у страдания гореть ей, а у торжества и радости, и поставила

к Воскресению.

Потрогала листки – с красными надписями за здравие, с

черными – за упокой.

– За упокой для души умершей. А почему нет за покой для

живой и томящейся? И почему есть о здравии и нет о счастье?

Помолилась, всплакнула от радости.

– Какое счастье, что есть на Божьем свете такая красота, как эти люди и их любовь. Вот и я, маленькая, корявенькая, все-таки что-то для них сделала.

Пошли дни новые, похожие на прежние. Раб Божий

Константин возил рабу Зою завтракать на своем, говорил он,

«гнусном фордике». Иногда брали с собою и Куку.

Зоя никогда не возвращалась к откровенному разговору с

Кукой и не вспоминала о том дне, когда Господь сотворил для

нее небо и землю. Как будто ей даже было неприятно, что она

так тогда размякла. Потом Кука поняла, что у князя есть жена.

– Какая трагедия! И как прекрасна Зоя в своей

самозабвенной жертве. Такая красавица! Такая гордая!

Шли дни. И потом настал день.

Зоя с вечера попросила Куку отвезти заказ в Сен-Югу.

Князь предложил, что довезет ее на своем «гнусном фордике».

Кука и обрадовалась, и испугалась. Как так – вдвоем… О чем

же она с ним говорить будет?

Ночью придумывала всякие предлоги, чтобы отказаться, но

как-то ничего не вышло. Утром с отчаянием в сердце и с

картонкой в руках ждала у подъезда, чтобы он не поднялся и

не увидел ее ужасной комнатушки.

Князь сам управлял автомобилем и поэтому, слава Богу, говорил немного. Кука исподтишка любовалась его бровями, его сильными руками.

«Князь-сокол!»

Он мельком взглянул на нее. Усмехнулся. Взглянул еще.

– Сколько вам лет?

– Двадцать девять, – испуганно ответила Кука.

– Я думал – четырнадцать.

Подъехали к дому заказчицы. Князь нажал несколько раз

резину своего гудка, и элегантный лакей в полосатой куртке и

зеленом переднике выбежал к воротам. Князь отдал ему

картонку и повернул автомобиль.

«Как все сегодня нарядно, – думала Кука, пряча в рукава

свои руки в нитяных перчатках. – И как я не подхожу ко всему

этому».

– Ну-с, а теперь, – сказал князь, – я предложу вам

следующее: мы никому ничего не скажем и поедем завтракать.

Кука совсем перепугалась. Что значит «никому не скажем»?

Впрочем, это, может быть, какая-нибудь смешная поговорка

или цитата,

– Нет, мерси, я не голодна, мне пора домой.

– Кука! Маленькая эгоистка! Она не голодна! Зато я

голоден. Надо же мне какую-нибудь награду за то, что развожу

ваши картонки. Неужели нельзя опоздать на полчаса? Мы

никому ничего не скажем и живо позавтракаем.

Опять это «никому ничего»… Князь повернул, не доезжая

до моста, и остановился около маленького ресторанчика, нарядно украшенного фонарями и гирляндами зелени.

Кука старалась настроить себя на радостный лад. Так все

необычайно. Она сидит, как настоящая дама, с этим

удивительным человеком. Он наливает ей какого-то крепкого

вина. Какая красивая рюмка. Но нет радости. Растерянность и

страх. Скорее бы кончилось. Как много вилок… Которую же

надо взять? Неужели он не понимает, что ничего мне этого не

нужно?..

Она подняла глаза и встретила его взгляд, пристальный и

веселый.

– Я гляжу на вас, маленькая моя, не меньше пяти минут. О

чем вы думаете?

Кука молчала. Чувствует, что краснеет до слез. Он вдруг

взял ее руку.

– Маленькая моя! Необычайная! Смотрите, как ее ручка

дрожит. Словно крошечная птичка. И пульс бьется. Господи!

Бьется сердце маленькой птички. Кукиной руки!

Он прижал ее руку к своей большой горячей щеке, потом

стал целовать ее быстрыми твердыми поцелуями.

– Кука, маленькая, как я люблю вас.

И, точно в пояснение, прибавил:

– Серьезно, сейчас я вас одну в целом мире люблю.

Кука не шевелилась.

Он обхватил рукой ее плечи и, быстро нагнувшись, поцеловал ее в губы.

Кука закрыла глаза.

«Господи! Что же это? Это ли счастье – этот ужас? Зоя, красавица, гордая, и я, бедненькая, рваненькая. Зоино счастье

красивое, где же оно? Куку, которая „веснушками шевелит“, целуют теми же губами…»

И вдруг поняла, что значит «никому ничего не скажем»…

– Ну, маленькая моя! – говорит ласково-насмешливый

голос. – Ну можно ли так бледнеть?

Лакей убирал со стола закуску, и князь, слегка

отодвинувшись от Куки, сказал, наливая уксус в салатник:

– Сегодня удивительный день. Я бы мог выразиться, что

сегодня Бог сотворил для меня небо и землю. Ай, что с вами?

Он схватил ее за руку выше локтя. Ему показалось, что она

падает. Но она вырвалась и встала, бледная, страшная, с

открытым ртом, задыхающаяся. И вдруг подняла стиснутые

кулаки, прижала их к щекам, закричала, качаясь:

– Подлый! Вы подлый! Обнимали меня здесь, как

портнишку, как швейку… пусть… это пусть… это забавлялись…

чего со мной считаться… А ее святые слова вы не смеете

повторять! Не смеете!.. Убью!.. Убью!..

Голос у нее хрипел и срывался, и чувствовалось, что, будь

у нее силы, она кричала бы звенящим отчаянным криком.

Князь, криво улыбаясь, налил в стакан воды. Взял ее за

плечо. Она отскочила, словно обожглась:

– Не смей прикасаться ко мне, гадина! Не смей! Убью-у-у!

И была в ее дрожавшем бескровном лице такая безмерная

боль и такое гордое отчаяние, что он перестал улыбаться и

опустил руки.

Не сводя с него глаз, словно как зверя держа его взглядом

на месте, она обошла стол и вышла, стукнувшись о притолку

плечом.

– О-о-о! – со стоном вздохнул он. Попробовал насмешливо

улыбнуться:

– Quel e corvee![16]

Но вдруг заметил на столе Кукины перчатки. Простые, бедненькие, рваненькие Кукины перчатки.

Слишком маленькие и ужасно бедные на твердой холодной

скатерти, рядом с хрустальным бокалом, рядом с резным

серебром прибора.

И, не понимая, в чем дело и что с ним происходит, князь

почувствовал, что тут уж никак не устроишь так, чтобы все

вышло забавно и весело.

– Но ведь, право же, я не хотел ее обидеть. Неужели я был

некорректен?

Кафе

Весна.

Медленнее идут прохожие – греются, дышат.

Кафе выставили на террасы все запасные столики. Все

переполнено.

И густая, медленно, полноводно плывущая толпа любуется

этим привычным парижским видом своих тротуарных берегов.

Вот пристань – «Napolitain», вот другая – «Madrid», вот «de la Paix». И везде как будто те же лица, точно они переходят на

гастроли из одного помещения в другое.

На первом плане – задумчивая, тщательно расписанная

девица перед стаканом пива. Она ждет легкомысленного

знакомства. На ней модная, но недорогая шляпка и всегда

новые башмаки, так как ноги – это ее аванпост, разведка, которая высылается за пленными.

Второе постоянное лицо – тучный пожилой господин с

нафабренными усами и красным жилетом рытого бархата.

Поэтически подвязанная шелковая тряпочка заменяет галстух

и свидетельствует о художественной натуре тучного

господина. Воротничок слишком перекрахмаленный, ломкий, с

обтертыми перегибами, выглажен, очевидно, не очень

опытной, но любящей рукой. Перед господином крошечная

рюмочка коньяку.

Ну кто из нас не видел его? Ведь это тот самый милый

парижский бульвардье, которого так любили романисты

мопассановской плеяды. Он даже как будто старается

сохранить тот старый запечатленный литературный облик.

За ним дама с большой узкой картонкой, которую она

поставила под стол. Дама принаряжена, усталое ее лицо

подмазано.

– О, эти дамы! Они готовы до обморока бегать по

магазинам.

Перед ней чашка кофе и бриошь.

Иногда к ней подсаживается другая дама. Тогда усталая

начинает что-то рассказывать. По жестам видно, что говорят о

платьях. Говорят сосредоточенно, как могут говорить о

нарядах только женщины и только в Париже.

В углу сидит старик с седой бородой и играет сам с собой в

шашки. Перед ним в стакане ярко-зеленое зелье и целый

графин воды. Хватит старику до вечера.

Иногда пробегает веселый, щупленький, уличный шансонье

и, неожиданно остановившись, начинает хриплым говорком, торопливо глотая слова, петь шансонетку.

– Cousine, cousine…

T'es fraiche comme une praline[17]

Оближет сухие губы и еще быстрее:

Cousine, cousine…

А бегающие под морщинистыми веками глаза не перестают

мерить расстояние, отделяющее его от медленно, но стойко

пробирающегося к нему метрдотеля.

Оборвав пение на высокой и до того сиплой ноте, что

самому делается смешно (с комическим отчаянием махнул

рукой), он спешно тычет публике просаленную шляпу, все с

теми же прибаутками.

– Merci, jeune homme[18], – пожилому господину,

– A vous, la gosse[19], – сердитой, толстой старухе.

И бежит дальше сипеть и хрипеть в следующем кафе.

Только на парижских бульварах вы можете встретить таких

смешных оригиналок, как эта дама с попугаем на плече. Ее

многие знают и, смеясь, показывают друг другу.

На даме длинное обшмыганное драповое пальто, к

которому идет название «бурнус» – оттого ли, что оно бурое

(значит, по созвучию), оттого ли, что старинного, «теткиного»

фасона. Шляпа на даме мятая, расшлепанная и вся обшитая

мелкими перышками. В перышках этих хлопотливо долбит и

роется клювом сидящий на плече у дамы небольшой попугай.

Попугай сидит словно на насесте, спокойно, привычно и ни в

чем не стесняясь – длинные засохшие потеки, словно на скале

– пристанище чаек, украшают плечо и бок «бурнуса».

Лица дамы не видно. Что-то тоже бурое, в тон пальто.

Грязные клоки седоватых волос и обвислые поля шляпы

закрывают его. Она почти не шевелится, низко нагнувшись к

столу, хлебает кофе и жует хлеб. Попугай вертится, чешется, чувствует себя вполне на месте. Мелкие перышки летят из-под

его клюва со шляпы дамы.

Весело смеются парочки над забавной картиной.

А солнце, милое, молодое, желтое, только что

вылупившееся из зимних туч, с детской невоспитанностью

лиловит

нафабренные

усы

бульвардье,

зеленит

перекрашенное манто дамы с картонкой и ярко выделяет две

горькие морщинки у нарумяненного рта жрицы веселья.

Озабоченно бегают гарсоны, высоко над головами

поднимая подносы. Звенят стаканы. Солнце. Весна. Жизнь.

Весело!

Как странно сидит этот «парижский бульвардье». Он сидит

не меньше ста лет. Помните, у каких старых романистов мы его

уже встречали?

У него бессмысленные, но совсем не веселые глаза. Ведь он

сто лет ждет чего-то от этого солнца, и толпы, и бедной

рюмочки коньяку.

Та, чьи неумелые, но усердные руки крахмалили ему этот

воротничок, вероятно, не хочет, чтобы он уходил из дому, и он

ссорится с ней и врет, что это необходимо для его дел. Кроме

того, ему нужно выпросить у нее несколько грошей, чтобы

заплатить расходы. Эта рюмочка коньяку дорого ему

достается.

И вот он одолел. Завоевал. Сидит и смотрит. Глаза

бессмысленные – он ни о чем не думает. Смотрит. Если бы он

был калмыком, он бы затянул песню:

«Солнце светит, народ ходит, стакан дребезжит…»

Сидит. Смотрит. И для этого невеселого дела мучает когото. Зачем?

…Расписанная девица устала и озябла. Она бесконечное

число раз проверяет карманным зеркальцем, не посинел ли у

нее нос. Ей хочется спать и хочется пить, но хлебнуть из своего

стакана она не смеет. Ведь придется заказывать новый, а

заработки неважные. Новые башмаки жмут ноги, и от этого они

совсем застыли.

Она жмурится. Закрыть бы глаза… Кругом все парочки. О, они все смотрели бы на нее, если бы не эти дамы, которые

следят за ними, как полицейские собаки. Гарсон сочувственно

кивает ей головой… Уснуть бы…

Старик переставляет шашки. Он уже заметил, что соседняя

парочка пересмеивается на его счет. Все равно. Пусть. Только

бы не сидеть дома, в нетопленной комнатушке, за которую,

если признаться честно, не заплачено уже второй месяц. Об

этом глупом и неинтересном факте хозяйка говорит с хозяином

за стеной… Все слышно… Здесь тепло и светло, и никто ничего

не знает… Веселое солнце… Вот эта парочка все

оборачивается… Смейтесь, смейтесь, молодой человек, с

вашей барышней. Мне самому давно уже смешно.

Веселый шансонье бежит дальше. Дрожат его щуплые

плечи. Он на ходу пересыпает на ладонь мелочь из шляпы.

– Около двух франков…

Так мало, кажется, еще никогда не было. И кашель, кашель.

Может быть, снова грипп. Al ons rigoler[20].

«Cousine, cousine!

T'es fraiche…»

Наверное грипп. Merci, jeune homme!

Дама с картонкой говорит по-русски.

– Они обещали купить, сами назначили прийти ровно в три.

А швейцар говорит, что уехали утром. Мы шили всю ночь.

Крепдешин купили самый дорогой…

– Совсем уехали? – спрашивает собеседница.

– Совсем. В Америку.

– Вытрите глаза. На нас смотрят.

– Я рассчитывала послать немножко в Москву Сереже.

Думала – купить себе хоть хлебца.

– У вас пудра есть? Неловко. На нас смотрят.

Смешная оригиналка с попугаем на плече подняла голову.

У нее серое, давно немытое лицо и мертвые, светлее щек, глаза.

– Гарсон! – позвала она. – Гарсон!

Она хотела платить.

И вдруг ее же голос, но полный невыразимой муки, громко

и страшно закричал:

– Je ne te reverrai jamais! Ah que je souffre![21]

Это кричала птица.

Так кричат попугаи слова, которые очень часто слышат.

Веселое солнце прыгает по столикам веселого кафе.

Волей Непостижимого созванные статисты играют свои

веселые роли.

Мой маленький друг

Не каждый может похвастаться, что у него есть друг на всю

жизнь.

У меня есть.

Мой друг черноглаз, молод и прекрасен. Ему пять лет. Он

носит клетчатую юбку в двадцать пять сантиметров длины, подстриженную челку и круглый берет.

В дружбу его я верю.

Вчера, когда его отвозили в школу, куда-то за Париж, он

сказал матери:

– Передай ей (это значит мне), что я ей друг на всю жизнь.

Это было сказано очень серьезно, и не верить нет никаких

оснований.

Познакомились мы в прошлом году. Друга моего привезли

из Лондона с настоящим английским паспортом, с первой

страницы которого в радостном изумлении глядят четыре

круглых глаза: это портрет моего друга с кошкой на руках. На

следующей странице написано, что паспорт выдан мисс Ирен

Ш. с правом разъезжать по всему Божьему миру без всяких

виз. Я позавидовала и мисс, и кошке…

Порог моей квартиры переступила эта самая мисс, уцепившись одной рукой за юбку матери, а другой прижимая к

себе большую книгу – сказки Андерсена.

Окинув меня зорким взглядом, сказала деловито:

– Я вас могу очень легко обратить в лебедя.

Этот проект, конечно, страшно меня заинтересовал.

Обычно гости, входя в первый раз в мой дом, говорят такую

ненужную дребедень, что даже не знаешь, что и ответить.

– Мы давно собирались…

– Как вы мило устроились…

– Мы столько слышали…

Отвечаешь по очереди:

– Благодарю вас.

– Вы очень любезны.

Иногда и некстати. Спросят:

– Вы давно на этой квартире?

Ответишь:

– Вы очень любезны.

Спросят:

– Как вам удалось найти?

Ответишь:

– Благодарю вас.

Но ведь первые любезности журчат так одинаково, что

никому и в голову не придет в них вслушиваться.

А тут вдруг сразу такое деловое предложение. И видно, что

человек опытный, – одного беглого взгляда было достаточно, чтобы оценить во мне самый подходящий материал для

производства лебедей.

– Как же вы это сделаете? – спросила я с интересом.

– Очень просто, – ответил мой будущий друг, влезая всем

животом, локтями и коленями на кресло. – Очень просто: я

пришью вам гусиное лицо, куриную шею, а в руки натыкаю

перьев из подушки.

Гениальная простота изобретения поразила меня.

Я пригласила гостью сесть.

Гостья села, сейчас же открыла своего Андерсена и стала

читать вслух. Читала плавно, иногда чуть-чуть улыбаясь, иногда щуря глаза, вглядывалась в строки. И странное дело –

случайно подняв голову и заметя на столе варенье, с

интересом на него уставилась, а голос продолжал так же

плавно читать. Тут-то и выяснилась удивительная штука: будущий друг мой оказался особой абсолютно безграмотной, но обладающей феноменальной памятью, и читал сказки

наизусть.

Познакомившись поближе, мой друг усаживался иногда на

диван, закидывал ногу на ногу и принимался читать мне вслух

газету. В газете, конечно, много места уделялось политике.

– Большевики ассигновали декларацию, – старательно

выговаривал мой друг и бросал на меня быстрый взгляд

исподлобья: оценила ли я красоту стиля.

– Последнее известие: в Берлине разрезалось яблоко с

червяком. И все куры упали в обморок.

Иногда

за

чтением

непосредственно

следовала

декламация. Декламировались с чувством и жестами стихи

Саши Черного:

– Кто живет под потолком?

– Гном!!

Когда мать моего друга уходила по делам, мой друг

спрашивал:

– Идешь зарабатывать сантимы? Заработай только один

сантим. Нам его на сегодня хватит. И возвращайся поскорее

домой.

Потом начиналась дружеская беседа. Самая неприятная

часть этой беседы была часть вопросительная.

– Отчего деревья зеленые?

– Отчего рот один, а уха два? Надо два рта. Один ест, а

другой в то же время разговаривает.

– Как лошади сморкаются?

– Отчего у собаков нет денег?

– Куда девается огонь, когда дунуть на спичку?

– Кто такое икс?

– Икс, – отвечаю, – это вообще неизвестное.

– Его никто не знает? Никто в целом мире… А, может быть, все-таки кто-нибудь?

– Нет, никто.

С последней надеждой:

– Может быть, Милюков знает?

Уныло:

– Никто в целом свете его не знает…

Вздох:

– Вот, должно быть, скучно-то ему!

Самая интересная часть его беседы фантастически

научная. Иногда в проектах о реформах я замечала у моего

друга даже некоторое влияние ленинизма и коммунизма.

– Хорошо бы устроить на улице большую дырку, налить в

нее чернил. Кому нужно написать, тот сразу побежал бы на

улицу и обмакнул перо.

Потом помню интересный проект о всеобщем образовании

у животных:

– Послать укротителей (выговаривалось почему-то

«прекратителей») прямо в леса. Они бы там и научили зверей

всяким штукам.

Обо всем, обо всем приходилось самому подумать – этому

маленькому человеку в клетчатой юбке.

Одеть лошадей в штаны.

Пересаживать деревья с места на место, чтобы им не было

скучно.

Выстроить отдельный домик для всех мышей.

Чтобы мореплаватели собирали ветер, когда его много, в

бутылки, а потом, когда нужно, дули бы им в паруса…

И вот друга моего отдали в школу.

Через три недели он пришел вытянувшийся, побледневший

и очень ученый. В особой, разграфленной тетрадке он умел

писать чудесные ровные палочки – прямые и косые.

Из прочих наук он умел петь какую-то очень шепелявую

песню. Можно было разобрать:

Petit arlequin

Dans sa robe de satin…[22]

– Может быть, что-нибудь почитаете вслух? – робко

предложила я. Друг взглянул строго:

– Я еще не все буквы знаю. Надо подождать!

– О!

– Я умею считать до пяти. Как быть?

– «Кто живет под потолком»?

Вместо ясного ответа: «гном» набитый шоколадиной рот

презрительно пробормотал:

– V'ades betises![23]

– О! О! О!

Что же теперь будет дальше… Я уже не смела и вспомнить

о пересадке деревьев и «прекратителях». Пожалуй, и это

окажется пустяками.

Да. Холодная, суровая наука стала между нами.

– У вас палочки выходят уж очень толстые, – решаюсь

заметить я, исключительно для того, чтобы показать, что и я

не чужда области знания.

Взгляд снисходительного презрения.

– Вы этого не знаете. Это знает мадмазель Роше.

Кончено. Вырыт ров между нами. Там наука, свет знания, прочная основа – жизнь. А на этом берегу я, с Андерсеном, мышами, волками, принцессами и чудесами. Темная и жалкая.

Конечно, мне правильно переданы слова, сказанные на

вокзале, слова о вечной дружбе. Но дружба – это равенство, а

здесь я чувствую столько презрительной жалости…

Ну, хорошо, даже если дружба, то ведь не в этом дело. Не

так уж я самолюбива. Нет, здесь другое…

– Маленький друг мой! Как спокойно уходите вы все с

разграфленной тетрадкой под мышкой и даже не оглянетесь

на того обиженного, брошенного, которого только что

обманули мечтой о крылатом лебедином счастье.

Маленький друг мой – живи!

Гурон

Когда Серго приходил из лицея, Линет отдыхала перед

спектаклем. Потом уезжала на службу в свой мюзик-холл.

По четвергам и воскресеньям, когда занятий в школе нет, у

нее бывали утренники. Так они почти и не виделись.

На грязных стенах их крошечного салончика пришпилены

были портреты Линет, все в каких-то перьях, в цветах и

париках, все беспокойные и непохожие.

Знакомых у них не было. Иногда заезжал дядюшка, брат

Линет. Линет была теткой Серго, но ему, конечно, и в голову

не могло прийти величать ее тетушкой. Это было бы так же

нелепо, как, например, кузнечика называть бабушкой.

Линет

была

крошечного

роста,

чуть

побольше

одиннадцатилетнего Серго, стриженная, как он. У нее был

нежный голосок, каким она напевала песенки на всех языках

вселенной, и игрушечные ножки, на которых она

приплясывала.

Один раз Серго видел в салончике негра и лакированного

господина во фраке.

Лакированный господин громко и звонко дубасил по

клавишам их пыльного пианино, а негр ворочал белками с

желтым припеком, похожими на крутые яйца, каленные в

русской печке. Негр плясал на одном месте и, только изредка

разворачивая мясистые губы, обнажал золотой зуб – такой

нелепый и развратный в этой темной, звериной пасти – и

гнусил короткую непонятно-убедительную фразу, всегда

одинаково, всегда ту же.

Линет, стоя спиной к нефу, пела своим милым голоском

странные слова и вдруг, останавливаясь, с птичьей

серьезностью говорила «кэу-кэу-кэу». И голову наклоняла

набок.

Вечером Линет сказала:

– Я работала весь день.

«Кэу-кэу» и золотой зуб была работа Линет.

Серго учился старательно. Скоро отделался от русского

акцента и всей душой окунулся в славную историю Хлодвигов

и Шарлеманей – гордую зарю Франции. Серго любил свою

школу и как-то угостил заглянувшего к нему дядюшку

свежевызубренной длинной тирадой из учебника. Но дядюшка

восторга не выказал и даже приуныл.

– Как они все скоро забывают! – сказал он Линет. – Совсем

офранцузились. Надо будет ему хоть русских книг раздобыть.

Нельзя же так.

Серго растерялся. Ему было больно, что его не хвалили, а

он ведь старался. В школе долго бились с его акцентом и

говорили, что хорошо, что он теперь выговаривает как

француз, а вот выходит, что это-то и нехорошо. В чем-то он

как будто вышел виноват.

Через несколько дней дядя привез три книги.

– Вот тебе русская литература. Я в твоем возрасте

увлекался этими книгами. Читай в свободные минуты. Нельзя

забывать родину.

Русская литература оказалась Майн-Ридом. Ну что же –

дядюшка ведь хотел добра и сделал, как сумел. А для Серго

началась новая жизнь.

Линет кашляла, лежала на диване, вытянув свои

стрекозиные ножки, и с ужасом смотрела в зеркальце на свой

распухший нос.

– Серго, ты читаешь, а сколько тебе лет?

– Одиннадцать.

– Странно. Почему же тетя говорила, что тебе восемь?

– Она давно говорила, еще в Берлине.

Линет презрительно повела подщипанными бровями.

– Так что же из этого?

Серго смутился и замолчал. Ясно, что он сказал глупость, а

в чем глупость, понять не мог. Все на свете вообще так сложно.

В школе одно, дома другое. В школе – лучшая в мире страна

Франция. И так все ясно – действительно, лучшая. Дома – надо

любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то

помнят о ней. Линет каталась на коньках и в имении у них были

жеребята, а дядюшка говорил, что только в России были

горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а

другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную

гордость опереть ему было не на что.

«Охотники за черепами», «Пропавшая сестра», «Всадник

без головы».

Там все ясное, близкое, родное. Там родное. Сила, храбрость, честность.

«Маниту любит храбрых».

«Гуроны не могут лгать, бледнолицый брат мой. Гурон

умрет за свое слово».

Вот это настоящая жизнь.

«Плоды

хлебного

дерева,

дополненные

сладкими

корешками, оказались чудесным завтраком»…

– А что, они сейчас еще есть? – спросил он у Линет.

– Кто «они»?

Серго покраснел до слез. Трудно и стыдно произнести

любимое имя.

– Индейцы!

– Ну, конечно, в Америке продаются их карточки. Я видела

снимки в «Иллюстрации».

– Продаются? Значит, можно купить?

– Конечно. Стоит только написать Лили Карнавцевой, и она

пришлет сколько угодно.

Серго задохнулся, встал и снова сел. Линет смотрела на

него, приоткрыв рот. Такого восторга на человеческом лице

она еще никогда не видела.

– Я сегодня же напишу. Очень просто.

Линет столкнулась с ним у подъезда. Какой он на улице

маленький со своим рваным портфельчиком.

– Чего тебе?

Он подошел близко и, смущенно глядя вбок, спросил:

– Ответа еще нет?

– Какого ответа? – Линет торопилась в театр.

– Оттуда… Об индейцах. Линет покраснела.

– Ах, да… Еще рано. Письма идут долго.

– А когда может быть ответ? – с храбростью отчаяния

приставал Серго.

– Не раньше как через неделю, или через две. Пусти же, мне некогда.

– Две…

Он терпеливо ждал и только через неделю стал

вопросительно взглядывать на Линет, а ровно через две

вернулся домой раньше обычного и, задыхаясь от волнения, прямо из передней спросил:

– Есть ответ?

Линет не поняла.

– Ответ из Америки получила?

И снова она не поняла.

– Об… индейцах.

Как у него дрожат губы. И опять Линет покраснела.

– Ну, можно ли так приставать? Не побежит же Лили как

бешеная за твоими индейцами. Нужно подождать, ведь это же

не срочный заказ. Купит и пришлет.

Он снова ждал и только через месяц решился спросить:

– А ответа все еще нет?

На этот раз Линет ужасно рассердилась.

– Отвяжись ты от меня со своими индейцами. Сказала, что

напишу, и напишу. А будешь приставать, так нарочно не

напишу.

– Так, значит, ты не…

Линет искала карандаш. Карандаши у нее были всякие –

для бровей, для губ, для ресниц, для жилок. Для писания

карандаша не было.

– Загляну в Сергушкино царство.

Царство было в столовой, на сундуке, покрытом старым

пледом. Там лежали рваные книжки, перья, тетради, бережно

сложенные в коробочку морские камушки, огрызок сургуча, свинцовая бумажка от шоколада, несколько дробинок, драгоценнейшее сокровище земли – воронье перо, а в центре

красовалась новенькая рамка из раковинок. Пустая.

Вся человеческая жизнь Серго была на этом сундуке, теплилась на нем, как огонек в лампадке.

Линет усмехнулась на рамку.

– Это он для своих идиотских индейцев… Какая безвкусица.

Порылась, ища карандаш. Нашла маленький календарь, который разносят почтальоны в подарок на Новый год. Он был

весь исчиркан; вычеркивались дни, отмечался радостный срок.

А в старой тетрадке, старательно исписанной французскими

глаголами, на полях по-русски коряво, «для себя», шла запись:

«Гуроны великодушны. Отдал Полю Гро итальянскою

марку.»

«Черес десядь дней отвед из Америки!!!»

«Маниту любит храбрых. Севодня нарошка остановился под

самым ото[24]».

«Еще шесть дней».

«Купил за 4 francs».

«Через четыре дня».

«Она еще раз peut etre[25] не написала, но уже скоро

напишет. Отвед будет черес quinzaine[26]. Отме. 4 Mars[27].

Гуроны тверды и терпиливы».

– До чего глуп, до чего глуп! – ахала Линет. – Это

принимает форму настоящей мании. И как хорошо я сделала, что не написала в Америку.

Была весна…

На второй день праздника купец Простов предоставил, как

всегда, свою таратаечку в распоряжение Марельникова, смотрителя земской арестантской. Четыре года тому назад

сидел купец Простов двенадцать дней за буйство и за эти

двенадцать дней полюбил тихого Марельникова, Ардальона

Петровича, заходившего к нему в комнату по вечерам тихо

потренькать на гитаре:

Ты скоро меня позабудешь,

А я никогда, никогда.

И вот с тех пор – уже четвертый раз – дает купец Простов

Марельникову на второй день праздника покататься в своей

таратаечке.

И каждый раз, проезжая по шоссе мимо монастырской

рощицы, вдоль покрытых зеленой щетинкой полей, думалось

Марельникову, что он помещик, объезжает свои владения и

обдумывает хозяйство.

Человек он был городской, в городе выросший, дальше

Боровицкого уезда никуда не выезжавший, но что поделаешь

– жили в душе его какие-то «озимые», «умолот», «яровые» и

«запашки», и вот так, распустив вожжи, уперевшись

расставленными ногами в передок таратайки, вдыхая

широкими ноздрями запах весенней воды, душистый, как

разрезанный первый огурчик, а несет этот запах молодой

ветерок, просеивает через лиловую голую рощицу, вздувает

Марельникову бороденку – вот так, поглядывая на луга и

овражки, До того чувствует себя Марельников настоящим

хозяином, что, окликни его какая-нибудь великая земная

власть – исправник, губернатор: «Эй, кто таков будешь?» –

кликнул бы от всей оторопи своей: «Землевладелец-с!»

И ничего в этом нет удивительного. Много на Руси

встречалось и встречается таких не то что мечтателей, а духом

живущих другой жизнью и порой столь напряженно и реально, что даже не знаешь, какое за таким человеком существование

следует утвердить – помощник ли он провизора или

реорганизатор русского флота?

Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала

никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где

считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где

посуше.

Марельников нюхал веселый ветерок и думал о

хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато

были планы и советы.

– Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники.

Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить

на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один

трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а

другие за него работай. Так вот что, если обратить на это

серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых

высоких ступеней продукции.

Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек

с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и

поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.

Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое

время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на

Божий храм.

За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать

было страшновато – дорога узкая, не вывернуться бы на

сторону. Но сытый конек – и откуда это ему? – живо понял, в

чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как

тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался

домой.

«Неприятная лошадь», – думал Марельников, крепко

держась за вожжи.

Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего

дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.

Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике

стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые

дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.

Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то

вбок. Потом чей-то голос сказал:

– Ишь! На ночь глядя…

И вошла она.

В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее

и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно

прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под

подбородком пышным бантом.

– Христос Воскресе! – начал было помещичьим бравым

тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность

сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил

он:

– Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только

справиться о здоровье.

– Спасибо! – печально ответила хозяйка. – Я здорова.

И она вздохнула.

Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с

обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на

плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была

очаровательна, но то, что здесь, – это даже чересчур.

– Изволили быть у заутрени? – совсем уж робко спросил

Марельников.

– Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?

Марельников смущенно кашлянул:

– В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе

дьякон преобладает.

Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к

окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.

Марельников снова кашлянул:

– А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…

Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и

отчаянно:

– По-помещичьи…

И замолк тоже.

Потом она, не поворачивая головы, сказала:

– Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из

труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.

И снова замолчала.

Марельников притих и слушал душой ее думы.

Думала она о том, как приезжала два года тому назад

фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из

актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже

сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не

узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась

брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.

Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то

отозвалось звенящим стоном.

– Гитара!

Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо

заговорили струны под толстыми осторожными пальцами.

Запел убедительным говорком в нос:

Ты будешь, Агния, томиться,

Ты будешь ужасно страдать.

Ты будешь рыдать и молиться,

Но с любовью нельзя совладать…

И повторили струны убедительным говорком: Нельзя совладать…

– А скажите, Лизавета Андреевна, – вдруг сказал он и

замолчал, испугавшись своего громкого голоса.

Но надо было продолжать, потому что она повернула

голову.

Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?

Она покачала головой:

– Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от

мечты? Я знаю – жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные

дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен

быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.

Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:

– Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна…

С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!

Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и

громко застучал сапогами по лестнице.

На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась

серебряная в зеленых лучиках звезда.

Холодно!

Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.

На повороте Марельников обернулся.

В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым

светом окошечко.

– Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…

Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком

крякнул молодецки:

– Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!

И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому

сдавать таратаечку.

– До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…

Гудок

Поздно ночью, когда Париж стихает, тянется по улицам

вереница телег, груженных овощами. Везут их лошади, стуча

о камни крепкими подковами, и этот странный здесь, в

Париже, стук – дает мне Россию.

Этот стук был одной из мелодий нашего города, деловой и

грубый летом, когда сливался с дребезжанием дрожек и

грохотом груженого железа, и такой страстно-тревожный, когда, пробивая водянистый последний снег, звенит

обещанием весны, особенно звонкий на рассвете, когда еще

спят труд и забота и еще не спит счастье.

А позже, когда взойдет солнце, – помните, чирканье

дворницких скребков, счищающих снег?

Тоже наш, русский звук, мелодия нашего города.

Но самое вечное, самое незабываемое для меня – это гудок, рассветный,

фабричный

гудок,

долгий,

тоскливый,

безысходный…

Я помню его очень рано. Вижу себя маленьким ребенком, в

кровати с плетеными стенками. Я тогда часто просыпалась на

рассвете, в это самое страшное время, когда тихая тьма ночи

начинает клубиться туманом, шевелится тенями, ползет прочь

от мутнеющего окна, забивается в углы, за шкаф, за лежанку, колышется, зыбится. Борются свет и мрак, Ормузд и Ариман, и

злая рать черной силы бьется, умирая, и душит тоской.

Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже

холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря

в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.

Помню, самое страшное было на лесенке, на трех

ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный

котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и

мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой

фабричного гудка.

И тогда оцепенение мое проходило, сменялось острым

ужасом, и я садилась, съежившись комом, и кричала звериным

криком без слов:

– А-а-а-а!

Я знала, что это гудок, что он зовет на работу фабричных.

– Чего боишься, глупая, – ворчала няня. – Это рабочие

подымаются.

Но здесь, глядя на клубящиеся враждебные тени, я

слышала в нем их вой, волчий вой горя и злобы.

Потом, через много лет, как странно услышала я его снова…

Это было весной в Петербурге. Помню слезливый, липкий, похожий на насморк, день, не холодный, но знобкий, когда

трясет человека в самой теплой шубе. Бродим по улицам тихо, как рассветные тени, колышемся на месте, тянемся вдоль и

поперек Улица тиха, пуста и свободна, и мы можем медленно

и зыбко ходить прямо по мостовой. И все молчат, но молча

понимают друг друга по каким-то неуловимым движениям. Так

разговаривают лошади, стоя рядом в упряжке.

Все мы ждем чего-то, но не показываем друг другу, что

ждем. Точно по какому-то тайному договору должны

притворяться.

Сизая мгла проплывает в арку Гостиного Двора, слепого, глухого, с закрытыми окнами. Часы на городской Думе

показывают три. Но как мутно, как тихо идет день. Беззвучный.

И вдруг тихий, долгий, безысходный вой. Колыхнул ужасом

сизые тени. Это гудок. Он пришел днем, этот вопль моих

рассветных призраков. Пришел днем, вошел в наш день, в

нашу жизнь. Когда мы замолчали, он закричал за нас.

И чьи-то посиневшие губы повторили слова, слышанные

давно:

– Это рабочие подымаются.

Гудок выл, тянул, звал, собирал.

Заклубились рассветные тени, выползли уроды, нежить

моих зловещих предчувствий, тоскливый ужас моей далекой

детской души.

Гудок созывал.

Приползли нищие и калеки недавней войны, терзая стыдом

и жалостью; сбежались убийцы, палачи, бесноватые из тюрем, из больниц и сумасшедших домов, и среди них – самые

страшные – здоровые и разумные.

Замешали мутное варево моих рассветных кошмаров.

Застывшие, не смея шевельнуться, глазами широко, «до

холода в них», раскрытыми, смотрели не дыша.

Помню записанное тогда, отрывки помню:

Бродят страшные тени

По мертвому городу.

Ноги обрублены по колени,

Костыли наступают на бороду…

Трубит мотор.

Слепят фонари.

Летят упыри.

Спешат до зари –

Таков их обычай –

За свежей добычей.

– А-а-а… где-то стрельба-а…

– Ну, что же,

Упокой, Боже,

Душу убиенного раба…

…На Марсовом поле парад:

Шагают, за рядом ряд,

Тени солдат,

Блестит шитье их мундиров.

– Ать! два! Ать!

Хорошо шагать!

Равненье держать,

Под команду расстрелянных командиров!

Шагают за рядом ряд,

Тени солдат

Армии старой, убитой…

– А кто там впереди,

С крестиком на груди

Стоит, окруженный свитой?

– Нет, это лунный свет…

Там никого нет.

Нет…

…А под землей шепчут трупы:

«Были мы глупы,

Вот нас и обманули –

В лоб по пуле,

Да по сажени земли.

– Вре-ошь! Мы не надолго легли.

Мы еще встанем –

Делить станем…

Дели-и-ить…»

Клубится рассвет…

Желтый скелет

На стенки клеит декрет:

«Про-ле-та-риат,

Спеши, стар и млад,

Под серп и молот,

Все равны,

Всем равные чины

И по куску ветчины».

Подписано: «Голод».

– Господи, Ты, Которого нет,

Покажи нам свет!

Жанин

Теплый, душистый воздух дрожит от жужжащих

электрических сушилок. Запах пудры, духов, жженых волос и

бензина томит, как полдень в цветущих джунглях.

Двенадцать кабинок задернуты плюшевыми портьерами.

Портьеры шевелятся, дышат. Там, за ними, творятся тайны

красоты – рождаются Венеры из пены… мыльной.

Мосье Жорж, высокий, с седеющими височками, больше

похож в своем белом халате на хирурга, чем на парикмахера, светски улыбаясь, откидывает портьеру и приглашает

клиентку.

– Чья очередь?

Толстая старуха, тряся щеками, подымается с кресла.

– Моя.

– Завивка?

– Нет, – отвечает старуха басом. – Остригите меня

мальчиком.

Мосье Жорж почтительно пропускает ее в кабинку.

Мадемуазель Жанин, одиннадцатая маникюрша, долго

смотрит им вслед. Ей безразлично, что дама, которую сейчас

будет стричь мосье Жорж, стара и безобразна. Он будет

дотрагиваться до ее волос своими белыми ласковыми руками, и Жанин ревнует.

Может быть, дама скажет ему: «Мосье Жорж, вы так

прекрасны, что я предлагаю вам квартиру, автомобиль и

огромное жалованье, а кроме жалованья я выйду за вас замуж

и назначаю вас своим наследником».

– Мадемуазель! Вы мне делаете больно! Не сжимайте так

мой палец!

Жанин смотрит на свою клиентку и не сразу понимает. Ах

да! Маникюр.

– Мадам хочет немножко лаку?

– Я уже два раза ответила вам, что не хочу.

У клиентки сердитые круглые глаза. Она не даст на чай.

Жанин изящно улыбается и начинает мило щебетать.

– Сегодня чудесная погода. Мадам любит хорошую погоду?

Да, да, все наши клиентки любят хорошую погоду. Даже

странно. Хорошая погода очень приятна. А когда дурная

погода, тогда идет дождь. А летом бывает гораздо жарче, чем

зимой и солнце быва…

Она запнулась.

В дверях между складками драпировки внимательно

смотрит на нее косыми глазами желтое лицо.

– Ли!

Лицо скрылось.

Как смеет он смотреть на нее! Ведь она отказала ему

наотрез. Быть женой китайца! Правда, он много зарабатывает.

Он делает педикюр. Все в парикмахерской смеются и дразнят

ее… Мосье Жорж не дразнит. Он сделал хуже. Он серьезно

сказал:

– Что ж, Ли хорошо зарабатывает. Об этом стоит подумать.

Это было больнее всего…

– Довольно, мадемуазель! Смотрите, вы мне совсем криво

срезали ногти!

Какие круглые глаза у этой клиентки!

Морис, молоденький помощник мосье Жоржа, проходит

мимо. Он бледен и шепчет дрожащими губами.

Это значит, что сегодня суббота и Жорж посылает бедного

мальчика брить бородатую консьержку.

О-о, сколько горя на свете!

Клиентка встает.

Жанин идет за ней к кассе. В длинных зеркалах отражается

ее тонкая фигурка, стройные ножки в лакированных

башмачках.

Может быть, сегодня придет делать маникюр молодой

американский миллиардер; он будет выразительно смотреть

на нее, а потом скажет «эу» и наденет ей на палец

обручальное кольцо. У них будет свой особняк в парке Монсо, и мосье Жорж будет приходить причесывать ее на дом.

– Мосье Жорж? Пусть подождет. Я с моим мужем-американцем пью наше утреннее шампанское.

– Мамзель Жанин! Маникюр!

Ее посылают в ту самую кабинку, где только что щелкал

ножницами мосье Жорж.

Толстая старуха, обстриженная, с опущенными жирными

щеками, стала похожа на деревенского кюре. Она смотрит на

свое отражение в зеркале, а мосье Жорж извивается над ней, как шмель над розой, жужжа электрической машинкой.

– Мадам чувствует себя легче? Моложе? Взгляните – совсем

мальчик!

Он подает ей ручное зеркало, и мадам, ухватив его толстой

лапой, игриво поворачивает голову и смотрит на деревенского

кюре.

– Восхитительно! – решает за нее мосье Жорж.

Как он умеет смотреть! В его глазах неподдельный восторг.

Жанин берет дрожащими руками толстую красную лапу и

начинает, изящно улыбаясь, подтачивать ей ногти.

– Мадам любит остро или кругло? У мадам такие

прелестные ручки. Вот если бы у меня были такие!

Мосье Жорж насмешливо улыбается.

– Не будьте завистливы, мадемуазель!

Жанин весело смеется, как будто услышала что-то

необычайно остроумное.

«О! свинья! свинья! свинья!» – злобно думает она и

улыбается беспечно и кокетливо.

В соседней кабинке кто-то страстно и пламенно убеждает

слушателей, что запах сирени не идет к стриженым волосам.

– Только «Шипр»! Только «Шипр»! Вообще – мужские духи!

– Вы сегодня двум клиенткам порезали пальцы! – строго

говорит хозяйка.

Жанин тупо смотрит в сторону.

На ней кокетливая шляпка, изящное манто… В

подрисованных глазах мерцает мечта об американце и тоска о

мосье Жорже, а подмазанный ротик улыбается, как будто

достиг всего.

Она медленно выходит из парикмахерской.

Может быть, Жорж выйдет одновременно, и до угла они

пойдут вместе…

На улице темно. Громко смеясь, пробежали Клодин и

Мишлин. Перед витриной, где выставлены куклы в модных

прическах, кривляется коротконогая тень. Это китаец Ли

дразнит восковых красавиц, посылает им поцелуи, высовывает

язык.

Темно. Дождь дрожит бисерными ниточками перед окном.

Хлопнула дверь… Мосье Жорж? Мосье Жорж!

Ушел…

Ветер

Ветер дует, дует в трубу – гонит дым в комнату, стучит в

ставни, поет, плачет. Дрожит хлипкое парижское окно, дребезжит задвижкой. Газета на столе шевелится, а в газете

вести:

«…У берегов Бретани погибли моряки… Много лодок не

вернулось… Многих судов не досчитываются… Ветер крепнет…

гибнут… подойти к ним невозможно…»

«Рыбаки-бретонцы» – для нас это слово звучит как из

французского романа. Живого человека за этим словом мы не

чувствуем.

Но вот подошла к окну моя служанка, сложила на груди

тяжелые рабочие руки, и долго смотрела на черные тучи, и

долго слушала.

Тучи буревые, трехцветные. Черная стена недвижна, и по

ней плывут бурные горы, а их обгоняют светлодымные, легкие, быстрые облака, крутятся, вьются, бегут, летят. Свистит ветер, гонит, бьет их бичом.

Смотрит на них тяжелыми глазами Мария Бокур.

– О, как сегодня страшно в море! Вот такие тучи бежали, когда погиб мой отец. А через два года волны унесли

двоюродного брата. Он был такой сильный, он продержался на

воде четыре часа. Вся деревня была на берегу. И нельзя было

подойти. Они все утонули. И я его видела. Мне казалось, что

он кричит. Но это вздор. Крика нельзя было бы слышать. Да

они никогда и не кричат, те, которые тонут. У них не хватает

дыхания на крик. Это ветер стонал, ветер.

Смотрю на ее широко раскрытые глаза и чуть наклоненную, прислушиваясь, голову и вспоминаю такие же глаза в далекой, далекой степи, в занесенной снегом усадебке, в метель, в

снежную пургу.

Эти глаза были на лице очень бледной женщины с

ребенком на руках. Она куталась в оренбургский платок, куталась от страха, а не от холода, и ребенка прижимала к

себе. И большая собака сидела на полу, у ее ног, тоже

встревоженная, насторожившая острые уши.

Ветер выл, стучал в стены, плакал тонким свирельным

голосом. Ребенок прижимался к матери, косил круглые глаза

на черное окно, протягивал коротенькую мягкую ручку и

говорил:

– Там!

– Я не могу к этому привыкнуть, – тоскливо шептала

женщина. – Как они могут здесь жить? Вы слышите? Вы

слышите, какой зловещий вой? Смотрите, как ребенок

чувствует… он всегда такой веселенький, а сейчас какой ужас

у него в глазах. А собака… Как она насторожилась. Чего же она

боится? Значит, есть чего бояться. Животные чувствуют. Какая

тоска! Отчего ветер всегда тоскует? Откуда он несет эти крики, и стоны, и плач? Где он схватил эти вопли о помощи, этот вой

насмерть замученных? Он летел над гибнущими кораблями, над замерзающими караванами в голодных степях, мимо

стонущих матерей, мимо плачущих детей, мимо волчьей стаи, воющей над умирающими солдатами, брошенными на поле

сражения, он качал труп повешенного на скрипучей качели-виселице, он схватил под крестом на кладбище вопль

последнего отчаяния и несет, все несет к нам, стучит в двери, в окна – откройте! Впустите! Слышите, как стучит? Настойчиво

стучит… Слышите?

– Там! – сказал маленький, протянув к окну ручку, и

заплакал.

Мария смотрит на тучи, слушает ветер.

– Много рыбаков погибло. Это больше всего наши

бретонцы. Бретонцы все моряки. Когда ветер воет, мне все

кажется, что это их крики доносятся. Но это вздор – они не

кричат. Пьер был такой сильный… боролся с волнами четыре

часа. Я была совсем молоденькой… Может быть, я была бы

потом его невестой. On ne sail jamais[28]…О, какой ветер. Notre Dame de la Garde, priez pour nous![29]

Notre Dame de la Garde. Матерь Божия Охраняющая.

Я была в ее церкви в Марселе.

Весь храм сложен из желтого камня, вырубленного из той

же скалы, на которой стоит. Он органически слит с нею, из нее

рождается. Гигантская фигура Мадонны увенчивает его фасад.

Вся статуя, ярко вызолоченная, с тяжелой высокой короной на

голове. Лицо Мадонны повернуто к морю. Она смотрит, сторожит, охраняет. Она видит далеко уходящие суда, и ее

верное племя – марсельские мореходы – долго видят Ее.

Сверкающая корона – последний для них береговой привет.

Ветер свистит на паперти. Он встречает вас на первых же

ступенях лестницы и, как хозяин, ни на минуту не оставляя, провожает вас по своим владениям. Храм состоит из двух

частей. Нижняя темная, древняя, глухо гудит. Верхняя – вся во

власти ветра. Вы с трудом открываете тяжелую дверь, которая

жутко захлопывается за вами. Свист, вой, гул, стоны

колоколов.

– Здесь всегда ветер, – говорит тихая монашенка, продающая белые свечи с голубым ободком, цвета Мадонны.

Ветер злится, жалуется, плачет, стучит чем-то тяжелым по

крыше. Пугает.

– Вот я какой! Молитесь о тех, кто сейчас в море.

Захлопнулась дверь. Здесь он нас не достанет. Стонет в

колоколах. Стучит, гудит, ломится.

В глубине храма лунно светится та же Мадонна. Но из

массивного литого серебра. Направо – жертва ей – целый

костер белых свеч.

Свечами заведует маленький, бритый старичок. Он все

время хлопочет, ворчит, бормочет, переставляет их с места на

место. Снимет одну, посмотрит, достаточно ли погорела, отложит в сторону, покачает головой и снова прилепит к

паникадилу. Это его хозяйство. Он что-то понимает, нам

неизвестное. Он ворчит на упрямую свечку, которая не хочет

держаться прямо. Высокую, яркую, он погладил своей

трясущейся сухенькой ручкой. Маленький огарок он снял, но

призадумался, кивнул головой и прилепил снова.

Видно, нужно было чьей-то молитве в этом огарке еще по-теплиться. Старичок это знает; руками, глазами старыми

чувствует теплые огоньки, какие они, какой молитвой

зажглись…

В храме темно. Весь костер белых свеч озаряет только

небольшой придел. А там, в глубине, чуть блестит лунно-серебряная Мадонна, и под темными сводами странные тени –

тени черных кораблей. Это тоже жертвы Мадонны. Это модели

тех судов, которые она спасла от гибели в подвластном ей

море.

Ветер стучится в дверь, точно зовет уйти. Вот загудели его

шаги по лестнице. Взбежал, тронул колокола, застонал, заплакал свирелью.

Как жутко в таком храме под черными тенями кораблей

молиться о близких, плавающих и путешествующих, когда воет

и ломит скалы тот, в чьей власти они сейчас так жалки и малы.

Отдаю за них Мадонне мою малую жертву – белую свечку с

голубым ободком.

Старичок принял ее своей древней рукой, поставил, отошел

и, снова вернувшись, переставил ее ближе. Он что-то знает…

– Notre Dame de la Garde! Матерь Божия Охраняющая!

Спаси их!

Золотой наперсток

Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту

совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей

жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною

в России.

Это крошечный золотой наперсток, «первый», который

годится только для пальчика семилетней девочки.

Я долго смотрела на него – он или не он? Через стекло

трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было

вырезанной подписи.

И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это

оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в

европейских магазинах.

Решила взглянуть на него.

Вошла. Волновалась ужасно – даже удивительно – ведь

никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный

золотой наперсток.

Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей

историей, всегда печальной – ибо иначе не были бы они здесь

– собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как

старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы

заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И

звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.

– Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?

Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне

кривыми пальцами крошечную вещицу…

– Нет. Не он.

На том бортик был в листиках. И, главное, надпись –

неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: «А

ma petite Nadine»[30].

Надписи нет. Это не он.

Я ухожу.

Это не он, но все равно – этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких

воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной

прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет – эманация самой

земли.

Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над

замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под

короной буквы. Какие буквы – не помню.

Ларчик трогать не позволяют – в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут

обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки –

спутаться. И среди этих опасных предметов – крошечный

золотой наперсток.

– Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот

наперсток, – говорит мне моя бабушка.

Ларчик – ее рабочий ящик.

– Этот наперсток, – продолжает бабушка, – подарила мне

моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.

Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь

лет.

В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие

локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке.

Может быть, это тогда ей было семь лет?

– Отчего же наперсточек мне, а не Маше? – спрашиваю я. –

Маша старше.

– Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: «А ma petite Nadine»…

Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью

крестики. На среднем пальце моей правой руки – он. Золотой

наперсточек.

– Мне его подарила моя тетушка, – говорит бабушка. –

Tante Julie.[31]

Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли

«Жолиша»[32]. Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на

Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как

Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы

ею и пошли бы всякие ужасы.

Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и

топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне

сочувствую прабабушкиным страхам.

И вот, ma chere[33], посадили Жолишу в погреб и

продержали там десять дней, а слугам объявили, что она

уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт

прошел стороной.

Бонапарт для меня слово знакомое.

– Бабушка, – говорю я, – я знаю про Бонапарта:

«Бонапарту не до пляски.

Растерял свои подвязки.

И кричит: pardon, pardon!»

Это, верно, когда Жолишу прятали?

Но бабушке песенка не понравилась.

– Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был

императором. И откуда вы берете такие пустяки?

И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный

наперсток еще не стал тесен для моего пальца.

Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство.

Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на

затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили

очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой

роскошью, потому что его надо было покупать.

– Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец

нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.

Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из

хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар.

Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.

– Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень

вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно.

Приготовляли его из горячей воды с медом и разными

специями.

Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили

из тарлатана – нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.

Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето – в

Могилевской.

Переезжали целым поездом.

Впереди в карете – бабушка с дедушкой.

Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с

ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.

– Среди них Варетта, твоя мама.

Потом коляска с гувернерами и мальчиками.

Потом коляска с гувернантками и их детьми.

Потом повара и прочая челядь.

Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы.

Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть.

Заехали, посчитались с хозяином родней – родня сразу

нашлась – и вот в тот же вечер – бал.

На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто

портной, кто кузнец – выбирали способных к музыке – все в

парадных кафтанах…

Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с

бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по

возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и

гувернантки. Прогостили несколько дней.

– Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем

домом. Очень весело жили.

– А наперсточек тогда у кого был?

– Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь – видит

гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я

должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего

не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь

наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.

Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и

шкатулкам… И вот ушел.

У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят

они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько

эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались

к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга

Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И

детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки

нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И

духи Герлэна – последнее дыхание моих петербургских кружев

и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и

легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали

крестики на канве.

И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то

свое, какие-то впечатления – твердости, звонкости, и

излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и

неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам

себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.

И может быть, если только не переплавили его на «нужды

пролетариата», и жив еще этот наперсточек, – какие странные

сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой

дочке…

Заинька

– Заинька, крошечка, расскажи нам что-нибудь. Что же ты

прячешь мордочку в лапки? Стесняешься?

– Ничего я не прячу, – отвечал Заинька хриплым басом. –

Я просто закуриваю.

Закурил, крякнул, расправил бороду и приготовился врать.

Роста он был огромного, с толстым туловищем и короткими

ногами. Когда сидел, коленки не выступали вперед, а

сгибались под животом, вроде как у дрессированной лошади, сидящей по-человечески. Только сердце любящей жены могло

усмотреть в махине «заиньку».

Ах, любящее сердце! Чего только оно не видит! Каких, скрытых от посторонних глаз, чудес не отмечает!

Я видела отставного чиновника, тощего, злого, черноносо-го, которого жена звала «Катюшенькой». Видела «детусю» –

рыжего полицмейстера с подусниками. Видела скромного

учителя арифметики, которого жена называла «Миссисипи –

огромная река» и звала его к чаю:

– Теки сюда скорее со всеми своими притоками.

И видела старого актера, пьяного и мокрого, отзывавшегося на кличку «серебристый ангел». Словом –

«Заинька» меня не удивил. Заинька крякнул и спросил меня:

– Не хотите ли винограду? (Я была у них гостьей).

– Мерси.

– Н-да. А приходило ли вам в голову, какое количество

сахара поглощает каждый из нас ежегодно в фруктах, конфетах и прочих сладостях? Учеными высчитано, что если

превратить в кубические метры количество сахара, поглощаемое

жителями

двух

миллионов

квадратных

километров средней Европы и сложить их на пяти квадратных

метрах около Эйфелевой башни, то вышина этого сооружения

окажется выше Эйфелевой башни на…

Он нахмурил брови и вычерчивал в воздухе пальцем

быстрые цифры.

– Гм… если высчитать точно… пять квадратных… пятьсот

тысяч и одна восьмая… Гм… Да. Окажется гораздо выше.

Жена Заиньки пригнулась ко мне и благоговейным шепотом

дунула в ухо:

– Он у меня всегда так. Ничего зря. Все вычисляет.

Заинька встал и зашагал, выпятя грудь, по комнате.

– Только благодаря сравнительной статистике мы и можем

сознать нашу жизнь. Приходило ли вам, например, в голову, какое количество ногтей срезается ежегодно в обоих

полушариях земного шара? А я вам скажу – такое, что если

очистить от лесов все плато Южной Калифорнии, то вы

сможете свободно покрыть его этим количеством ногтей.

Он выдержал торжественную паузу и, заложив руки за

спину, размашисто зашагал по крошечной комнатке.

Пришпиленные к стенам открытки шелестели от движения

воздуха. Четыре шага вперед, лихой поворот на каблуке, четыре назад.

Жена съежилась, забив свой стул в угол, очевидно, для

того, чтобы больше было место для маршировки, и шептала:

– Вот и всегда так, если что обдумывает – все ходит, ходит, как только не устанет! Здоровье-то не Бог знает какое крепкое, в прошлом году на Пасхе три дня тридцать восемь держалось.

– Заинька! Ну что лапками шевелишь? Ты бы сел! Не

бережешь себя ни капли.

– Не перебивай! Вечно ты с ерундой.

Она съежилась еще больше и подмигнула мне – вот, мол, странности великого человека.

– Софья Андреевна, – спросила я, – а что же вы не

расскажете, как идут ваши работы? Каждый день бываете в

мастерской?

Она испуганно закивала головой.

– Да. Да.

И снова зашептала:

– Он не любит, когда я перебиваю.

Но его перебить было не так-то просто. Он остановился

прямо передо мной и, слегка прищурив глаза, вонзился взором

прямо мне в душу.

– Отдавали ли вы себе отчет хоть когда-нибудь, какое

количество лангустовой скорлупы выбрасывается ежегодно по

побережьям Бретани и Нормандии?

– Нет, – чистосердечно призналась я. – Не приходилось.

– Я так и думал. И мало кто над этим задумывался. Хотя

образованному человеку не мешало бы знать.

Он снова зашагал, франтовато поворачиваясь на каблуке.

– Отбросив лишние цифры, скажу, чтобы было вам

понятнее, что, собрав шелуху лангусты одной только Бретани

за один год и растолча ее в известковый порошок, вы смело

могли бы выстроить из полученного цемента э… э… э…

пятнадцать, нет, четырнадцать, даже скажу для верности, тринадцать охотничьих домиков среднего образца.

Он остановился и подбоченился.

Он торжествовал, видя, какая я сижу растерянная.

– И все так, и всегда так… – шептала жена, испуганная и

благоговейная.

– А вы когда-нибудь охотились? – спросила я, чтобы сбить

его со счета.

Он насмешливо улыбнулся и развел руками.

– Меня спрашивают – охотился ли я? Соня, ты слышишь?

Это меня, меня спрашивают!

Софья Андреевна всколыхнулась, задохнулась.

– Да ведь он, Господи…

– Молчи, не перебивай. Охотился ли я? По четыре с

половиной недели по сибирской тайге, не евши. Вот как я

охотился, а вы спрашиваете! Один! Ружье да собака, да повар

Степан Егорыч, да два инженера с тремя помощниками. Ну и

местные три, четыре всегда с нами увязывались. Кругом глушь,

жуть. Бр… Лесные пожары, вся дичь разбежалась. А повар

Степан Егорыч, как два часа дня пробьет…

– Кушать пожалте-с.

– Как кушать? Что ты брешешь?

– А так что обед готов.

– Что же ты, мерзавец, приготовил, когда на шестьсот лье

в окружности ничего съедобного нет?

– Артишоки о гратен-с.[34]

– Что та-ко-е?

Смотрим, действительно, – артишоки. Аромат! Вкус!

Пальчики оближешь.

– Где же ты, каналья, ухитрился артишоки достать?

– А еловые шишки на что? Из еловых шишек.

Ладно. Идем дальше. Пора обедать. Живот подвело. На

семьсот лье в окружности ни души.

– Пожалуйте обедать.

Обедать? Неужто опять артишоков наготовил?

– Нет, говорит, зачем же? На обед у меня отбивные

котлеты.

– Что та-ко-е?

Снимает с блюда крышку. Что бы вы думали – ведь, действительно, отбивные котлеты и преотличные.

У Кюба таких не подавали. Белые, как пух. Наелся до

отвала.

– Ну теперь, говорю, признайся, где ты телятину достал?

– А еловые шишки, говорит, на что?

Это он, каналья, все из еловых шишек настряпал. Но вкус, я вам скажу, аромат… Соня, не перебивай… вкусовое

восприятие – необычайное. А инженер Петряков – Сергей

Иванович, потом женился на купчихе, а купчиха-то была

небогатая, я вам потом все расскажу с цифрами, так вот этот

Петряков и говорит: – «Да ты, Степан Егорыч, пожалуй, и

ананасный компот из шишек сварить можешь?» – «А что ж, говорит, сейчас, говорит, не могу, а к ужину, говорит, извольте. К ужину будет». И что бы вы думали – ведь сделал!

Ананасный компот из еловых шишек!

Да, вот Соня свидетельница, – я ей это рассказывал.

– Вкус! А аромат! Идем дальше. Углубляемся в тайгу. Живот

подвело. А я и говорю: «а что, Степан Егорыч, рыбу под

бешамелью…»

– Простите, Петр Ардальоныч, мне пора домой, – перебила

я.

– А я вам еще про эту купчиху.

– В другой раз. Я специально приду.

Он холодно попрощался. Очевидно, обиделся.

Софья Андреевна вышла за мной на лестницу. Маленькая, худенькая, ежится в вязаном дырявом платочке.

– Жаль, что скоро уходите. Заинька только что

разговорился. Скучно ему – целый день один сидит. Я ведь все

в мастерской работаю, трудно нам. Прибегу днем, покормлю

его, да и опять до вечера. Вот советую ему мемуары писать.

Ведь крупный был человек, видный, помощником уездного

предводителя был. И вот какая судьба. Я уж стараюсь, бьюсь, да что я могу? Разве ему такая жена нужна? Прощайте, миленькая, заходите, пусть хоть поговорит. Да и нам

послушать приятно и полезно. Крупный человек!

О душах больших и малых

1. Анет

Все давно знали, что он умирает. Но от жены скрывали

серьезность болезни.

– Надо щадить бедную Анет возможно дольше. Она не

перенесет его смерти.

Тридцать лет совместной жизни. И он так баловал ее и ее

собачек. Одинокая, старая, кому она теперь нужна. Какая

страшная катастрофа! Надо щадить бедную Анет. Надо

исподволь подготовить ее.

Но подготовить не успели: давно предвиденная развязка

явилась все-таки неожиданной. Больной скончался во время

докторского осмотра, в присутствии жены и родственников.

– Сударыня, – сказал, отходя от постели, доктор, – будьте

мужественны. Ваш супруг скончался.

Родственники ахнули.

– Анет! Дайте воды! Где валерьянка? Соли, соли!

Анет подняла брови:

– Значит, умер?

Потом повернулась к сиделке:

– В таком случае, сегодня я вам заплачу только за полдня.

Сейчас нет еще шести часов.

Сиделка застыла с криво разинутым ртом. Втянув голову в

плечи, на цыпочках вышел из комнаты доктор. Смерть! Где

твое жало?

2. Джой

Джой был простой веселый пес, неважной породы, во всех

смыслах среднего калибра.

Жил он в Петербурге и принадлежал докторше.

Дожил до того времени, когда люди стали есть собак и друг

друга. Тощий, звонкий, как сухая лучина, корму не получал, а

только сторожил на общей кухне докторшин паек, чтобы никто

не стащил кусочек, и жил всем на удивление.

– Кощей Бессмертный! С чего он жив-то?

Худые времена стали еще хуже. Докторша была

арестована.

Вяло, для очистки совести, похлопотали друзья, навели

справки и быстро успокоили друг друга: серьезного не могло

ничего быть, так как докторша ни в чем замешана не была.

Подержат немножко да и выпустят.

Пес Джой никаких справок навести не мог, но хлопотал и

терзался беспредельно. Не ел ничего. Дворник из жалости

много раз пытался покормить его – Джой не ел. Не хотел есть.

Очень уж мучился.

Каждый день, в определенный час, бегал к воротам

больницы и ждал выхода врачей. В определенные дни бегал в

амбулаторию, далеко за город, где докторша иногда

принимала. Наведывался по очереди ко всем знакомым, знал

и помнил все адреса, все соображал и искал, искал.

Докторшу действительно выпустили через три недели. Но

пес не дождался, не дотянул.

От тоски и тревоги, от муки всей своей нечеловеческой

любви околел он за день до ее выхода.

Говорили, что это очень банальная история, что сплошь и

рядом собаки издыхают на могиле хозяина, что удивительного

в этом ничего нет, раз это бывает так часто…

3. Фанни

Борис Львович изменил своей Фанни после десятилетнего

счастливого супружества.

Влюбился в молоденькую сестру милосердия с лицом

нестеровскойБогородицы, ясным и кротким.

Но Фанни была хорошей женой, любила его преданно, верно и нежно, на всю жизнь. И жили они так уютно, с такой

заботливой любовью устраивали свою квартиру, выбирали

каждую вещь тщательно.

– Ведь это надолго.

У Бориса Львовича сердце было доброе. И мучился он за

свою Фанни. Почернел и засох. Никак не мог решиться сказать

ей, что уходит от нее. Не смел себе представить эту страшную

минуту. Все смотрел на нее и думал:

«Вот ты улыбаешься, вот ты поправила ковер, вот ты

спрятала яблоко в буфет на завтра. И ты ничего не знаешь. Ты

не знаешь, что для тебя, в сущности, уже нет ни ковра, ни

яблоков, ни „завтра“, ни улыбок, да, никогда „никаких улыбок“.

Кончено. А я все это знаю. Я держу нож, которым убью тебя.

Держу и плачу, а не убить уже не могу».

Вспомнил о Боге:

«Мне Бога жалко, что он вот так, как я сейчас, видит судьбу

человека, и скорбит, и мучается».

Совсем развинтился Борис Львович. Неврастеником стал, к

гадалкам бегал. И все думал о страшной минуте, и все

представлял себе, как Фанни вскрикнет, как упадет, или, может быть, молча будет смотреть на него. А вдруг она сойдет

с ума? Только бы не это, это уж хуже всего.

А «Мадонну» любил и отказаться от нее не мог. Обдумывал, придумывал, извивался душою, узлами завязывался. Как быть?

«Не могу же я так сразу ни с того ни с сего ухнуть. Буду

ждать случая, психологической возможности. Буду ждать

ссоры. Хоть какой-нибудь пустяковой, маленькой. Маленькую

всегда можно раздуть в большую, и тогда создастся

атмосфера, в которой легко и просто сказать жестокие слова.

И принять их для нее будет легче».

И вот желанный миг настал. Они поссорились. И, ссорясь, она сказала, что у него ужасный характер и что жить с ним

невозможно. Он понял, что лучшего момента не найти.

– А! Вот и отлично! Я тоже того мнения, что нам пора

разойтись.

От ужаса он закрыл глаза (только бы не видеть ее лица!).

– И я должен наконец сказать тебе правду. Я хочу развода.

Я люблю другую, и она любит меня, и мы дали друг другу

слово. Требую развода.

Он задохнулся, открыл глаза. Она стояла, как была, красная

и сердитая. Мотнула головой и закричала:

– А, так? Ну ладно же. Только знай, что мебель из столовой

я беру себе.

И он, ждавший слез, отчаяния, безумия, может быть, даже

смерти, услышав эти слова о мебели из столовой, зашатался и

потерял сознание. И с отчаянием ее, и со слезами он как-нибудь справился бы. Но этого ужаса он не ждал и перенести

его не мог.

– Ты не женишься на своей «Мадонне»? – спрашивал его

посвященный в семейную драму приятель.

– Нет, милый мой. После этого ужаса сердце мое уже в

новое счастье не верит. Я потерял вкус к любви. Остался с

Фанни – не все ли равно?.. Слишком сильный был шок. Нет, я

уже человек конченый. Мне никого не надо. Не верю.

4. В трамвае

Облупленный, обшарпанный трамвай, похожий на тяжелую

пчелу, нагруженную медом, медленно ползущую по косой

дощечке улья, сипел по расхлябанным рельсам Невского

проспекта.

Гроздьями серых жуков, унылых, но цепких, облепили его

пассажиры. На площадке, прижавшись к перилам, – бывший

барин. Барин, потому что на нем потертая бобровая шапка, боярская, бобровый плешивый воротник, лицо такое худое, точно тяжелая рука сверху вниз сгладила с него щеки, так что

оттянулись вниз нижние веки и углы рта, лицо его тонкое и

привычное к тихой думе, к мысли. Высокий, он всех виднее в

этой стиснутой, сплющенной кучке людей.

А рядом баба с раскрытым от худобы ртом, со злобными и

испуганными глазами человека, у которого отнимают кошелек, и курносый парень с распяленным ртом, бледный и зловещий, как масляничная харя, и исплаканная старушонка – все лицо

только красный нос да красные веки, скорбь их раздула, а все

остальное съела, больше ничего от старушонки и не осталось

в черном головном ее платке с обсмарканными концами.

– О Господи! О Господи! Давят, душат. Тяжело-о-о!

Тихо ползет трамвай. Тяжелый его обвисший зад

перегружен, тянет к земле, не дает хода. Ползет мимо

слежалых, грязных сугробов, сора, рвани, падали. И вот у

тротуара кучка людей. Столпились вокруг лежащей лошади.

Лошадь выпряжена, значит, лежит давно. Бок у нее страшно

вздулся. Под мордой клочок сена. Видно, кто-то сунул, чтобы

было ей чем свою жизнь помянуть. Или думали, что вот узнает

лошадь, что есть еще сено на свете, понатужится и поборет

смерть.

Нет, не помогло сено. Лежит тихо, и бок вздутый не

подымается. Не дышит лошадь. Кончено. Вот и, не хочет есть.

Не хочет. Понимаете вы? Не хочет есть…

Подымается рука к бобровой шапке, такая худая, голая, в

потрепанном обшлаге… Тихо склонив голову, снимает шапку

бывший барин и крестится. Парень с распяленным ртом

осклабился – «гы-ы» и обшарил всех глазами, приглашая

смеяться. Но кругом были лица тихие, и глаза с его глазами

встретились строгие. Он оторопел, осел и спрятался за

исплаканную старуху.

И бывший барин так просто и благоговейно обнажил голову

перед страданием и смертью и сотворил крест во Имя Отца и

Сына и Святого Духа за малую душу замученного зверя.

Термина Краузе

Летними вечерами их выносили после ужина подышать

воздухом в маленький круглый дворик, обсаженный тощими

кустами и деревцами.

Их было всего человек десять-двенадцать стариков и

старух в этой монастырской богадельне древнего немецкого

городка.

Здоровенный парень санитар выкатывал их в креслах и

устанавливал в кружок. Тихие монахини в длинных сборчатых

юбках и крылатых чепцах укутывали стариков в шали и пледы, и те сидели недвижно и безмолвно, точно сосредоточенно

ожидая каждый своей очереди в приемной Господа Бога.

И вот раз о них забыли. Сменялся здоровенный парень, сдавал свою должность другому такому же здоровенному, и, кроме того, одного из стариков, дожидавшегося очереди в

приемной, нужно было обмыть и отнести в часовню, так что

крылатые монахини были заняты. Старики и старухи сидели не

шевелясь. Поднялась из-за стены огромная, круглая луна, зацепилась за черное дерево, остановилась и облила голубым

фосфором черные поникшие фигуры.

В нише заголубела фигура Мадонны, холодно засветился ее

золотой венчик, и омертвели цветы у ног.

Старики и старухи, одинаково бородатые, сухоносые, походили друг на друга, и отличить было трудно, кто старик, кто старуха. У старух головы были повязаны черными

платками, У стариков черные шапочки походили на платки.

Сидели неподвижно и не удивлялись, что долго не убирают

домой.

Одна из старух, не поднимая головы, почувствовала лунный

свет и, вытянув руки, пошевелила пальцами, словно щупала

липкую материю.

– Лунный свет!

Голос у нее был глухой, тугой, точно механический.

Тогда сидевшая рядом зашамкала:

– Завтра меня перевезут в Берлин. Я здесь два месяца

хворала. У них в больнице… Пусть, пусть перевезут – я еще

поправлюсь. Я теперь плохо помню, но я ее увижу и все ей

расскажу. Хю-хю-хю! Вот смешно!

Она протянула руку, крючковатую, бурую в лунном свете, и тронула соседку за колено.

– Вы слышите?

– Термина Краузе, – не поднимая головы, ответила та.

Черный платок низко опускался ей на лицо, и острый длинный

нос загибался над провалившимся ртом.

– Да, да, – всколыхнулась та, что смеялась. – Да! Термина

Краузе! Ага, вы знаете! Вот я ее найду. Сорок лет я прожила в

Америке, ну а она-то, наверное, здесь. Куда она денется, калека? Я сорок лет думала о ней, а когда заболела, скорее

поехала на родину. Я ее найду. Ноги отнялись. В Берлине

вылечат. Найду… Я не боюсь – суд меня оправдал, у меня от

Краузе ребенок был. Он на ней из-за денег женился, на

Термине, ну вот она и получила. Я ей сказала: «Он твой муж, но ты не радуйся. Ты его видеть никогда не будешь». А она:

«Как не буду?» – «А вот так», – всю бутылку выплеснула.

Ловко попала. Ну вот смотри теперь. Суд оправдал… Уехала в

Америку. А Краузе, Михель Краузе, за мной поехал. Нашел

меня. Вы слышите?

Она тронула свою тихую соседку, и та повторила, не

поднимая головы:

– Термина Краузе.

– Хю-хю-хю! Нашел меня, сказал, что он на деньгах

женился, на Гермининых деньгах. А опять за мной поехал. А я

уже никого не любила. И дочку свою не любила. Я только из-за Термины его приняла. Прожила с ним три года. Для

Гермины. Думала, увижу ее, расскажу ей, как он за мной

поехал. Хю-хю-хю! Сорок лет прошло. Трудно было домой

попасть. Теперь поправлюсь, и найду, и скажу… О-о-х! Сердце

у меня… о-о-х!..

Она замолчала и застыла, выставив вперед острый

подбородок.

Луна уже обогнула дерево и надвинула его тень на черную

поникшую старуху, которая слушала рассказ. Она все так же

сидела напряженно, точно продолжая слушать.

Никто не шевельнулся.

Пришла крылатая монахиня с новым парнем.

– Вот этого к окошку. Там на доске его имя.

– Рудольф Кайзер, – тонким фальцетом сказал старик.

– Эту вот к самым дверям. Ее завтра увезут, – сказала

монахиня про ту старуху, которая рассказывала. – Как ваше

имя?

– Эмилия Бок.

Ее откатили к подъезду.

– Ну, теперь эту, глухую.

Она дотронулась до поникшей старухи, и та сказала тугим

голосом:

– Термина Краузе.

– Да. Термина Краузе. Если до нее дотронуться, она говорит

свое имя. Осторожно – она слепая.

Наклейка

Дэзи Броун – прежде ее звали иначе… безразлично как, дело не в этом. Дело в том, что Дэзи Броун, всей душой, с

восторгом и ужасом, с отвращением и смехом, в долгую

вагонную ночь, между Марселем и Парижем, не отрываясь, читала свой собственный чемодан.

Этот большой старый чемодан из крокодиловой кожи, тихо

потряхивающийся перед ней в багажной сетке, был весь

облеплен цветными отельными наклейками, свежими, старыми, очень старыми, чуть видными из-под новых пластов.

Наклейки были и круглые, и квадратные, и с картинками, и

простые. Вот «Lido Excelsior» с черной гондолой на синем

фоне… «Но des Anglais Napol i» с крутящимся винтом дымом

Везувия… и флорентийский «Но d'Albion» на клетчатом фоне, полузаклеенном константинопольским «Petit Но» с минаретом, и «Но Suisse St. Jingolf» с розово-снежными горами

Швейцарии… и вдруг простой полустертый билетик

«Вержбол…» – конец ободран… и «Furstenhof Berlin»… и много, много еще.

Дэзи щурит ресницы, читает свой чемодан, наклейку за

наклейкой, с отвращением и смехом, с восторгом и ужасом.

Читает.

1. Наклейка первая.

«St Jingolf HoSuisse».

На террасе Женевского озера розовый вечер.

Хозяин отеля поставил у баллюстрады два кактуса, чтобы

клиенты знали, что мир Божий однообразен и что, сидя в

Швейцарии, можно получать африканские впечатления.

Но Дэзи никаких впечатлений не получала. Она сидела в

кресле, подняв ноги на перила террасы, обдумывала что-то и

записывала в крошечную книжечку…

Услыша шаги Черри, она, не поворачивая головы, спросила:

– Ермакова считать или нет?

Черри пришла не одна. За ней шел маленький, черненький, кривоплечий и лопоухий молодой человек и нес в вытянутой

руке дамский зонтик.

– Он нашел твой зонтик, – сказала Черри. – В награду я

решила показать ему тебя.

– В награду выдается одна треть. Значит, ты ценишь меня

в треть зонтика. Спасибо, молодой человек. Напрасно вы его

нашли – он мне надоел.

Молодой человек хотел что-то сказать, задергался всем

лицом, покраснел и смолчал, продолжая держать зонтик в

вытянутой руке.

– Поставьте и сядьте, – утомленно пригласила Дэзи. Черри

взяла зонтик и сказала кривоплечему:

– Вот это моя подруга. Сегодня ее зовут Майа.

Тот снова задергался, но на этот раз не смолчал.

– Майа? Это уменьшительное? А как полное имя?

– Майя, – сказала Дэзи.

– Мария?

– Нет. Майя.

– По-моему, такой святой не было.

– Совершенно верно. Меня назвали в честь грешницы.

Кривоплечий посмотрел на одну и на другую. Бледное лицо

Дэзи было скучно и спокойно. Черноглазая румяная Черри

сдержанно сжала губы, подернутые темным пушком.

– Черри! Считать Ермакова или нет?

– Ну, конечно. Что за вопрос?

– Да ведь я с ним даже ни разу не поцеловалась.

– Ну, так что ж? Тем лучше. Три месяца томилась и стихи

писала.

– Да, это верно. Стихи были. А Генделя считать?

– Ну, что за вздор!

– Да ведь я же целовалась.

– Мало ли что, считаться со всяким ничтожеством.

– Ах, Черри, какая ты легкомысленная. Ермаков всего сорок

восьмой номер. Так мы и до семидесяти не доберемся.

Простите, молодой человек. Мы считаем мои романы. Я

сегодня в деловом настроении.

Молодой человек покраснел, задохнулся и промолчал.

Дэзи опустила глаза и увидела его ноги в сандалиях –

голые, сиреневого цвета…

– Иди в горы, Черри. А мы с этим отроком будем читать

стихи. Вы любите стихи, отрок?

– Абсолютно не понимаю и терпеть не могу.

– Да? Ну так слушайте:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоскою глубокой и страстью безумно мятежной, Но, как враги, избегали свиданья и встречи, И были пусты и холодны их краткие речи…

– Ну к чему это? – прервал кривоплечий. – Это все

нездорово. Я вот в Женеве в школе… Чувствую себя отлично…

Прежде был больной и нервный… Смотрите – никогда не ношу

чулок, даже в холода. Надо, чтобы все было здор-ровое.

Дэзи сочувственно покачала головой и сказала:

– Взгляните, который час, – мне лень нагибаться. Взгляните

мне на ногу.

Кривоплечий взглянул. У Дэзи на ноге на зеленом ремешке

были прикреплены ручные часы.

– Как у вас все… неправильно… семь часов… все

нездорово…

– Ну, идите домой! А завтра вечером приходите читать

стихи. Это у вас чудесно выходит.

На следующий день кривоплечий пришел с утра, чтобы

сказать, что вечером он прийти не может, потому что должен

лезть на гору, чтобы себя закалить. Объявив об этом, просидел

на террасе весь день, сбегал только позавтракать, и после

обеда вернулся снова.

– Вы хотели читать стихи, – сказал он смущенно.

– Хорошо, – согласилась Дэзи.

И он сразу расхрабрился, улыбнулся саркастически и

откинулся в кресле.

– Ну что ж, послушаем.

И на следующий день пришел с утра.

– По-моему, он в тебя влюбился, – недовольно говорила

Черри. – И зачем было разводить такую гадость – бередить

стихами дождевого червя? Бррр…

– Так что же теперь делать? Он ведь не уйдет.

– Прогони, и кончено.

– Трудно. Мне вчера показалось, как будто он плачет.

– Да как он смеет, вот нахал.

– Черри! Ты скажи ему что-нибудь… Скажи, что я не

свободна, что я люблю другого.

– Какая пустая глупость! Точно это кого-нибудь когда-нибудь успокаивало.

– Скажи, что вообще не способна любить.

– Удивительное дело! Как бы ни хотелось женщине

отвязаться от влюбленного дурня, от самого противного для

нее человека, никогда она не решится сказать что-нибудь

такое, что действительно оттолкнуло бы от нее. Охотно станет

разделывать демоническую женщину: «Ах, я не способна

любить! Ах, я всеми только играю». Ведь никогда такой

демонизм, даже самый низкопробный, никого не охлаждал.

Иногда даже напротив – заинтересовывал. А ведь ни одна не

решилась написать: «Простите, мол, что не могу вас принять, но у меня сломалась вставная челюсть». Или просто: «У меня

страшный флюс». Ведь ни за что.

– Черри! Скажи ему, что мне пятьдесят лет и что у меня сын

– полицейский пристав в Тамбове. Милая, скажи! Я не выйду

вечером, а ты поговори с ним.

Утром кривоплечий не пришел. Но он пришел вечером с

букетом красных роз, а сам был совершенно желтый. Подал

цветы Дэзи, рука дрожала, и весь, кажется, дрожал.

– Вот это… это мой ответ. Ваша подруга передала мне ваше

признание… Вот… Пусть…

Дэзи удивленно взглянула на Черри.

– Да, я сказала, что тебе пятьдесят лет, – ответила та.

– Черри, Черри! Есть страшные слова, которые нельзя

произносить безнаказанно. Они всегда оставляют след.

Старость, смерть… Чего вы такой желтый, молодой человек?

– Просто так… Забросил гимнастику… Сегодня пойду

непременно… Я люблю все здоровое…

Глаза его, отекшие и тусклые, перебегали с Дэзи на Черри, умоляли поверить.

– Отвратительно! – воскликнула Черри по-английски, повернулась и вышла.

Дэзи смотрела устало и спокойно.

– Это хорошо, друг мой. И я больше не буду отнимать от

вас время. Я завтра уезжаю.

Он страшно испугался, потом как-то уж совсем по-идиотски

засмеялся.

– Да ведь вы же говорили, что еще месяц…

Не договорил и понял. По лицу Дэзи, строгому и

печальному.

Не сказал больше ничего, глубоко задумался и даже как

будто не видел, что Дэзи встала и вышла. Он прибежал на

другой день, когда Дэзи, стоя на коленях среди вороха

разорванных писем и увядших цветов, закрывала чемодан из

блестящей крокодиловой кожи, на котором красовался

свеженаклеенный билетик «Suisse St. Jingolf» с розовыми

швейцарскими горами.

Он поставил на камин маленькую собачку из лилового

прозрачного камня.

– Вот, – сказал он, задыхаясь. – Я хочу, чтобы это всегда

стояло на вашем столе.

Собачка была жалка. Стеклянные глазки блестели, будто

плакали, и на ошейнике дрожала бусинка.

Дэзи ласково улыбнулась:

– Как мило с вашей стороны. Спасибо…

Он смотрел на нее с отчаянием и восторгом:

– Я умоляю вас об одном: когда приедете к себе, пришлите

мне то стихотворение, которое вы читали в первый день.

Дэзи прищурилась, вспоминая.

Он шепнул:

…Друг друга так нежно.

С тоской глубокой и…

И… и безумно мятежной.

Она поняла, что слово «страстью» он не смел произнести.

Улыбнулась «попроще».

– С удовольствием, непременно.

– Помните, что если не исполните, я… я все-таки довольно

нервный. Мне… не перенести.

Они вышли вместе, и он проводил ее на пристань.

– А потом я вернусь в вашу комнату и немножко побуду в

ней, одну минуту еще.

На пароходе, уже около Лозанны, Дэзи с ужасом

вспомнила: собачка осталась на камине! Он вернулся в ее

комнату и увидел. Так обидеть его нельзя.

И, выйдя на берег, тотчас же послала телеграмму Черри, прося разыскать собачку и переслать ей в отель «Berge»…

Часов в шесть утра ее разбудил стук в дверь. Прислуга

подала какой-то листок. Кто-то просил на одну минуту сойти

вниз.

Она накинула шаль и спустилась. В вестибюле метался

около входной двери кто-то неприятно знакомый. Это был он.

– Я приехал ночью в двенадцать часов. Меня не пустили. Я

ждал на скамейке, на набережной. Дождь, но это ничего. Я

привез собачку. У меня, кажется, жар.

Он говорил быстро и суетился. Мокрое пальтишко прилипло

к кривым плечам. Затекшие глаза блестели.

– Я должен вернуться с первым пароходом, пока моя тетка

не встала. Мне нельзя ночью выходить. Я больной. И чтобы вас

не скомпромен… компром…

И на минутку закрыл глаза.

– А главное, не забудьте прислать стихи. Это одно прошу.

Одно и навеки.

Повернулся, махнул рукой, пошел к двери, остановился и

снова махнул рукой. И вышел.

– Какой кошмар! И зачем Черри дала ему адрес! И все

всегда у меня так безрадостно, так горько!

У нее дрожали ноги, когда она подымалась по лестнице.

Через два месяца на Лидо было еще жарко, и теплая

соленая, как бульон, вода залива пестрела цветными

костюмами купающихся.

Сверху из окна Дэзиной комнаты вид был чудесный.

– Иди плавать, Черри, а я буду смотреть на тебя в бинокль.

Достань мой бинокль – он в этом чемодане.

Черри засунула руку, ища между флаконами, кружевами и

лентами.

– Что это? Какие-то кусочки… Два мутно-лиловых камушка.

Дэзи взглянула:

– Боже мой! Моя собачка! У нее отломалась голова…

И ласково положила на ладонь.

– Бедная моя, жалкая! Черри, ведь я обещала ему послать

стихи!

– Ну так что же?

– Да ведь я, оказывается, не знаю адреса… Черри, милая, да ведь мы и имени его не знаем! Как это все странно!

– Ну и отлично. А то еще, пожалуй, стала бы раздумывать

– не записать ли его номером сорок девять… Отчего у тебя

слезы на глазах?

И быстро отвернувшись, прибавила неестественным

голосом, явно не веря своим словам:

– Да, здесь безумно жаркое солнце. Безумно жаркое! Я

куплю себе черные очки. Хочешь, бедная моя Майка?

Три правды

Что рассказывала Леля Перепегова.

– Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не

преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При

всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем

терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке

бешенства? Мерси. Режьтесь сами.

В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу

скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки

оттягивает, и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что

если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с

грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда

оставлять ее дома? Надулся и замолчал.

Но это еще не все.

Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей.

Люди находят хорошие места, а мы почему-то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от

внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он

говорит: «Вот освободилось хорошее место, перейдем

скорее».

«Нет, – говорю, – мне и здесь отлично».

Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял

исключительно потому, что против меня оказался прекрасный

молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал – то

перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел

цыпленка.

Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены

из-за того, что вам подвинули горчицу! На это уж не одна

Дездемона не пойдет.

– Мне, – говорю, – и здесь отлично.

Надулся. Молчит.

Однако, смотрю, – вторую бутылку вина прикончил.

– Сережа, – говорю, – тебе же ведь вредно!

Озлился, как зверь.

– Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных

замечаний.

О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют.

Смотрю – требует третью. Это значит, чтобы меня наказать

и подчеркнуть свое страдание.

Ладно. Вышли из ресторана.

– Сережа, – говорю, – может быть, ты возьмешь на руки

Джипси, я что-то устала.

А он как рявкнет:

– Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не

брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на

руках.

Я смолчала. Опять не ладно.

– Чего, – кричит, – ты молчишь, как мегера.

У него только и есть. Молчу – мегера, смеюсь – гетера.

Только и слышишь что древнегреческие обидности.

Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость – однако

молчу, кротко улыбаюсь.

Смотрим – по тротуару, напротив ресторана, шагает

Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что

будем здесь.

Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание

хуже всякого скандала.

Поздоровались, пошли вместе. Ну тут он и начал свои

фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает.

Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь

тротуар занимать. А потом и совсем исчез.

Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам

исстрадался – худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о

чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко

говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем

так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая-нибудь Юдифь с

головой Олоферна.

Кирпичев довел меня до дому.

Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через

час.

– Где вы были?

– Так, немножко прошелся.

А сам отворачивается. Наверное, шагал как идиот и

обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности.

Я собралась с духом и сказала ему прямо:

– Сергей Иванович, я вам должна одно сказать: во-первых…

А он как заорет:

– Если одно, так и говорите одно, а не заводите во-первых, да в-четвертых, да в-десятых на всю ночь. А я, – говорит, –

вам прямо скажу – все это мне надоело, и я завтра же съезжаю.

А сейчас прошу дать мне выспаться.

И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто

спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто

выспался, уложил чемодан и ушел.

Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при

этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет.

Кирпичев поклялся защитить меня от безумца.

Что рассказывал Сергей Иванович.

– Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой

собачонку. Умолял не брать – нет, взбеленилась, и никаких.

Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал.

В ресторане – вечная история – куда ее ни посади, то ее

печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место, и предлагаю самым ласковым тоном

пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и

змеиный шип.

– Мне и тут ладно.

Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах

валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное.

Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я

вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают?

Для чего человек в ресторан ходит – зубы чистить, что ли?

Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот

для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам

бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и

все время говорил бы комплименты. Куда как весело!

Вышли из ресторана – так и знал – тычет мне на руки свою

моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно!

Встретили какого-то болвана Скрипкина или что-то в этом

роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда

безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что

жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она

говорит, что селедочный рассол тоже жидкость, однако жажды

не утолит.

Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо

лечиться, а не бросаться на людей.

Вернулся домой – вижу, приготовилась скандалить.

Пресек сразу:

– Завтра уезжаю.

И лег спать.

Слава Богу, не догадалась, что был в бистро, – старался не

дышать в ее сторону.

Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим

на разных языках.

Довольно.

Что бы рассказала Джипси.

– Пошли в ресторан.

Хозяева всю дорогу лаяли.

В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я

смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него

полаяла, он дал бы косточку.

Ничего мне не попало.

На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на

прогулке и пихает меня ногой.

Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину

лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло

жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто

голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата

– зачем ела артишок и рака. Дура.

Оба притворялись голодными, да меня не надуешь.

Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды

обнюхивать.

Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла.

Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло

двумя литрами пива – мне чуть дурно не сделалось. Где у них

нюх? Я ему тявкнула в самую морду.

– Барбос!

Теперь хозяина нет, а приходит тот. Она воет, а он тявкает.

А чтобы угостить шоколадом собаку, об этом, конечно, ни

одному из них и в голову не придет.

Самая жестокая собачья разновидность – так называемый

человек. Низшая раса, как подумаешь, что есть не верящие в

белую кость!

Лестница

Семь этажей. Четырнадцать поворотов.

На первом повороте площадка украшена цветным окном.

Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и

замысловатым рисунком – красные львы с повернутыми назад

головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и

неведомые гербы.

Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не

любят, или что вы перепутали день, или что услышите

беспокойные, злые вести.

Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя

и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и

ничего для жильцов не жалеет.

На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с

простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов.

Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу

показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его

сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.

В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он –

никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или

знакомый. Почему так думают – неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту

никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все – это

остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой

знакомые.

Так и говорят:

– Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.

– Наверное, сидит и деньги копит.

– У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…

Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не

знаю.

В третьем – кажется, тоже вышивальщица.

Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери

часто приколота булавкой записка: «Дорогой Константин

Андреевич! Ради Бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под

ковром».

В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и

стрекочет пишущая машинка.

В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О

Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого

Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях

антропософии.

Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние

спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота

бумажка: «Дома нет».

На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю».

Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.

У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут

краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы

можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат

и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около

закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна

закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас

вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и

слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом

маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, то-поты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме

видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам

беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и

тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.

Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто

жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще.

Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи

Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникеву за Петром

Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша

поищет. Ключ под ковриком».

Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.

В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и

стучала машинка.

Небольшой перерыв – месяц, полтора.

На двери номер третий приколота записка: «Константин, я

ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».

Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на

карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба

стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».

И еще миновали дни.

И на двери номер третий записка спешным почерком:

«Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде.

Твоя ничтожная Женька».

Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее

закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими

перерывами.

Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом

номере».

Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных, грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как

солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой

тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны

убивало, как печаль.

Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения.

И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.

Консьержка скажет:

– Quel beau temps![35]

В окнах прачечной заликуют пестрые платья. Но ведь

консьержка говорила иногда и зимой – о «beau temps». И

платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро

сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.

Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной

чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых

ковров…

А помните весеннее пение из открытых окон подвала?

«Мама-шень-ка руга-ала,

Чи-и-во я так бле-дна».

Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй

голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли

некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.

Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам

жестянками от «ордюров»[36]. Песни во Франции нет. Как

странно, – пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, – проезжать мертвые деревни и поля, не

звенящие голосами жниц…

Я подымаюсь по лестнице.

На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись!

Ключ под ковриком. Котик, я умру».

А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла

карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей.

Он давно завял.

Лестница

Отчего же нет карточки? Ах, да…

Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не

слышно.

Весна весны

Ехать по железной дороге всегда было интересно, а тут еще

это странное приключение…

Началось так: тетя Женя задремала. Лиза достала книгу –

стихотворения Алексея Толстого – и стала читать. Стихи Ал.

Толстого она давно знала наизусть, но держать в руках эту

книгу было само по себе очень приятно: зеленая с золотом, а

на внутренней стороне переплета наклеена бумажка

ведомства Императрицы Марии, свидетельствующая, что

«книга сия дана ученице второго класса Елизавете Ермаковой

в награду за хорошее поведение и отличные успехи».

Лиза раскрывала наугад страницы и читала.

А против нее сидел чернобородый господин, «старый, наверное, лет сорока», и внимательно ее рассматривал.

Заметив это, Лиза смутилась, заправила волосы за уши. А

господин стал смотреть на ноги. Тут уж наверное все обстояло

благополучно – башмаки были новые. Чего же он смотрит?

Господин опять перевел глаза на ее лицо, чуть-чуть

улыбнулся, покосился на тетю Женю, снова улыбнулся и

шепнул:

– Какая прелесть!

Тут Лиза поняла: он влюбился.

И сейчас же инстинкт, заложенный в каждом женском

естестве, даже в таком, пятнадцатилетнем, потребовал:

«влюблен – доконать его окончательно!».

И, скромно опустив глаза, Лиза развернула книгу так, чтобы

он мог видеть похвальный лист. Пусть поймет, с кем имеет

дело.

Подняла глаза: а он даже и не смотрит. Не понимает, очевидно, что это за лист наклеен.

Повернула книгу совсем боком. Будто рассматривает

корешок. Теперь уж и дурак сообразит, что недаром здесь

казенная печать и всякие подписи…

Какой странный! Никакого внимания. Смотрит на шею, на

ноги. Или близорукий?

Подвинула книгу на коленях к нему поближе.

– А-а!

Тетка проснулась, вытянулась вверх, как змея, и водит

глазами с Лизы на бородача и обратно. И щеки у нее трясутся.

– Лиза! Пересядь на мое место.

Голос у тетки деревянный, отрывистый. Лиза подняла

брови удивленно и обиженно. Пересела.

Бородач – как он умеет владеть собой! – спокойно

развернул газету и стал читать.

Лиза закрыла глаза и стала думать.

Ей было жаль бородача. Она его не любила, но могла бы

выйти за него замуж, чтобы покоить егостарость. Она знала, что для него это была роковая встреча, что он никогда ее не

забудет и ни с одной женщиной с этих пор не найдет не только

счастья, но даже забвения. И всегда, как тень, он будет

следовать за ней… Вот она выходит из церкви в подвенечном

платье под руку с мужем… И вдруг над толпой… черная

борода. Поднимается молча, но с упреком… И так всю жизнь.

А когда она умрет, все будут страшно поражены, увидя у ее

гроба черную бороду, бледную, как смерть, с огромным венком

из лилий… нет, из роз… из красных роз… Нет, из белых роз…

из белых тюльпанов…

Лиза долго выбирала венок на свой гроб. И когда, наконец, прочно остановилась на белых розах, поезд тоже остановился.

Она открыла глаза. Кто-то вылезал из их купе. Чемодан

застрял в дверце. Вылезающий обернулся… Бородач! Бородач

уходил… Спокойно и просто, даже газету прихватил. И глаз на

Лизу не поднял…

И это после всего того, что было!

Какие странные бывают на свете люди…

В пять часов вышли на вокзал обедать.

Празднично было в огромной зале буфета. Цветы в вазах, то есть, собственно говоря, не цветы, а крашеный ковыль, посреди стола группами бутылки с вином, блеск

никелированных блюд, исступленная беготня лакеев. И все

плавает, как в соусе, в упоительном вокзальном воздухе, беспокойном и радостном, с его весенним быстрым

сквознячком и запахом чего-то пареного, перченого, чего дома

не бывает. И чудесно это чувство беспричинной тревоги: знаешь, что твой поезд отойдет только через двадцать пять

минут, а каждый выкрик, стук, звонок, быстро прошагавшая

фигура – волнует, торопит, ускоряет пульс.

– Время есть, торопиться нечего.

Нечего-то нечего, а все-таки…

И, когда швейцар ударит два раза в колокол, густо и

однотонно прокричит, жутко скандируя слова: «Второй звонок.

Поезд на Жмеринку-Вол очиск», и сидящий насупротив

господин, швырнув салфетку, вскочит с места и, схватив

чемодан, ринется к двери, вы уже невольно отодвинете

тарелку и станете искать глазами своего носильщика.

Рядом с Лизой сидел молоденький студент в нарядном

белом кителе и гвардейской фуражке.

Надувал верхнюю губу, щупая, не растут ли усы, и смотрел

на Лизу глазами блестящими, пустыми и веселыми, как у

молодой собаки.

Он был очень благовоспитанный, очень светский. Взял со

стола солонку с дырочками и, прежде чем посолить свой суп, спросил у Лизы:

– Вы разрешите?

И рука с солонкой так и оставалась поднятой, ожидая

ответа, в полной готовности поставить соль назад, если Лиза

не разрешит.

Лиза с аппетитом принялась было за свою куриную

котлетку, но после этой истории с солонкой почувствовала

себя такой прелестной и тонной, что уплетать за обе щеки

было бы совершенно неприлично. Она со вздохом отодвинула

тарелку.

– Чего же ты? – спросила тетка. – Вечные теории. А через

полчаса есть запросишь.

Как все это грубо! «Есть запросишь!».

После «этого» на него и взглянуть было страшно. Вдруг –

смеется?

Потом гуляли с теткой под окнами вагона.

Вечер был удивительный. Пахло дымом, углем. Железный

стук, железный звон. Розовое небо, на котором странно горели

два огонька семафора – зеленый и красный, – точно для когото уже началась ночь. А удивительнее всего была маленькая

березка, вылезшая на самую дорогу, в деловой, технический и

официальный поворот между двумя путями рельс. Глупенькая, лохматая, – вылезла и не понимает, что ее раздавить могут.

И во всем этом – и в розовом небе, и в звонках, и в березке

была для Кати особая тревога – ну как это объяснить? –

тревога, которую мы выразили бы в образе молоденького

студента с солонкой в руке. Но это мы так выразили бы, а Лиза

этого не знала. Она просто только удивлялась – отчего так

необычен этот весенний вечер, и чувствовала себя

прекрасной.

– Зачем ты делаешь такое неестественное лицо? –

недоумевала тетка. – Стянула рот сердечком, как просвирника

дочка…

Третий звонок.

Проходя в свое купе, Лиза увидела студента в коридоре. Он

ехал в том же вагоне.

Ночь.

Тетка спит. Но еще укладываясь, сказала Лизе:

– Постой в коридоре, если тебе душно.

И она стоит в коридоре и смотрит в окно на мутные лунные

полянки, на серые кусты, сжавшиеся в ночном тумане в

плотные упругие купы. Смотрит.

– Я сразу понял, кто вы, какая вы, – говорит студент, надувая верхнюю губу и потрагивая усики, которых нет. – Вы

тип пантеры с зелеными глазами. Вы не умеете любить, но

любите мучить. Скажите, почему вам так нравится чужое

страдание?

Лиза молчала, делая «бледное лицо», то есть, втягивая

щеки, закатывала глаза.

– Скажите, – продолжал студент, – вас никогда не тревожат

тени прошлого?

– Д-да, – решилась Лиза. – Одна тень тревожит.

– Расскажите! Расскажите!

– Один человек… совсем недавно… и он преследует меня

всю жизнь… с черной бородой, безумно богатый. Я не

виновата, что не люблю его!

– А в том, что вы сознательно увлекали его, – вы тоже не

виноваты?

Лиза вспомнила, как подсовывала ему книгу с похвальным

листом. Потом ей показалось, что она сверкала на каких-то

балах, а он стоял у стены и с упреком следил за ней…

Вспомнился и венок из белых роз, который он, кряхтя и

спотыкаясь, тащил ей на гроб…

– Без-зумная!.. – шептал студент. – Пантера! Я люблю вас!

Лиза закрыла глаза. Она не знала, что рот у нее от

волнения дрожит, как у маленькой девочки, которая

собирается заплакать.

– Я знаю, нам суждена разлука. Но я разыщу вас, где бы вы

ни были. Мы будем вместе! Слушайте, я сочинил для вас стихи.

Вы гуляли по платформе с вашей дам де компани[37], а я

смотрел на вас и сочинял.

Он вынул записную книжку, вырвал листок и протянул ей.

– Вот, возьмите. Это посвящается вам. Посмотрите, какой у

меня хорошенький карандашик. Это мне мама… – и он осекся, –

…одна дама подарила.

Лиза взяла листок и прочла:

«Погас последний луч несбыточной мечты,

Волшебной сказкою прошли весна и лето,

Песнь дивная осталась недопета,

А в сердце – ты».

– Почему же «прошли весна и лето»? – робко удивилась

Лиза.

Студент обиделся.

– Какая вы странная! Ведь это же поэзия, а не протокол.

Как же вы не понимаете? В стихах главное – настроение.

Подошел кондуктор, посмотрел у студента билет, потом

спросил, где его место.

Оба ушли.

Тетка приоткрыла дверцу и сонным голосом велела Лизе

ложиться.

Милые, тревожные, вагонные полусны…

Веки горят. Плывут в мозгу лунные полянки, лунные кусты.

Кусты зовутся «я люблю вас», полянки «а в сердце ты»…

На долгой остановке она проснулась и оттянула край тугой

синей занавески.

Яркое желтое солнце прыгало по забрызганным доскам

платформы. От газетного киоска бежал без шляпы пузатый

господин, придерживая рукой расстегнутый ворот рубашки. А

мимо самого Катиного окна быстро шел студент в белой

гвардейской фуражке. Он приостановился и сказал что-то

носильщику, несшему желтый чемодан. Сказал, и засмеялся, и

блеснул глазами, пустыми и веселыми, как у молодой собаки.

Потом скрылся в дверях вокзала.

Носильщик с чемоданом пошел за ним следом.

Началось лето. Шумное, прозаическое, в большой

помещичьей семье, с братьями-гимназистами, с ехидными

взрослыми кузинами, с гувернантками, ссорами, купаньями и

ботвиньей.

Лиза чувствовала себя чужой.

Она – пантера с зелеными глазами. Она не хочет ботвиньи, она не ходит купаться и не готовит заданных на лето уроков.

И не думайте, пожалуйста, что это смешно. Уверяю вас, что

пятидесятилетний профессор ведет себя точно так же, если

войдет в поэтически-любовный круг своей жизни.

Так же туманно, почти бессознательно мечтает он, и так же

надеется, сам не зная на что, но сладко и трепетно, и так же

остра для него горькая боль разочарования.

Ах, все то же и так же!..

«Он поэт, – думает Лиза. – Он разыщет меня, потому что у

поэтов в душе вечность».

И ночью встает и босиком идет к окошку смотреть, как бегут

на луну облака.

– «Угас последний луч несбыточной мечты», – шепчет она

целый день.

И вдруг:

– Что ты все это повторяешь? – спрашивает ехидно

кузина. – Это романс, который еще тетя Катя пела.

– Что-о?

– Ну да. Еще кончается «а в сердце ты».

– Не ммо-может ббыть… Это стихи одного поэта… Не мо…

– Ну, так что же? Написан романс лет десять тому назад.

Чего ты глаза выпучила? И вся зеленая. Ты, между прочим, ужасная рожа.

Лет десять тому назад!..

Лиза закрыла глаза.

О, как остра горькая боль разочарования!

– Чай пи-ить! – закричал из столовой звонкий, пошлый

голос. – Землянику принесли! Кто хочет земляники? Скорей!

Не то Коля все слопает!..

Лиза вздохнула и пошла в столовую.

Окно

Как мы привыкли к чудесам, к тем будничным чудесам, которые вошли в уклад нашей жизни! Мы и не замечаем их.

Я говорю не о беспроволочном телеграфе и не о

трансокеанском телефоне. Я говорю сейчас о такой простой и

привычной вещи, о которой никому и в голову не придет, что

она чудо. Я говорю об – окне.

Тонкая, твердая, непроницаемая стена отделяет меня от

мира.

И стена эта прозрачная.

У меня тепло, полутемно.

Там, «в мире», дует ветер, листья летят по воздуху. И

светит солнце. Я вижу все, что там делается. Я как в шапке-невидимке. Твердая стена отделяет меня. Твердая – никто

меня не тронет. И прозрачная – я вижу все.

Мое окно выходит на бульвар. Два больших дерева

качаются, шевелят ветками, точно размышляют.

Интересно – как они познают мир? Что сказали бы, если бы

им дан был дар слова?

Сказали бы:

– Мокро.

– Сухо.

– Холодно.

– Капает.

Так что, пожалуй, – пусть лучше молчат.

В зеленых их ветках живут воробьи.

Вот один перелетел ко мне на подоконник, увидел крошку

сухаря и заплясал вокруг, примериваясь клюнуть.

И в ту же минуту прилетел другой, взъерошенный, восторженный, засуетился, зачирикал, запрыгал и долбанул

сухую крошку так сильно, что она скатилась с подоконника.

Первый остановился, раскрыв клюв и свернув голову на

сторону, – удивленный и злой. Но второй этого ничего не

видел и даже не понимал, что загубил целый обед. Он задрал

голову к небу, к солнцу и верещит восторженно и сладко, а

когда обернулся – ища сочувствия, поддержки, отзвука –

подоконник был уже пуст. Негодующий друг улетел, не

дослушав.

И восторженный воробей растерянно пискнул, повертел

головой, весь как-то надулся и притих, опустив нос.

Я тихонько постучала по окну. Он даже и не вздрогнул. Ого!

Дело серьезное…

– Воробей! Бросьте! Вас не поняли? Поэт должен быть

одинок. Грубое существо обиделось на ваш неловкий жест, которого вы, поэт, даже не заметили. Если бы вы были

человеком, вы наделали бы еще больше бестактностей. Вы, наверно, вывернули бы графин красного вина на новое платье

своей воробьихи… Ну! Поднимите клюв! Попишите о солнце, о

лазури, о весне. За твердой, непроницаемо-прозрачной стеной

вас кто-то невидимый будет ласково слушать…

Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через

дорогу на середину бульвара свой автомобиль.

Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.

Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами.

Есть и гудок. Чудесный автомобиль!

За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все

норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь

примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с

другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша

и стараясь, потер колесо.

Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение.

А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное

колесо, – даже рассердился и толкнул нахала в грудь.

Вот он уселся, затрубил и поехал.

А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался

восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому

великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали…

Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать.

Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.

А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо

что-то втолковывают – вероятно, что машина – это вещь

нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до нее не

должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот

– ведь эдакий негодяй! – потихоньку вытер-таки какую-то

пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и

спотыкаясь…

Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика?

Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?

Ну нет!

Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.

Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет

мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не

простит.

С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет

делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и

обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь

и спеша.

Какой огромной платы потребует он от жизни! И все будет

мало.

Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и

жаждущий.

С каким наслаждением будет он унижать других и

карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные

руки, чтобы только накормить свое голодное сердце.

Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его

игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться

какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день

он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймет почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя

ничтожным и обиженным. Потому что надо было в том далеком

прошлом (вот сейчас, сейчас.) как-то избыть свое унижение, а

колесо времени вертится только в одну сторону, и нет такого

счастья в мире, которое могли бы мы бросить назад, покрыть

им, угасить навеки…

Никогда судьба не искупит своего зла.

Какое, может быть, чудовище создается под щебет

воробьев двумя играющими сейчас, в этот ветреный весенний

день, детьми…

У подъезда стоит консьержкин внук.

Я его знаю.

У него огромные глаза, худенькое ушастое личико, вся

фигурка устремленно-восторженная. И у него длинные

романтические кудри до плеч.

Всю зиму с ним играла маленькая толстая девочка, дочь

лавочницы. Недавно ее увезли, и он целые дни стоял один у

подъезда, заложив руки за спину и прижавшись к стене.

Тогда кто-то подарил ему большую заводную бабочку.

Бабочка жужжала и билась в руке, как живая. Он немножко

боялся ее, когда она так билась, но когда успокаивалась –

робко гладил ее твердые, блестящие крылья.

– Ле пти муазо…[38] – шептал он.

Он считал ее птицей, а «муазо» было среднее между

oiseau[39] и moineau[40]. А может быть, просто еще не мог

выговаривать.

– Ты скучаешь без маленькой Сильвы? – спросила я у него.

Он поднял свои длинные ресницы и показал в своих

огромных глазах такую нежную, глубокую печаль, какую

взрослые никогда не дают увидеть. Взрослые прячут ее, опуская веки…

– Сильва…Сильва… – и он лепетал что-то, волнуясь и

краснея.

Я с трудом поняла. Мысль эта была очень сложная: если бы

Сильва не уехала, она стала бы заводить пружинку «пти

муазо» и сломала бы «пти муазо». Так что, в общем, выходило

даже как будто все к лучшему.

Теперь, значит, можно будет, наконец, спокойно жить и

работать.

Вот он сейчас стоит у стены. Одна рука за спиной, в другой

«муазо».

У «муазо» недвижно висят оба крыла. С ним дело

конченное.

Что же теперь?

Как утешает себя маленький человек?

Уходит любовь, жизнь опустошается.

– Ну что ж? – говорят. – Тем лучше. Она ведь только

мешала. Все эти Сильвы всегда перекручивают пружины.

– О чем ты так задумался? – часто говорит поэту нежный

голос Сильвы. – Ты даже побледнел. Наверное, что-нибудь

сочиняешь?

Кррак! – пружинка сломана. Ну разве можно спрашивать

поэта, «не сочиняет ли он что-нибудь?»!

Они мешают жить! Они закрывают жизнь своими руками, поцелуями и глупостью…

Маленький мальчик стоит, прижавшись к стене. В руке у

него сломанные кусочки раскрашенной жести его «муазо», на

котором он рассчитывал утвердить основу жизни, одинокой, свободной и разумной.

Он вытянул тонкую шею, приподнял брови печально и

недоуменно…

Он думал… о Сильве…

Дикий вечер

У Афанасия Евмениевича была в нашем городе в рядах своя

лавка красного товара, досталась ему от отца, бывшего офени

и коробейника. Поэтому и на вывеске обозначено было:

«Лавка Евмения Харина, по народному прозванию Мины».

Никто лавку харинской и не звал, а всегда говорили «у

Мины».

– Купила у Мины зеленого бур до на юбку…

Афанасий был купец хитрый и при покупателе говорил с

приказчиками на офенском языке.

– Афанасий Евменьич, – скажет приказчик, – почем для

барыни Манчестер?

– Размечай по полтора хруста, – ответит Харин.

Заметьте – «хруста», а не рубля. Ну, барыня, конечно, и не

понимает.

Или скажет:

– Торопи ее, не задерживай, скажи, что пора забутыривать

дудерку.

Ну, кто тут догадается, что дудерка – это лавка, а

забутыривать – закрывать?

Вот этот самый хитрый купец перехитрил и меня, всучив

мне совершенно дрянную таратаечку.

– Ну, – сказал, – повезло вам, барынька. Есть у меня для

вас таратаечка, английский шарабанчик. Сам бы, как

говорится, ел, да хозяин не велит. Новенькая, высокий фасон.

Для меня малопоместительна, а вам для прогулочки лучше и

на заказ не сделают. Вот когда надумаете на Горушку в гости

съездить, я туда вас подвезу, так вы и попробуете, что у меня

за таратаечка.

Потом все посылал своего мальчишку узнавать, не

собираюсь ли я на Горушку.

Наконец сговорились, и он заехал за мной.

Таратаечка была двухколейная, черная, дико высокая –

прямо эшафот. Перед самыми коленями перильца, сиденье

высокое.

– Шик-с! – говорил Харин. – Барский выезд! Поехали ничего

себе.

– На ходу-то как легка! – любовался Харин. – И высоко, все

тебе видать, и тебя отовсюду заметно. Барский выезд.

Щурил лукавые зеленые глаза, рыжая бородища по ветру

веером. Уговорил.

Назад отвезти он меня не мог – торопился по делам.

– Горушинские доставят. А я вечером таратаечку к вам

пришлю, и задаточек получить прикажите.

Дня через два велела я запрячь Воронка в эту самую новую

таратаечку и поехала одна на Горушку.

Для начала поняла, что влезть в нее – чистая беда.

Ступенька приходилась почти на высоте пояса. А Воронок –

лошадь неспокойная, и даже в удобный экипаж не дает сесть

– дергает. Ну, да кто-нибудь ее всегда подержит.

Ехать все время в гору – оттого и называлась усадьба

Горушка.

Жили там очень милые люди: близорукий молодой человек, собиравший грибы с биноклем, и две барышни. Одна считалась

красавицей, другая уродом, но я за много лет знакомства так

и не поняла, которая именно красавица, которая урод…

Воронок нервничал, пугался грачей, луж, кучек щебня у

краев дороги. Поднялся ветер, загудел в телеграфной

проволоке.

Подъехала к усадьбе, смотрю – ворота заперты. И никого

нет. А дом далеко, в глубине аллеи.

Встать и открыть не могу, потому что Воронок не даст мне

снова влезть на мой эшафот.

Покричала, подождала, еще покричала.

Деревья качаются, гнет их ветром, начесывает вершины, как косматые чубы на лоб.

У Воронка грива развевается, он голову поднял, точно

прислушивается. И вдруг повернулся и скосил на меня

огромный, с желтым, как у негра, белком дикий глаз.

Поднялась черная птица, описала в воздухе большой круг, точно заколдовала, пронеслась над головой и провалилась за

лесом.

И такая от всего этого потянулась тоска – хоть плачь!

Эта вымершая усадьба, мотающиеся деревья, зловещая

птица и дикий глаз лошади, испуганный и злой… Чувствую, что

боится она чего-то. И вдруг она сама собой побежала под горку

назад.

Побежала под горку, и сразу поняла я все Афонины

хитрости: почему так торопился с продажей и почему возил

именно на Горушку таратайку пробовать. На ней только на

гору и можно было ехать, потому что вся она была неладная, с наклоном вперед. Сиденье высокое, ноги еле хватают до

полу, подушка кожаная, твердая, скользкая, с сильным

покатом, усидеть на ней нет никакой возможности. Держаться

на согнутых коленях! Ноги болят, колени дрожат. Опуститься

бы совсем на пол – нельзя. Так узко, что только ноги

поставить. Ветер воет, лошадь пугается, уцепиться не за что.

Решила – доеду как-нибудь до монастыря, там попрошу

лошадь подержать и переверну подушку вниз кожей, может

быть, если не так скользко, так и усидеть можно.

Стало темнеть.

Вижу наконец, колокольня белеет. Монастырек сам в

стороне, но около дороги устроили монахи колодец с крестом

на крыше и иконкой. У колодца всегда монашек сидит и

собирает с проезжих на книжку. Старенький, рваненький

монашек. Помещичьи няньки им детей пугали:

– Вот не будешь спать, отнесу тебя к попику рваному, он

тебя заставит в колодце колесо крутить, так будешь знать!

Старенький, но лошадь подержать, конечно, сможет.

Подъезжаю к колодцу, остановилась. Нет. Не выходит

попик рваный со своей книжечкой.

Пождала. Позвала.

Никого.

Это уж прямо чудо! Точно вымер весь белый свет.

И опять стала лошадь голову поворачивать, и чувствую, что

она боится. Чтобы подбодрить ее, закричала басом:

– Но-о! Балуй!

И сама испугалась. Испугалась, что дикая ночь наступает, и

нигде ни живой души, что ветер воет, и одна я в целом мире, и сижу на черном эшафоте, и кричу басом.

И вот решилась.

Встала, зацепила вожжи за колонку колодца и пошла в

монастырь.

Калитка в стене оказалась незапертой, и обрадовалась я

этому как не знаю какому счастью, и совсем уже уверенно и

спокойно подошла к низенькому белому строению – нечто

вроде монастырской гостиницы. Оттуда слышались голоса.

Дверь полуоткрыта.

Вошла.

Сначала показалось мне, что только двое сидят за столом, да еще мальчишка, что около меня стоял у дверей. Одна

лампадка горела, да тусклый свет из окна. Потом разглядела –

еще люди кругом на лавках.

А те, за столом, две женщины, видимо, странницы. Одна

старушонка, в белом платке, пила чай с блюдечка. Другая, простоволосая, с распущенными прямыми волосами, ниже

плеч. Потом разглядела лучше – не женщина, а парень в

подряснике и сапогах. Но лицо странное, скорее женское, крупное, продолговатое, как яйцо, и все запрокинуто кверху, и брови приподняты, словно удивленно прислушивается.

Фигура плоская, ширококостная. Сидит, смотрит вверх.

Молчит. Рядом на столе скуфейка.

– Буде хошь дак пей, – сказала старуха и подвинула ему

чайник.

– Спаси те… не хочу, – прошептал парень.

– И голос прячет, – сказал кто-то на лавке, очевидно, продолжая какой-то долгий разговор. – Чего ж ты, если так, голос прячешь?

У дверей на лавке колыхнулся – теперь я уже могла

разглядеть – какой-то мохрастый мужик не то в зипуне, не то

в подряснике. Все лицо у него было сморщенное, словно

сожмуренное. Челка прядями спускалась на глаза, борода

росла прямо из-под бровей – глаз не видно, смотрел бровями.

В руках держал длинный кнут.

– А где ж он, бабка, к тебе пристанут? – спросил мохрастый.

– Утром, как от Антония Дымского вышли. С самого

монастыря.

Старуха отвечала нехотя.

– Та-ак. Та-ак. Так я и знал, что с той стороны.

И вдруг громко крикнул мальчишке, что стоял около

дверей:

– Хлев запер?

– Запер.

– На жердинку?

– На ворота.

– Ну то-то!

С лавки поднялся монашек – «попик рваный» – я сразу

узнала его.

– А вы из каких будете? – спросил он меня.

Я назвала себя.

– Разве не узнаете?

Монашек помолчал. Мальчишка у дверей охнул.

– О-о! Отец-то казначей говорили, быдто они померши.

Старушонка испуганно закрестилась и стала обирать со

стола огрызки и прятать в суму.

– Нет, – говорю, – я живая…

– Ну ты! – прикрикнул кто-то на мальчишку. – Не путай!..

И потом тот же голос спросил меня:

– А вы откуда же так пожаловали, на ночь глядя?

– У меня лошадь здесь, у ворот.

Кто-то что-то шепнул, и мальчишка юркнул в дверь, верно

проверять мои слова.

– Всем бы им осиновый кол, – пробормотал мохрастый с

кнутом. – Ишь ходют…

– А в каком же ты монастырю жил? – спросил кто-то у

длинноволосого парня.

Тот молча встал и, оставя на лавке свою скуфейку, вышел

на крыльцо.

– А скажи, бабка, ничего ты за ним другого не примечала?

Старуха вдруг рассердилась:

– Чего вы привязались-то? Я ж вам говорю, что шел от

Дымей, ну и идет. Дорога для всех.

– Чего вы ее спрашиваете? – насмешливо сказал

мохрастый. – Они же заодно. Вместе и ходют.

Вернулся мальчишка.

– Правда, – сказал он.

Я было хотела отдохнуть – дрожали ноги после чертовой

таратайки, но было что-то такое неладное и зловещее в этой

полутемной конурке с тенями, с голосами, с непонятными

словами. Что это за существо, которое тут сидело и потом так

странно вышло? И говорят, что я умерла, и как будто не верят, что жива. Тяжело, как во сне.

– Ушел он, что ли? – спросил мохрастый.

– Ушла, – отвечал мальчишка. – Зашагала по дороге шибко.

Прямо летит! Може и летит?

– Побудить бы отца Сафрония, – сказал кто-то.

– Пойтить к хлеву… – встал мохрастый.

Когда он встал – оказался на таких коротких ногах, словно

на коленях. Мне стало тошно. Замутило.

– Мальчик, – попросила я. – Пойдемте со мной, вы

подержите лошадь, пока я буду садиться.

– Иди, что ж тут, – сказал «попик рваный» и тоже поднялся

с места.

Мы вышли к воротам.

– Что же вы не узнали меня? – спросила я попика. – Еще

третьего дня проезжала.

Попик ничего не ответил и зашагал вперед.

– Мальчик, – спросила я. – А что это за человек, тот, с

волосами?

Мальчишка осмотрелся по сторонам.

– Там, за воротами скажу.

– За воротами?

«Попик рваный» уже стоял у колодца с книжкой в руке и

кланялся мне. Я положила на книжку свой дар.

– Шу… шума, – зашептал мне мальчик.

– Что?

– Она, волосатая-то… Чума, коровья смерть. Она с той

стороны и идет-то, с озер.

– Чума?..

Я повернула подушку. Села. Воронок рванул боком.

Сидеть было так скверно, и сразу заныли ноги.

Гудели проволоки, журчал щебень.

Дорога еще видна хорошо, а дальше, в поле, синяя мгла.

И вот опять я одна и чувствую, как боится лошадь.

Никто не откликнулся на мой зов там, в Горушке, и у

монастыря никто меня не слышал, и говорят люди, что я

умерла…

Гудят проволоки, воют. И как будто кричит кто-то…

Лошадь храпнула и шарахнулась в сторону. Я еле усидела.

Посреди дороги стояла «Коровья Чума», огромная, страшная, дикая. Ветер отмел вбок ее длинные волосы. Она

махала руками и не то пела, не то кричала во весь дух, надрывным голосом:

«Белы снеги лопушисты,

Вы покрыли все поля,

Одно поле непокрыто –

Горя лютаго мово…»

Воронок прыгнул и понес к городу. Скоро загрохотал

булыжник под колесами. Старый кучер ждал меня у ворот.

– Тихо… тихо. Чего ты? – говорил он, вытирая полой

кафтана шею Воронка. – Волка почуял? Ишь дрожит. Либо

оборотня? А? Оборотня?

– Федор, – говорю я. – Снимите меня. Мне нехорошо.

Оборотень

Попала я в этот занесенный снегом городишко далеко не

случайно и не потому, что хотела повидать провинциальную

тетушку. Попала я туда по причинам романическим: мне

нравился Алексей Николаевич.

Всю осень в Петербурге он бывал у нас, танцевал со мной

на всех вечерах, встречался «случайно» на всех выставках и, уезжая на место своей службы (он был назначен судебным

следователем именно в этот скверный городишко), сказал, что

любит меня и просит быть его женой.

Я попросила его дать мне срок обдумать его предложение.

На том мы и расстались.

Мнения старших были о нем, скорее, благоприятные.

Бабушка сказала:

– Ну, что ж, ma chere[41], у него очень приличные манеры, и он правовед.

Одна тетушка сказала:

– Только что институт кончила и сразу замуж выскочишь –

молодчина!

Другая тетушка сказала:

– Он, в общем, кажется, дурак. Если при этом с деньгами, так чего же тебе еще?

А он писал письма, длинные и довольно интересные, когда

в них говорилось обо мне. Но говорилось в них больше о нем

самом, о его сложной душе, даже о его снах. А снились ему все

какие-то мистерии – тощища ужасная. Потом пришло

приглашение погостить от провинциальной тетушки, и я

решила поехать и проверить себя.

Городишко был в шестидесяти верстах от железной дороги, совсем глухой, деревянный, с монастырем за белой речкой в

пуховых снегах.

Оказалось, что приехала я в очень оживленное время – в

какой-то земской съезд.

Жениха моего в городе не было. Он уехал на следствие

куда-то далеко, в деревню Озера, рядом с его имением.

Для развлечения потащила меня тетушка на съезд, познакомила с городскими дамами, усадила на стул и велела

слушать.

Зал, где все это происходило, был довольно большой и

битком набит публикой. А посреди зала вокруг стола, покрытого зеленым сукном, сидели местные деятели, все

больше бородатые да бровастые, в сюртуках, каких уж сто лет

не носили.

Толковали о чем-то, спорили. Очень горячился маленький

шепелявый старичок и все повторял своему противнику, что

он не может с ним конкурировать. Но вместо «конкурировать»

выговаривал «канканировать».

– Не могу я с вами канканировать – вы молоды, а я стар.

Потом какой-то земский врач стал читать тягучий доклад о

том, что больница нуждается в перестройке и что уборную

нельзя помещать рядом с операционной. После этой фразы

одна из городских дам хихикнула и, подтолкнув меня локтем, сказала:

– Наслушались мы сегодня пикантностей!

Среди лохматых земских врачей сидел несколько поодаль

один, поразивший меня своим странным лицом. Худой, с

маленькой бесформенной бородкой, он был, если так можно

выразиться, ослепительно бледен и сидел с закрытыми

глазами. Точно мертвый. Я долго смотрела на него, и вдруг он, точно почувствовав мой взгляд, быстро поднял глаза прямо на

меня и закрыл их снова. И несколько раз он так взглядывал на

меня вопросительно, словно удивленно.

– Это вы что, с молодым человеком переглядываетесь? –

спросила меня соседка, та самая жантильная дама, которая

говорила о пикантностях. – Не стоит того. Совсем не

интересный мужчина. Его никто не любит. Оборотень какой-то.

Вечером у тетки были гости. Приехала на паре белых

лошадей самая важная городская дама, чья-то вдова, по

прозвищу – именно из-за этих лошадей – архирейша. Это была

самая главная городская сплетница. Поэтому она уж знала, что

я на съезде смотрела на бледного доктора.

– Нашли тоже, душенька, на кого смотреть! Его и мужики

терпеть не могут. Прозвали оборотнем. На что ни взглянет, все

вянет.

И тут же рассказала, что доктор этот – Огланов его

фамилия – в здешних местах недавно, всего второй год, но

деды и прадеды его жили здесь и были богаты и знамениты, и

разоренное имение их осталось, и доктор там и живет, а отец

докторов никогда здесь и не показывался.

Дом у них страшный, большой, каменный, с легендами, даже каким-то писателем записанными. В большом зале в

стене будто бы замурована живьем крепостная девушка за

строптивость, что ли. А под домом был когда-то огромный

подвал, и в этом подвале содержались в тайности десять

евреев. Вывез их прадед нынешнего Огланова откуда-то из

Австрии, и работали эти евреи фальшивые ассигнации, и

проведало откуда-то про это темное дело начальство, и дошли

до старого Огланова слухи, будто будет наряжено следствие.

Ничего Огланов своим евреям не сказал, только велел на

дворе у каждой отдушины сложить запас кирпича. А евреи

работают себе и знать ничего не знают.

И вот доносят оглановские приспешники, что выезжает суд.

В те времена суд прямо на место выезжал. И тотчас позвал

Огланов крепостных своих каменщиков и приказал им все

подвальные отдушины замуровать наглухо. Приехал суд, пять

дней пил, ел – угощал Огланов на славу. А в это время глубоко

под полом задыхались несчастные евреи. Ну, конечно, ничего

подозрительного не нашли, раз и подвала у него никакого не

оказалось. С тем и уехали. А Огланов из осторожности так

подвала и не распечатал и продолжал жить в своем страшном

доме как ни в чем не бывало. И сын его жил – богатейшие были

люди. Но уж внук – отец нашего доктора – с детства жил в

Петербурге, все состояние промотал, и вот этот выродок

совершенно неожиданно объявился сюда в качестве врача.

Пришло письмо от жениха. Звал меня в Озера. Хотел

познакомить с семьей.

Тетушка пустила меня в Озера.

– Одной в такую даль – невозможно. Надо поискать

попутчиков.

В таких захолустных городишках подобные дела делаются

скоро. Кого-то куда-то послали, кто-то сам к нам прибежал, и

живо выяснилось, что так как кончился съезд и начнется

разъезд, то кто-нибудь меня прихватит, кому надо в сторону

Озер.

Потом забежали и сказали, что после завтрака заедет за

мной доктор Огланов, который едет как раз в Озера и как раз

к моему Алексею Николаевичу на вскрытие.

Поеду, значит, с Оборотнем.

Ну, что ж? Это даже занятно.

Ждала я долго. Уже темнеть стало, когда он заехал. Наверх

не поднялся, ждал на улице.

Напялили на меня валенки, сверх шубки старую теткину

ротонду. Ужас!

Вместо нарядной тройки, как мне представлялось, ждала

меня убогая кибитка и пара лохматых коньков гусем.

Доктор поздоровался мрачно, не поднимая глаз. Из

поднятого воротника его шубы – лицо еле видно. Завернул мне

ноги меховым одеялом, пахнущим кислой овчиной.

Пробормотал:

– Вам будет тепло, это великолепное одеяло.

И замолчал.

Вот уж действительно – на что ни взглянет – все вянет.

Ехали долго молча. Я даже задремала. Скучная, скучная белая

дорога, холодное сиреневое небо, туго скрипят полозья.

– …правда?

Это он, Оборотень, что-то говорит.

– Что?

– Правда, что вы невеста этого следователя?

Лицо повернуто ко мне, бледное, с тонкими губами. А глаза

опущены.

– Не знаю…

Я как-то растерялась. Он снова долго молчал. Потом вдруг:

– Ну, что ж – богатый и глупый – дело подходящее – да?

– А вам-то что? – спросила я.

– Имейте в виду, – снова, после долгого молчания, сказал

он, – что его богатство не покроет целиком его злой глупости.

Она вепременно откуда-нибудь вылезет. Впрочем, мне все это

безразлично.

– Тогда почему же вы завели этот разговор?

Он круто повернулся ко мне, но сразу снова спрятался в

свою шубу, даже, кажется, не успев взглянуть на меня.

– Да, да… Это удивительно, – пробормотал он. – Да… вы

правы…

И мы оба замолчали. И долгая, долгая тянулась дорога.

Сердце болело от белой тоски беспредельных снегов, от

бренькающего колокольчика, от неподвижной фигуры злого

человека рядом со мной. Ямщик на козлах качался и молчал, как мертвый. Страшная надвигалась – мертвая – ночь.

Хотелось спросить, скоро ли мы приедем, и как-то не было сил

заговорить.

Противно было, что на ногах моих лежит одеяло, которым

он так гордится. Ах, не надо было ехать! Разве можно так, с

первым встречным… Тетка дура, зачем позволила…

Я уснула.

Проснулась потому, что залаяли собаки. Мы въезжали в

какую-то усадьбу.

– Я должен взять инструменты, – сказал Оборотень. – Пока

из деревни приведут других лошадей, вы можете погреться.

Здесь мой дом.

Я не хотела идти в его дом. Почему он не предупредил

раньше, что мы к нему заедем? Но куда же мне деться? Надо

идти.

Дом огромный, каменный. Окна забиты снаружи досками, наглухо. Чернеют только три-четыре. Широкий подъезд с

колоннами. Но мы остановились у бокового крылечка. Фигура

в тулупе с жестяной лампочкой в руке открывает двери, суетливо ведет вдоль длинного коридора, через гулкий зал.

Пятна сырости проступают странными фигурами по стенам. И

бегут огромные тени, обгоняя одна другую.

Господи! Да ведь это и есть тот страшный дом с

замурованными людьми!

– Вот здесь! – сказал Оборотень. Он шел все время сзади.

Комната почти пустая. Провалившийся диван, кожаный

стул, столик. Точно в тюрьме.

Оборотень пощупал печку, сказал что-то тому, в тулупе, и

оба вышли.

Я села на стул. Сыро в комнате, холодно. Сижу в шубе.

Тот, в тулупе, принес охапку дров, сунул в печку, долго дул, дымил, сопел. Потом принес мне стакан чаю и несколько

кусков сахару на блюдечке. Потом долго не появлялся и, наконец, принес яичницу на сковороде, кусок хлеба и

железную вилку. Сковорода была огромная, человек на пять.

Потом принес совсем уже неожиданно кувшин с водой, обшарпанный таз, ведро и холщовое полотенце. Поставил таз

на диван, точно так и полагается, кувшин на пол. Сказал:

«вот» и ушел уже окончательно.

Какой ужас все это!

Огромная моя тень колышется по стенам. В черном окне

отражается оранжевый огонек лампы, стол и я. Да еще я ли

это? Отчего такое узкое бледное лицо у меня?

Я вскрикнула и вскочила. Это он, Оборотень, смотрит на

меня из мехового воротника. И как я вскочила – сразу увидела, что это я. Но успокоиться не могла, забилась в угол комнаты, откуда окна не было видно, и тихонько заплакала.

Снова пришел мужик в тулупе и сказал, что лошади поданы.

Опять заплясали тени по стенам, побежали призраки, обгоняя друг друга, прячась от тусклого огонька лампочки.

Во дворе сани, открытые, деревенские. Две лошаденки

гусем, худенький парнишка на козлах, унылая фигура

Оборотня. Он укутывает меня и говорит:

– Я же приказал кибитку.

– Под станового ушла.

Лошади еле плетутся. Проехали лесок, скатились под горку

и пошли по унылому пустому полю.

– Что же твой хозяин лошадей совсем не кормит? – говорит

Оборотень.

Ямщик вздрагивает и поворачивается к нам лицом.

– Да немножко-то кормит.

Лицо у него странное. Рот распяливается набок, точно он

во все горло хохочет.

– Ты чего дергаешься, болван? – вдруг злобно крикнул

Оборотень.

– А чаво… а я ничаво… – пробормотал ямщик и отвернулся.

Бесконечное голое поле, только слева вдали виднелась

полоска леса. Ветер дул, поддувал под ненавистное докторово

одеяло, забирался в рукава шубки.

– Отчего далеко от берега взял? – кричит снова

Оборотень. – Там бы ближе.

И снова ямщик вздрогнул и повернулся.

– А ты чаво? Може искупаться хочешь?

– Что-о?

– Не видишь, что ли?

Он показал кнутом на черные длинные полосы на снегу

около лесной опушки.

– Полыньи… – пробормотал доктор. – А зачем тебя хозяин

сегодня послал? Другого у вас нет, что ли?

– Ягор под станового ушел, – дергая плечами, ответил

парень.

– Не дергайся, подлец! – диким голосом закричал

Оборотень.

Я больше не могла.

– Доктор, – сказала я, – зачем вы его браните? Это ужасно!

– Не вмешивайтесь, – ответил Оборотень вполголоса. – Это

единственное средство сдержать его…

Я ничего не понимала и спрашивать боялась.

Спросила только:

– Почему там полыньи?

– Полыньи? Мы же озером едем. Мы должны четыре озера, одно за другим…

Поднялись на горку, проехали лесок и снова спустились, и

опять снег и ветер, снег и ветер. Без конца. Сани ныряли и

раскатывались. Меня зазнобило, стало тошно, как в море, во

время малой качки.

– А во-во… во… во…

Ямщик повернулся к нам и показывал кнутом куда-то

вправо за нами. Я обернулась: три темных точки двигались по

снегу одна за другой.

– Что это?

– Робята говорили, ты за собой их водишь! – истерическим

голосом выкликнул парень, и снова дернулся к лошадям, и еще

что-то сказал.

Мне ясно послышалось:

– Оборотень.

Или это мне показалось?

– Что это – волки? – шепнула я.

– Пустяки, – сказал мне доктор. – Не волнуйтесь. Они не

посмеют подойти.

И вдруг ямшик вскрикнул. Он вскрикнул даже не очень

громко, но что-то такое страшное, никогда не слыханное было

в этом выкрике, что я сама закричала, и вскочила, и чуть не

вывалилась из саней. А ямщик опустил голову и странно, толчками, стал падать вбок.

Оборотень схватил его за плечи, перегнулся, поймал вожжи

и остановил лошадей.

– Так я и знал! – сказал он с досадой.

Он осторожно положил парня на снег. Тот подергался еще

и затих. Тогда Оборотень поднял его, втащил на свое место в

сани и укутал меховым одеялом.

– Он умер? – робко спросила я.

– Эпилепсия, – отрывисто ответил он и влез на козла.

И снова снег и ветер. И еще это недвижное тело рядом со

мной. И мне совсем худо. Ноги замерзли, меня укачало, мне

тошно. Я начинаю всхлипывать.

– Сейчас у перелеска будет сторожка, – говорит Оборотень.

Туго скрипят полозья, сани ныряют… Снег, ветер.

Меня тащат по каким-то ступенькам…. Вот я на полу, лежу

на каком-то сеннике. Старуха в повойнике говорит: «водки бы, водки». Чувствую, как мне растирают ноги, слышу, как зубы

мои стучат о толстое стекло стакана, и спирт ожег горло.

– Ничего, ничего, – шепчет кто-то около меня.

Лицо

Оборотня,

но

такое

печальное, ласковое,

озабоченное.

– Бедная девочка, – говорит он. – Достанется тебе от твоего

дурака. Обиделась на меня… жених… Загрызет он тебя, нежную, совсем, совсем глупую. Жаль мне тебя. А я все плачу, плачу и перестать не хочу.

Ласковые руки гладят меня по лицу, укутывают, оставят на

минутку, и тогда я начинаю громче плакать, чтобы снова они

пришли.

– Защитите меня! – хочу я сказать, но выговорить не могу.

Голова кружится… Засыпаю..

Потом утро. В обледенелое крошечное окно смотрит яркий

день. Ночная старуха в повойнике трет что-то в лоханке.

– Встала? – говорит. – Ну, вставай. Чаю тебе дам. Только

чай у нас копорский. Зверобой-траву мы пьем. Старик на

деревню ушедши, тебе за лошадям.

– Далеко до Озер? – спрашиваю я.

– Не-е. Беретов пятнадцать.

В углу за печкой вижу Оборотнево одеяло.

– Что там?

Чего я так испугалась…

– Ямщик больной. Федька-припадочный. Ничего, встанет.

Отдал ямщику свою гордость – одеяло!..

Я вспомнила дикую яичницу с железной вилкой. Защемило

сердце, стыдно стало, что я, хоть из вежливости, не

попробовала. Нехорошо…

Старик привел лошадей.

Уходя, я тихонько дотронулась до этого одеяла. Будто

извинилась, что оно мне так противно было.

В большой помещичьей гостиной, обставленной твердой

красной репсовой мебелью, высокий, глупый, совершенно

чужой человек, Алексей Николаевич, закатил мне идиотскую

сцену ревности из-за того, что я ездила с доктором Оглановым.

И когда я этому глупому и злому человеку сказала, что не

люблю его и женой его никогда не буду, он выпучил глаза и

сказал недоверчиво:

– Быть не может!

Доктора Огланова я больше никогда не видела. И когда

случайно вспоминаю о моей встрече с ним, кажется мне иногда

– а вдруг хитрый Оборотень нарочно обернулся чудесным, ласковым, единственным, нарочно, чтобы разбить мое счастье

с прекрасным человеком Алексеем Николаевичем?

О нежности

О нежности

1

«А нежность… где ее нет!» – сказала Обломову Ольга.

Что это за фраза? Как ее следует понимать? Почему такое

уничижение нежности? И где она так часто встречается?

Я думаю, что здесь неточность, что по нежность осуждается

пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно

занятие, а не чувство.

Но как можно осудить нежность?

Нежность – самый кроткий, робкий, божественный лик

любви? Сестра нежности – жалость и они всегда вместе.

Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак

не ожидали и в сочетании самом удивительном.

Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет

покорить,

обольстить,

она

хочет

нравиться,

она

охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится

упустить потерянное.

Любовь-нежность (жалость) – все отдает, и нет ей предела.

И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет

своего». Только она одна и не ищет.

Но не надо думать, что чувство нежности принижает

человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о

любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять

можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке.

Поэтому слова нежности – слова уменьшительные, идущие от

сильного к слабому.

– Деточка! Крошечка!

Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке семьдесят, нежность идет сверху и видит их маленькими, беззащитными, и мучается над ними, боится за них.

Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к

Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой

Зигфрида, в ее любви – уважение к мускулам и к силе духа.

Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.

Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина

полюбит

держиморду,

она

будет

искать

момента,

принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для

своей нежности.

– Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже

грубый, но, знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается

вдруг таким детским, беспомощным.

Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.

Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки

называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже – что

совсем уже необъяснимо – одна дама называла своего

больного мужа капустой (mon chou) и кокошкой (ma cocotte).

– И, знаете, – прибавляла она, – я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.

– А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?

– Нет, ровно никаких.

– Ну, а как же вы выражаете свою нежность?

– Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для

него все, что только в наших силах, но называть почтенного

человека курицей никому в голову не придет. Но странное

дело, – прибавила она задумчиво, – я заметила, что такое

обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на

детей и больных.

Нежность встречается редко и все реже.

Современная жизнь трудна и сложна. Современный

человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою

личность. Любовь – единоборство.

– Ага! Любить? Ну ладно же.

Засучили рукава, расправили плечи – ну-ка, кто кого?

До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть – все

молодцы и герои.

Кто познал нежность – тот отмечен. Копье архангела

пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры

никогда.

В нашем представлении рисуется нежность непременно в

виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.

Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»! Ничего мы

о них не знаем.

Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В

обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.

В первый раз посетила она мою душу – давно. Душе моей

было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет

человеческой жизни.

Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и

ревность, и обида, – весь аккорд душевных переживании.

И были подарены нам с младшей сестрой картонные

слоники, серые с наклеенной на спине красной бархатной

попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась и

внутри в животе у слоников бренчали конфетки.

Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто

картонажи с елки.

Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их

сгрызла, а самого слоника сунула под елку – пусть там спит, а

за ночь придумаю, кому его подарить.

Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в

своем углу и со страхом на меня посматривает.

– Что бы это такое могло быть?

Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло

и что-то от меня прикрыла, спрятала.

– Что у тебя там?

Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:

– Пожалуйста, не смей!

Тут для меня осталось два выхода – или сказать «хочу» и

«буду» – и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не

интересно. Я выбрала последнее.

– Очень мне нужно!

Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой

глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не

интересно, и даже стала напевать себе под нос.

И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно

шагнула раз, два, и видя, что я сижу спокойно, вышла из

комнаты.

В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и

увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на

подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и

часть отвислого уха – все было так беззащитно, покорно и

кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя

душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника

огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так

больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из

этой странной муки, я стала смеяться и кричать:

– Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите!

Смотрите!

И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в

глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:

– Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!

И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:

– Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!

И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое

преступление.

Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на

резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей – она это знает – драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, –

все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую

душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и

кричать, кричать, кричать… Картонного слоника с красной

попонкой – уродца в тряпочном чепчике – забуду ли я когда-нибудь?

2

И вот еще история – очень похожая на эту. Тоже история

детской души.

Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.

Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел

исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе

под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с

ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если

кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками

по коленям – выше он достать не мог.

Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался

туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез

в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в

вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.

И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно, за

ненадобностью,

довольно

большой

старый

медный

подсвечник.

Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И

ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди

постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую

вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч»

простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать

подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и

прикрытым, а Мишу голого и холодного – у его ног.

На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так

отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник

оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать.

Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и

озабоченно смотрел в сторону подсвечника – тут ли он.

А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи.

И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему

вообще сладкого никогда не давали – доктор запретил, – так

что это был для него большой праздник. Он даже покраснел.

Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую.

Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал

медвежью пляску.

А утром няньку, убирая комнату, нашла его шоколадку

нетронутой – он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.

3

Мы жили в санатории под Парижем.

Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее

население было русское.

Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.

Настоящих больных было только двое – чахоточная

девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.

Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный

подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда

молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал

глаза.

Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена.

Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с

такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно

увидели радость и верить этой радости боятся.

И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла

около своего больного. То перевертывала ему газету, то

взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть

молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал

с явным отвращением, а она от страха перед этим

отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его

газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и

рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал

вид, что не слышит, и отворачивался.

Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом

и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.

Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна

спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она

носилась от столика к столику, приветливо со всеми

беседовала и спрашивала:

– Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь

крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы».

Я думала «окно», но первая буква «и», потому что вертикально

«женщина, обращенная в корову», значит Ио.

И поясняла:

– Я записываю на бумажке, чтобы помочь Сергею

Сергеевичу. Он всегда решает крестословицы, и, если

затрудняется, я ему прихожу на помощь. Ведь это

единственное его развлечение. Так что уж мы с ним всегда, после дневного отдыха, предаемся этому занятию. Больные

ведь как дети. Я так рада, что хоть это его забавляет. Чтение

для него утомительно. Так вы не знаете, что бывает в доме в

четыре буквы на «и»? Ну, так я спрошу у той барышни, что

сидит на балконе.

И летит, легкая, сухая, на балкон к среднему столику, от

столика еще куда-нибудь и всем приветливо объясняет, что ее

мужа развлекают крестословицы и как она ему помогает в

трудных случаях.

– Знаете, больные, они как дети!

И ласково всем кивала и посмеивалась, точно все мы были

в каком-то веселом с ней заговоре и, конечно, тоже радуемся, стараясь угадать трудное слово крестословицы, чтобы быть

полезными очаровательному Сергею Сергеевичу.

Ее жалели и относились к ней с большой симпатией.

– Умная была женщина, бактериолог. Много научных работ.

И вот бросила все и мечется с крестословицами.

– А что он собою представляет?

– Он? Да как вам сказать, – нечто неопределенное. Был как

будто общественным деятелем, не из видных. Писал в

провинциальных газетах. В общем, кажется, просто дурак с

фанабериями.

Эти часа полтора во время завтрака были, кажется, лучшими моментами ее жизни. Это была подготовка к

блаженному моменту, когда «ему», может быть, понадобится

ее помощь.

И вот, как-то он выполз на террасу раньше обычного, когда

кое-кто из пансионеров еще не встал из-за стола.

Она

долго

усаживала

его,

укрывала

пледами,

подкладывала подушки. Он морщился и сердито отталкивал ее

руку, если она не сразу угадывала его желания.

Наконец он успокоился.

Она, радостно поеживаясь, схватила газету.

– Вот, Сереженька, сегодня, кажется, очень интересная

крестословица.

Он вдруг приподнял голову, выкатил злые желтые глаза и

весь затрясся.

– Убирайся ты наконец к черту со своими идиотскими

крестословицами! – бешено зашипел он.

Она побледнела и вся как-то опустилась.

– Но ведь ты же… – растерянно лепетала она. – Ведь ты же

всегда интересовался…

– Никогда я не интересовался! – все трясся и шипел он, с

звериным наслаждением глядя на ее бледное, отчаянное

лицо. – Никогда! Это ты лезла с упорством дегенератки, каковая ты и есть! И-ди-отка!

Она ничего не ответила. Она только с трудом проглотила

воздух, крепко прижала руки к груди и огляделась кругом с

такой болью и с таким отчаянием, точно искала помощи. Но

кто же может отнестить серьезно к такому смешному и глупому

горю?

Только маленький мальчик, сидевший за соседним

столиком и видевший эту сцену, вдруг зажмурился и горько-горько заплакал.

4

Он жил в одном доме с нами. Он был когда-то другом моего

покойного отца, кажется, даже товарищем по университету.

Но в то время, о котором я сейчас хочу рассказать, он почти

никогда у нас не бывал. Видали мы его только рано утром на

улице. Он гулял со своей собакой.

Но слышали мы о нем часто. Он был очень важным

сановником,

очень

нелюбимым

и

осуждаемым

за

ретроградство, за «непонимание момента», крутым, злобным

человеком, «темной силой, тормозящей молодую Россию на ее

светлом пути». Вот как о нем говорили.

И еще говорили о том, что он тридцать пять лет состоит

мужем женщины, выдающейся красотой и умом.

Пройти такой стаж было, вероятно, очень тяжело.

Быть мужем красавицы трудно. Но красота пропадает, и

женщина успокаивается. Но если красавица вдобавок и умна –

то покоя уже никогда не настанет. Умная красавица, потеряв

красоту, заткнет пустое место благотворительностью, общественной деятельностью, политикой. Тут покоя не будет.

Жена сановника была умна, писала знаменитым людям

письма исторического значения, наполняла свой салон

передовыми людьми и о муже отзывалась иронически.

Впрочем, сейчас я не совсем уверена в том, что эта

женщина была умна. В те времена была мода на вдумчивость

и серьезность, на кокетничанье отсутствием кокетства, на

наигранный интерес к передовым идеям и каким-то

«студенческим вопросам». Если женщина при этом была

красива и богата, то репутация умницы была за ней

обеспечена.

Может быть, и в данном случае было так.

Сановник жил на своей половине, отделенной от комнат

умной красавицы большой гостиной, всегда полутемной, с

дребезжащими хрусталями люстр, с толстыми коврами, о

которые испуганно спотыкались пробегавшие с докладами

молодые чиновники.

Утром, гуляя с няней, которая ходила за булками, мы

встречали сановника. Он гулял со своей огромной собакой, сенбернаром.

Сановник был тоже огромный, обрюзгший и очень похожий

на свою собаку. Его отвислые щеки оттягивали вниз нижние

веки, обнаруживая красную полоску под глазным яблоком.

Совершенно как у сенбернара. И так же медленно ступал он

тяжелыми мягкими ногами. И шли они рядом.

– Ишь, собачища! – сказала раз нянька.

И мы не поняли, о ком она говорит – о сановнике или о его

собаке. «Собачища» ему подходило, пожалуй, больше, чем ей.

У него лицо было свирепое.

Нас очень интересовала эта огромная собака. И раз, когда

сановник остановился перед окном книжного магазина, и

собака остановилась рядом и тоже смотрела на книги, младшая сестра моя вдруг расхрабрилась и протянула руку к

пушистому толстому уху, которое было на уровне ее лица.

– Можно погладить собачку? – спросила она. Сановник

обернулся, весь целиком, всем туловищем.

– Это… э-это… совершенно лишнее! – резко сказал он, повернулся и пошел.

Я потом за всю свою жизнь никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь говорил таким тоном с трехлетним ребенком.

Действительно, – точно гавкнула собачища.

Дети страшно остро чувствуют обиду и унижение.

Я помню до сих пор, как она втянула голову в плечи, стала

вся маленьким жалким комочком и заковыляла к няньке.

Мы еще раза два-три видели их – его и собаку. Потом

почему-то перестали их встречать.

И вот раз вечером, уже лежа в постели, услышала я нечто.

Рассказывала горничная нашей няне, и обе смеялись.

– И злющий был презлющий. Чиновника своего прогнал и

повара рассчитал, и швейцару нагоняй. Трех ветеринаров

созвал. Ну, однако, пес евонный околел. Ну, прямо и смех, и

грех, он его трогать не велел, а положил в зале в углу на ковер.

Лакей Петро рассказывал – сидит, говорит, злющий, аж весь

черный, у себя в кабинете, пишет-пишет, потом встанет да так

тихомольно крадучись, в залу пройдет, нагнется к собаке-то, лапу ей поцелует – ну, ей-Богу, умора! Да опять тихомольно к

себе в кабинет. Сядет и пишет. Попишет-попишет, задумается, да опять, да на цыпочках, раскорякой – и идет в залу. Лакей

Петро позвал Семена кучера, да Ариша ихняя – там за дверью

в передней все видно – так прямо все животики надорвали.

– Гос-с-споди спаси и помилуй! – ахала нянька. – Собачью

лапу!

– Да ведь всю-то ноченьку так и не ложился. Ну и

похохотали же мы! Ноги, говорит, внутрь завернет, ровно

барсук, брюхом переваливает, думает – никто и не слышит, как

он в залу-то. Сущая комедь! Прямо, говорит, театру не надо.

– Ну-ну!

Пасхальное дитя

Родился он как раз в пасхальную ночь. И в пасхальную ночь

умер.

Оттого и звала его мать пасхальным дитятком.

А жизни его было ровно шесть лет.

Если расспросить о нем у посторонних, так, пожалуй, можно

было бы услышать, что вот был у Федотовых сынок уродец, да

его, к счастью, скоро Бог прибрал. А если бы удалось вам

послушать, что говорит сама Авдотья Павловна, то узнали бы

вы, что был у нее сынок – чудо Господне, радость и благодать, во всю жизнь незабвенная. И что, если спросит ее на том свете

строгий судия: «Как ты, раба Божия Авдотья, прожила жизнь?»

– ответит она поклоном и благодарностью. Много было обиды, и горя, и труда сверх сил, и боли, и слез, но все покрыло чудо

Господне, пасхальное дитятко, младенец Алексей, умом своим, красотою и ласкою.

Вот так – ничего мы друг о друге не знаем. Кто из нас зерно

благословенное, а кто сорная трава.

Было у Федотовых уже трое детей. Все рыжие, крепкие, сытые, здоровые и веселые. Дочь Варюшка училась у модистки

и уже щурила золотые ресницы и подвинчивала шпильками

над ушами волосы. Лупила ее за все эти штучки Авдотья

Павловна – да та в ответ только хохотала. Шел ей всего

пятнадцатый год. Потом сын Андрюша. Способный малый.

Будет, как отец, слесарем.

Младший Ванька в школу бегал. Казалось бы, и довольно

троих-то. Но вот так вышло, что пришлось ждать четвертого.

И вот, под самый конец этого ожидания – оставалось всего

недельки две, в страстную субботу отправилась она с

Варюшкой в церковь. Несла Варюшка в салфетке кулич и

пасочку. И у самой церкви, у боковой улочки, – как это

случилось, так и потом разобрать не могли, – налетел на них

автомобиль. Девочка проскочила, а Авдотью Павловну

подмяло.

Вытащили ее без сознания, отвезли в больницу, и там

родила она четвертого своего ребенка – сына Алексея.

От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Все

оказалось цело и на своем месте. Нашли врачи только сильное

нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем

ему было положено.

Ребенок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый.

Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.

– Ровно солдат, – говорила она.

Но все-таки было очень странно, что он как будто не

шевелил ни руками, ни ногами. Снесла его к доктору. Доктор

осмотрел ребенка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и

поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол – тот даже не

почувствовал. А врач покачал головой и говорит:

– Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну, да

вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.

«Не горюйте», – сказал.

А тот, маленький, смотрел на нее, а глаза у него синие-синие и все понимают. Волосики шелковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и «не горюйте!».

Началась ее жизнь с младенцем Алексеем.

Доктора ведь тоже не святые. Не все им знать дано.

Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастет немножко

– надо будет пробовать ставить его на ножки. Целые дни она

с ним одна. Муж на работе, дети – кто работает, кто учится. А

этот лежит тихо, только глазами водит – смотрит, где мать.

Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с

приятелями, частенько и домой не приходил. Старший

Андрюша стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила

стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому

было нельзя. Брала кое-какую работу, шитье. Трудно

приходилось.

Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот

обижался, закрывал глаза и переставал есть. Сует она ему в

рот ложку с кашей, а он ее назад выдувает.

– Злющий ты! – кричит она. – Связал меня по рукам и ногам, да еще измываешься! Развалился и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!

Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от

горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее

любовь и жалость.

Поуспокоится, подойдет.

– Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж

не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-ись! Зернышко ты мое

отборное! Перышко мое разноцветное! Глазок голубиный!

Изумруд ты мой царский!

Соседи говорили:

– Славные у вас детки, здоровые, веселые, хорошо учатся.

– Да, – рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. – Дети

как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас еще слабенький, и говорить

ему, конечно, трудно, и ходить доктора еще не советуют. Но

такого ума и у взрослого не сыщешь. Все-то, все понимает, все

чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я

без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.

Того доктора, который первый сказал, что у ребенка

паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и

шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.

– Морских свинок резать – на это они мастера, – говорила

она. – А к человеку у них подхода нету.

– Чего же вы обижаетесь, – говорили ей. – Ведь он же

правду сказал.

– Правду, – повторяла она. – Да только правда разная

бывает. Что Христа распяли – тоже правда. А нужна она

нашему сердцу, эта правда?

Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.

Жизнь шла.

У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где

он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной

работой.

Потом пошли новые дела – Варюшка спуталась с каким-то

парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться

хозяину. Наладили свадьбу.

Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.

Хлопот, и горя, и слез, и забот навалило на плечи, – спину

согнуло.

А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил

за матерью, все понимал. И в целом свете не было человека

ближе его, роднее. Весь свой, единственный.

Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить.

Женихова родня. Все это, конечно, в порядке дела, и везде так

водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна

принимала бы всех и с почетом, и от души. Но теперь

неприятно было, что все они за загородку заглядывали, –

любопытно им на маленького посмотреть.

И потом начинались расспросы: почему не говорит, да

почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в

больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось

ясно, что время идет, а он не говорит и не ходит, и будто бы и

надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в

тихой своей жизни словно закрывалась от нее злая правда.

– Не говорит – и не надо. И так все понятно, что ему нужно, и он все понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдет

никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так

все и ушли.

И старалась гостей выпроваживать, либо натягивала

маленькому на лицо простынку и говорила: «спит». А тот, будто понимал, лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих.

Хмурился, глаза закрывал – не мог ведь, бедненький, убежать

от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.

Носила она его по разным докторам. И все кололи

булавочкой и утешали, что недолговечен.

Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шел.

Тяжелый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог

руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый

раз, как трогали доктора ее дитятко пасхальное, трясло ее всю

и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для

маленького не получила никакой. Только что пугаться начал

Да плакал по ночам. Так и бросила все.

Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь

место получил. И все это прошло для нее как-то стороною.

Были эти события не в главной жизни. Одно только очень

хорошо вышло – сказала она маленькому:

– Папаня-то наш место нашел!

И вдруг маленький засмеялся.

– Да неужто ты и это понимаешь? – ахнула она.

А может, он просто ее радостному лицу ответил?..

Она долго всем рассказывала:

– Уж как Лешенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.

Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для нее.

Был весь день, как всегда, к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила

теплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его

судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда

недвижное тельце. Потом сразу затих.

– Кончился! – повторяла она, но умом этого слова не

постигала.

А на столе стоял куличик, который спекла для него и

украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие

глазки.

И ничего от него не осталось, ни башмачков, как от других

детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки

да четыре пеленки. Ложечка еще – которой свою кашу ел.

Ушел.

Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не

освещенная и не освященная.

Много людей смотрело на нее, и глаза их ничего не

говорили и ничего не понимали.

И слова и дела – все шло мимо.

Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала

душа.

И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своем

маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей

силу и разум самой простой и грубой жизни. И, чтобы хоть как-нибудь поняли ее, плела она длинные небылицы о пасхальном

дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.

– И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не

было!

Чудовище

В эту комнату солнце попадало только вечером, на закате.

Освещало прощальным лучом своим угол с приколотыми на

стене открытками (виды Москвы и Пскова) и край дивана с

тремя подушками в пестрых чехлах, сшитых из криво

подогнанных обрезков, вероятно, из старых кофточек.

На столе перед диваном рабочая корзинка, из которой

выпирали ножницы, тряпки, клубки и рваный чулок. Тут же

колода карт, кухонный чайник.

И сама Валентина Сергеевна, усталая, желтая, закутанная

в старый серый платок, совсем не выделялась из этих тряпок, клубков и обрезков, такаябыла блеклая и бурая.

– Вы больны? – спросил Шпарагов, которому она открыла

дверь. – У вас больной вид.

Валентина Сергеевна провела ладонями по щекам. Кожа

чуть-чуть порозовела, блеснули глаза. Словно какой-то еле

уловимый намек на то, что она молода и красива, пробежал по

ее лицу и снова погас.

– Нет, – сказала она. – Я здорова. Только вот три ночи не

сплю.

– А что? Бессонница? – спросил гость и потянулся за

пепельницей.

Он был тоже не цветистый. Он был зеленый, того

специфического оттенка, которым всегда отличались русские

интеллигенты, мало заботившиеся о бренном своем теле. Лицо

у него было доброе, озабоченное и усталое.

– Бессонница? – спросил он.

– Не-ет, – протянула она. – Я бы очень даже поспала.

Старуха моя совсем расхворалась. Воспаление легких. В ее

возрасте. Прямо беда.

– Ну, знаете, пора и честь знать. Сколько ей?

– Около восьмидесяти.

– Ну, так чего же вы хотите? Последний год она вам, конечно, была не в помощь, а в тягость.

– Ну, что поделаешь. Работала, пока могла. Она еще мою

маму вынянчила. Не могу же я ее бросить.

– Сделала, значит, свое дело, выполнила свое назначение

на земле и спокойно может уйти. Вы приглашали доктора?

– Да. Доктор видел ее два раза. Воспаление легких. Очень

плоха.

– Право, уж лучше не тянула бы так долго.

Валентина Сергеевна вспыхнула.

– Да что вы, в самом деле? Что ж я, по-вашему, придушить

ее должна, что ли? Прямо возмутительно, что вы говорите!

– Нет, не придушить, а просто вести себя благоразумнее, не дежурить ночи напролет, быть спокойнее, не

переутомляться. Пойдем в синема? А? Развлечетесь немножко.

– Не могу же я ее оставить одну. Старушка умирает, а я

побегу в синема? За кого вы меня считаете?

– Да ведь все равно вы ей сейчас не нужны. Ну, что вы

можете сделать? Ровно ничего. Так лучше же пойти немножко

развлечься.

– А вам не приходит в голову, что я сама, сама не могу

развлекаться, когда близкий мне человек болен? Понимаете

вы это?

– Нет, и не хочу понимать. Ко всему надо относиться

разумно. Близкий человек болен – очень жаль. Но ему от меня

сейчас ничего не надо, а мне полезно развлечься, поэтому мне

и следует пойти и развлечься. Постойте, постойте, не злитесь.

Если бы непременно нужно было бы для ее пользы быть

безотлучно при ней – тогда еще это было бы допустимо.

Заметьте – только допустимо, но не обязательно. Потому что

вы сами должны признать, что старой вашей няньке лучше

всего не упускать случая прекратить свое земное

существование,

безрадостное

для

нее

и

очень

обременительное для вас. Ну, не злитесь, не злитесь! Вы даже

побледнели со злости.

– Простите, но мне прямо противно вас слушать.

– Это потому, что вы не желаете отнестись к вопросу

разумно.

– Да как же вы не понимаете великолепным вашим

разумом, что я свою старую нянюшку люблю. Понимаете вы –

люблю! Что отдам все синема и прочие радости за то, чтобы

продлить хоть на час ее маленькую, беспомощную жизнь.

Шпарагов чуть-чуть усмехнулся.

– Во! Во! Во! Вот оно самое. «Люблю». Вот оно, это главное

несчастье нашей человеческой жизни. «Люблю». Теперь все

ближе и ближе подходит человечество к этому открытию.

Прежде думали, что несчастье наше – злоба. Это до того

неверно, прямо даже смешно, как это могла так долго

просуществовать такая точка зрения. Теперь, когда враг номер

первый, человеческая любовь, понята, найдена, научно

выделена и изучена, теперь надо только отыскать противоядие

и торжествовать. Наверное, американские миллиардеры

положат капитал на премию. И ведь что замечательно –

совершенно не надо менять жизнь. Все остается по-старому.

Можно перевернуть и по-новому, если уж так человек любит

все перевертывать. Но это, повторяю, совершенно

безразлично и никакой роли не играет, раз будет устранен

враг номер первый, то есть любовь к человеку. Как все мы

будем счастливы, спокойны, довольны. Ну, что вы считаете

самым ужасным несчастьем на земле? Вы – женщина и, конечно, скажете – война.

– Пожалуй, война, – уныло отвечала Валентина Сергеевна.

– Отлично. Надо войну уничтожить. Не так ли? Но, как

видите, сколько об этом ни толкуют, уничтожить ее не удается.

Много усилий, много труда на многие годы надо было бы

положить на это дело. А вместе с тем, вопрос можно решить

гораздо проще. Уничтожить одного врага – врага номер

первый, человеческую любовь. Представьте себе, что никто

никого не любит. На войне гибнут нелюбимые мужья, нелюбимые отцы, ненужные сыновья. Никому до них нет дела.

И это даже хорошо, что они очищают место для нового

поколения. Его тоже никто не любит, это новое поколение. Но

разумом постигают, что новое поколение вольет новые силы в

общее дело и принесет пользу человечеству. Вот, раз уж

вылезло это новое слово «человечество», то и поговорим о

нем. Есть такое выражение «любовь к человечеству». Это

чистопробная брехня. Человечество любить нельзя.

– Подождите минутку, – прервала его Валентина

Сергеевна. – Уже семь часов. Я должна переменить ей

компресс.

Она встала, прошла на цыпочках в соседнюю комнату, и

слышно было, как она тихо и ласково говорила:

– Ну, ничего, ничего, голубчик мой маленький, я тебя

выхожу. Тихонько, тихонько, убери свои куриные лапы. Я сама

тебя подниму, ты не утомляйся… Я сильная, я ух какая

сильная… Милочка ты моя.

Шпарагов прислушивался, усмехался, крутил головой, вздыхал. Наконец, Валентина Сергеевна вернулась.

– Ну, вот. Ей как будто лучше. Слаба, все засыпает. Ужасно

я за нее боюсь.

Шпарагов иронически улыбнулся.

– Разрешите продолжать?

Валентина Сергеевна пожала плечами.

– Если хотите.

– Ну-с, так вот. Любовь к человечеству, конечно, ерунда.

Это не любовь! Это просто так. Занятие. Но раз это занятие

принято называть любовью, то будем и мы оперировать этим

словом. Многие думают, что любовь к человечеству – это то

же самое, что любовь к человеку, только объект этого чувства

помножен на бесконечность. А эманации любви хватит и на

свое племя, и на соседние народы, и на африканских

карликовых кретинов, и еще дальше – на марсиан, на лунных

муравьев, на каких-нибудь червеобразных зародышей, населяющих Венеру. На все, на все века и пространства. Дело

великолепное. Но у дела этого есть враг. Все тот же враг номер

первый – любовь. Вы слушаете?

– Слушаю, – вздохнула Валентина Сергеевна.

– Да. Любовь. Любовь заставляет нас поддерживать жизнь

совершенно ненужных и даже вредных для человечества

экземпляров. Какого-нибудь чахоточного господина, который

съедает порцию, могущую питать нужного, рабочего человека.

Кроме того, чахоточный может заразить своей болезнью. И он

еще отнимает силы у тех, кто за ним ухаживает. Всю эту

ненужную нагрузку несет человечество, и из-за чего? Из-за

того, что этого господина любит какая-нибудь Марья

Ивановна! Возмутительно? Любовь держит на земле ненужное.

Она держит больных, стариков, дефективных детей, дегенератов, сумасшедших. Любовь к человеку вредит любви

к человечеству и мешает всеобщему благу. За последнее время

общество сильно шагнуло вперед на пути разумной любви, то

есть любви к человечеству. Поднят вопрос, и не сегодня-завтра будет решен утвердительно, о том, что врач, заручившись согласием родственников своего пациента, имеет

право этого пациента прикончить. Понимаете, куда это идет?

Сначала будут устранять только безнадежных больных, потом

мало-помалу доберутся вообще до лишних людей.

– Чудовище вы! – выкрикнула Валентина Сергеевна.

– Да! – с достоинством подтвердил Шпарагов. – И очень

рад, и горжусь. Так вот, доберутся до лишних людей, это

разумно. Это разумная любовь к человечеству. Любовь к

человечеству! Какая это чудесная штука. Никогда не заплачет

от нее душа, никогда не заболит сердце. Вот только нужно

хорошенько обдумать, как истребить ужасный микроб –

человеческую любовь. Прежде всего, конечно, отнять детей, вырвать их из семьи. Конец материнской любви, слепой и

жертвенной, самой опасной для «человечества». Как быть

дальше? Это надлежит обдумать. Какая свобода, какая

чудесная, спокойная жизнь ждет человечество. Ничего не

страшно.

– Страшно, – прошептала Валентина Сергеевна.

– Что страшно? – удивился Шпарагов.

– Страшно без любви. Все эти старые, и больные, и убогие, и беззащитные, не мы им нужны, а они нам. Слава Богу, что

существуют они. Для нас, слава Богу. Мы бы погибли, если бы

их не было.

Шпарагов пожал плечами.

– Чудачка вы.

Прислушался.

– Кажется, ваша старушонка пищит?

Валентина Сергеевна быстро вышла.

– Подожди, голубушка, – говорила она старухе. – Мне одной

не сладить. Вот вечером обещала соседняя баба зайти, поможет банки поставить. Ну, что поделаешь! Я одна не

справлюсь.

– Валентина Сергеевна, – крикнул Шпарагов. – Я вам

помогу. Я ведь умею. Можно?

Не дожидаясь ответа, он вошел в конурку, где на узенькой

койке лежала старуха. Он посмотрел, покачал головой.

– Знаете что, Валентина Сергеевна, перенесем-ка мы ее

лучше в ту комнату. Там диванчик пошире и воздуху больше.

Нельзя же так больного человека. Да я один смогу, она не

тяжелая.

– Вы еще ее придушите, – пробормотала Валентина

Сергеевна.

– Перестаньте вздор молоть, – сердито оборвал ее

Шпарагов. – Приготовьте лучше банки. Сейчас, бабуся, я тебя

перенесу. Да не бойся ты, глупая! Я тут за одним старым

дураком два месяца ухаживал. И поднимал, и таскал. Ноги у

него отнялись. Одинокий, денег ни гроша – куда его девать.

Сосед по комнате. Валентина Сергеевна, ну, чего же вы

стоите? Стоит и смотрит. Банки готовы? Ну, так заверните ее

ноги одеялом. Ну, бабуся, держись, поднимаю. Ого, да ты еще

крепкая. Ничего, Бог даст, еще нас всех переживешь!

Знамение времени

За последнее время мне случалось несколько раз касаться

темы о животных. И, надо сказать, ни один из моих рассказов, за редкими исключениями, не вызывал такого горячего

отклика читателей, как именно рассказы о животных.

Это знамение времени.

Природа и звери. Вот что волнует и трогает душу

современного человека.

Я помню, как читалась вышедшая года три тому назад книга

«Лесника», совсем незамысловатая, о лесном шуме, о

деревьях, зверях, рыбах и птицах.

Люди, никогда не живавшие в деревне, с трогательным

интересом читали и рассказывали друг другу о том, как

ловится лососина, как белка собирает на зиму запас орехов, как спит медведь, и как птицы вьют гнезда.

Книга Пришвина про корень женьшень с описанием тайги и

быта оленей бралась в библиотеке нарасхват, и нужно было

ждать очереди, чтобы получить ее.

Лекции профессора Давыдова о зверях, птицах и природе

собирают всегда переполненный зал. В этом случае, конечно, большую долю интереса нужно отнести к необычайному

лекторскому таланту профессора, но и сама тема привлекает

слушателей.

Чем это объяснить? Почему такое внимание, почему такая

любовь к зверям?

И ведь не только к литературе о них, к художественному их

изображению. Любят его, настоящего, живого зверя.

Никогда не было на свете столько собак, столько кошек. И

это не только вопрос моды (сейчас у каждой элегантной

женщины, как аксессуар туалета, должна быть собака). Не

только вопрос моды, но и настоящая потребность видеть в

своем доме милого зверя.

И когда встречаются, захлебываясь, рассказывают друг

другу – каждый о своем: о своей собаке, о своей кошке. Не

слушают друг друга, перебивают – так много нужно рассказать

одному про его бульдога, другому – про попугая, третьему про

своего кота, совсем обыкновенного, но вместе с тем

замечательного. Бульдог отличается огромным ростом и

басовитым лаем, попугай позволяет почесать себе голову и

даже сам подставляет – «ну прямо как человек», а

обыкновенный кот задумчиво смотрит на муху, замечательно

жмурится и, что особенно удивительно, неизвестно, что он при

этом думает.

Владелец бульдога вырезывает из всех журналов все

попадающие на страницы бульдожьи морды, одни – потому что

похожи на его Жимку, другие – потому что их никак и сравнить

нельзя.

Владелец кота носит в бумажнике фотографию, очень

хорошо схватившую черты любимого лица, кошачьей морды.

Попугай так чисто выговаривает «дурак, пьяная рожа», что

не его учить, а у него следовало бы многим поучиться дикции.

Словом, есть что порассказать.

Но самое главное не это. Не то, что попугай дивно

выговаривает, что бульдог самый мордастый в мире, что кот

жмурится как никто. Главное то, что человек, возвращаясь

домой, знает, что кот ждет его, уткнув нос в дверь так плотно, что каждый раз еле успевает отскочить, чтобы не получить по

лбу. И знает, что пес шевелит ушами каждый раз, как загудит

лифт, и вздыхает, когда лифт поднимается выше. И знает, что

попугай уже давно сердито стучит клювом по прутьям клетки, и стонет, и ждет, когда заскребет ключ в замке входной двери, чтобы бодро и радостно крикнуть от всей души все, что Бог

послал на душу и что человек дал разуму: «Дуррак! Пьяная

рррожа!».

Так искренне и чисто радоваться встрече со «своим»

человеком может только зверь.

Ему все равно, что собой представляет этот вернувшийся, вошедший в дом хозяин. Проваливший роль актер, освистанный певец, избитый шулер, уличенный мошенник, не

понятый толпою гений, старый петух с выщипанным хвостом –

все равно, для зверя он одинаково любим и дорог.

Перед зверем притворяться не надо. Да его и нельзя

обмануть.

Вы можете войти в дом очень бодро и весело, сказать жене

и другу, что унывать нечего, что, в сущности, дела обстоят не

так плохо и, наверное, очень скоро наладятся. И жена

улыбнется и успокоится, а друг скажет этой самой жене:

– Я же говорил вам, что не из-за чего тревожиться.

И успокоится тоже, если только беспокоился. Но вернее, что и не беспокоился. Друзья беспокоятся редко. Чувство

дружбы выявляется иначе. Оно выявляется любопытством к

вашим интимным делам и стремлением сняться с вами на

одной фотографии, если вы по рангу своему стоите выше.

Одна старая писательница говорила как-то про одну

известную петербургскую даму:

– Эта женщина для достижения своих целей не остановится

ни перед какой низостью. Можете мне верить, я ее хорошо

знаю – я ее лучший друг.

Так говорила эта старая писательница и никак не могла

понять, почему я засмеялась.

* * *

Человек – дурак. Человек о человеке ничего не знает.

Человек всегда человеком обманут.

Что знаем мы друг о друге, кроме вранья и притворства?

Там, где зверь рычит, – человек сдержанно улыбается.

Там, где зверь воет, – человек спокойно говорит о

посторонних делах.

И человек человека всегда отлично обманет, но никогда не

обманет зверя.

Помню, был такой случай: вечер в провинциальном доме.

Вечер не в смысле развлечения, а просто в смысле предноч-ного времени. Собрались серьезные тихие люди, говорили о

политике, о разных текущих делах, без споров и разногласий, спокойно и мирно. Это было еще до войны, когда вообще люди

могли говорить, не волнуясь.

Но один среди нас как-то выбивался из общего темпа. Он

был в каком-то приподнятом настроении, которое все мы

приняли за веселое. Он рассказывал анекдоты, всех

перебивал, шутил.

Мы его таким никогда не видели и немножко удивлялись, что он вдруг так развернулся.

– Никогда человека до конца не узнаешь. Всегда был таким

угрюмым, а теперь как разошелся! Влюбился, что ли?

У хозяев была собака. Самый обыкновенный пес, рыжий

сеттер. И вот этот рыжий сеттер лежал тут же, в углу, и, не

спуская глаз, следил за веселым господином. Потом подошел, положил обе лапы ему на колени и, закинув голову, тихо

завыл.

Собаку отогнали, но на веселого человека ее поведение

произвело, по-видимому, очень беспокойное впечатление. Он

начал нервно смеяться, что-то говорил непонятное и, когда все

решили, что пора расходиться, стал умолять посидеть еще

немножко, что было очень странно, так как сами хозяева

гостей уже не удерживали. На улице он убеждал всех пойти

погулять, пройтись к речке, хотя было темно и стал

накрапывать дождь. Он всех проводил домой и, прощаясь с

последним, долго удерживал его на крыльце.

И никто из нас не понял его настроения. Для нас он был

развеселившимся нытиком. Его настроение понял только

чужой зверь, чужая собака. Зверь почувствовал и завыл. А мы

узнали только на другое утро, что веселый господин, вернувшись домой, пустил себе пулю в лоб.

А ведь как он за нас цеплялся! Как старался дать нам то, что люди больше всего ценят в ближнем, – смех, забаву!

Думал, что даст нам веселье и этим удержит около себя, и не

останется один, лицом к лицу с тем черным, что уже

дожидалось его.

Зверь все понял. А мы понять не могли. И человек в

трагическую минуту своей жизни, окруженный хорошо

расположенными к нему людьми, был одинок.

И если бы был около него в этот вечер исключительно

близкий ему человек – он бы тоже не понял его. Потому что

люди объясняют свое душевное состояние словами, то есть

только приблизительно. А зверь чувствует то, что находится за

этими словами, самую эмоциональную сущность. И в ответ на

слова человек ответит:

– Вы нервничаете? Да и немудрено: мы все теперь стали

такими неврастениками. Постарайтесь взять себя в руки и

встряхнуться.

А зверь в ответ на то, что находится за словами, положит

человеку на колени обе лапы и тихо завоет.

* * *

«Одиночество! Одиночество!» – вечный вопль человека.

Куда уйти от него?

В идейную работу? В семейную жизнь? В любовь?

Но идейная работа доступна человеку, только полному сил

и веры в идею. А именно тогда, когда он завопит об

одиночестве, – у него сил уже не будет.

Семья? Семья бывает у человека только в те годы его

жизни, когда она ему, пожалуй, меньше всего нужна. К

заключительным годам его жизни семья рассыпается. Нежно

любимая дочь («сможет ли что-нибудь разорвать эти узы!») говорит своему мужу:

– Скоро Новый год. Надо не забыть папу поздравить.

– Напиши, а я припишу.

– Ах, я совсем не знаю, что ему писать! Лучше ты напиши, а я припишу.

– Неловко, ведь ты дочь. Ты должна написать.

– Пустяки. Он знает, что я терпеть не могу писать. Ты

напиши, что я занята и потом напишу побольше. А я только

припишу.

И отец получит приписку дочери и, чтобы не было очень

больно, сумеет объяснить своему глупому сердцу, что милой

девочке некогда, а то бы она наваляла четыре страницы.

Главное, что не забыла, вспомнила, написала.

Спаянной навеки остается только большей частью

несчастная семья – горбатая дочь, чахоточный сын – все те, которым пути ухода остались закрыты.

А человек из счастливой семьи остается один.

– Все, слава Богу, хорошо устроились. Сын пишет из

Америки, дочь не пишет из Конго. А вот завел песика Бумку.

Замечательный! Возвращаешься домой – а он уже встречает.

И знаете, я еще внизу, еще и до лифта не дошел, а он уже

чувствует. Носится по квартире как угорелый – то к окну, то к

двери, до того рад, что себя не помнит. И вот уж без лести

предан. На прошлой неделе уехал я на четыре дня в

Фонтенбло и поручил консьержке Бумку кормить. Так ведь

каков негодяй – в рот ничего не взял. Рычал на бедную бабу и

зубы скалил. Уехал бы я надолго, он с голоду бы сдох. Ну

прямо дурак! Изволь, значит, с ним всю жизнь сидеть. И что он

во мне такого нашел! Кормлю его неважно, ругаю иногда, случится, и ногой пихну. Чудеса!

Чудеса?

Но я расскажу вам о чудесах еще более диковинных, о

чудесах, спасающих от одиночества.

Чудеса!

Над головой сухо шелестят верхушки сосен. А налетит

ветерок, закачает их, и закипят они, словно брызнули водой

на раскаленные плиты.

Качаются, качаются, высо-о-окие.

А под ними привязан к двум стволам гамак. А в гамаке

Илька. Вытянула руки и смотрит, какие они тонкие, голубые, бессильные. Ничего не схватят, ничего не удержат.

На коленях у Ильки книга «Мать и дитя». Жука. С

иллюстрациями. Зародыши, утробные младенцы, животы в

разрезе. Страшно.

А надо читать. Надо подготовить себя к этому неизбежному

ужасу. Через пять месяцев. И ничто не предотвратит и не

остановит.

Отчего все на свете так невесело и страшно?

Или это только у них такой проклятый дом?

Ведь это должно быть радостно, когда ждут ребеночка?

Подумать только! Ничего нет, пустое место и вдруг является

новый человечек – беленький, тепленький, свои собственный, совсем свой. И фамилия у него такая же, как у нас. Ну, разве

это не забавно? Не мило? Почему же у нас все так мрачно. –

«Ты должна готовиться к обязанностям матери!»

Какое холодное слово «обязанности». Я своего ребеночка

накормлю не потому, что обязана, а потому, что это мне

радостно.

А вот им, если что радостно, так, значит, ненужно. Им это

неприятно.

Покропить бы их святой водой, отчитать молитвами. Они

бы грохнулись об пол, изо рта пошел бы черный дым. Их

покрыли бы рогожкой на всю ночь. А утром, как колокола

зазвонят, они вскочили бы, поклонились солнцу и заплясали

бы. Старик трепака, а муж мазурку.

– Нет, старика не стоит отчитывать. Пусть такой и остается.

Не хочу его полюбить.

Вчера пригнал лесник парня во двор. Поймал его на

порубке. Старик велел отобрать у парня топор и пусть в самую

страду придет отработать. А не то – в суд.

Парень стоял злой и красный и ничего не смел. Он был

почему-то без пояса в распущенной рубахе. Может, они и пояс

у него отобрали.

Илька спряталась за крыльцо, чтобы парень ее не видел.

Очень ей было стыдно.

А потом муж строго сказал ей, что этого требует

правильное ведение хозяйства и что отец его знает, что

делает.

– Станя, – ответила она, – отчего же вы не хотите вести

хозяйство неправильно?

Узлы гамака врезываются в слабое тело. Больно.

Лучше бы пойти домой и просто лечь в постель. Но очень

уж надоели комнаты. В одной сидит отец Стани, шлепает по

столу картами. Скучный, злой. В другой комнате Станя. Лежит

на оттоманке и курит. В руках толстый журнал, в котором

Илька читает романы, а Станя только последний отдел про

какие-то земские единицы.

Чтобы попасть в спальню, нужно пройти через эти две

комнаты со злыми картами и скучными единицами.

Нет, уж пусть лучше узлы впиваются в тело.

Около гамака будка. В ней живет Тормозка, цепной пес. В

будке он сидит редко. Его цепочка надета кольцом на веревку, и он может бегать между двумя соснами. Около будки стоит

Тормозкина еда – чугунок с супом, корками, обрезками. Но

Тормозка почему-то не ест. Горячо, что ли? Он сидит поодаль

и только поглядывает на свой обед. Ему, верно, очень тяжело

вот так на цепи.

– Бедные мы с тобой. Скучно нам. Только плакать не надо

– еще хуже будет.

На лужайке около дома пасется лошадь. Это простая

лошадь, водовозка. И имени у нее нет. Зовут просто

«Лошадка». Там, в конюшне и Стрелка, и Челнок, и еще какие-то. А эта – просто Лошадка.

Лошадка медленно приближается к собачьей будке. Илька

боится, что она подойдет к гамаку. Она ведь может лягнуть.

Но лошадь вытянула шею и стала нюхать бурду в чугунке.

Собака вскочила и громко залаяла. Тогда лошадь повернулась, брыкнула задними ногами в воздухе и бодрым галопом

обогнула лужайку. Потом стала снова медленно подходить к

Тормозкиной будке, вытянула шею и нагнулась над чугунком, будто пьет, а сама, скосив глаз, наблюдала за Тормозкой.

Тормозка вскочил, залаял, и снова лошадь брыкнула и

понеслась галопом. И вот она уже опять медленно подбирается

к чугунку. Тормозка насторожился, смотрит, ждет. Вот она

нагнулась, скосила глаз. Тормозка вскочил, поднялся на

задние лапы и принялся изображать бешено-свирепого пса. Он

от злобы прямо плясал на цепи, хрипел и задыхался, но к

лошади не подбегал. А лошадь притворялась, что пьет, и вдруг

снова повернулась, брыкнула и ускакала. Тормозка сел, поднял уши и стал ждать. Морда у него была веселая и

довольная.

И тут Илька поняла, что он нарочно выделывал из себя

злющего пса, что он просто играл. Лошадь выдумала игру, и

он это понял и разделывал свою роль. Игра, значит, была

такая: лошадь-обжора потихоньку подбирается к чужому

обеду и, несмотря на бешеные протесты владельца,

преспокойно ест аппетитное кушанье. А Тормозка, свирепый

пес, выходит из себя, защищая свое добро. И обоим весело, и

оба понимают, что другой играет.

– Как это удивительно! – шептала Илька, ежась от

удовольствия в своем гамаке. – Как это чудесно! Два зверя, такие чужие друг другу, непонятные, без общего языка, ничего

друг о друге не знающие, и вот могут вместе понимать шутку, понимать друг друга в игре, веселиться и радоваться. До чего

это чудесно! Господи, до чего это хорошо!

Она засмеялась и сейчас же заплакала. Все для нее теперь

было слишком сильно. Даже вот такая маленькая звериная

радость, которую она видела – и ту уже трудно было спокойно

вынести.

Лошадь больше не вернулась. Илька слышала голос кучера.

Лошадь загнали в конюшню. Но Тормозка за еду не

принимался. Все чего-то ждал. А ведь кормят-то его не очень

много. Нужно, чтобы злой был, не жирел.

Илька вылезла из гамака, подхватила подмышку своего

Жука и медленно пошла с горки вниз к забору. Там через щель

видна была река и за речкой деревенские огороды, сарайчики, амбары. С берега все густо заросло травой и кустами.

И вот что-то зашевелилось, будто кто-то пробирается

ползком вдоль речки. Что-то белое. Собака! Продирается меж

кустами. Добралась до берега и живо, трусцой через мостик.

Белая с желтыми подпалинами деревенская собачонка. Илька

уже видала ее раза два во дворе. Оба раза ее гнали палкой, и

она убегала, поджимая зад. Куда же это она крадется? Вот уже

перебежала на эту сторону и сразу в кусты. Пробирается

тихонько. Вот подбежала к забору, присела…

– Э, да это она опять к нам.

Илька повернулась и стала следить.

Вот она. Пролезла в щель и опять трусцой вороватой, виноватой бежит между сосенками туда, к гамаку.

Илька быстро поднялась на горку посмотреть, что будет. А

посмотреть стоило.

Собачонка направилась прямо к Тормозке, повертелась

около него. Тот ничего, сидит. Подошла к чугунку, деликатненько попробовала, потянула корочку сбоку, оглянулась на Тормозку. Тот сделал самую равнодушную

морду, какую только мог придумать, и даже отвернулся. Тогда

собачонка, решив, что уже достаточно показала свою

благовоспитанность, уткнулась по уши в чугунок и пошла

работать. А Тормозка все так же сидел в профиль. Изредка

чуть-чуть косился и снова отворачивался.

Кто-то заорал около конюшни. Собачонка от страха

присела и на скрюченных ногах, виляя задом, пробралась к

кустам. Белая ее шкурка мелькнула около забора и пропала.

Тогда Тормозка насторожился, поднял ухо, гавкнул и

деловито подошел к своему чугунку. Он быстро долакал

остатки своей бурды и долго вылизывал посудину. Очевидно, охотно поел бы еще. Потом лег, вытянул лапы, как-то

буднично опустил голову и вздохнул.

– Тормозка! Тормозка, – повторяла Илька.

Она уронила своего Жука на землю, потому что нужно было

обе руки прижать к сердцу.

– Тормозка! Пес цепной! Цепная собака! Отдает свою

черепушку паршивой деревенской собачонке. Голодный

голодную кормит. Какой день сегодня удивительный. Сколько

чудесного показал мне вдруг, сразу.

Она хотела подойти к Тормозке, приласкать его, но

почувствовала, что этого мало, что надо скорее и прежде всего

прославить Тормозку, рассказать о нем, удивить всех, восхитить.

Она быстро повернулась и, задыхаясь, побежала к дому.

У конюшни кто-то говорил:

– Запустить бы в нее поленом. Ишь повадилась: уж который

раз жрать сюда бегает.

Илька пробежала, не останавливаясь, через столовую, где

сердитый старик приподнял лысую голову и зашевелил

бровями.

«Потом и ему расскажу! – думала Илька. – Должен же и он

понять. Но сначала Стане, Стане».

Станя лежал и курил. На стуле у дивана – стакан холодного

чая. На блюдечке окурки.

– Станя! Ты представить себе не можешь! Чудеса! Лошадь, знаешь, Лошадку? Лошадка играла с Тормозкой, по-настоящему, понимаешь? Подходила…

– Что ж ты не кликнула кучера, чтобы он ее загнал в

конюшню? – раздраженно перебил Станя.

Илька немножко растерялась, но вспомнила о главном.

– Подожди! Не перебивай. Это еще не все.

И, путаясь, волнуясь, почти плача от восторга, начала

рассказывать о деревенской собачонке.

– То есть как – пролезла через забор? – вдруг вскочил

Станя. – Значит, этот болван так и не заделал, где я ему

приказывал? Ему выданы были жерди – куда он их девал? Что

он весь день делал? Деревенские собаки преспокойно лезут во

двор. Позвать сюда Никифора! – вдруг заорал он и, отстранив

Ильку, выбежал из комнаты.

Илька слышала сердитые голоса, хлопанье дверей.

Тошный запах размокших окурков закружил ей голову.

Она тихо пошла в свою комнату, легла на постель и закрыла

глаза.

Встречи

Эти встречи случаются не часто. Но они не притягивают

нашего внимания надолго. Тот, кто видел их, эти встречи, или

услышал о них, большею частью улыбнется и пройдет мимо.

Пройдет мимо, но все-таки улыбнется. Потому что эманация

от них всегда такая необычная, пронизанная каким-то

нездешним светом, небывалая и потому чудеснее и прекраснее

взаимно-человеческих душевных встреч. Я говорю о встрече

человека с «малой» душой, с душой зверя.

Я имею в виду не истории о самоотверженной собачьей

преданности или о чем-нибудь в этом роде. Это слишком

известно, и не это было бы удивительным. Я хочу рассказать о

тех странных для нас минутах, когда именно душа наша вдруг

протянется лучами через тысячи наслоений, наложенных

человеческим разумом и человеческой глупостью, протянется

прямо к темной «малой» звериной душе, пробьется любовью и

найдет эту душу, как свою, понимающую и отвечающую.

И чудо это не в звере, потому что он же всегда, всей силой

своего разумения готов на эту встречу. Чудо – в человеке.

Вот помню такую встречу.

Начало большевизма. Голый, ободранный, обмызганный

Петербург.

Лязгая и звякая, тащится дребезжащий трамвай. На

площадке – мы. Злобно прижатые друг к другу, стараемся

выдвинуть локоть, чтобы соседу было больно, чтобы хоть

немножко оттиснуть его, потому что дышать трудно: так

сдавили нас со всех сторон. Злые, бледные лица, синие губы, прилипшие к вискам волосы, полузакрытые глаза.

Остановка. Никто не вылез. Напротив, кто-то уцепился за

поручни, давит нас, вдавливается, еще и еще. И все хрипят и, злобно оскалив зубы, нажимают в ту сторону, откуда лезут.

– Не пускать!

Злоба соединила всех. Все вместе. Все давят, все

ненавидят. Крик. Ага! Сорвался! И чего лезут?

И вот дернулся трамвай, заскрежетал. Двинулись.

Развалившийся забор, развороченная мостовая. С краю, у

тротуара лежит издохшая кляча. Живот раздулся, и от этого

вытянутая шея кажется еще худее и еще длиннее. Мутные

глаза заведены, а у самой морды лежит на талом снегу пучок

сена.

Картина обычная. Так всегда, сначала бьют упавшую

лошадь, а когда видят, что она не может подняться, суют ей к

морде пучок сена. Последняя надежда: вдруг хватит сенца да

и встряхнется.

Да. Обычная картина. Но, может быть, у этой клячи шея

была худее обычного, или мертвые глаза особенно

страдальчески подернулись пленкой, только было в ней что-то

незабываемо скорбное. Точно лошадь из сна Раскольникова.

Такой формой облекается в кошмаре раздирающая душу

жалость.

Обычная картина. Все только скользнули глазами. И вот

высокий худой старик, с трудом выдравший затиснутую давкой

руку, снял шапку, пригнул голову – ветер шевельнул его серые

прядистые, немытые волосы – и медленно, истово

перекрестился.

Стоящий рядом ноздрястый красноармеец распялил рот и

подмигнул, готовясь отпустить шуточку, но вдруг притих и

смутился. Никто не улыбнулся. Строгие, осуждающие глаза. У

всех. Все поняли. Все «увидели встречу».

* * *

Об этой истории, может быть, уже слышали? Это было во

время войны.

Немецкий летчик подстрелил французский аэроплан.

Кружил над ним. Сейчас прикончит француза. Француз должен

спрыгнуть с парашютом. Но он чего-то медлит. Странно.

Каждая секунда дорога. Каждая секунда! Чего же он возится?

И вот видит немецкий летчик, что француз взял парашют и

прилаживает его к собаке. Собака была с ним на аэроплане.

Приладил, спустил собачку и только тогда живо схватил

второй парашют и спрыгнул.

А немец? Чего же он?

Немец сделал приветственный жест, отдал честь, повернул

свой авион и скрылся.

Он не мог убить человека, который признал за зверем

равное право на жизнь и уступил свою очередь.

Он не мог убить. Он «видел встречу».

Какое, должно быть, чудесное синее небо было в этот день!

Какое светлое солнце!

* * *

Это был известный русский артист. Певец. Славный малый, добряк, кутила.

В Париже жилось ему туговато, мечтал об Америке, и, наконец, мечта осуществилась. Он получил ангажемент, подписал контракт, расплатился, уложился, попрощался и, значит, уехал.

Но вот прихожу я через несколько дней в знакомый дом и

слышу, как будто из столовой доносится знакомый голос, голос

этого самого певца, уехавшего в Америку.

– Как, разве он здесь?

– Здесь! – смеется хозяйка. – Не уехал.

– Отчего?

– Говорит, что не мог, потому что его попугай заболел.

Совсем дурень. Прямо анекдот.

– Попугай? Ничего не понимаю.

– А вот расспросите. Он вам расскажет. Вот и делай после

этого дела с русскими людьми.

Пошли в столовую. Действительно, сидит певец.

Здоровается немножко смущенно.

– Правда, что вы из-за попугая не уехали? Ведь вы же

нарушили контракт?

– Ну, что поделаешь? – смущенно отвечал певец. – Может

быть, еще как-нибудь наладится.

– Как же все это произошло?

– «Как произошло, как произошло…» – обиженно

передразнил певец. – Заболела птица. И как раз в ночь перед

отъездом. Язык у нее заболел. Стонала всю ночь, прямо как

человек. Подойду, а она на меня смотрит, ну прямо в душу, ну

прямо жалуется и помощи просит. Провозился с моим попкой

всю ночь. Утром надо на пароход, а куда я его, больного, поташу? Да его, больного, и на пароход не пустят. У них это

строго. Ну вот, я и остался. Теперь, слава Богу, поправляется.

Выходил его. Ведь он у меня восемнадцать лет.

– Чудак! – сказала хозяйка. – Ну оставили бы его у кого-нибудь.

Он посмотрел с укоризной:

– Это больного-то? Как вам не стыдно!

– Ну потом бы вам его привезли, – уже не так уверенно

сказала хозяйка.

Он посмотрел на нее очень серьезно и покачал головой.

– Нехорошо.

И все мы притихли. Нам что-то уже не было смешно.

* * *

А эта встреча двух душ произошла недавно. Одна душа

принадлежала человеку.

Другая – кошке.

Человек был русский инженер. Николай Иторов.

Кошка – белая, пушистая, глаза янтарные. Звали кошку

Лапушка.

Она инженеру Иторову была совсем чужая и даже

малознакомая. Она была хозяйская кошка, а Иторов был жилец

и никакого отношения и даже интереса к ней не имел.

Если Лапушка залезала в его комнату, он громко говорил, повернув голову к двери:

– Уберите кошку!

Он даже не знал, что она Лапушка.

К тому времени, которое предшествовало «встрече», инженер Иторов захворал. Захворал настолько, что трудно

стало ходить на службу, трудно есть, трудно спать, вообще –

трудно жить. Пришлось обратиться за помощью к доктору.

Доктор велел инженеру не утомляться, усиленно питаться, развлекаться и вообще быть богатым, счастливым и здоровым.

Но, кроме того, прописал лекарства.

Денег у инженера было очень мало, так что он попробовал

сначала быть счастливым и здоровым без лекарств. Но дело не

наладилось. Пришлось купить пилюли и капли. Купив пилюли

и капли, пришлось сократиться в усиленном питании. А чтобы

class="book">можно было снова заплатить доктору, пришлось сократить

пилюли и капли. Хвост вытащишь – нос завязнет.

Однако все-таки, как он ни сердился, а наука

восторжествовала, и он стал понемногу поправляться. Решил

доктора не бросать и продолжать лечение.

Хозяйка его куда-то уехала. Порядок в доме наводила

приходящая баба. Слышно было, как она била посуду и

бранила кошку. Вероятно, чтобы жилец приписывал битье

посуды не ей, приходящей бабе, а кошке. А жильцу, между

прочим, было абсолютно безразлично, на чьей душе грех.

И вот раз вечером перед уходом зашла баба к жильцу и

сказала:

– Надо лучше отнести кошку к ветеринару, пусть он ее

усыпит.

Иторов ничего сначала не понял.

– Усыпить? У кошки бессонница? Что за брехня!

Но баба объяснила:

– Кошка больна. Все равно не выживет, чего даром мучится.

Иторов рассеянно сказал:

– Бедная кошка.

Слово «бедная» вызвало в его душе известный рефлекс, рефлекс легкой жалости. Он встал и пошел в кухню.

Там в углу на покрытом войлоком ящике лежала белая

Лапушка.

Он нагнулся и погладил ее.

Она приподняла голову, посмотрела ему прямо в глаза и

тихо пискнула.

– Ну что, зверь, – сказал Иторов. – Надо будет лечиться, а

то, сам понимаешь, помирать во цвете лет не стоит.

Завернул Лапушку в платок, понес к ветеринару.

Лапушкины дела оказались совсем плохи. Но еще не

безнадежны. Нужно купить какие-то ампулы и давать ей по две

в день.

– Возись тут с тобой, паршивая кошка! – ворчал инженер. –

Самому жрать нечего.

Ампулы оказались серьезные, по двадцать франков штука.

Ветеринар оказался еще серьезнее, взял за визит тридцать

франков.

Иторов вздыхал и ругал кошку:

– Не воображай, однако, что это будет продолжаться.

Тратиться на чужую паршивую кошку. Да ну тебя к черту!

Ампулы, однако, покупал и перенес Лапушку в свою

комнату, «чтобы не бегать ночью по холодному коридору».

Свое лечение и усиленное питание пока что отложил. На

двоих не хватит. Но все-таки наступил вечер, когда Лапушка

вползла к нему на колени, и смотрела ему в глаза, и

жаловалась тихими стонами.

И как раз в этот вечер забежала к нему милая дама, веселая, принаряженная, и сказала, что ей дали два билета на

Шаляпина, и звала его с собой.

– Не могу, – мрачно отрезал он. – Не могу, и кончено.

– Так уж много работы? – погасшим голосом спросила

милая дама.

– Вот именно, – сухо ответил он.

И в эту минуту он ненавидел милую даму за то, что очень

хотел быть с нею, за то, что он идиот, и вместо того, чтобы

веселиться, должен нянчиться с издыхающей кошкой.

А Лапушка смотрела ему в глаза человеческими глазами и

чего-то просила, и как будто мучилась, что не может

объяснить.

– Ужасно все это глупо, милая моя, – сердито говорил

Иторов. – С чего ты взяла, что я могу тебя спасти? Я сделал

все, что мог. Я, наконец, сам болен и лежу без лекарств. Я не

попрекаю тебя, но ведь ты всю душу из меня вымотала.

Лапушка слушала его, и вдруг вытянула лапу, и положила

ее ему на грудь. Точно заклинала в чем-то.

– Голубчик ты мой, – сказал Иторов. – Ну за что ты так

мучаешься? Какие грехи должен ты, темный зверь, искупить?

Наш разум человеческий привык все оценивать, отмеривать,

обменивать. Ничего неоплаченного не понимает. А ты, зверь, ты не требуешь от Бога ответа, ты покорный. Если бы я был

человеком верующим, я бы помолился за тебя, а я и этого не

умею. И почему ты, умирая, пришел ко мне, к чужому и злому?

Что ты знал обо мне, кроме моей нелюбви и раздражения?

Откуда ты, темный зверь, знал?

А темный зверь отвечал тихим стоном, отвечал глазами и

больше всего отвечал лапой, положенной на сердце человека.

И когда темный зверь, в земном бытии белая кошка

Лапушка, задернул глаза свои мутной пленкой и, вздрогнув, затих, неверующий человек, инженер Иторов нагнулся, поцеловал его в пушистый затылок и перекрестил истово и

благоговейно, как человека, прижимая пальцы к белому

лобику, к груди и к узким звериным плечам.

Отклики

И вот летят ко мне письма со всех сторон света! Все «о

них», все о зверях!

Ни одна тема за всю мою литературную жизнь не находила

такого горячего отклика у читателей. Как будто каждому

хочется сказать, крикнуть, что он тоже входит в эту цепь

любви. И он рассказывает или забавную, или трогательную

историю, или даже просто говорит о том, что у него был милый

веселый песик, которого раздавил автомобиль.

У милого песика отмечают черту, редкую у собак. Он очень

любил гостей. Он был гостеприимным, хлебосолом. Самой

вкусной штукой на свете считал банан, но съедал только

половину, а половину зарывал в гостиной под диванную

подушку, и, когда приходили гости, вытаскивал свои запасы, и

радостно клал гостю на колени свой обгрызанный, обмусленный кусок.

Из Швейцарии пишут о котенке, который после смерти

своей хозяйки забился под комод и просидел так три недели.

Он ни разу не дотронулся до еды, которую ему приносили, и

вытащить его из-под комода не было никакой возможности. Он

одичал, исхудал, стал взъерошенный, с горящими глазами, совсем страшный.

Но вот в квартиру въехала новая жилица, и котик решился.

Вылез из-под комода, сошел вниз к хозяевам дома, сразу

направился в комнату девочки, которая часто бывала у

покойной, все осмотрел, обнюхал, прыгнул на постель, свернулся клубочком и заснул. Спал он ровно сутки. На другой

день, встав, попросил есть. Поевши, осмотрел весь дом и сад, все одобрил и остался жить.

Он живет и теперь, и все кота уважают за то, что умеет

глубоко чувствовать.

Кот, конечно, зазнался и верховодит всем домом.

* * *

И вот еще прибыл рассказ о коте. Собственно говоря, даже

не рассказ, а краткий момент жизни, очевидно, навсегда

запомнившийся в памяти рассказчицы.

Тяжелые, черные дни голода во время нашей революции.

Две одинокие женщины погибают. Есть абсолютно нечего.

Старый кот, видя, что дело плохо, ушел на промысел.

Ничего не поделаешь – пришлось самому о себе заботиться.

И вот удалось как-то этим двум женщинам раздобыть

немножко крупы и масла. Радостно и хлопотливо стали они

варить себе суп на керосинке. Тихонько, чтоб не узнали, чтоб

не отняли. Вдруг что-то стукнуло за окном. Обернулись – кот!

Смотрит на них через стекло, и видят они, что из глаз его, больших круглых желтых глаз, текут слезы. Текут крупные

слезы, стекают по морде, на котовые усы. И обе так и

взметнулись:

– Да неужели мы пожалеем супу для нашего усатого! Да как

мог ты это подумать, дурак несчастный. Иди сюда! Поедим

вместе. Может быть, последний раз, да зато вместе!

* * *

Интересное письмо пришло из Сирии. В нем между прочим

рассказывают о верблюдах, о их странной для разумных

людей, малопонятной привязанности к человеку.

«Вот зовет бедуин своего верблюда. Их штук десять, этих

верблюдов, и находятся они от палатки километра за два, за

три. В прозрачном, чистом воздухе пустыни призыв звучит

отчетливо и ясно. И, услышав его, все верблюды

настораживаются, поворачивают головы и ждут.

И вот хозяин, после призывного крика, произносит имя того

верблюда, которого хочет призвать.

– Са-а-а-льфе! – тянет он.

И только один Сальфе отделяется от стада и шагает к

палатке. Если он увидит, что хозяин не один, он никогда не

подойдет близко. Он остановится и будет ждать, чтобы хозяин

сам подошел. Таково правило верблюжьего обхождения.

Но почему верблюд идет на зов? Ему бы, наоборот, тут-то

и удирать подальше. Ведь не за добрым делом зовет его

хозяин. Раз верблюда зовут, значит, нагрузят на него тяжесть

и погонят по песку, по жаре, без воды и корма в бесконечно

далекий путь.

Бедуин своего верблюда даже не кормит. Да ему и нечем

его кормить. Верблюд сам должен заботиться о своем

пропитании. Ест какой-то сухой бурьян. Ничего, значит, от

человека не берет и служит ему бескорыстно и

самоотверженно.

Когда человек эксплуатирует человека, то он все-таки для

приличия прикрывается какими-нибудь пышными идеями о

служении человечеству, о жертве во имя культуры и высоких

идеалов будущего.

Но ведь верблюду идеалов не втолкуешь. Так чего же он, дурень, старается? Почему с такой готовностью бежит на зов

хозяина, на тяжелую муку?

Но мы так привыкли к звериному уважению, любви и

верности, что даже и не задумываемся над этими вопросами».

* * *

Иногда – к сожалению, не достаточно редко – попадаются

в газетной хронике сообщения, озаглавленные «Человек-зверь». В них рассказывается о том, как какой-нибудь

семейный пожилой человек истязал своего ребенка.

Меня всегда удивлял этот заголовок. Когда же зверь

истязает своего детеныша? Зверь всегда детеныша защищает.

Терзать детеныша – уже чисто человеческая специальность.

Если бы был обнародован такой необычный случай, чтобы, например, овца систематически колотила своего ягненка, то

сообщение об этой гнусной истории следовало бы назвать

«Овца-человек» – до такой степени ее поведение было бы

человеческим.

* * *

Отношение зверя к человеку слишком известно, чтобы о

нем много говорить.

Любовь, благоговение, страх. Но страх не как к злому, а как

к могучему и не совсем понятному.

Гораздо интереснее проследить отношения между зверьми, их отношение друг к другу, как разнопородные звери

понимают и чувствуют друг друга.

Вражда между кошками и собаками давно перестала быть

неоспоримым фактом. Были примеры – и их очень много –

самой искренней дружбы этих зверей.

В одной знакомой семье огромная собачища, страшенная

бульдожиха, воспитала троих котят, которых легкомысленная

их маменька, белая кошечка, знать не желала. Бульдожиха

вылизывала котятам мордочки и хвостики, в холодные дни

осторожно переносила их в зубах поближе к печке, буквально

тряслась над ними. Странно, смешно и трогательно было

видеть эту отвислую звериную морду, с выпученными нижними

зубами, морду, которой сама природа дала выражение

свирепости, – как она заботливо «простирается» над

крошечными, еле копошащимися живыми комочками пушистой

шерсти.

Их собирались всей компанией отправить на кошачью

выставку.

Котята

были

породистые,

а

бульдожиха

присутствовала бы в качестве воспитательницы. Уж очень

интересная была бы группа.

* * *

У нас в предместье Парижа, в Ванв, тоже живет некто, достойный внимания. Это молодой пес Тукур.

Назвали его так потому, что иначе и назвать нельзя

было[42]. Пес в детстве был совсем коротышка. То, что

называется «Бог поберег, что вдоль, то поперек». Не пес, а

куцая плюшевая муфта.

Попал он в дом, когда был совсем мал и глуп. А в доме уже

жили и хозяйничали, кроме человечьих супругов, кот и кошка.

Кот отнесся к коротышке с мужской индифферентностью, а

кошка, натура женственно нежная, пожалела сироту, облизала

ему морду и уши, пригрела и, улучив минутку, когда сирота, зевая, открывал рот, живо облизывала ему небо и десны, как

полагается делать всем сосункам во избежание молочницы.

Когда Тукур подрос и уже не нуждался в материнских

заботах, у кошки появились семейные осложнения – три

котенка. И тут Тукур показал, что он помнит кошачьи

благодеяния, и стал присматривать за котятами. Он лез к ним

в корзинку и заваливался рядом с ними. Они пищали, им было

тесно, но Тукур на их протесты внимания не обращал. Он

твердо решил исполнить свой долг до конца.

Мало того, подросши, он взял под свое покровительство и

самого отца семейства – толстого кота Томми.

Томми – кот воинственного характера. И, как у всех котов, у него есть свой постоянный враг. Враг Томми – большой серый

кот. Воюют они приблизительно всегда одинаково – садятся

друг против друга и ждут. Глаза горят, хвосты чуть-чуть, еле

заметно, шевелятся. Каждый ждет, чтобы другой первый

прыгнул. Выжидать считается почему-то выгодным. Впрочем, сколько помнится, эта же тактика практиковалась в древности.

Кажется, Пирр, царь эпирский (а может быть, и не он, – не в

имени дело) стоял так перед своим врагом, и ни он, ни враг не

решались начать бой.

Вот эта самая эпирская тактика применяется и у Томми с

серым котом.

Сидят-сидят, глядят-глядят. А позади серого кота

неукоснительно усаживается Тукур и весь настораживается, ждет.

Вот – лопнуло терпение у серого кота. Он поднял лапу, нацелился – сейчас цапнет Томми по морде. И в ту же секунду

Тукур хватает серого за хвост и тянет назад.

Ошалевший серый свирепо оборачивается, чтобы кинуться

на Тукура, но в это время Томми хватает его за горло, и оба

катятся клубком по земле. Затем снова затишье, и снова два

Пирра эпирских глядят друг на друга, а Тукур следит за

хвостом врага.

Никто Тукура не приглашал принять участие в битве, но он

признает Томми за главу семейства, за хозяина дома, в

который он был принят маленьким и беззащитным, и обласкан, и пригрет, и вот он считает своим долгом отстаивать шкуру

близкого существа.

Это в нем говорит чувство долга.

* * *

Очень забавно проявляется у собак чувство стыда за какую-нибудь свою провинность. Не всякий человек способен так

остро стыдиться своего проступка.

Наш большой пес Самсон учинил подлость. Ему очень

понравилась курица, которую чужая баба несла с базара в

своей кошелке. Курица ощипанная, белая, аппетитная.

Так просто ее из кошелки не цапнешь. Баба несет ее

высоко.

Тогда пес надумал штуку. Побежал вперед, вскочил на

камень и с самым невинным видом стал любоваться природой.

Закинул голову, смотрит на облака.

Вот баба поравнялась с ним… Цап! В одно мгновение

курица у него в зубах, и только собачий хвост мелькнул в

воздухе. Удрал.

Позорная история сейчас же была нам рассказана. Самсона

стыдили, бранили. Он забился в угол и мучился.

Но не в этом дело. Дело в том, что каждый раз, когда я

начинала какому-нибудь гостю рассказывать эту историю, Самсон вылезал из своего угла, втягивал голову в плечи, опускал морду и выходил из комнаты.

И весь вид у него был такой, что, мол, «провалиться от

стыда несчастной собаке только всего и остается».

И ведь каждый раз, в какой бы форме я ни передавала о

его проступке, он всегда слышал, всегда понимал и всегда

уходил такой сконфуженный, такой опозоренный, такой

неутешно несчастный.

Многие не верили и приходили убедиться. Жалко стало пса.

Хоть и забавно выходило, но пришлось «забыть».

Человек сумел бы оправдать себя в своих глазах.

– Наследственность! Среда заела! И другие не лучше!

А пес – у него совесть не гибкая, аргументация не

находчивая. Он вину свою признавал и мучился, всей своей

песьей душой. Целиком.

Валя

– Милая Валя, – сказала я, – вы только не подумайте, что я

вмешиваюсь не в свое дело. Я давно хотела поговорить с вами

серьезно.

– Вы? Серьезно? – мрачно спросила Валя. – Ну, значит, не

жди добра. Насчет чего?

– Да насчет вашего образа жизни… Голубчик мой! Поймите, что это все совершенно ненормально! Нельзя, чтобы

двадцатипятилетняя женщина вела такой меланхолический

образ жизни.

– Что-о? – удивилась Валя. – Положительно, ничего не

понимаю.

– Ну, конечно, дорогая. Зарылись в вашем banlieue[43], словно в лисьей норе, нигде не бываете, никого не видите. Все

это кончится неврастенией. Вот увидите. Я уж от многих

слышала. Завели себе котов, петухов. Бог знает что. Разве это

жизнь для молодой интеллигентной женщины? Еще в прошлом

году вы были человек как человек, обожали Эльвиру Попеско, декламировали Тютчева… «О, как на склоне наших лет…». Я

все отлично помню. Подождите, не перебивайте меня!.. Я

знаю, что вы завели себе кошку и… и, кажется, петуха, но это

же не резон, чтобы перестать любить Тютчева. Я прекрасно

понимаю, что часто бывать в театрах или в синема вам не по

средствам, но, во всяком случае, желать развлечений вполне

было бы для вас нормально. Женщина ваших лет должна

развлекаться, а если не может, так должна стремиться, рваться к веселой жизни, должна страдать и вопить, что, вот, молодость проходит, а я сижу, как сыч на суку. Нормальная

женщина ваших лет должна злиться и браниться, должна

ворчать на мужа, что ему, мол, и горя мало, что она

принуждена хоронить свою молодость, зарывать свою улыбку

в треклятом banlieue. А ваш муж сам говорил, что вас даже в

синема не вытащить…

– Кто говорил?

– Ваш муж… Сергей Николаевич.

– Мой муж? Сергей? Ну что за негодяй! Так если хотите

знать правду – мы с ним на прошлой неделе были в синема.

Так он все время на часы смотрел и охал. А на самом

интересном месте главной картины, когда сыщик прыгает из

лодки в аэроплан, а с аэроплана – на паровоз, – из-за этого и

в синема пошли, – он вдруг вскочил и говорит: «Не могу эту

дребедень смотреть, когда дома кот сидит, которому пора

ужинать»… Ну, что вы на это скажете? Так и ушел. Ну, я, конечно, пошла уж тоже.

– А вы-то зачем?

– Да так. Конечно, все это вздор. Ну, одним словом, боялась, что он забудет нарезать мяса. Кот любит, чтобы

помельче. Да и фильм, собственно говоря, дурацкий: чего его

досматривать. И Тукур ждет и, хоть виду не покажет, но, наверное, воображает Бог знает что…

– Кто?

– Тукур. Собака Тукур. Вы же его знаете?

– А что же он воображает?

– Ну, что-нибудь вроде того, что я ушла навсегда, или что

я его забыла, или мало ли что. Воображает и мучается.

– А скажите, Валя, только честно, правда, что у вас есть

петух, и что петух этот всем домом верховодит?

– Ну, это прямо возмутительно. Кто вам наболтал такой

ерунды? Это все из-за того, что он нас очень рано будит. Но, посудите сами: если человек встает в пять часов, так имеет он

право проголодаться в семь?

– Какой человек?

– Я хотела сказать, петух. Он встает ни свет ни заря, и

вполне естественно, что в семь часов идет к нашей двери и

орет благим матом, пока Сергей не встанет и не даст ему

кукурузы.

– А ваш муж не сердится?

– Ужасно сердится. Ругает петуха на чем свет стоит. И меня

заодно. Вот, кричит, подобралась парочка, от которой житья

нет. «Парочка» – это я с петухом! Однако, когда петух

обожрался кукурузы, так если бы вы видели, что Сергей

разделывал, как кричал, чтобы я бежала за доктором, что я

банальная натура, которая ценит только собачек да кошечек

за их подхалимство, а когда петух, благороднейшее и

полезнейшее животное, объелся, так я и ухом не веду. Ах, вы

представить себе не можете, какой это был ужас! Петух весь

выпучился, орет, Сергей орет, а в саду курица с ума сходит, разбежится и о стенку головой…

– Ну, и что ж, выздоровел?

– Выздоровел. Но и возни же было! Главное, ту дуру унять

было трудно. Понимаете: петух у меня на коленях, Сергей льет

ему в горло прованского масла, а курица размахнется

крыльями и – гоп мне на колени, рядом с петухом. Влюблена в

него, как только может самая последняя дура-баба. А ведь он

по отношению к ней совершенная свинья. Другие, приличные

петухи, если найдут червяка или зернышко, прежде всего

зовут курицу. Этот – никогда! Он ее заставляет искать, а чуть

нашла, он тут как тут, долбанет ее в голову да сам все и съест.

Ужасный эгоист. Издевается над ней. Конечно, она дура. Но

все-таки некрасиво так подчеркивать. Я сколько раз видела: ведет ее по дорожке, ко-ко, ко-ко, да вдруг и спрячется за

курятник. Она, конечно, растеряется, замечется, затычется по

кустам. А он выкатит из-за угла да ей же трепку. Как, мол, она

смела не заметить, куда он пошел, и не последовала за ним…

И знаете, он раньше был очень не ласковый. Так вот, соседка наша, Мавра Лукинишна, научила меня:

– Если, говорит, вы хотите, чтобы петух вас любил, вы

обязательно должны ему на ухо пошептать.

– А что же пошептать, какие слова?

– Слов, говорит, никаких не надо, а просто подышите ему в

ушко, он вас и полюбит… И что же бы вы думали? Взяла его

вечером на руки, прижала к губам его головку и тихонько

подышала. Смотрю – ему приятно, повернул гребешок, ждет, чтобы еще. Отнесла его в курятник. А на другой вечер прыгнул

сам ко мне на колени и головку подставляет. Ну, я его опять

отнесла в курятник и по дороге пошептала на ухо.

И вот повадился петух, чтобы непременно я сама его в

курятник относила. Мне уж немножко и поднадоело. Гнала его

прочь. Вот он как-то вечером прибегает ко мне, ко-ко-ко, ко-ко-ко… – Что случилось?

Вид озабоченный, и бежит к курятнику. Я за ним. Смотрю –

дверцу кто-то запер. Курица уже там, внутри, а петуху хода

нет. – Что за чудеса?

Открыла дверцу. Впустила. На другой день то же самое.

Удивилась. Решила проследить, кто такой курицу запирает, а

петуху ходу нет, и он бежит жаловаться. Подсмотрела. Знаете, что этот подлец выделывал? Он ждал, чтобы курица вошла, потом сам толкал клювом дверцу и лупил ко мне притворяться.

Как вам это нравится?

– Милая Валечка. Да вы в этой компании совсем одуреете.

– Ничего подобного. От людей гораздо скорее дуреют. И

ничего в этом нет удивительного, что я, например, полюбила

петуха. Вот, смотрите, наш сосед, пожилой, солиднейший

француз, а между тем, совершенно ненормальный насчет

своего кота. Я как-то работаю у себя в саду, вдруг, смотрю, бежит ко мне наш француз, в глазах неземное умиление:

– Мадам Тукур!

Это он меня зовет мадам Тукур, по нашей собаке. Вполне

естественно, ему бы не запомнить русские имена, а мне даже

приятно.

– Мадам Тукур! Пойдите, взгляните. Ну, можно ли при таких

условиях спокойно работать?

Я знала, что он красит свой забор, и сразу подумала, что

какие-нибудь хулиганы-мальчишки либо ведро с краской

перевернули, либо сору в него насыпали. Бегу, смотрю: лежит

поперек дорожки толстый кот, лежить на боку и одну лапу на

ведро положил. Только и всего. А француз чуть не плачет от

умиления. А ведь солиднейший человек, и никогда за всю

жизнь сантима никому не дал. Между прочим, кот этот даже не

его, а наш. Он только к французу присоседился, чтобы лишний

раз пообедать. А тот, болван, умиляется:

– Ах, шер[44] Томми! Каждый день обо мне вспоминает.

А кот – нахал каких мало. И ужасный характер. Вечно ничем

не доволен. Утром приходит, потягивается, зевает, всячески

дает понять, что вот, мол, никогда не дадут ему выспаться, что

погода скверная, что отношение к нему непочтительное, что, вообще, если он до сих пор не покончил с собой, так только

потому, что смерть его слишком нас обрадует… Дадут ему есть

– опять не угодили. Все не то, что он любит, и не так подано, и невежливо предложено; прямо ужас какие претензии. И

главное, все так ясно выражает, что и не понять нельзя.

Буквально всем недоволен. Погладить его – опять неладно.

Отвернется со вздохом: «Вот, мол, уж, кажется, никого не

трогаю, лежу тихо, так и тут покоя не дадут».

Весь день шляется неизвестно где. Вечером возвращается

всегда не в духе, грязный, лохматый. Тукур такой милочка! –

подскочит к нему с любезностями, оближет ему морду, бока, хвост, все так добродушно, любезно. А он в ответ басом:

– Мя-у-у!..

Раздраженно, злобно. «Отвяжитесь, мол, без вас тошно!».

Тот, бедненький, подожмет хвост, отойдет в сторону.

Конечно, это обидно для его самолюбия. Но он не способен

долго сердиться. Замечательная натура!

Придет утром – всегда веселый, всегда довольный:

– Здравствуйте! Какой чудный день! Какое счастье, что вы

проснулись! Дождь идет? И это хорошо. В дождик дома уютнее.

И как я вас люблю! И я уверен, что это взаимно…

И глаза смеются, и хвост вертится, и уши дрыгают, и лапы

пляшут, и язык старается лизнуть, и сердце так бьется, что

дышать трудно, и вся Тукурова душа кричит Тукуровым телом, этими самыми ушами, лапами, хвостом:

– Как хорошо жить на свете!

И весь день для Тукура сплошная радость, хотя и сны

снятся тоже расчудесные. Вот уж с ним не заскучаешь. И это

все чувствуют. Мавра Лукинишна, как в дверь входит, первый

вопрос:

– Тукур дома?

– Все это так, Валечка, – вздохнула я, – только как бы не

развилась у вас неврастения…

– У меня? Неврастения? Чего ради? Это у вас, может быть, неврастения, оттого вы ко мне и придираетесь. Ведь у вас

неврастения? Признавайтесь!

– Еще какая!

– Ага! Видите, это оттого, что вы все с людьми. А люди

всегда говорят неприятные вещи, потому что у них тоже

неврастения. Лучше приходите к нам. Ведь у нас Тукур от

полноты бытия сам себя за хвост ловит и сам на свой хвост

лает. Ну, какой человек на это способен? Придете к нам?

– Кажется, приду.

– А по саду ходит петух и хитрит, как идиот, чтобы ему в

ухо пошептали. Ну, где это бывает? Где вы такое найдете?

Придете к нам?

– Конечно, приду!..

Кошки

Я позвонила.

За дверью голос Оли – я его отлично узнала – отчетливо

проговорил:

– Анна! Открой скорее. Я не могу встать.

Николай держит меня за плечо и дует мне в нос.

«Николай? – подумала я. – Почему вдруг Николай? Ее мужа

зовут Дмитрий, Митя. Положим, я не была здесь уже три года.

За это время многое могло измениться. Был Митя, а теперь, значит, какой-то Николай…»

Горничная открыла дверь. И вдруг восторженный вопль:

– Милюсеньки мои маленькие! Дусики мои пусики!

– Однако, как она меня любит! – улыбнулась я.

Оля, пушистая, душистая, золотистая, такая же, как была

три года тому назад, подбежала ко мне, рассеянно чмокнула

меня в щеку и, повернувшись лицом в столовую, умиленно

заговорила:

– Ну, посмотри! Ну, разве не прелесть!

В столовой на обеденном столе сидел толстый бурый кот и

зевал.

– Это Николай, – представила мне Оля кота. – Но мы его

чаще называем Яковом. Ты можешь его погладить, только не

сверху головы, а по животу, и не делай, пожалуйста, резких

движений – эти коты резких движений не любят.

У меня не было ни малейшего желания гладить толстого

кота по животу, и я только сочувственно покачала головой.

– Франц! Франц! – позвала хозяйка.

Это она зовет лакея, чтобы он помог мне снять шубку.

– Не беспокойся, Олечка, я сама.

Она посмотрела меня с недоумением.

– Как – сама? Он на твой голос не пойдет. Фра-анц! А вот и

мы!

Из-за портьеры плавно вышел второй толстый бурый кот, потянулся и подрал когтями ковер.

– Франчик! – заворковала Оля. – Иди ко мне, моя птичка!

Иди, моя звездочка! Иди, мой красавец неземной!

– Кссс… кссс! – позвала я. Исключительно из светской

любезности, потому что мне было совершенно безразлично, подойдет к нам бурый кот или нет.

– Ах, что ты делаешь! – в ужасе воскликнула Оля. – Разве

можно этих котов так звать! Это же не простые коты. Это

сиамские. Это дикие звери. Они в Сиаме служат как стража. У

королевского трона всегда стояли такие коты и стерегли

короля. Они свирепые, сильные и абсолютно неподкупные.

Они едят исключительно одно сырое мясо. Оттого они такие и

сильные. Они еще едят варенье, копченую рыбу, жареную

телятину, сухари, сыр, печенье, вообще очень многое едят, оттого они такие и сильные. И они безумно храбрые. Такой кот

один бросается на бешеного буйвола.

– Ну, это, вероятно, не так часто встречается, – холодно

сказала я.

– Что не встречается?

– Да бешеные буйволы. Я, по крайней мере, за всю свою

жизнь…

– Ну, так ведь мы же не в Сиаме, – тоже холодно сказала

Оля. – Ах да, я забыла – где же твои чемоданы? И почему ты

не снимаешь манто? Вообще, все как-то странно… Я так рада, так рада, что ты, наконец, согласилась у нас погостить. Сестра

Мэри придет к завтраку. Она тоже безумно рада тебя видеть и

требует, чтобы ты непременно, хоть один денек, погостила у

нее тоже. Но – это, конечно, между нами – она завела себе

двух собак и совершенно от них одурела. Ну, понимаешь ли, –

совершенно и окончательно. Впрочем, ты сама увидишь. Но

какая ты милочка, что приехала! Какая ты дуся!

Она сморщила носик и потерлась щекой о мою щеку.

Совсем кошка.

– Пойдем, я покажу тебе твою комнату. Вот здесь ты будешь

спать, вот здесь отдыхать, здесь письменный стол, радио, граммофон, тут лежат коньки, если случайно понадобятся.

Окна выходят в сад. Тишина. Только я должна тебя

предупредить, чтобы ты не закрывала дверь, потому что

Франц любит иногда ночью приходить на эту кровать. Так что

ты не пугайся, если ночью он прыгнет на тебя. А вот и Мэри!

Мэри, высокая, гладко причесанная, в строгом тайере, честно посмотрела мне прямо в глаза и, как писалось в

старинных романах, «крепко, по-мужски пожала мне руку».

– Искренно рада! – сказала она глубоким контральто. – Три

года не видались. Постарела ты, голубушка, изрядно.

– Мэри! – с негодованием остановила ее Оля. – Ну что ты

говоришь! Наоборот, – она такая дуся, она даже посвежела за

эти годы.

Мэри сердито сдвинула брови.

– Прежде всего, – почему я Мэри? Почему, когда мы одни, ты зовешь меня «Марья», а как здесь посторонние, я

немедленно превращаюсь в Мэри? И потом – почему не сказать

правду близкому человеку? Зачем уверять, что она посвежела?

Ведь за глаза ты про нее этого не скажешь? Она чудная, прелестная, я ее обожаю, но лгать ей в глаза не намерена, потому что слишком ее уважаю. Смотри, – вдруг переменила

она тон обличительный на испуганный. – Смотри, – твой

проклятый кот прыгнул на буфет, он разобьет чашечки!

– Никогда! – с гордостью сказала Оля – Эти коты

необычайно ловкие. Они часто ходят по столу среди хрусталя

и никогда ничего не заденут. Это ведь совершенно особая

порода.

– А голубой сервиз? – сказала Мэри. – А китайская ваза? А

лампа, чудная фарфоровая лампа? А хрустальный бокал для

цветов?

– Ну, так что ж? – холодно отвечала Оля. – Они

переколотили все хрупкое, теперь уж не страшно.

– Ага! – торжествовала Мэри. – Сама признаешь, что…

– Ну, однако, идем завтракать, – прервала ее Оля.

Толстые коты ходили между приборами, обнюхивали хлеб, тарелки.

– Милочки мои! – умилялась хозяйка. – Ну, разве не

прелесть? Тютики мои чудесные!

А Мэри говорила мне вполголоса:

– Со мною она никогда так не нежничает, а ведь я ей

родная сестра! А что бы она сказала, если бы я вот так влезла

бы на стол, когда вы завтракаете, тыкалась бы носом в тарелки

и возила бы хвостом по горчице?

– Ну, как ты можешь себя сравнивать?..

– Конечно, могу. И это сравнение, конечно, не в пользу

твоего паршивого кота. Я человек, царь природы.

– Ну, перестань, пожалуйста!

Мэри сделала нетерпеливое движение, и вилка со звоном

упала на пол. Коты вздрогнули, в одно мгновенье спрыгнули

на пол и, подталкивая друг друга, бросились вон из комнаты.

– Ах, какая ты неосторожная! Разве можно их так пугать!

– А ведь ты всегда уверяешь, что они чрезвычайно храбрые

и бросаются на буйволов.

Оля покраснела.

– Знаешь, милочка, – обратилась она ко мне и этим

подчеркивая, что совершенно не интересуется замечанием

Мэри. – Знаешь, эти коты – удивительные охотники. Их в Сиаме

дрессируют на слонов, на тигров. Недавно к нам в окно

залетела птичка. И вот в одно мгновение Франц подпрыгнул и

поймал ее в воздухе. И потом, как дикарь, плясал со своей

добычей. Он держал ее высоко в передних лапах и плясал, плясал. Потом живо подбросил ее, подхватил и мгновенно

сожрал всю целиком, с клювом, с перьями.

– Низость, – отрубила Мэри. – Гнусные инстинкты. Собака

никогда…

* * *

Жизнь вошла в свою колею.

Уехала Мэри, взяв с меня слово погостить у нее.

Оли часто не было дома. Я оставалась одна в большой

тихой квартире. Одна с двумя котами.

Один из них – тот, который плясал танец победителей с

мертвой птичкой в лапах, – не обращал на меня ни малейшего

внимания и даже подчеркивал, что я для него не существую.

Он нарочно ложился на пороге, когда видел, что я иду из

комнаты, шагал через меня, если ему так было удобнее

пробраться в угол дивана. Когда я писала, он садился прямо

на бумагу, причем, для пущего презрения, спиной ко мне.

Сдвинуть его, тяжелого и толстого, было трудно, и я писала

письма вокруг его хвоста.

Иногда неслышным диким прыжком он отделялся от пола и

взлетал под самый потолок на кафельную печку и там, подняв

хвост дугой, вертелся, как тигр на скале.

Но главное его занятие, наиболее выражающее презрение

ко мне, заключалось именно в том, чтобы не давать мне

проходу. Здесь он даже шел на известный риск, потому что

сплошь и рядом впотьмах я наступала ему на лапу, и он с

визгом бежал на меня жаловаться хозяйке. Но системы своей

он не бросал. Может быть, надеялся, что в конце концов

удастся свалить меня на пол?

Второй кот, Николай, он же Яков, – вел себя иначе. Этот

садился передо мной на стол и глазел на меня, как говорится, во все глаза. Глаза у него были огромные, бледно-голубые, с

большими черными зрачками. Смотрели они неподвижно, не

мигая, были почти белые, и оттого казалось, что смотрит кот в

ужасе.

Так смотрел он на меня полчаса, час. И ничего ему не

делалось. Спешить, очевидно, было некуда. Сидит и смотрит.

Как-то утром просыпаюсь от того, что кто-то дотронулся до

моих колен.

Кот! Кот Николай.

Он медленно, мягко переставляя лапы, насторожившись, словно прислушиваясь, шел к моему лицу. Я прищурила глаза.

Он вытянул морду, подул мне носом на брови, на ресницы, на

рот. Щекотно, смешно. Я открыла глаза. Он отодвинулся, прилег и зажмурился. Спит. Я тоже зажмурилась, будто сплю, и исподтишка через ресницы наблюдаю. Кот спит. Однако

вижу, один глазок чуть-чуть поблескивает щелкой. Подлец

подсматривает! Какое нечестное животное! Собака никогда

бы… Положим, я сама тоже зажмурилась и подсматриваю. Но

ведь я человек, царь природы, я произвожу наблюдения над

животным. Одним словом, мало ли что.

Кот поднялся, подул мне прямо в нос, вытянул лапу и, втянув поглубже когти, вдруг потрепал меня по подбородку.

Потрепал снисходительно, свысока и очень оскорбительно, как

какой-нибудь старый жуир понравившуюся ему горничную. Я

открыла глаза.

– Сейчас же уходите отсюда вон, – громко приказала я. –

Нахал!

Я произнесла эти слова совершенно спокойно, без всякой

угрозы. Но эффект получился потрясающий. Кот выпучил

глаза, вскинул лапы, мелькнул в воздухе вздернутый хвост, и

все исчезло. Кот удрал.

Искали кота три дня, дали знать в полицию – кот исчез.

Хозяйка была в отчаянии. Я помалкивала.

На четвертый день, выходя из дому, увидела я своего

оскорбителя. Он сидел на заборе, отделяющем наш садик от

соседнего. Сидел спиной ко мне.

– Ага, – сказала я насмешливо. – Так вот вы где!

Кот нервно обернулся, испуганно выкатил глаза, и тут

произошло нечто позорное, нечто неслыханно позорное, не

только для сиамца, красы королевской гвардии, но и вообще

для каждого существа котячьей породы. Кот свалился!

Потерял равновесие и свалился по ту сторону забора. Треск

сучьев, скрип досок. Все стихло.

Кот свалился!

Так кончился наш роман.

Вечером я уехала.

Еще о них

Вероятно, многие читали чудесный рассказ Киплинга об

индусском отшельнике, жившем в горной пещере. Внизу, в

долине, была деревушка.

Отшельника навещали жители этой деревушки, навещали

его также всякого рода звери, живущие в горах. Люди

приносили ему еду. Звери приходили этой едой угощаться, но

иногда и просто как соседи, без всякого специального

интереса. Больше всего дружила с ним лань, в холодные ночи

забегавшая погреться под его плащом. И друзья-звери спасли

отшельника, предупредив его о землетрясении. Они пришли за

ним ночью, заставили его спуститься, и он увидел, что все

звери покинули свои логовища и уходят далеко за горы. Он

понял, что долине грозит опасность, и успел предупредить и

спасти всех жителей деревушки. Гора сдвинулась, сползла и

похоронила под собою всю долину.

В этой истории никого не удивляет, что звери

почувствовали опасность и вовремя ушли. Но кажется

вымыслом, что они как бы сговорились между собой спасти

отшельника. Мы допускаем и знаем, что зверь часто отлично

понимает человека и подчиняется его воле, но нам трудно

поверить, чтобы разнородные звери могли как-нибудь

общаться между собой, понимать друг друга, действовать

согласно. И в рассказе Киплинга кажется определенно

class="book">фантастическим эта общая звериная забота о человеке.

Но вот я знаю одну очень забавную историю – вполне

достоверную – именно о разнородных зверях, которые вместе

задумали и выполнили определенный план. Расскажу ее, как

помню.

Кошка Христя

Жил-был на Кавказе, в городе Александрополе, некий

полковник А-в.

Казарма была расположена за городом, офицеры жили в

отдельных домиках, и семейные люди развели настоящее

хозяйство, с садиком, огородом, коровой, лошадьми и курами.

Полковник А-в был человек семейный и устроился, как

помещик в маленькой усадьбе, уютно и хозяйственно. В

помощь хозяйству было у него два денщика, кроме бабьей

прислуги.

Семья полковника была милая и дружная. Старший мальчик

ходил уже в школу.

Мальчишья жизнь, как известно, полна всяких опасностей, и даже в Париже отправляющийся в училище школьник

должен быть всегда начеку. То ученик из другого класса

нагонит и даст мимоходом подзатыльник, то мальчишки из

городской школы – эти извечные враги гимназистов – запустят

камнем в мирно шагающего «чистоплюя», и нужно бежать и

дать сдачи, иначе позор на весь класс. И идет несчастный

приготовишка, крадучись и с оглядкой, точно коза в джунглях.

Сын А-ва был мальчик нежный, а может быть, просто

родителям казался нежным, но в школу его одного не пускали, а провожал его денщик. Он же и приходил за ним, чтобы

отвести домой.

И каждый день вместе с денщиком, неуклонно – дождь не

дождь, пекло не пекло – провожала мальчишку кошка Христя.

Почему приняла она на себя эту обязанность – неизвестно.

Мальчик сам лично никогда ее не приглашал, радости в этой

прогулке не было для Христа ровно никакой, а иногда

случались и неприятности, когда, задеря хвост, приходилось

удирать от какой-нибудь зазнавшейся собачонки, считающей, что по «ее улице» кошкам шляться совершенно не к чему.

Особенно удивлялись на кошку во время дождя. Кошки

вообще мокрого не любят, а тем более чистеха Христя. Если

случалось в свежую погоду перейти через двор, Христя

сжимала лапу комком, чтобы не очень промочить лапки, и

осторожно пробиралась с камешка на камешек, а тут, подумайте, иногда целую дорогу под проливным дождем!

Каково это? И ясно было всем, что эти проводы молодого

своего господина приняла на себя Христя как долг, как

обязанность. Может быть, и денщику не доверяла. – Нынешние

слуги, разве на них положиться можно? Либо мальчиковы

книжки растеряет, либо в кабачок свернет, а при мне все-таки

постыдится… Вообще, кошечка была заботливая.

Кроме кошки Христа, были у А-х еще звериные души: баран

Борька и осел Гришенька.

История барана была особенная. Купили его совсем

крошечным, думали попоить молочком и к Пасхе зарезать. Но

план этот быстро провалился.

Барашек был такой беззащитный и доверчивый и как-то

сразу вошел в жизнь – сдружился с детьми, ходил по всему

дому, ну прямо, как говорится, свой человек. И, мало того, считал как будто, что у него есть какие-то права. Всюду лез, тыкался своим крутым лобиком, ходил в гостиную смотреться

в большое зеркало и, если что не нравилось, сердито

брыкался. Ведь этакий дурак! Его съесть собираются, а он, туда же, выражает какие-то неодобрения и предъявляет

требования. Ну, как такого зарежешь? Он вам, дурак, верит, он вам вроде приятеля, а вы вдруг… Уж это была бы последняя

подлость и предательство.

– Пусть живет, – решила хозяйка дома. – он ведь нам уже

вроде ребенка.

И баран Борька стал членом семьи.

Ослик Гриша ничем не отличался и особенной биографии

не имел.

Баран Борька любил в жаркую погоду полежать на дворе в

тени. Ляжет, ноги подберет и дремлет.

И вот тогда, управившись со всеми своими делами, приходила отдохнуть и кошка Христя. Кошки любят полежать

на мягеньком, а что мягче бараньей шкуры? И преспокойно

лезла Христя на Борьку, устраивалась поудобнее на его спине, так и отдыхала. Баран относился к этому очень добродушно, как будто даже и не замечал. Тут же бродил осел Гриша, шевелил ушами, пощипывал репейник, перекатывая мягкими

губами колючие шарики, словно горячую картофелину, поглядывал на странную парочку – кошку с бараном и, по-видимому, находил, что все в порядке и вполне естественно.

Так жили они, поживали, но вот наступило событие.

Полковник поехал в лагерь. Поехали всей семьей, забрали с

собой одного денщика, а осла, барана и кошку Христю

оставили дома, под присмотром другого денщика.

Баран и осел отнеслись к отъезду хозяев равнодушно, но

кошка Христя страшно забеспокоилась. Стала куда-то бегать, высматривать, вынюхивать. Как-то хватился денщик – куда

осел делся? Стал искать. Смотрит, – что такое? Ни осла, ни

барана, ни кошки Христа! Искал-искал – нету. Побежал по

соседям расспрашивать – не видал ли кто? Ясное дело –

украли. Перепугался денщик ужасно. Ведь придется перед

хозяином отвечать, ему доверено было.

А в лагере в это самое время разыгралась такая история.

Встал полковник А-в рано утром, пошел к речке, – там, около

лагеря, протекала горная речушка.

Видит полковник – плывет что-то, какое-то зверье – не

разобрать что, но, в общем, трое.

И вот первое – маленькое – подплывает к берегу, вылезает, отряхивается. Кошка! Кошка Христя!

За ней – баран Борька, за бараном – осел Гришка. Как они

все это проделали, как сговорились, – у них ведь не

дознаешься. А лагерь от города был все-таки в десяти верстах.

Верховодила всеми явно кошка Христя. Баран, значит, пошел за ней «как баран», как их брату полагается, не очень

рассуждая и задумываясь. Но как осел примазался к их

компании – это выходило уж совсем необъяснимо. Но все-таки

все это случилось, и тот самый мальчик, полковничий сын, которого кошка Христя, не полагаясь на денщика, провожала

в школу, вырос, женился и живет сейчас в Париже. Вот и не

верьте после этого Киплингу.

Благородный отец

А эта история наша, петербургская. Может быть, кое-кто из

петербуржцев и слышал ее в свое время.

Жил-был в одном семействе пудель. Звали пуделя

Гаврилыч. Был Гаврилыч нрава веселого, был любим и

людьми, и собаками.

А был Гаврилыч не простой, а ученый. Умел проделывать

всякие пуделиные штуки – прыгал, подкидывал на носу кусок

сахару, служил, притворялся мертвым, одним словом, был на

все лапы мастером.

И до того довели этому пуделю науку, что даже посылали

его по утрам одного в булочную. Брал Гаврилыч в зубы

корзинку и прямым путем за булками, и приносил домой

всегда, по договору с булочником, ровно десять булочек.

И вот как-то приносит Гаврилыч покупку, смотрят, а в

корзинке булочек только девять. Очевидно, приказчик

обсчитался.

Однако на другой день та же история. Девять булочек.

Тогда послали в булочную записку – с этим самым пуделем, и он, дурак Гаврилыч, сам и отнес ее, на свою голову. Из

булочной ответили, что всегда кладут ему в корзинку десять

булочек. А пудель продолжает приносить девять. И хозяева и

булочник не могут понять в чем тут дело.

Хозяин говорит:

– Не такой наш Гаврилыч человек, чтобы позволил из

корзинки хозяйское добро стянуть. Он и сам хозяйского не

тронет и другому горло перегрызет. А булочник обижается, что

он никогда никого не обсчитывал.

Решили выследить.

Взялся за это дело молодой дворник. Пошел следить.

Вернулся, хохочет и рассказывает:

– Положили пуделю ровно десять булочек. Вышел наш

Гаврилыч из булочной, дошел спокойно вплоть до поворота, а

там шмыг в переулочек и припустил рысью.

Дворник за ним.

Видит – остановился пудель у ворот какого-то невзрачного

дома, поставил корзинку на землю и полаял:

– Гав! Гав!..

Прислушался, и снова:

– Гав! Гав!..

А из-за калитки отвечают ему:

– Гав! Гав!..

И видит дворник, лезет из подворотни собачонка, паршивенькая, худая, и видно, что у нее щенята-сосунки.

Подошла собачонка к корзинке, взяла одну булочку и поползла

назад. А пудель подхватил свою корзинку и потрусил рысцой.

И такой деловитый, будто так и надо.

– Подумайте только! – кончал дворник свой рассказ. – Это

он ейных щенят жалел. И уж не знаю, чужие ли они ему?

Может, это он о своих ребятах заботился? Ну и дела!..

Хозяева ничего пуделю не сказали, не хотели конфузить

Гаврилыча. Тем более, что всегда он отличался честностью и

даже не выклянчивал вкусных косточек, – гордый был. А вот

отцовского чувства преодолеть не мог. Объяснить господам

своих обстоятельств не умел, ну и решил, значит, злоупотребить доверием. Один раз не утерпел, а там – коготок

увяз, всей птичке пропасть!

Хозяева притворились, что ничего не знают, и заказали

булочнику присылать одиннадцать булочек. Покрыли

Гаврилычев грех.

Он еще некоторое время покрадывал, а потом сам вернулся

на путь чести. Очевидно, поставил своих ребят на ноги и

прекратил алименты.

Лесной ребенок

«Какое счастье быть диким человеком! – думала Катюша, продираясь через кустарник монастырского лесочка. – Вот

брожу там, где, может быть, еще ни разу не ступала

человеческая нога. Чувствую всем телом, всей душой, как я

принадлежу этой земле. И она, наверное, чувствует меня

своею. Жаль, что не могу ходить босиком – слишком больно.

Проклятые предки! Испортили культурой мои подошвы».

Через жиденькие сосны зарозовело небо.

– До чего чудесно!

Она восторженно подняла вверх свой усеянный

веснушками носик и продекламировала:

– «И смолой и земляникой

Пахнет старый бор».

Но старый бор тут же и кончился около казенного дома

главного инженера.

Катюша остановилась. Там, на лужайке, что-то делалось.

Что-то необычайное. Сам главный инженер, его помощник, молодой доктор и еще человек пять – со спины не разобрать

кто – собрались в кружок, нагнулись, некоторые даже присели

на корточки, и кто-то вдруг заревел обиженно, и все

захохотали.

– Над кем они там смеются? Верно, какой-нибудь дурачок, глухонемой.

Стало страшно и немножко противно.

Но люди все знакомые. Можно подойти. Неловко только, что она такая растрепанная. И платье на плече разодрано

колючками. Но «его», к счастью, здесь нет. Значит, обойдется

без брюзжанья. («Он» – это муж.)

И опять что-то заревело, заворчало без слов.

Катюша подошла.

Главный инженер поднял голову, увидел Катюшу, кивнул

ей:

– Катерина Владимировна! Идите сюда! Смотрите, какое

чудовище Николай принес.

Николай, лесной сторож – Катюша его знала, – стоял в

стороне и улыбался, прикрывая из вежливости рот пальцами.

Молодой доктор отодвинулся, и в центре круга Катюша

увидала маленького толстого медвежонка. На шее у него

мотался обрывок веревки с привязанным к нему деревянным

бруском. Медвежонок мотал брусок из стороны в сторону, ловил его лапой и вдруг пускался бежать вприпрыжку. И тогда

брусок бил его по бокам, а медвежонок ревел и грозно

подымал лапу. Это и смешило окружающих его людей.

– Подождите, – закричал помощник инженера, – я пущу ему

дым в нос, подождите…

Но в это время кто-то потыкал медвежонка палкой. Тот

сердито обернулся и, подняв лапу, смешной, страшно грозный, но совсем не страшный, пошел на обидчика.

Катюша растерялась. Сама не понимала, как ей быть и как

она к этой истории относится.

– Постойте, – закричал кто-то, – Фифи идет с медведем

знакомиться. Пропустите Фифи.

Фифи, пудель с соседней усадьбы, небольшой, поджарый, франтовато выстриженный львом, с подусниками и

браслетами на лапах, вошел в круг.

Медведь, усталый и обиженный, сел и задумался. Пудель, щеголевато перебирая лапами, подошел, понюхал медведя

сбоку, с хвоста, с морды, обошел еще раз, обнюхал с другого

бока – медведь покосился, но не шевелился. Пудель, пританцовывая, только что нацелился обнюхать медведю уши, как тот вдруг размахнулся и бац пуделя по морде. Тот, не

столько от силы удара, сколько от неожиданности, перевернулся в воздухе, визгнул и пустился удирать.

Все загоготали. Даже сторож Николай, забыв вежливость, закинул голову и грохотал во всю глотку.

И тут Катюша «нашла себя».

– Подло! – закричала она срывающимся голосом. – Подло

мучить, издеваться. Вы все тут толстые, старые, издеваетесь

над маленьким лесным ребенком. Гадко и стыдно!

Голос совсем сорвался, и она, неожиданно для себя самой, громко, по-детски заплакала.

– Голубушка, – вскочил главный инженер. – Катерина

Владимировна! Катюшенька! Да чего же вы плачете! Такая

взрослая дама и вдруг из-за медвежонка… Да никто его и не

обижает. Господь с вами! Да не плачьте вы, а то я сам заплачу!

– Ардальон Ильич, – лепетала Катюша, вытирая щеку

оборванным рукавом платья, – вы простите, но я не мо-гу-у-у, когда-а-а…

– Вы напрасно ходите по жаре без шляпы, – наставительно

сказал молодой доктор.

– Оставьте вы! – сердито прикрикнула на него Катюша. –

Ардальон Ильич, голубчик, отдайте мне его, если он ничей.

Умоляю вас.

– Да что вы, голубушка моя! Да есть о чем толковать!

Николай, – обернулся он к лесному сторожу, – отнесешь

медвежонка к Гордацким, знаешь, к мировому судье. Ну, вот.

Идите спокойно домой.

Катюша вздохнула дрожащим вздохом. Оглянулась, хотела

объяснить свое поведение – но некому было объяснять. Все

разошлись.

* * *

Дома у Катюши был сердитый муж, сердитая кухарка и

горничная Настя, свой человек. Кухарки Катюша боялась, заискивала, называла ее «Глафира, вы». Та звала ее «барыня, ты» и явно презирала.

Настя все понимала.

У Насти был мальчишка-брат Николай и серый кот.

Мальчишку называли Кошка, а кота Пешка.

У людей Настя считалась дурехой и называлась Настюха

толстопятая.

К медведю кухарка отнеслась отрицательно. Настюха, Кошка и Пешка – восторженно. Сердитый муж был в отъезде.

– Вы понимаете, Настя, это лесной ребенок. Понимаете?

И Настя, и мальчишка Кошка, и кот Пешка моргали

понимающими глазами.

– Дайте ему поесть. Спать он будет со мной.

Медвежонку сварили манную кашу. Он влез в нее всеми

четырьмя лапами, ел, ворчал, потом забился под кресло и

заснул. Его вытащили, вытерли и уложили к Катюше на

кровать.

Катюша смотрела с умилением на лапу, прикрывшую

медвежью морду, на мохнатое ухо. И никого в мире не было в

эту минуту для нее роднее и ближе.

– Я люблю вас, – сказала она и тихонько поцеловала лапу. –

Я уже немолода, то есть не первой молодости. Мне скоро

стукнет восемнадцать… «О, как на склоне наших лет нежней

мы любим и суеверней»…

Медведь проснулся утром в половине четвертого. Ухватил

лапами Калошину ногу и стал ее сосать. Щекотно, мучительно.

Катюша с трудом высвободила ногу. Медведь обиженно

заревел, пошел по постели, добрался до Катюшиного плеча, присосался. Катюша визжала, отбивалась. Медведь совсем

обиделся и стал спускаться с кровати. Вытянул толстую лапу, стал осторожно нащупывать пол. Сорвался, шлепнулся, заревел, поднялся, побежал, подкидывая зад, в столовую.

Через секунду задребезжала посуда.

Это он лез на стол, зацепился лапами и сдернул всю

скатерть с посудой вместе.

На грохот прибежала Настя.

– Запереть его, что ли?

– Нельзя! – в отчаянии вскрикнула Катюша. – Лесного

ребенка нельзя мучить.

Загрохотали книги в кабинете, зазвенела чернильница.

Лесной ребенок, толстый увалень, валил все, к чему ни

прикоснется, и обижался, что вещи падают, ревел и удирал, подкидывая бесхвостый задок.

Катюша, бледная, с побелевшими глазами, с посиневшим

ртом, в ужасе металась по дому.

– Я его только на часок запру, – решила Настя, – пока вы

поспите. Потом выпустим.

Катюша согласилась.

Вечером вернулся сердитый муж. Застал Катюшу в постели, измученную, узнал про медвежьи проказы, запретил пускать

медведя в комнаты, и перешел лесной ребенок в ведение

Насти, Кошки и кота Пешки.

Потом оказалось, что медведь – не медведь, а медведица, и Катюшу это страшно разочаровало.

– Медведь – зверь сказочный, чудесный. А медведица – это

прямо как-то даже глупо.

Жил медвежонок в Настиной комнатушке, спал с ней на

одной кровати. Иногда ночью доносились из комнатушки

Настины окрики:

– Машка, перестань! Вот я те развалюсь поперек. Нет на

тебя пропасти!

Иногда Катюша спрашивала:

– Ну, как медведь?

Настя делала жалобное лицо; боялась, не выгнали бы

Машку.

– Медведь? Он меня за матку почитает. Он все понимает, не хуже коровы. Это такой медведь, что днем с огнем не

найдешь.

Катюше приятно было, что все зверя хвалят, но интереса к

нему уже не было. Во-первых – медведица. Во-вторых, очень

вырос, перестал быть смешным и занятным. И хитрый стал. Раз

слышат – бьются куры в курятнике и квохчут не своим голосом, а дверь почему-то закрыта – чего днем никогда не было.

Побежали, открыли. – Медведь! Залез, дверь за собой запер и

ловит кур. И ведь отлично понимает, что дело незаконное, потому что, когда его застали – морда у него стала очень

сконфуженная и пристыженная.

После этого сердитый Катин муж сказал, что держать в

доме такого зверя, у которого проснулись кровожадные

инстинкты, довольно опасно. Кто-то посоветовал отдать его на

мельницу, к помещику Ампову. Там давно хотели завести

медведя, чтобы сидел на цепи.

Написали помещику.

В ответ на письмо приехала сама мадам Ампова – дама

поэтическая, нежная, вся переливная и струящаяся. Вокруг

нее всегда развевались какие-то шарфы, шелестели оборки, звенели цепочки. Не говорила, а декламировала.

– Милый зверь! Подарите мне его. Он будет сидеть на цепи

свободный и гордый, цепь длинная, не будет ему мешать.

Кормить его будут мукой. Я с вас дорого за муку не возьму, но, конечно, вы должны будете заплатить за полгода вперед.

Дама щебетала так нежно, что Катюша, хотя и очень была

удивлена, что ей придется платить за корм медведя, которого

она дарит, – так и не нашла что ответить и только испуганно

спросила, сколько именно должна она заплатить.

Доставить медведя поручили мальчику Кошке. Кошка

запряг зверя в салазки и покатил.

– Как он лес увидал, да как побежит, аж дух занялся, еле я

его поворотил, – рассказывал Кошка.

Настя плакала.

Через месяц сбегала взглянуть – усадьба Амповых была в

шести верстах от города.

– Сиди-ит, – плакала она. – Узнал меня да как кинется, мало

цепи не сорвал. Ведь я… ведь я ему вместо матки была. Он мне

маленький все плечо иссосал…

Ампова прислала счет за муку с письмом, в котором

изливала свою нежность к медведю:

«Милый зверек. Любуюсь на него каждый день и угощаю

его сахаром».

Потом Катюша уехала с мужем на два месяца за границу.

Вернулись и через несколько дней получили от Амповой

раздушенную записочку.

«Рада, что вы, наконец, вернулись, – писала она на

сиреневой бумаге. – Я честно храню для вас окорочок от

нашего Мишки. Окорока из него вышли отличные. Мы коптили

дома. Приезжайте прямо к обеду. У нас чудно. Ландыши

цветут, и вся природа как бы поет песнь красоты. Дивные

ночи…»

– Господи! – вся помертвела Катюша. – Они его съели.

Вспомнился «лесной ребенок», маленький, неуклюжий, смешной и свирепый, как он поставил все четыре лапы в

манную кашу, и как она ночью сказала ему: «я вас люблю». И

вспомнила его мохнатое ушко, и как никого в мире не было для

нее ближе и роднее.

– «Опасный зверь»! А ведь съел-то не он нас, а мы его!

Пошла к Насте, хотела ей рассказать, но не посмела.

Заглянула в Настану закутку, увидела постель, узенькую, маленькую, где жил лесной зверь, где спал рядом с Настей и

«почитал ее за матку», родной, теплый, совсем свой.

«Приезжайте прямо к обеду»…

Нет. Этого Насте рассказать она не посмела.

О зверях и людях

Многим нравится книга Лесника «Лесной шум».

Нравится она и мне.

Не своими литературными достоинствами – их очень

немного, – а вернее, своей темой и простотой, с которой книга

написана. Это собрание наблюдений над птицами, рыбами, зверями и деревьями.

Нас, живущих в больших городах, освещающихся

электричеством, говорящих по телефону, слушающих радио, нас пленяет эта звериная, птичья, рыбья жизнь. Пленяет, главным образом, потому, что автор «Лесного шума» подает

нам ее как очень нам близкую и родственную. И рыбы, и

птицы, и звери думают по-нашему, по-человечьи, хитрят, притворяются, ищут наживы и устраивают свои делишки

совсем как мы. Даже болтовня какой-нибудь тетерки, как ее

подслушал и понял автор, тоже очень похожа на наш светский

разговор.

– Как-как-как? Погодка-то того… – и тому подобное.

Читая столь излюбленные всеми описания жизни пчелиного

улья или муравейника, всегда испытываешь тоску и

раздражение. Насекомые – автоматы, потерявшие всякую

индивидуальность. Чужие. Гораздо ближе нам какой-нибудь

тетерев, хитрящий, как бы скрыть свои следы от лисицы, и

гораздо интереснее та подлая зверюга, которая, растерзав

белку, лезет в ее гнездо и заваливается спать, подстелив под

себя белкин хвост.

У зверей все наши, человеческие душевные качества.

Каждый зверь является выразителем какого-нибудь одного из

этих качеств. Лисица – хитрости. Курица – глупости, волк –

жадности, тигр – свирепости, корова – флегматичности. Все

это давно известно.

Человек же может соединить в себе и качество, определяющее лису, и качество курицы. Он, человек, все

может собрать. Поэтому, видя, например, лису, знаешь, с кем

имеешь дело. А про человека не очень-то скоро разберешь, какой именно зверь в нем сидит.

У человека может быть морда овечья, а нрав волчий. И

когда на человека охотится другой человек, очень трудно

этому другому бывает разобраться, выследить, выпытать, изучить повадки и сообразить, какую именно приманку ему

ставить – как на козу или как на кабана?

А охотиться надо. И вся наша жизнь есть сплошная беготня

или за зверем, или от охотника.

Так-с!

И как то, так и другое очень трудно. Трудно выследить и

одолеть, и трудно определить, какой именно зверь за вами

охотится, какие его повадки и обычаи. Надо ли прятаться за

кочку, или притворяться мертвым, или просто удирать что есть

духу.

Очень все это трудно.

В обычной охоте человека за зверем все ясно. Преследуешь

лисицу, так и знай, что она хитра, что она на повороте хвост

переводит, чтоб сбить направление.

Преследуешь зайца – знаешь, что он кругами бегает.

На каждого зверя своя сноровка. Кого заманивают чучелом, кого свистом, кого надо замотать, чтобы обессилел, кого надо

в засаде высиживать. Одного брать на заре, другого ночью.

Ну, словом, надо только знать, какого зверя погубить

хочешь, а уж способ и приемы этой охоты всем известны.

Прямо целые руководства напечатаны.

С человеком не то.

Вот охотились вы на носорога. Носорог – страшное, свирепое чудище джунглей. Охота опасная. Нужно с вечера

засесть в тростники, не курить, не дышать, не вздыхать. Если

не успеешь выстрелить или промахнешься – смерть.

И вот лезете вы в джунгли, стучите зубами до рассвета, а

зверь-то, на которого вы охотитесь, просто-напросто баран и

стоит себе где-нибудь под стогом сена. Взять бы его за рога и

отвести на скотный.

Разве не так?

Разве не видали мы лютых рыкающих львов, которые, найдя свою тихую жвачную душу, умиленно лакомятся

сырниками в русском ресторанчике «меню с кувертом четыре

франка».

И наоборот – не видали ли мы прелестную, нежную ланку, с натурой шакала, в упоении рвущую всякую падаль.

Я видела огромного лося, с красными глазами, с отвисшей

резиновой губой. Лось подставлял жене свою морду и лепетал:

– Пусицька, поцяюй зяйцику сейку.

Он был зайчик.

Мы знали прелестную птичку колибри, обожаемую

крошечку, украшение очень изысканного салона. Прелестная

птичка заключала в себе целиком и без оговорок – старого

верблюда.

По поводу всех этих звериных душ и звериных обликов мне

вспомнилась удивительная история. История любви Саши

Лютте. Саши – коровы. Саши – белого лебедя.

* * *

Саша Лютте была старшей дочерью довольно известного в

Петербурге профессора. Кроме нее, были у профессора еще

дочь и два сына.

Все дети были недурны собой, кроме Саши. Саша фатально

похожа была на телушку. Большая, ширококостная, неуклюжая. Нос у нее был широкий и плоский, с большими

влажными ноздрями, которыми, совсем по-коровьи, выдувала

теплый парной воздух. Волосы были пегие, разномастые, и

белые, уже совсем коровьи, ресницы.

Ну, конечно, и прозвище у нее было – Корова.

Она сознавала свою некрасивость. Была дика и застенчива

до слез.

Мать долго не теряла надежды, что она еще выровняется, и вытаскивала ее в гостиную, когда приходили гости. Саша

краснела пятнами, неуклюже кланялась, отвечала невпопад.

– My! My! – тихонько дразнили ее младшие братья.

Она очень любила музыку, но ее музыке почему-то не

учили. Она была очень рассеянна и часто задумывалась.

Как-то раз в классе, во время урока, она вдруг стала

медленно подымать левую руку, слегка согнув кисть, как

голову лебедя, и тихо запела.

Можно себе представить, какую это вызвало историю. Ее

чуть не выгнали из школы.

Но она как будто сама не понимала, как это случилось, и

была очень испугана.

Ей было лет шестнадцать, когда умерла ее мать. А через

два года произошло событие, решившее всю ее жизнь.

Событие было такое. У них был танцевальный вечер. Ее

сестра любила танцевать. На вечере этом в первый раз в их

доме появился некто Якимов. Неотразимый молодой человек.

Очень красивый, очень холодный, – он презирал женщин и, конечно, только женщинами и занимался.

Потому ли, что он был в первый раз в доме и хотел быть

исключительно любезным, или из желания всех поразить –

неизвестно, но он весь вечер не отходил от Саши и обращался

с ней как с самой хорошенькой женщиной. Он танцевал только

с ней, говорил ей комплименты, несколько небрежно, как

вскользь, но тем ярче это выходило.

Рассказывает ей что-то и вдруг:

– Нет, нет, вы напрасно отодвинули ногу. Она у вас

изумительно хороша по линиям.

Бедная Саша краснела, бледнела, задыхалась и смотрела

на него через свои коровьи ресницы глазами безумными и

дикими.

– Зачем вы живете здесь, вообще, в семье? – небрежно

цедил он. – Если бы вы жили одна, я бы приходил к вам.

Сказал и сразу переменил разговор.

Этот вечер решил ее судьбу.

На другой же день она заявила отцу, что хочет жить одна.

Отцу вообще все, что касалось его детей, было безразлично.

Он согласился, и она наняла себе гарсоньерку и зажила новой

странной жизнью.

Она ждала.

В ее комнате было красивое большое кресло. В этом кресле

он будет сидеть. Рядом с креслом на лакированном столике

драгоценная ваза со всегда свежими цветами.

Ликер. Кофе.

Она ждала.

Она никому не давала своего адреса – могут еще прийти, как раз когда будет он, и помешают.

Она написала ему:

«Адрес Александры Лютте: Бассейная 17».

Больше ничего. Она была очень дикая и совсем не знала, что нужно сделать, и всего боялась.

Она почти не уходила из дому. Вдруг он придет именно

тогда, когда ее не будет.

Время шло. Настала зима.

Она стала зажигать по вечерам камин, садилась на ковер

около кресла, медленно подымала левую руку, сгибая кисть, как голову лебедя, и тихо напевала.

Она все украшала свое жилище. Конечно, не для себя.

Купила граммофон. Может быть, ему нравится музыка?

Она выбирала самые красивые чулки и башмаки, и целыми

часами смотрела на свои ноги, и тихо их гладила.

Он их хвалил.

Она все реже выходила из дому. Почти не ела.

И странное дело – ведь она никогда не попыталась узнать

что-нибудь о своем герое.

Она ничего о нем не знала и считала точно лишним что-нибудь знать. Она просто ждала.

Дома о ней тоже как-то забыли. Сначала мальчики шутили:

– Надо пойти к Саше и спеть: «Ты пойди, моя коровушка, домой».

Между тем началась война.

Как-то потом, много времени спустя, выяснилось, что

Якимов пошел на войну и был убит одним из первых.

А Саша ждала. Она ничего не знала, да и не могла знать.

Она никого не видела и не читала газет.

Когда взломали дверь ее квартиры, она стояла на коленях

перед креслом, и мертвое личико ее, исхудавшее и блаженно-счастливое, не напоминало ее, прежнюю. Левая рука, высоко

поднятая, была согнута в кисти, как голова лебедя. Другой

рукой она обнимала в кресле того, который не пришел.

На граммофоне лежала доигранная до конца пластинка.

Григовский «Лебедь».

Все.

Без слов

– Эта кошка была пребезобразная, – начала свой рассказ

милая дама.

Главное, расцветка. По фигуре – ничего себе. Кошка как

кошка. Но вот расцветка подгуляла. По светлому фону черные

пятна. Это, конечно, в кошачьей внешности встречается

довольно часто, но дело в том, что у этой кошки, о которой

идет речь, пятна были расположены, так сказать, с большим

юмором. Под правым глазом черное полукольцо, как у

пьяницы, которому подбили глаз кулаком. Другое пятно

закрывало правое ухо и полглаза, словно лихо сдвинутая

набекрень шапка. Над хвостом нечто вроде вензеля с сиянием.

И главное – нашлепка на середине носа, которая как бы

переламывала нос пополам – ну, словом, дальше идти некуда.

И вот эта кошка полюбила восторженной, жертвенной

любовью. Полюбила она – меня.

Собственно говоря, я этого чувства не добивалась и не

поддерживала, даже просила хозяйку этой кошки – «уберите

вы ее, ради Бога, меня от нее тошнит».

Ничто не помогало.

Как только я приходила – моментально появлялась и кошка

и не отходила от меня ни на шаг. Она терлась об мою ногу, выгибала спину, мурлыкала, лезла ко мне на колени и, так как

я ее не хотела погладить, то она сама, поджав когти, хлопала

меня по руке.

Все это еще можно было вынести. Но вот однажды сижу я

у этой самой кошкиной хозяйки, и мне говорят:

– Смотрите, смотрите, она вам что-то несет.

Смотрю – идет эта уродина, идет довольно спокойно и

торжественно, можно сказать – сознательно идет через всю

комнату прямо ко мне и тащит что-то в зубах, вроде клубочка.

Подошла, поднялась на задние лапы и положила мне на

колени полудохлую мышь.

Что со мной было, я подробно рассказывать не стану. Скажу

одно – я никогда не думала, что я умею так громко визжать.

Потом, конечно, рассказывала об этом событии, и рассказ

мой вызывал умиление над трогательным поступком

невинного зверя. Я охотно принимала участие в этом

умилении. Не хотелось только повторения этого редкостного

явления. И факт сам по себе довольно неаппетитный. Конечно, если смотреть глубоко, то увидишь, как темная звериная душа, полюбив, отдала все, что у нее есть на свете. Ведь ничего, ровно ничего, никакого имущества у этой корявой кошки не

было. Все отдала.

Это, конечно, так. Это потрясает, и удивляет, и умиляет.

Но если втянуть на дело просто, без всякой глубины, то что

получается? Получается, что поганая кошка положила мне на

колени дохлую мышь. И от таких историй, как бы ни была

чудесна их глубина, всякий, наверное, заранее наотрез

откажется.

– А у меня тоже была любовная история в этом роде, –

сказала приятельница милой дамы. – Но героиня этого романа

не кошка, а чином пониже. Мышь. Меня полюбила мышь.

И было это дело вот как. Я когда-то много занималась

музыкой. Жили мы тогда в нашем старом петербургском доме.

Как сейчас помню – была ранняя весна, мутные северные

сумерки. Я могла долго играть, не зажигая лампы. Разучивала

я что-то сложное, кажется, Листа. И вот как-то, остановившись, слышу тихий шорох. Обернулась – мышка!

Сидит тихо. Я стала играть дальше. Посмотрела – сидит. Даже

подвинулась чуть-чуть ближе. И – представьте себе – каждый

вечер, как я за рояль, так моя мышка вылезает и слушает. А

иногда поднимет мордочку и чуть-чуть попищит – посвистит.

Так мы с ней вместе исполняли Листа несколько недель.

Под конец она уже совсем со мной не стеснялась, подходила близко, садилась у самой ножки рояля. Одним

словом – совсем свои люди, друзья-музыканты.

И вот как-то мышка пропала. Сколько-то времени ее не

было.

Раз села я за рояль, взяла несколько аккордов прежде, чем

развернула ноты, как вдруг слышу тихий-тихий писк.

Оборачиваюсь и вижу картину. Вылезает из-за портьеры моя

мышь, а за нею целая вереница крошечных, розовых, противных голых мышат, совсем новорожденных. А она ведет

их за собой, оглядывается, потом так педагогично села и

смотрит то на них, то на меня. Мне, значит, рекомендует – «вот

они». А им показывает: «вот, дети, как нужно вести себя в

концертах».

Мне, конечно, очень было жаль, но все же пришлось велеть

лакею, чтобы утром разыскал под портьерой щель и забил ее.

Сами понимаете – что мне было делать с целым мышиным

выводком? Но все-таки это ведь очень мило, что она так

доверчиво привела ко мне, к своему испытанному другу, своих

прелестных деток. «Идемте, идемте, здесь интересная музыка, здесь мы отдохнем душой». А я забила щель! Но что

поделаешь!

– И я знал в своей жизни такую бессловесную любовь

дикого зверька, – сказал наш друг, старый доктор. – Не совсем

зверька, но почти. Это был человечек, но такой примитивный, не сложнее вашей кошки, и голый, как ваши мышата, – ничего

у него не было. Человечек этот был якут. Колай. Звали его

Колай. Это, помнится, была такая история на севере нашего

отечества. Кто-то из начальства, желая выслужиться, объявил, что не то триста, не то пятьсот человек якутов изъявили

желание креститься, но чтобы непременно называться в честь

Государя. Николаем. Не знаю, получило ли усердное

начальство желаемую благодарность, но Николаев среди

якутов появилось тогда много. Звались они между собою

больше Колай, Колым, но все это были Николаи. А встречался

я с ними в том полевом госпитале, которым заведовал во время

войны. Их, уже не помню почему, пригнали в наши края рыть

окопы. Вот из этих окопов они и попадали прямо к нам на

койки, на солому, на подстилки, потому что цинга и тиф валили

их сотнями.

Тяжелые это были пациенты. По-русски почти никто не

говорил, докторов боялись, лекарства боялись, дотронуться до

себя не позволяли. Да и наше положение было трудное.

Медикаментов не хватало, за мясом приходилось гонять за

двадцать верст пешком, потому что пробираться приходилось

по колено в воде – так раскисли все болота кругом. Словом, кошмар.

Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на

одно лицо. Видели вы когда-нибудь тряпичные куклы? Шарик

из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза

точечками, ноздри и рот. Все плоское. Вот такие были у них

лица. И злые они были – ужас. От страха, от страдания, от

тоски. Трудно было с ними.

Вот как-то зовет меня дежурная сестра. Не может

справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя

дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.

Я пошел.

Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и

воет.

Я подошел и стал тихонько, ласково говорить. Как с

грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.

А он все воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет

и прислушается. А я все говорю, все тихо, все ласково. Он стал

делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на

койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по

голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он

притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него

тряпье, сделал впрыскивание. Наш Ко лай совсем стих, дал

себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен.

Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что-то

говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как

беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня

чем-то вроде важного шамана.

Как-то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже

стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я

подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из-под подушки грязный обрывок какого-то журнала и, мыча, толковал мне что-то.

Я взял бумажку. Это была вырванная откуда-то

иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке.

Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил

class="book">Колая по его шерстяным волосам.

Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.

Соседние больные тоже подняли головы и щелкали

языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились

вместе с ним.

Время шло. Ужасное время. Дождь лил, не переставая.

Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности.

Люди гнили заживо.

Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести еще страшнее. Посланные за мясом за

тридцать верст – от них было дальше, чем от нас, – уже не

возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по

дороге.

Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.

И вот получаю я, наконец, долгожданное предписание.

Переводят меня на другое место. Что будет – не знаю, но хоть

из болота выберусь и то слава Богу.

Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди

прекратились и начало подмораживать, а то я и с

предписанием не мог бы двинуться.

Вот пошел я сдавать ему своих больных.

Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по-русски, объяснил остальным. И вижу – мой Колай смотрит на меня и

шарит что-то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.

Спрашиваю соседа – тот понимал по-русски:

– Чего он?

– А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя

любит.

У Ко лая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казенная

подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была.

У него – как есть ничего.

И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски

его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала

ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на

фронтоне древнего театра.

Я протянул к нему руку.

– Колай, – говорю. – Не надо, Колай!

И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону

щеки – Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и

вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был

якут с собаками.

Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне

в руки и даже слегка оттолкнул меня. – Иди, мол, уноси твое

счастье.

И смеялся так, что слезы навернулись ему на глаза.

И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес

с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я

получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек

все, что у него было на земле.

Наш быт

Старуха осталась в России.

И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не

забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной

берег.

Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе.

Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот

комочком платка и даже не плакала, так была она потрясена

всем происходящим.

Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное

горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке

остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни

боли – ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.

Так думал Аросов о своей матери, и как бы ни мотала его

судьба, мысль и забота о ней никогда его не оставляли.

А приходилось ему очень трудно. Он не был талантлив, приспособлялся с трудом, хватался за все: работал на заводе, был грузчиком на вокзале, натирал полы, коптил рыбу, служил

ночным сторожем, починял гитары, готовил к экзаменам, водил гулять детей, пек бублики, стриг собак и пел в русском

хоре. И какие бы гроши ни зарабатывал, все что мог отсылал

матери и при этом писал:

«Прости, что на этот раз посылаю тебе такие пустяки, но

здесь, молодой человек из общества непременно должен

одеваться изысканно и со вкусом, а на это уходит много денег.

Постараюсь в следующий месяц воздержаться от излишеств».

Больше всего боялся он, как бы она не догадалась, в какой

нужде он бьется. Тяжело ей будет принимать тогда его жертву.

Последний этап его разнообразной деятельности было

шоферство.

И вот тогда познакомился он с Катей Гречко. Катя жила в

том же отельчике. Она была молода, весела, кругленькая, курносая, задорная. Танцевала в цирке.

Аросов в Катю влюбился. Он, собственно говоря, сам

никогда бы и не догадался, что он влюблен. Но как-то починил

он Кате электрический утюжок и, когда принес его ей, застал

у нее в комнате пожилого господина в «шикарном» пиджаке, а на столике перед гос иодином стояла большая коробка

конфет и лежал зашпиленный в прозрачную бумагу большой

букет. Очевидно, господин все это принес.

Аросов отдал утюжок, криво поклонился и поспешил уйти.

Шел по улице и думал:

«Вот этот шикарный господин принес Кате цветы и

конфеты. Однако же это не именины и не Новый год. Значит, он за Катей ухаживает. Это ясно».

Это было ясно и при своей ясности очень неприятно.

И вот это и удивляло Аросова. Почему неприятно? Катя

такая милая, нужно бы радоваться, что она всем нравится и

получает подарки. А вот почему-то неприятно. Что мне, завидно, что ли, что я не могу подносить дамам букеты?

Словом, в этом вопросе он толком разобраться не мог; но и

к Кате идти не хотелось, так что несколько дней он ее не

видал.

А потом она сама постучала к нему и вошла в первый раз в

его мансардную комнатушку, кривую, угластую, с окном в

потолке.

– Ничего, что я пришла? Вы, может, сердитесь?

Так несколько вечеров просидели они рядом на его

узенькой коечке.

И был он как во сне от счастья и от страха, что сейчас все

кончится и он проснется. И вот Катя сказала:

– Может быть, вам нужно что-нибудь починить или зашить?

Я умею. Вы не стесняйтесь.

И застенчиво засмеялась.

И вот этот застенчивый смешок разбудил Аросова, и вдруг

ясно увидел он совсем странное – Катя думает выйти за него

замуж. Она ничего не знает. И он взял ее за руку и сказал:

– Катя! Все это надо бросить. Катя, не зацветет моя жизнь

никогда. У меня есть священная обязанность, ради которой я

на свете живу. У меня в России осталась мать. Все, что могу, я

отсылаю ей, и больше, чем могу, коплю ей на дорогу. Живу

одной мыслью выписать ее сюда. Катя, надо меня понять.

Когда я уехал, она стояла на берегу, совсем одинокая, жалкая.

Я, Катя, жениться не могу.

Тут Катя вдруг вырвала руку и закричала:

– Да с чего вы взяли, дурак несчастный! Да как вы смеете

думать, что я когда-нибудь согласилась бы выйти за вас замуж!

Для меня это даже оскорбительно, что вы так подумали. Я

артистка, передо мной, может быть, блестящее будущее, а вы

забрали себе в голову, как последний эгоист. И прошу вас

после этого со мной не встречаться.

Может быть, ему не следовало говорить о браке. Может

быть, без этого разговора все оставалось бы как раньше, долго, долго. Она ведь ничего не требовала, не звала его ни в

синема, ни в кафе. Она сама приходила и так мило, ласково

сидела на его коечке. Зачем он спугнул ее своей проклятой

честностью, глупостью своей!

Ну что ж? Такая, значит, судьба. Вот выпишет мать, и все

пойдет иначе.

Писал матери: «Ты не бойся, у меня тебе будет хорошо.

Моего заработка на двоих вполне хватит. Тебе будет спокойно.

Я буду тебя беречь».

Он купил старенькую ширмочку, ободрал ее, сам обил

свежим ситчиком, раздобыл диванчик, теплое одеяло. Сам

оклеил свою закуту. Мансарда была маленькая, и один угол

был такой острый, что в него никак нельзя было войти. Но все-таки это был свой угол, и вся комнатушка своя. А мать писала, что живет в коммунальной квартире, что в комнате, кроме нее, еще две жилички, а в кухне шесть хозяек и пять примусов, шестая готовит на керосинке. И все они сердитые и живут

недружно, и она очень мечтает переехать, наконец, в Париж и

зажить обеспеченной жизнью, как живала в доброе старое

время.

И Аросов радовался ее письмам. Скоблил пол в своей

мансарде, чистил спиртовку, купил лампочку поярче. Он не

мог взять комнату получше, потому что откладывал каждый

грош на билет и на визу.

История с Катей Гречко очень его пришибла. Ему стало

скучно. Прежде он не знал, что есть на свете что-то тревожно-милое, и чужое, и близкое, ни с чем не сравнимое, единственное. Теперь знает, что это есть, и что он сам спугнул

свое счастье.

И как всегда бывает – одно горе притягивает другое.

Тысячи мелких неудач налетели со всех сторон. Потом пришло

самое страшное, уже давно, как вражеский аэроплан,

гудевшее над его головой и, наконец, сбросившее свою бомбу.

Он потерял место, нового не нашел и стал безработным.

Тут уже началась настоящая мука. Рыскал целые дни в

поисках, хватался за все. Но к этому времени успел выслать

матери необходимые деньги, и она написала, что скоро

приедет.

Очень мучило его, что за последнее время он так похудел.

Комнатка ничего себе. За комнатку он спокоен. Она очень даже

уютная. Прокормить старуху кое-как он всегда сумеет. Много

ли ей нужно? Вот только, пожалуй, испугается, что он такой

хилый.

Только бы не догадалась, как ему было худо. Только бы не

расстроилась.

* * *

Старуха Аросова жила в коммунальной квартире. Кроме

нее, жили в этой квартире шесть старух. Среди этой компании

Аросова занимала почетное место. Она была богатая. Ей сын

присылал из-за границы и кофе, и рис, и сало, а иногда и

денег.

Немудрено поэтому, что к ней подлизывались.

Вообще в коммунальной квартире жизнь била ключом.

Бабы ругались, сплетничали, шпионили друг за другом, ябедничали, друг у друга покрадывали, иногда бывали и

драки.

В сложных ссорах и интригах часто приходили к почетной

персоне, к старухе Аросовой, за советом и с жалобой. Иметь

ее на своей стороне считалось очень выгодным. Забежишь к

ней пошушукаться, она и чаем угостит (с сахаром!), и булочки

кусочек отрежет.

– И зачем вам уезжать? – говорили ей. – Сын, оно конечно, но, с другой стороны, все же здесь родная земля.

– Хочу отдохнуть, – говорила Аросова. – Хочу свету

повидать. Да и сын давно зовет. Никого ведь у него, кроме

меня, нет.

Все-таки было ей немного страшно ехать в дальний край.

Но как откажешься? Ждет сын, и ждет спокойная, беззаботная

жизнь.

Кофею, говорят, сколько хочешь.

Продала кровать, столик, стул, все лишнее барахло.

Получила необходимые пропуски и поехала.

Сын должен был встретить на вокзале, но не встретил.

– Может, он тут и есть, да мы друг друга узнать не можем?

Два часа бродила по вокзалу, таскала свой узел с подушкой

и жестяным чайником. Потом решила ехать.

– Уж не заболел ли?

Поехала, разыскала дом.

– Мусью Аросов?

Какая-то француженка что-то объясняла ей, и лицо у

француженки было расстроенное. Она ничего не поняла и

снова сказала:

– Мусью Аросов.

Тогда француженка повела ее наверх, на седьмой этаж и

ввела ее в странную кривую закуту, а сама ушла. Тут увидела

старуха на стенке свою фотографию и поняла, что она дома.

На гвозде висела рвань. На табуретке таз и кувшин.

– Так вот он как живет! Чего же он врал-то! Зачем же он

меня заманивал! Эдакую дорогу ломала, шутка ли дело.

И тут вошел в комнату человек в парусиновой пальтушке, очень бледный, и губы у него дергались. Она даже испугалась

– неужто это Володя! Но человек спросил:

– Вы мать Аросова? Я его знакомый.

– Здравствуйте, – сказала Аросова. – Это он тут живет, что

ли? И где же он?

Человек скривил губы и сказал:

– Вы только не волнуйтесь. С ним аксидан[45].

И видя, что она не понимает французского слова, пояснил:

– Он попал под автомобиль. Вчера вечером.

– Как же так! – развела она руками. – Я даже не понимаю.

– Я могу вас туда отвезти, – сказал человек. – Я шофер

такси.

– Куда-туда?

Там, куда ее отвезли, ее долго водили по длинным

коридорам, потом по лестнице вниз в небольшую комнату с

католическим Распятием на стене, под которым стояла койка, закрытая парусиной.

Когда откинули парусину, она увидела острый нос, скулы, точно вырезанные из дерева, черные глазницы и седые виски.

Когда ее вели по коридорам, она уже понимала, что это

больница, и, когда увидела закрытую парусиной койку, тоже

угадала, что здесь покажут ей ее сына, но когда увидела его –

не поверила.

– Да это, по-моему, даже и не он. Старый и седой.

Смотрела и ничего не чувствовала перед этим незнакомым

старым человеком – ни жалости, ни печали.

– Да ведь это даже и не он!

«Не счастье»

Как однообразно человеческое счастье! Можно было бы без

труда перечислить все его виды и формы.

Толстой сказал, что все счастливые семьи похожи одна на

другую. Каждая несчастная семья несчастлива по-своему.

Счастье однообразно.

Несчастье настолько разнообразно, что кажется, будто

особое, неисчерпаемое, беспредельное вдохновение призвано

придумывать и разрабатывать его формы.

И есть еще третий лик судьбы, который можно было бы

назвать «не счастье».

Это не есть постигшее человека горе (несчастье) и не есть

нейтральная серенькая жизнь без света и радости (без

счастья). «Не счастье» это есть неосуществившаяся

возможность.

Все слагаемые счастья как бы налицо. Но они не

складываются, не сочетаются, и итог их не подведен.

У Толстого о «не счастье» рассказано в последних главах

«Анны Карениной», в истории любви Вареньки и Кознышева.

«После молчания можно было легче сказать то, что она

хотела сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:

– Так вы ничего не нашли?..»

Кознышев хотел воротить ее к первым словам о ее детстве;

«но как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова…»

И все было кончено. «Не счастье» вступило в свои права.

Несколько лет тому назад показывали в Париже фильм –

название его не запомнилось. Да он и не был особенно

интересен и, кажется, успехом не пользовался. Но он оставил

в памяти отблеск какой-то трагической печали. И это была

повесть о «не счастье».

Сюжет запомнился плохо. Какие-то переселенцы в

Америке. Костюмы начала прошлого века. Среди этих

переселенцев жених и невеста. При посадке на корабль толпа

их разъединяет. И вот потом они всю жизнь ищут друг друга.

Иногда на какой-нибудь ферме он находит ее след. Ему

говорят, что она здесь была и уехала вниз по реке. Иногда она

слышит о том, что он проходил через эти места и справлялся

о ней. И никогда и никак не могут они встретиться.

Показан на широкой реке маленький узкий островок. Две

лодки должны на реке встретиться. В одной он, в другой она.

Но маленький узкий островок – символ «не счастья» –

разделил их, и они прошли мимо друг друга.

Идет их долгая унылая жизнь. И вот, наконец, встреча.

Она – старая старуха, служит сестрой милосердия в

ночлежке. Приносят умирающего нищего старика. Это он, тот, кого всю жизнь она искала и кто искал ее. Он умирает, положив голову ей на колени, но он не узнал ее, и она не

знает, что это он. «Не счастье» и в этот последний миг, который мог бы увенчать тоску и томление всей их жизни, и в

этот миг не дало им друг друга увидеть.

И вот в то время, как развертывалась на экране эта

история, вспомнились мне другие новеллы о «не счастье», не

выдуманные, а созданные самой жизнью.

Вспомнились три. Но, наверное, я знаю еще и еще.

Расскажу эти три.

История Н. А.

Н. А. не то что легкомысленная, а скорее беспокойная, дважды разведенная и ко времени, к которому относится

новелла о ее «не счастье», уже безнадежно смирившаяся.

Время действия – война, весна пятнадцатого года.

Муж Н. А. назначен по службе в Архангельск. Н. А. едет с

ним. Унылый северный город, в эти дни превращенный в

важную военно-морскую базу, жил напряженной, необычной

жизнью.

В Двину вплывали огромные заморские корабли, выгружали снаряды, порох, аэропланы и оружие. По улицам

расхаживали чужие матросы, смотрели на людей невиданными

в тех краях черными глазами, говорили на неслыханных

языках.

Русские военные суда уходили в море в неизвестные сроки

в неизвестном направлении, и никто не знал, когда они

вернутся и вернутся ли вообще.

День и час их отплытия были военной тайной. Направление

и цель – тоже. Знало обо всем этом только высшее военное

командование. Но, как всегда на свете бывает, кто-нибудь

пробалтывался, начинали «ходить слухи», немецкие шпионы

слухи эти ловили и высылали подводные лодки подстерегать

добычу.

Легкомысленные моряки в письмах к родным часто

пробалтывались об этих просочившихся военных планах.

Чтобы хоть немножко, по мере сил, помешать этой опасной

болтовне, в городе была введена строгая цензура писем.

Военные власти обратились за помощью к женам официальных

лиц,

поручив

им

чтение

отсылаемой

из

города

корреспонденции. Таким образом, Н. А. получала каждый день

пакеты писем, которые должна была прочесть. Места опасные

в этих письмах вымарывались специальной краской, затем

письмо снова запечатывали и отправляли по назначению. Если

содержание письма было сплошь на запретные темы – письмо

уничтожалось целиком.

– Было прямо удивительно, – рассказывала Н. А., – до чего

наши моряки не сознавали той опасности, которой они

подвергали самих же себя своей болтовней.

И вот как-то среди груды этих писем прочла Н. А. одно, адресованное какой-то даме, «ее превосходительству», в

деревню, в одну из центральных губерний России. Подписано

письмо было именем без фамилии.

Содержание его ничего недозволенного военной цензурой

не заключало. Это было нечто вроде дневника, вроде

исповеди, о настроениях очень тонких и сложных, о Владимире

Соловьеве («Смысл любви»), впечатления от только что

слышанных во время богослужения заповедях блаженства, о

больных белых ночах. И все, что писал этот человек, было так

изумительно, так непохоже на всю пошлую дребедень этого

вороха тайных документов человеческих отношений и вместе

с тем было так единственно близко Н. А., точно письмо это

написал именно ей единственно близкий ей человек, ею

выбранный, на всю жизнь один.

Она читала, и перечитывала, и чуть плакала. А в конце

письма увидела свое имя. Автор письма упомянул вскользь, что

где-то ему показали Н. А., и он даже хотел познакомиться.

Упомянул вскользь потому, что это было связано с каким-то

другим событием местной жизни, малоинтересным, но все же

более значительным, чем возможная встреча с Н. А.

Письмо это, само по себе необычайно значительное, да еще

вдобавок на фоне всей этой суетни, болтовни и непристойной

брехни, пронзило душу Н. А. Словно судьба нарочно наказала

ей:

– Вот смотри. Есть на свете человек, для тебя созданный, но ты никогда не узнаешь его.

Как же быть? Написать даме, которой адресовано это

письмо? Спросить имя отправителя? Но вообще как-то

неприятно было признаваться, что, хотя и по долгу, но

читаешь чужие письма, а тут еще такое странное любопытство, совсем уже неприличное.

Пока она раздумывала, денщик, на обязанности которого

лежала отправка просмотренных писем, заклеил и это и отнес

вместе с другими на почту.

Имя и адрес дамы Н. А. забыла. Путей к человеку, которого

она полюбила, не было. Она никогда не нашла его. Но никогда

не полюбила другого.

* * *

Вторую новеллу мне рассказали так:

– Это было давно. Мне было тогда двадцать лет.

Ночь. Море. Гроза. Переход из Астрахани в Баку. Всех

понемногу укачало. На палубе осталась я одна. Стою на самом

носу, уцепилась за поручни. Нос поднимается все выше, выше

и вдруг сразу ухает вниз. Волна обдает меня с головы до ног.

И страшно, и дико, и весело. Кричать хочется от восторга и

ужаса.

Вдруг голос рядом:

– Держитесь крепче! Волна вас собьет. Давайте руку!

И вот около меня неизвестный человек. Лицо его едва могу

различить. Он берет мою руку и начинается что-то совсем

странное, то, чего не бывает. Мы говорим жадно, спешно,

точно давно знаем друг друга и только не было времени, чтобы

сказать все. Мы не говорим своих имен и не спрашиваем их; это не важно и не нужно. Мы вне жизни. Мы не на земле. Мы

в двух стихиях – над нами рвет тучи небесный огонь, и мчит

нас море. И, кроме нас, на свете никого.

– Вы знаете, – говорит он, – я ведь жених. Завтра моя

свадьба.

– И я невеста, – отвечала она. – Я выйду замуж в сентябре.

– Пустяки! – кричит он, перекрикивая ветер. – Вон как море

венчает нас.

И волны мотают их из стороны в сторону, бросают друг к

другу и заливают с головы до ног.

– Как мы счастливы! Если бы всегда так!

– У вас так никогда не было?

– Ни-ко-гда.

– Я так и знал. Никогда и не будет.

И кто-то в клеенчатом капюшоне – должно быть, помощник

капитана – подошел к ним и посоветовал сойти вниз.

– Здесь небезопасно.

Они, шатаясь и держась друг за друга, спустились по трапу, и там, у дверей ее каюты, он протянул ей записную книжку.

– Что-нибудь!

Она быстро нарисовала двух птиц, летящих в разные

стороны, и нацарапала отрывок из Гейне:

Если б мы не дети были,

Если б слепо не любили,

Не встречались, не прощались,

Мы б с страданием не знались.

К утру буря стихла.

Подходили к Баку.

Она искала глазами своего ночного друга. Его не было.

Через пятнадцать лет в Кисловодске (это было уже во

время войны) ей представили очень симпатичного, очень

чиновного пожилого господина. Господин этот явно стал

искать встреч с нею и раз, когда они, гуляя, случайно

отделились от своих спутников, спросил:

– Какая была самая счастливая минута вашей жизни?

Она, не задумываясь, отвечала:

– Не самая счастливая, а единственно счастливая – давно, на корабле во время бури.

– Так, – сказал он. – Я не ошибся. Узнаете вы это?

Он открыл свой бумажник и из бокового карманчика вынул

пожелтевший листок. Она прочла:

«Если б мы не дети были…»

– Узнали? – снова спросил он.

Она молчала.

– Вы потом вышли замуж?

– Нет. Я отказала своему жениху. Я вышла замуж много

позже и за другого.

– А моя свадьба расстроилась. Я нарочно вылез ночью на

первой попавшейся пристани, чтобы не приехать туда, где

меня ждали. Я потом долго искал вас и, конечно, не нашел. Я

ведь даже имени вашего не знал. Я так никогда и не женился.

Он замолчал и как будто ждал ответа. И она ответила:

– Пойдем. Мне пора домой. Меня ждут мои дети.

* * *

Третья новелла, последняя, самая простая и самая

страшная.

Они поссорились – жених и невеста. Он уехал, но вынести

разлуки не мог. Он послал ей отчаянное письмо, написал, что

будет ждать ее ответа ровно восемь дней.

Письма этого, с маленькой неточностью в адресе, она не

получила.

Он уехал далеко. В Шанхай. И там от тоски и отчаяния умер.

Случайно узнав об его отъезде, она стрелялась. Стрелялась

неудачно. Ослепла. Осталась калекой на всю жизнь.

И через восемнадцать лет это неполученное письмо

разыскало ее в больнице для безнадежно больных.

Сиделка, нагнувшись над ее койкой, прочла его вслух.

Но она вряд ли услышала его.

Она уже умирала.

Мы, злые

Ольга Сергеевна поднималась медленно, качалась из

стороны в сторону. Очень устала. Смотрела сосредоточенно на

кастрюльку, которую держала двумя руками. Смотрела – не

разлить бы молоко.

И уже с четвертого этажа расслышала этот знакомый ей

крик:

– А-а-а-а…

Знакомый крик. Мучительный.

– Маруська кричит.

Добралась до пятого. Открыла своим ключом.

– Марусенька, чего же ты кричишь, словно маленькая? Ведь

ты же знаешь, что я пошла за молоком. Ведь для тебя же!

В столовой в углу на диване лежит больная Марусенька, девятилетняя, худая, желтая, злая.

– Не хочу я твоего молока, – говорит она скороговоркой и

снова начинает кричать: – А-а-а-а…

Ольга Сергеевна ставит на стол кастрюлю, опускается на

колени перед диваном.

– Деточка моя, милочка! Что? Болит очень? Ножка болит?

Девочка толкает ее в грудь худенькой грязной ручкой.

– Ну не надо сердиться на маму, – просит Ольга

Сергеевна. – Тебе вредно сердиться, кошечка моя. У тебя

сердечко слабое. Будешь спокойная, скорее поправишься.

Хочешь, я принесу тепленькой водички, помоем тебе ручки? Я

в одну минуту согрею водички?

Девочка толкнула ее еще раз и демонстративно

отвернулась лицом к стене.

– А папа еще не вставал?

Но девочка молчала.

Приоткрылась дверь в крошечную темную комнатушку, выглянуло небритое, одутлое лицо.

– Я сейчас, Олечка, – сказало лицо испуганным шепотом. –

У тебя нет случайно папироски?

– Ты же знаешь, что я не курю, – раздраженно ответила

Ольга Сергеевна и стала на спиртовке кипятить молоко.

– Ну, конечно, я знаю, – поспешило заверить лицо. – Я

только так, на всякий случай.

– Ты бы все-таки поторопился, – сказала Ольга Сергеевна

после паузы. – Тебе назначено в девять. Надо же побриться.

Он добродушно потрогал свои щеки.

– Да, признаюсь…

– Ну так поторопись же. Опоздаешь – возьмут другого. И

зайди к мадам Аллан, спроси деньги за светр. Я ведь не могу

уйти из дому. Выходит, что я даром работаю.

– Да, да, – торопливо соглашался он. – Зайду, и спрошу, и

все устрою, только ты не раздражайся.

– Я не раздражаюсь, но вот уже больше недели, как я тебя

об этом прошу. Ведь дома нет ни гроша, должен же ты

понимать. Ну, чего же ты ждешь, Господи!

Он засуетился, испуганный, с бегающими глазками.

Она подошла на цыпочках к дивану, нагнулась, заглянула в

лицо девочке. Повернулась, погрозила мужу.

– Кажется, спит. Ведь всю ночь плакала.

– Ты бы прилегла, – сказал муж.

– А белье? Я не могу лечь, я должна стирать.

– Но ведь ты так сама…

Она с раздражением отмахнулась от него. Он стал спешно

одеваться, спотыкаясь, роняя вещи, ползая по полу за

запонкой.

– Ты меня с завтраком не жди, – сказал он, уходя. – Я, вероятно, пройду еще куда-нибудь на рекогносцировку. Насчет

местишка.

Он попробовал комически подернуть бровью при слове

«местишко». Но вышло так жалко и неумело, совсем уж

некстати, что он сам это почувствовал и заторопился уйти.

Она проводила глазами его сгорбленную спину в

выгоревшем пальто с чужого плеча, и ноющей жалостью

заболела душа.

– О-о! – застонала она. – Еще за этого олуха мучайся!

Она встала, растирая усталую спину. Навалила мокрого

белья в лоханку, залила кипятком. Посмотрела на свои

пальцы, вспухшие, красные. И вдруг вспомнилась красивая, наглая рожа, с гладко склеенными волосами – bien gomme![46]

Рожа улыбнулась и пропела говорком:

– Се n'est que votre main, madame![47]

«Я, кажется, засыпаю, – подумала она. – А нужно скорее

сварить кашу Маруське, а потом стирать».

В дверь постучали.

– Кто там?

– Простите, Ольга Сергеевна! – прогудел за дверью

женский бас. – Мне необходимо, на минутку.

Ольга Сергеевна вздохнула с дрожью, открыла.

– Как живете, моя дорогая? Насилу вас разыскала.

Крупная дама с пышным бюстом, подпертым старинным

корсетом, но с лицом длинным и бурым, вошла и села на стул.

– У меня ребенок болен, – вполголоса предупредила Ольга

Сергевна. – Простите, мне сейчас трудно.

– Болен? А что с ним? – равнодушно спросила гостья.

– Ревматизм. Суставной. Слабое сердце.

– Ну, ничего, поправится, – успокоила гостья и улыбнулась.

– Очень серьезно болен ребенок, – злобно оборвала ее

улыбку Ольга Сергеевна. – Вчера ночью так плохо было, что

пришлось первого попавшегося врача звать.

– Ну, и что же? – спросила гостья и, ожидая ответа, вынула

из сумки зеркальце и стала затирать пуховкой носовой хрящ. –

Что сказал врач?

– Сказал, что ему нужно заплатить пятьдесят франков.

– Ха-ха! – рассмеялась гостья. – А я к вам по делу. Мы

организуем

вечер

свободного

искусства.

Название

принадлежит мне. Мэри Бобова продекламирует «Коробку

спичек Лапшина». Вещь глубоко патриотическую и с массой

ностальгии. Затем решено поставить скэтч. И вот тут мы и

рассчитываем на вас. Вы такая энергичная. Вы можете

познакомиться с разными выдающимися артистами и привлечь

их к нам. Нет, нет, нет! Ничего не хочу слушать. Вы обязаны.

Нельзя в наше время жить узко-эгоистической жизнью. Каждая

из нас должна отдавать дань общественности.

– Ах, Боже мой, – всплеснула руками Ольга Сергеевна, –

Ведь вы же видите! Я шесть ночей не спала и днем работаю, как поденщица. Мне вон, смотрите, причесаться некогда.

– Ну, что ж! – улыбнулась гостья. – К нашему вечеру и

причешетесь. А насчет туалета – вы всегда сумеете с вашим

вкусом что-нибудь освежить. Здесь рюшечку, там бантик.

– Да, да, – прервала ее хозяйка. – Вот на это пятно

рюшечку, а на эту дыру бантик.

– Я знаю, что вам трудно, моя дорогая, – продолжала

гостья. – Но все мы должны идти на жертвы. Ведь это же, поймите, это в пользу кружка северо-восточных институток.

– Да у меня ребенок болен! Что вы, не понимаете, что ли?

– А там, у институток, может быть, десять ребенков больны.

– Вы меня простите, – привстала Ольга Сергеевна. – Я

сейчас очень занята. У меня вон белье намочено.

Плебейское выражение «белье намочено» ужаснуло ее

саму. И она злобно повторила:

– Понимаете? Намочено белье.

Гостья приподняла брови, словно прислушивалась к

отдаленной канонаде.

– Белье? Что с вашим бельем?

– Ровно ничего. Стирать сейчас буду.

– Ах, дорогая моя, – сочувственно воскликнула гостья. –

Бросьте! Искренно вам советую – бросьте. Отдайте в

прачечную.

– У меня нет денег, – дрожащим от бешенства голосом

ответила Ольга Сергеевна.

– А здоровье? Испортите здоровье, дороже обойдется.

Здоровье надо очень беречь. У вас муж. У вас ребенок.

Подумайте о них.

– Я о них и думаю, когда стираю их белье.

– Пустяки, пустяки. Я серьезно вам говорю – отдайте в

прачечную.

Ольга

Сергеевна

улыбнулась

дрожащими

губами.

Улыбалась, чтобы не заорать во все горло: «Пошла вон, дурища!»

* * *

Накормила девочку. Закончила стирку.

«Отчего он так долго не идет? – думала про мужа. – Боится

сказать, что ничего не нашел».

Вспомнилась одна старая ведьма, которая, как встретится, так и начнет крякать:

– Что же это ваш Андрей Андреич так все ничего не может

найти? Вообще считаю, что наши мужчины привыкли здесь на

жениных шеях сидеть.

«Да, боится вернуться, – продолжала она думать, – И не

пойдет он сегодня к Шуферу. Ни за что. Не сможет. Они все

ему перед носом двери закрывают. Надоел он им.

Перманентный проситель. О-о!»

Она сжала руку в кулак и укусила сгиб указательного

пальца.

– Будь они все прокляты!

Девочка притихла. Может быть, прилечь? Все тело болит.

И такая тоска! И такая злоба! Ведь есть же люди со светлой

душой: «И за скорби славит Бога Божие дитя». Отчего у меня

все в душе выжжено? Одна злоба осталась, как пламенный

пепел. А тот, бедненький, близкий, жалкий, бегает сейчас, унижается, чтобы вернуться ко мне гордым своим унижением.

Выклянчил, мол, кое-что.

– А-а-а! – закричала девочка.

Ольга Сергеевна вскочила.

– Марусенька, чего ты?

– А-а-а! Поставь лампу на пол. Сейчас же поставь лампу на

пол!

– Милочка моя, зачем? Комната маленькая, я задену, разобью.

– Поста-а-авь лампу на пол! – истерически кричала

девочка.

– Ну хорошо, хорошо. Ну вот, поставила.

– Надо было раньше поставить! – ревела девочка.

И мать, с исступленным лицом, с остановившимися глазами, схватила ее за плечи:

– За что ты мучаешь меня? Что я тебе сделала? Ведь ты

сознательно, нарочно, злобно, дни и ночи, дни и ночи…

И почувствовав в своих руках хрупкое больное тельце, вся

исходя любовью и жалостью, прижала его к себе, дрожа и

плача.

В дверь тихо стукнули.

Доктор. Милый русский доктор.

– А здесь, кажется, ревут? – спокойно сказал он. – Я

случайно забрел. Мимоходом.

– Да, – сказала Ольга Сергеевна. – Я знаю. Вы каждый день

мимоходом. К вам в Пасси дорога идет как раз мимо нас, мимо

Гар дю Нор. Я знаю.

Доктор поднял на нее усталые глаза.

– Скажите, доктор, отчего не могу я, как подвижники, обручиться бедности и наслаждаться этим счастливым

союзом? А помните, у Достоевского брат старца Зосимы вдруг

просветлел и истек умилением. «Пойдемте, – говорил, – и

будем резвиться, и просить прощения у птичек». Отчего я так

не могу?

– Н-да, – сказал доктор. – У нас в психиатрических

лечебницах эти случаи наблюдаются довольно часто. Эти

умиленные просветления. Они неизлечимы и под конец иногда

принимают буйную форму.

– Значит, это ненормально? Ну, и на том спасибо.

* * *

Вечер был беспокойный. Муж не возвращался. Девочка

хныкала.

– Ма-а! Расскажи мне что-нибудь. Надо же больного

развлечь.

– Какая-то ты старая, девочка. Все-то ты знаешь, –

вздыхала Ольга Сергеевна. – Ну, вот, слушай. У меня была

племянница, маленькая Верочка…

– Знаю, знаю, – сердито перебила Маруся. – Ты мне уж это

сто раз рассказывала.

– Ну так я тебе расскажу другое. Был такой писатель

Достоевский. Так вот он сочинил про Старую Клячу.

Навалились на телегу мужики и хлещут клячу прямо по глазам, а она уже не в силах двинуться. Издыхает. Только он тут

немножко недосочинил. Тут надо бы так досочинить, что стоял

на улице просветленный господин. Он смотрел на клячу с

отвращением и говорил:

– Животное ты! Скотина! Подними голову, взгляни

выхлестнутыми глазами на это небо, в котором зажигаются

алмазы звезд, и на этих птичек, и на цветочки. Взгляни и, воздев копыта, возликуй, зарезвись и благослови мир за

красоту его. Ты спишь, моя кошечка? Хочешь молока? Я

согрею, я не устала, я ничего… Хочешь?

Сон? Жизнь?

Русская душа любит чудеса и все, граничащее с ними: предчувствия, приметы, сны. Особенно сны.

Я никогда не слыхала, чтобы француженка или немка стали

рассказывать кому-нибудь виденный ими сон, какой бы он ни

был удивительный.

Русские же души чрезвычайно к этому склонны.

Удивительные сны рассказывали у нас и деревенские

старухи, и городские мещанки, и простецкие купчихи, и

утонченные дамы. Сновидения всегда играли роль в русской

жизни, с ними считались, иногда на них основывали свои

поступки и решения.

Мне часто приходилось слышать о пророческих снах и даже

проверять их правдивость. Среди них было много

удивительных, интересных и прямо чудесных. Но из всех этих

историй я выделяю одну, очень странную, единственную, с

которой пришлось встретиться только один раз в жизни.

Я могу рассказать ее точно и подробно, потому что особа, открывшая мне свою тайну, никогда моих строк не прочтет.

Там, где она теперь, ни газет, ни книг уже не читают.

* * *

Мы были знакомы довольно долго, но я никогда не

сближалась и не дружила с ней. Не потому, что не хотела, а

просто как-то не пришлось.

Это была женщина лет сорока, одинокая, кажется, чья-то

разведенная

жена,

довольно

культурная,

хорошая

музыкантша, ни дурна, ни красива, выделялась какой-то

жемчужной бледностью, которую никакими румянами не

проймешь.

Очень запомнилось выражение ее лица – страшно

напряженное в глазах и бровях и с совершенно безвольным

большим ртом. Истерическое лицо. Женщины с такими лицами

либо влюбляются до зарезу, либо трагически не любят того, кто любит их.

Мы часто встречались, но нас не тянуло друг к другу, и, встречаясь, мы друг с другом не разговаривали.

И вот как-то в довольно большом обществе оказалась я с

ней рядом на диване.

Я была усталая и нервная, сидела, полузакрыв глаза.

Сидела и рада была, что не нужно ни с кем разговаривать. И

вдруг чувствую тихое прикосновение к моему плечу.

– Отчего вы такая? – спрашивает меня моя соседка.

– Не знаю. Какое-то странное состояние. Точно все это мне

снится.

Моя бледная соседка странно оживилась, будто услышала

невесть какую интересную новость. Она быстро повернулась

ко мне:

– Как вы сказали? Вы серьезно думаете, что вам это снится?

Дело в том, что ясейчас как раз об этом думала. Думала, что

мне это снится.

– Ну, так нам нужно скорее решать, – засмеялась я, – кому

из нас двоих этот сон снится.

– Подождите, не смейтесь. Если бы вы только знали, как

меня измучили сны, вы бы не смеялись.

Она сказала это с такой страстной тоской, как будто даже

немножко театрально. Но, вглядевшись в ее напряженные

глаза, я ей поверила.

– У вас этого никогда не бывало, – спросила она, – чтобы

все один и тот же сон… то есть не один и тот же по форме, а

по главному содержанию? Это трудно объяснить в двух словах.

– Если это какой-нибудь кошмар и все на ту же тему, то

ведь теперь от этого очень удачно лечат. Вы слышали? По

Фрейду.

– Ну, конечно. Только это не то. Вся беда в том, что я не

уверена, что это сон. Может быть, сон-то вовсе не то, а именно

это. То есть что вот вы рядом со мной, и я вам обо всем

рассказываю.

– Не понимаю, – ответила я.

– Подождите, – остановила она. – Вы вообще интересуетесь

снами? Вернее, хотите ли, чтобы я вам рассказала? Посмотрите

направо. Кто это стоит в дверях? Вот тот высокий, черный…

– Как кто? Это профессор Д. Ведь вы же его отлично знаете!

– Конечно, знаю. А на диване сидит его жена, вон та, в

желтом платье, правда?

– Да, это его жена. Но что же из этого?

– Вот они мне всегда так и снятся в этом сне, в том, в

котором мы с вами сейчас находимся. А в жизни, то есть в

другом сне, – я ведь не знаю, где сон, а где жизнь, – там он

другой. Сейчас он для меня абсолютно чужой человек, даже

малоинтересный. Впрочем, нет, он интересный, но я к нему

равнодушна, да и он ко мне тоже. А в другой жизни мы любим

друг друга до исступления. Там он свободен, там он мой.

– И вы часто видите этот сон?

– Не знаю, видения того сна, как и этого, сливаются в одну

непрерывную линию.

– А люди, которые окружают вас и вообще, которых вы

здесь знаете, вот, например, я или хозяева этого дома, – они

все и «там» тоже с вами?

Она напряженно сдвинула брови:

– Не могу вам ответить. Я ведь не все помню. Точно так же

если бы «там» меня спросили об этом сне, где вот мы сейчас с

вами разговариваем, я, пожалуй, не все бы помнила. Так, кое-что, очень туманно. А может быть, и помнила бы, но сейчас об

этом не знаю.

– Но мне кажется, – сказала я, – что во сне все всегда как-то точно подернуто пленкой. Не так ясно, не так рельефно, как

в жизни. И потом, во сне многое происходит вне логической

последовательности. «Там» у вас, наверное, бывают всякие

чудеса.

– Не помню.

– А скажите, вы там всегда в том же помещении?

– Нет, так же, как и здесь, окружающее меняется.

– Но после «той» жизни вы ведь всегда просыпаетесь у себя

на постели?

– Так же и после этой.

– Вы, кажется, даете уроки музыки?

Она сдвинула брови, точно силясь вспомнить:

– Да, конечно.

– А там?

– Не помню. Нет, я, кажется, там уроков не даю.

– А он там чем занимается?

– Он?.. Тем же, что и здесь, потому что я вижу, как он

готовится к лекциям. Знаете, недавно я ему сказала «там». Я

сказала: «Мне иногда снится, что у тебя есть жена и что ты

меня совсем не замечаешь». А он так грустно-грустно ответил:

«И мне часто снится, что ты для меня чужая, и я всегда очень

тоскую в этих снах, и сам не понимаю, откуда эта печаль».

– Вы думаете, что ему снится тот же сон?

– Теперь я почти в этом уверена.

– А если спросить? Спросите у него!

– Ах, – отвечала она. – Я часто об этом думала. Но я не могу

решиться. Во всяком случае, там, где он такой близкий, я бы

скорее решилась. Здесь я совершенно не представляю себе, как бы я вдруг сказала, что постоянно вижу его во сне моим

мужем. И глупо как-то, и неловко.

– Тогда расскажите ему все «там» и расспросите его

подробно. Расспросите, снится ли ему так же «эта» жизнь, и

такая ли она, как у вас?

– Да, мне ужасно хочется дать какой-нибудь знак из той

моей жизни в эту, из этой в ту.

– Отчего вы не познакомитесь с ним поближе здесь? Вы

могли бы подружиться и дружески все рассказать.

– Не могу. Здесь я не люблю его. Он очень холодный, сухой.

И потом, когда я говорю с ним, у меня всегда такое дикое

сердцебиение, что я совсем не владею собой. А «там» мне

ужасно не хочется говорить об «этой» жизни. Мною

овладевает совершенно невыносимая, прямо какая-то

предсмертная тоска, точно, если я договорю до конца, мы

сейчас же погибнем, потеряем друг друга, расстанемся навеки, умрем. Но все-таки надо будет решиться, или здесь или там.

– А где вам лучше живется?

– Не знаю. От той жизни у меня остается в сердце как бы

след большой печали. От этой жизни – пустота и отчаяние.

Все-таки сохранить бы я хотела ту.

– Двойная жизнь, – подумала я вслух.

– Нет, – воскликнула она. – Больные двойной жизнью

ничего не помнят о той, из которой ушли. Они, эти жизни, резко разграничены. А я помню почти все. И главное: я-то ведь

в обеих жизнях та же самая. Личность моя неизменна. Значит, это не двойная жизнь. Это сновидение.

* * *

Она как-то позвонила мне по телефону и просила

повидаться.

Увиделись.

– Знаете, что я сделала? – взволнованно сказала она. – Я

рассказала ему почти все. И мы решили дать друг другу знак в

другой жизни. Ему кажется, что он тоже видит тот же сон, о

том, что мы чужие, но он ни разу не мог его запомнить. И вот

мы условились. В следующий раз, когда мы увидимся во сне, то есть вот в этой жизни, где я сейчас, он должен сказать

определенную фразу. И тогда я пойму, что ему снится тот же

сон.

– Отчего же вы не условились просто сказать друг другу в

жизни то, что вы говорите во сне?

– Не знаю; может быть, оттого, что очень трудно таким, друг другу чужим, заговорить об этом. Теперь слушайте. Он

сегодня позвонил мне по телефону, – он раньше никогда не

звонил, – и очень взволнованно просил прийти к ним. У них

кто-то будет. Почему позвонил он, а не его жена? Если мы

завтра увидимся, то это и будет первая встреча после нашего

условия. Значит, завтра он скажет ту фразу. Я ужасно

волнуюсь. Мне кажется, что я заболею и не смогу к ним пойти.

– А что это за фраза, которую он должен сказать?

– «В небе слышится шорох крыльев».

– Странная фраза.

– Мы нарочно такую придумали. Ее нельзя не заметить, и, кроме того, нужно было бы завести разговор на какую-нибудь

специальную тему, чтобы можно было свободно вставить эти

слова.

* * *

Через два дня она позвонила снова:

– Он сказал! – с каким-то восторженным отчаянием кричала

она. – Он сказал! Приходите ко мне скорее! Я лежу. У меня

страшный грипп. Я уже вчера была совсем больная и все-таки

пошла к ним. Меня весь вечер трясло, и я все ждала, как он

скажет. А потом он там о чем-то разговаривал, а меня

задержала у стола его жена с какой-то ерундой. И вдруг слышу

его голос. Так отчетливо, прямо проскандировал слог за

слогом… Это не могло показаться… «В небе слышится шорох

крыльев»… Когда я обернулась, он еще договаривал эту фразу.

Это мне не показалось. Слово «крыльев» он договорил, когда

я уже смотрела на его губы. Но он не смотрел в мою сторону.

Он полузакрыл глаза. Я подбежала, крикнула: «О чем вы

говорите?». Он молчал и смотрел мимо меня. Кто-то ответил

за него: «О перелете птиц». Как мне быть? Приходите, ради

Бога, скорее. Я одна совсем замучаюсь. Что мне делать? Я

больше не видела его во сне. Неужели он ушел оттуда

навсегда? Я так и знала, что не надо делать этого опыта.

Приходите скорее!

На ее зов я могла прийти только через два дня. Но меня к

ней не пустили. У нее оказался не грипп, а сильнейшее

воспаление легких. Через три недели увидела в газете

объявление о ее смерти.

Потом слышала, что умирала она без сознания. Значит, умерла хорошо, в той жизни, которую любила и в которой была

любима.

Героя ее снов иногда встречаю. Что-то мешает рассказать

ему то, что я знаю. Но мне бы хотелось, чтобы эти строки

попались ему на глаза. И если он жил в тех снах, и, может

быть, и сейчас живет и любит (во сне любимые не умирают), он узнает то, чего не знал, и круг замкнется.

Часы

Каждый день в определенное время, как на башенных часах

средневекового города, появляются на нашей улице всегда те

же самые фигуры.

К ним так привыкаешь, что даже не видишь их, но если

какая-нибудь из марионеток исчезнет, то чувствуешь, словно

чего-то не хватает, а чего именно – не сразу и вспомнишь.

Башенные часы бьют двенадцать.

Открывается дверца, медленно один за другим идут

двенадцать апостолов. Внизу шевелится скелет с косой. На

самой вышке дикий петух бьет крыльями и кричит «ку-ка-ре-ку». Где-то еще между смертью и апостолами движутся знаки

Зодиака.

* * *

Ровно в двенадцать часов невысокий человек, узкоплечий, но без шеи, с клюквенно-красными щеками, в грязном шарфе

и кепке, подходит к двери бистро. Черные выпученные глаза

его в красных жилках сердито моргают. Он недоволен. Он

протестует против силы, которая гонит его в бистро. Но с этой

силой спорить нельзя, и он идет.

Ровно через час он выходит. Лицо его из клюквенного

перекрашено в темно-вишневое. Очутившись на улице, он

останавливается в каком-то негодующем удивлении, словно

ничего подобного увидеть не предполагал. С искренним

отвращением смотрит он на почтовый ящик, невинно

голубеющий на серой стене, на прыгающего по низкому

подоконнику воробья и с подлинной ненавистью на двух

тонконогих девчонок, подскакивающих на своих тротинетках.

У него клокочет в горле. Он делает широкий пьяный жест, точно призывает всех к молчанию, но ничего не говорит. Он

просто всем своим существом – лицом, глазами, фигурой –

проклинает мироздание, плюет и уходит.

Воробей прыгает в свое удовольствие, тонконогие

девчонки пищат, почтовый ящик с аппетитом глотает два

толстых письма и открытку, которые сует в него франтоватый

и весело-озабоченный молодой человек.

Мироздание уцелело.

* * *

У дверей мелочной лавки бабий клуб. Клуб обязан своим

существованием характеру патронши-лавочницы. Она, что

называется, «хорошая коммерсанта». В Париже хорошими

коммерсантками называются не те, которые хорошо торгуют, а те, которые хорошо болтают с покупательницами. Хорошая

коммерсантка знает по именам своих клиенток и знает, о чем

с каждой нужно говорить и о чем ее спрашивать. Торгует

хорошая коммерсантка не торопясь, потому что стоящие в

очереди бабы тоже интересуются послушать, у кого что

случилось. Иногда беседа бывает такая захватывающая, что

покупательницы даже забывают, зачем они пришли и что

именно им нужно. Уйдут, дома вспомнят и бегут обратно.

Поэтому в лавке всегда толкотня, и репутация у лавки высокая.

– Там всегда столько народу, что не продерешься. Первая

лавка на весь квартал.

Ровно в двенадцать часов четыре минуты, когда на

средневековой башне должен забить крыльями петух, отделяются от бабьей толпы три макбетовские ведьмы и, встав

треугольником, носами друг к другу, начинают, пришептывая, варить ядовитое варево. Простым глазом ни котла, ни варева

не видно. Так только – легкий дымный туман.

У каждой ведьмы на руке висит кошелка. У одной ведьмы

торчит из кошелки мертвая синяя баранья нога. У другой из

кошелки скалит зубы мертвая свиная морда. У третьей петушья

лапа с черной петушьей шпорой.

Ведьмы шепчут, шипят как гуси, вытянув шею:

– Она его сожгла, – говорит одна и крутит глазами.

– Преступление! Преступление! – шипит Другая.

– Соседи услышали запах гари и постучали в стенку. Тут

все и открылось.

– Какая жалость! Такой чудный! И погиб! Я его видела в

лавке у мясника. Такой огромный, такой жирный!

– Тесс… Вот она!

«Она» быстро проходит с кошелкой на руке, еще не ведьма, еще простая баба-кухарка, с озабоченным и несчастным

лицом. Прошла мимо, не глядя. Ведьмы вытянули ей вслед

головы, как гуси, и тихо шипели.

– Идет как ни в чем не бывало. Если бы я сожгла такого

чудесного индюка, я бы стыдилась на люди показаться. И все

три качают головами и крутят глазами.

– И если «он» узнает, он на ней не женится. Разве это

хозяйка, такая жена разорение всему дому!

– Конечно, он узнает.

– Надо, чтобы он узнал.

И они тихо, по-гусиному, шипят и крутят глазами. Змеиное

варево варится.

* * *

Ровно в двенадцать часов восемь минут, когда скелет

взмахивает своей косой, бежит по тротуару солнечный зайчик.

Бежит он, как бегают все солнечные зайчики (по стене, по

потолку, по полу), бежит прыжками, зигзагами, вдруг

остановится, скакнет назад, и вот сверкнул сбоку, и снова

запрыгал далеко впереди.

У солнечного зайчика золотая рыжая головенка с хохолком

на темени. Вся мордочка тоже вроде рыжей – золотые

ресницы, золотые брови и нос в желтых веснушках.

Бежит он на задних лапах, и засунуты эти лапы в

стоптанные сапожонки, потому что зайчик – человеческий

детеныш, шести с половиною лет, и если скачет и прыгает, то

только потому, что душа у него разрывается от полноты бытия.

Бежать по улице просто, как бегают все мальчишки, просто

вперед – для него немыслимо. Он может бежать либо

зигзагами, либо кругами, либо скакать на одной ноге. Иногда

дело обставляется еще сложнее. Иногда он делается

одновременно и всадником, и лошадью.

У лошади лицо упрямое, глаза скошены, шея дугой.

У всадника лицо бешеное, кривое, рот злобно оскаленный

– ему трудно сладить с упрямой лошадью. Лошадь скачет и

брыкается, а всадник, не переставая, лупит ее воображаемым

кнутом по задним ногам.

Это очень сложно и требует быстрой перемены в мимике.

Гоп-гоп! – скачет упрямая лошадь.

– Э-э! – вдруг вскрикивает всадник и, бешено скривив рот, хлещет лошадь. Та ржет и брыкается, и снова всадник ее

лупит.

Иногда в одном из домов около мелочной открывается в

нижнем этаже окно, и молодая женщина в синем рабочем

переднике подзывает и коня, и всадника и дает им поручение.

Сбегать в лавку за спичками, за колбасой.

Всадник мчится, нахлестывая лошадь. Проскакивает мимо, возвращается, забывает сколько чего нужно, подъезжает

снова к окну, зовет мать. А лошадь никак не может

угомониться, все брыкается, не переставая. И снова прыгает

по тротуару солнечный зайчик.

Три ведьмы шипят ему вслед. Они щурятся и моргают

выпученными глазами. Им неприятно, что на свете может быть

весело, что солнечный зайчик прыгает по серому, грязному

тротуару:

– Кэль пест! – шипят они. – Какая чума!

У солнечного зайчика есть брат. Хотя и моложе его, но

поведения примерного.

Брату четыре года. Он толстый и спокойный. Очень

деловитый человек. Он целый день что-нибудь приколачивает

и вколачивает – гвоздь, щепку, палку. Если ничего нет, крутит

пяткой ямку около тротуарного дерева. Он очень дельный.

Пример его практичности известен на весь квартал. Пример

этот таков: ему, толстому брату солнечного зайчика, полагалось каждое утро принимать лекарство. Лекарство было

прескверное, и толстый по договору с матерью получал за

каждый прием по два су. Когда же наступили тяжелые дни и

пошли толки о дороговизне, толстый в одно прекрасное утро

заявил, что больше по прежней цене принимать лекарство не

согласен.

– Давайте четыре су.

– Да ты с ума сошел! – ахнула мать.

– Чего там! – заворчал толстый. – Теперь все так

вздорожало. Я за два су не согласен. Ищите себе другого.

Так и прославился толстый на весь квартал.

* * *

Под вечер – не знаю, что изобразили бы в это время часы

средневековой башни – узкоплечий человек с клюквенно-красными щеками, в кепке и с грязным шарфом появляется

снова у двери бистро. В черных выпученных глазах с красными

жилками отчаяние, покорность и злоба. Он уже не смотрит на

проклятую им вселенную. Из всей вселенной видит он только

эту стеклянную дверь, через которую просвечивает горка

папиросных коробок и сифон. Остального не видно, но с

тоскою и болью чувствуется.

И снова стоят у мелочной лавки три ведьмы с кошелками, и

шепчутся, и утвердительно качают головами, глядя пьянице

вслед. Они в чем-то сговорились и согласились.

Это значит, что пьянице скоро конец.

Но механизм нашей уличной жизни от этого не остановится.

Под вечер у станции автобуса всегда прощаются двое.

Она – маленькая, с масляными кудерьками, с горьким

ротиком, с насморканным носиком, одетая заботливо –

шарфик, перчаточка – все дешевенькое, старательное.

Он – гордец, на кривых ногах, в ярко-рыжем кашне, в

желтых свиных перчатках.

Это она провожает его. И все что-то шепчет, и о чем-то

просит.

Гордец вспрыгивает в автобус и роскошно машет рукой.

Она смотрит вслед с такой тоской и таким восторгом, точно

громокопытная квадрига умчала его на Олимп, на файф-оклок, коктейль небожителей.

Проходящий мимо нищий толкает ее плечом и ругается.

Солнечный зайчик реже прыгает по улице. Он начал

учиться.

Каждое утро входит он в подъезд высокого дома и

подымается в шестой этаж. Говорят, что там живет

учительница, которая учит его, как выводить в тетрадках

премудрые палочки и кружочки, без которых ученому человеку

совершенно невозможно обойтись.

По улице солнечный зайчик бежит, как ему и полагается, зигзагами. Возвращается верхом – он же и лошадь. Очевидно, считается, что зигзагами скорее, а на ученье опаздывать

нельзя.

Если входная дверь открыта, то видно, как удивительно

поднимается зайчик по лестнице. Прямо шагать по ступенькам

было бы слишком просто. Душа рвется, просит большего.

Зайчик поворачивается к лестнице спиной и пятится наверх со

ступеньки на ступеньку, и так вплоть до шестого этажа.

Спускается также, пятясь, причем еще подпрыгивает. А внизу

сразу вспрыгивает на лошадь, которая долго, упрямо

брыкается, зато потом мчится так, что прохожие только

шарахаются. Но иногда и этого мало. Иногда приходится от

полноты бытия, от восторга, плещущего через край, скакать по

улице винтом, штопором и при этом визжать тоненьким

высоким визгом.

Ему всего мало, солнечному зайчику. В нем такая сила

жизни, что, если бы сумел он ее приложить, он бы допрыгнул

до солнца.

* * *

Вот уже несколько дней, как его не видно. Конечно, не

сразу это заметили.

Кто-то спросил у бледной женщины в синем рабочем

переднике, которая из окна первого этажа смотрела на

толстого мальчика, вколачивавшего кусок жестянки в щель

тротуара.

– А где же рыжий?

– Умер. Менингит, – отрывисто ответила она и, словно

меняя разговор, позвала толстого:

– Робер! Иди домой.

* * *

На часах средневековой башни скелет взмахнул и опустил

косу. И дверца закрылась.

Конец предприятия

День был свежий, солнечный, не по сезону весенний.

Это первое яркое солнце одновременно и веселит

физически, и тихо печалит душу. Как хорошее, но грустное

стихотворение. Скажут: «ах, как чудесно!» – и вздохнут.

Но не все читают стихи и не все понимают весеннюю

печаль.

Вот эта хорошенькая барышня, так заботливо причесанная

и принаряженная, которая только что встретилась в автобусе

с подругой, она, кажется, что-то ловила в этой весне

беспокойное, когда сидела одна и рассеянно смотрела в окно.

Но окликнувшая ее подруга разбила настроение, заговорила о

пустом и веселом, и хорошенькая барышня почувствовала

себя, глядя на некрасивую и плохо одетую приятельницу, счастливой, улыбнулась милыми ямочками на розовых щеках, поправила тугие завитушки черных глянцевитых волос и

отвернулась от того, что могло помешать веселому дню.

– Ты, верно, опять на свидание едешь? – спрашивала

подруга, и по голосу ее, по интонации слышно было, что ей и

занятно, и чуть-чуть завидно. – Скажи правду, Аня, он тебе

нравится?

Аня засмеялась и сделала откровенное лицо. Откровенное

лицо – это значит глядеть собеседнику прямо в глаза. Трюк, известный всем вралям. Они в опасные моменты выкатывают

глаза и раздувают ноздри.

Аня засмеялась и сказала:

– Ну, конечно. Во-первых, у него есть занятие, так что

работать на него не придется, и он не будет все время торчать

на глазах. Во-вторых, это вполне приличный человек, чистенький, образованный.

– Странно, – перебила подруга. – Женщина выходит замуж, так сказать соединяет свою жизнь с любимым человеком, и при

этом заранее радуется, что не будет его часто видеть. Воля

твоя – странно. И ты думаешь, что ты его любишь?

Аня пожала плечами:

– Какая ты чудачка! Он мне нравится, мне с ним, наверное, будет хорошо. Все-таки защитник. Женщине трудно быть

одинокой. Вот, например, эта история с Лизой Дукиной. Ведь

если бы ее муж не треснул по уху этого нахала…

– Так, значит, ты его любишь? – настаивала подруга.

– Ну, конечно, – нетерпеливо ответила Аня. – Хотя мама

говорит, что в наше время брак по любви – слишком большая

и совершенно лишняя роскошь. Если подвернулся приличный

человек, так и слава Богу. Мне ведь двадцать пять лет.

Одиночество очень страшно, дорогая моя.

Подруга иронически опустила углы рта.

– И скоро свадьба? – спросила она.

Аня немножко смутилась и засмеялась.

– Это пока еще неизвестно. Дело в том, что он женат, ну да

ведь теперь женятся исключительно женатые.

– Что ты за ерунду плетешь!

– Ну, конечно. Холостые жениться боятся, а у женатого есть

навык. Ты заметь, у нас, в эмиграции, женятся либо в

девятнадцать лет, либо в шестьдесят.

– А твоему сколько?

– Ему лет сорок. Но ведь это другое дело – он женат.

– Значит, разводится?

– Да, он уже начал дело. Он энергичный. Конечно, развод

стоит дорого, но он много работает и все, что зарабатывает, тащит адвокату. Он даже говорил, что его жена открыла

шляпную мастерскую, так что денег с него, слава Богу, не

тянет. Нет, он молодчина.

– А ты его жену не видела? – с любопытством спросила

подруга.

Аня засмеялась.

– Нет, не видала. Говорят, какая-то коротконогая.

– А детей у них не было?

– Н-не знаю. Об этом он ничего не говорил. Кажется, что

нет. Я, знаешь ли, не люблю вести разговоры на неприятную

тему. Это уже его дело, все эти дрязги. Я хочу быть светлым

лучом, хочу, чтобы наши встречи были солнечными, радостными, всегда красивыми. Поверь, что только таким

способом можно чего-нибудь добиться.

Подруга молчала.

– А потом, – продолжала Аня, – к чему эта глупая манера

«ам слав»[48], непременно растравлять человеку душу? Что он

меня любит – это ясно, иначе не бросил бы свою коротконогую

дуру и не бухнул бы все, что было денег, на развод. Наверное, ему и так все это трудно дается, а тут еще я, как полагается

русской женщине с глубокой душой, начну его пиявить:

«страдает ли твоя жена? Может быть, ты из-за меня обидел

деток?» Вздор ведь все это. Если бросил, значит, разлюбил, и

не я, так другая подцепила бы его.

– Ну, что ж. Тогда и было бы не у тебя, а у другой неладно

на душе.

– Ах, как глупо!

Аня сердито отвернулась.

– А скажи, – спросила подруга, – разве тебе не интересно

было бы посмотреть на его жену? Я бы не утерпела. Тем более, что это так просто, раз у нее шляпная мастерская. Ты всегда

можешь пойти заказать шляпку. Я бы на твоем месте пошла

посмотреть, какая она.

– Разве это так важно? Ну, я вылезаю. Мне в кафе Дюпон.

Прощай.

На террасе кафе народу было много. Аня вынула зеркальце, попудрилась и обвела глазами столики.

– Где же он?

Он сидел в углу перед стаканом пива и, низко нагнувшись, что-то чиркал в записной книжечке, должно быть, подсчитывал. На минуту поднял голову и, не видя Ани, опустил

снова.

Аня заметила, что лицо у него озабоченное и желтое.

Некрасивое лицо. Ну, да все равно.

Подошла, сделала задорную улыбку и тут же подумала: «И

к чему я так стараюсь? Инстинкт. Откупаюсь от одиночества?»

Он спрятал свою книжку.

– Хотите кофе?

– Скажите, друг мой, ваша жена осталась на вашей

прежней квартире?

– Да. То есть, кажется. Наверное не знаю. Откровенно

говоря, не интересуюсь. Может быть, чашку шоколада?

– А дети у вас есть? У вас есть дети?

Он нетерпеливо вздохнул и постучал по столику, подзывая

лакея.

– Дорогая моя девочка, – сказал он, – у меня никого и

ничего нет на свете с тех пор, как я вас увидел. Ничего, кроме

вас. Итак, чего же вы хотите – кофе или шоколада?

* * *

Адрес она помнила потому, что семь месяцев тому назад

писала ему по этому адресу письма.

Улица была скверная, на левом берегу, у бульвара

Гренелль, отельчик без лифта.

Кто у нее здесь заказывает шляпы? Что за идея заводить

шляпную мастерскую в таком районе?

– Второй этаж, – ответили ей в бюро. – Ах, нет, не второй, а четвертый. Комната номер двадцатый.

– И зачем я иду? – сама на себя удивлялась Аня. – Мне даже

и не любопытно. Не все ли равно, какая у него была жена?

Тоже, может быть, страховалась от одиночества, да вот и не

выгорело ее дело.

Нашла номер двадцатый. Постучала.

Ей открыла женщина маленького роста с очень испуганным

лицом.

– Я насчет шляп, – сказала Аня.

Женщина заморгала глазами, как будто с трудом

соображала в чем дело.

«Неужели это она и есть?» – думала Аня.

Воздух в комнате был спертый, пахло какой-то

лекарственной мазью. Комната состояла из развороченной

кровати с наваленным на ней каким-то тряпьем, стола и двух

стульев. На столе, среди обрывков грязного бархата и мятых

ленточек, болванка с напяленной на нее шляпой.

– Пожалуйте, пожалуйте, – тихо повторила испуганная

женщина.

Она словно была свинчена из двух несоразмерных частей.

Верхняя часть до пояса предназначалась для очень большой

женщины с высокой грудной клеткой и широкими плечами.

Ниже талии – ни боков, ни ног, все как-то страшно быстро и

бессильно кончалось. Фигура морского конька. Но лицо, лицо!

Такое насмерть перепуганное, что, кажется, сейчас заорет

благим матом «кара-у-ул!»

– Вас, наверное, послала мадам Швик? – спрашивала

женщина и суетилась, снимала что-то со стола, валила со

стула. – Присядьте, пожалуйста. Я, к сожалению, только что

отправила множество моделей тут одним американкам. Вам в

каком роде надо? Мы сами сочиняем модели. Вот, могу

предложить, страшно оригинально, этого уж ни на ком не

увидите.

Она содрала с болванки старую фетровую шляпенку.

– Вот здесь можно сделать бант, а тут гусиное крыло или

натуральное воронье перо. Страшно носят.

В комнату вошла девчонка в платке на плечах, шмыгнула

носом и сказала:

– Раиса Петровна. Они не дают.

Увидела гостью, осеклась и прижалась к стенке.

– Тише, тише, Маня, – засуетилась хозяйка. – Подождите

немножко.

«Почему она не говорит громко?» – удивлялась Аня.

– Я вам принесу свой материал, – сказала она жене своего

жениха. – Я на днях зайду.

– Если вы оставите мне несколько франков задатку, –

запинаясь, сказала та, – я бы подготовила материал и

вообще… франков десять…

Аня молча вынула из кошелька деньги. Та чуть-чуть

покраснела, взяла и сунула их девчонке.

– Купите сахару, – шепнула она.

Но Аня слова эти расслышала.

На кровати, там, где накручено было тряпье, что-то тихо не

то скрипнуло, не то пискнуло. Женщина метнулась на этот

писк.

– Простите, – бросила она Ане. – Он болен.

Она повернула то, что Аня считала свертком, чуть-чуть

развернула его, и Аня увидела детское личико с

забинтованным марлей виском. Личико было бледное до

синевы, и с него смотрели серые глаза, огромные от темных

под ними кругов и с выражением такой напряженной, такой

серьезной тоски, что Аня невольно сделала шаг вперед.

– Он болен, – говорила жена жениха. – Ему делали

трепанацию. И все-таки еще болит.

И вдруг маленький – сколько ему было? года полтора, не

больше – вдруг он поднял руку и приложил ее ладонью к

завязанному виску.

– Слава Богу! – сказал он. – Слава Богу!

Он сказал эти слова с такой невыносимой тоской, что даже

странно было слышать от такого крошечного существа столько

отчаяния.

– Почему? Почему он так говорит? – в ужасе спросила Аня.

– А это его папа так говорит, когда доктор смотрит ушко, что оно уже заживает. А Борик думает, что это значит, что

ушко болит. Вот он и показывает, жалуется, что больно, а

повторяет «Слава Богу». Он ведь еще ничего не понимает. Он

совсем маленький.

* * *

«Ну вот и конец моего предприятия, – думала Аня, спускаясь по узкой винтовой лесенке отеля. – Вот и конец.

Больно тебе, подлая дура? Больно! И слава Богу, что больно.

Слава Богу!»

Трубка

Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу

жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.

Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи, тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей

мимо бесследно, – это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.

Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так

ясно.

Вот идет человек по улице. Видит – лежит пуговица.

– Уж не моя ли?

В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся

к земле и не видит, что около него делается, – проходит мимо

тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже

несколько лет.

Или наоборот – приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной

задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он

встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет

всячески удирал и прятался.

Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько

сложнее.

Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов.

Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.

Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал

ошибки, а потому, что исправлял авторов.

Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:

«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».

А Зобов поправит:

«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».

Напишет автор:

«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».

А Зобов поправит:

«– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».

– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас

просит?

– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» –

остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на

обязанности корректора.

Его ругали, чуть не били и в конце концов выгнали. Тогда

он стал журналистом.

Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах

города и общественном пироге», о «грабиловке и

недобросовестном товаре мороженщиков».

На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж

принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.

«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса

раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки

купцу Фертову с сыновьями».

На пожары его не пускали.

Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то

комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко

обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему

больше полтинника.

Внешностью

Зобов

был

плюгав,

с

черненькими

обсосанными усиками и сношенным в жгут ситцевым

воротничком.

– Мягкие теперь в моде.

Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была

очень сложная.

У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна

Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря – циркового фокусника. У Сусанны была

мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову

небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.

Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату

и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках

принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на

пороге, руководила советами.

Так шла в широком своем русле жизнь Василия

Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и

повернула.

Вы думаете – какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?

Ничего даже похожего. Просто – трубка.

Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на

витрины и довольно равнодушно остановился около табачного

магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем

окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких

тут только не было! И длинные старинные чубуки с янтарными

кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового

инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И

совсем прямые, и хорошенькие толстенькие, аппетитно

выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.

Долго разглядывал Зобов эти трубки и, наконец, остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.

Это была как раз маленькая, толстенькая, которую

курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого

моряка английских романов.

Смотрел на нее Зобов и, чем дольше смотрел, тем страннее

себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то

милое, что-то забытое, ак определенный факт, но точное и

ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек

вспоминал меню съеденного им обеда.

– Что-то такое было еще… такое вкусное, какое-то

деревенское… ах да – жареная колбаса.

Вкус, впечатление – все осталось в памяти – забыта только

форма, вид, название, давшие это впечатление.

Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не

знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не

вернувшуюся радость.

– Английская трубочка… старый капитан…

И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная

завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на

странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И

подпись:

«Капитан бодрствовал всю ночь».

Вот оно что!

Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на

картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения

Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» – слова в детском

обиходе не только редкого, но прямо небывалого – прочел

Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».

И это «бодросованье» ничуть не удивило его. Мало ли в

таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных

предметов человеку умеющему вполне возможно было и

бодросовать.

Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже

пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют

жизнью для спасения друга.

Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил

английского, непременно английского табаку, долго нюхал его

густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил

глаз на зеркало.

– Надо усы долой.

В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически,

«по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой.

Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго

вытянул руку и сказал назидательно:

– Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть

джентльменами.

– Что-о? – удивились журналисты. – Что он там брешет?

Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки.

Спокойствие и невозмутимость.

В этот день он у товарищей денег не занимал.

Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более

подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид.

Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку

у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен, –

подозрение сменилось явным испугом.

– Уложи его скорее, – шептала мамаша Сусанне. – И где это

он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?

И вот так и пошло.

Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.

– Зобов, – сказал кто-то в редакции. – Фамилия у вас

скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.

– Н-да, – спокойно отвечал Зобов. – Большинство

английских фамилий на русский слух кажутся странными.

И потянул трубочку.

Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.

Он стал носить высокие крахмальные воротнички и

крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в

рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время

либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с

достоинством.

Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать.

Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух

неприятных чувств погасила приятное – страсть.

Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед

кровавый бифштекс и полбутылки портеру.

Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивая друг

друга в дверях.

Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний

пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.

Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о

небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими

пожарными.

Всякая чрезмерность отпала.

– Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.

Единственным увлечением, которое он себе позволял и

даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он

никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у

всех в крови от предков».

Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно

покрякивая, пойти побродить по улицам.

– Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то

зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас

в крови.

– Василь Василич! – ахала мамаша. – Но ведь вы же

русский!

– Н-да, если хотите, – посасывая трубочку, отвечал Зобов. –

То есть фактически русский.

– Так чего ж дурака-то валять! – не унималась мамаша.

– Простите, – холодно-вежливо отвечал Зобов. – Я спорить

с вами не буду. Для меня каждая женщина – леди, а с леди

джентльмены не спорят.

Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным.

Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с

соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.

Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе.

Сусанна с мамашей и детьми, по слухам прихватив с собой и

жильца-акцизного, застряли в Болгарии.

Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала

грузчиком в порту, потом, там же, сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне

Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в

которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он

бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой

женщине, заботу о них.

Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать

все, что мог, своей леди.

Эпилог наступил быстро.

Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под

дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.

Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.

Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял

его последнее дыхание.

– Вставай, старый Билль! – бормотал умирающий. –

Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.

Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и

джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.

Рюлина мама

Театр называли «миниатюрным». Не потому, что бы он был

маленького размера, – он был довольно поместительный, хотя

и без балкона. Называли его миниатюрным в силу репертуара, состоящего из одноактных пьесок, коротеньких пантомим и

балетов.

Артисты, обслуживавшие миниатюрный театр, подбирались

с талантами универсальных возможностей. Такой артист

должен и петь, и плясать, и играть – словом, все, что заставят.

Но изредка, когда ставилась пантомима с танцами, а

собственных сил не хватало, приглашались новые артисты.

Вот как раз к такой пантомиме, когда прошел среди актеров

слух, что нужно будет подкрепление, явилась, между прочими, нераздельная парочка – Рюля и Рюлина мама.

Рюля, вернее, Юлия Кинская, пухлая девица восемнадцати

лет, обучавшаяся танцам и пластике в частной школе, была в

некотором роде феноменом. Она состояла из двух частей, кое-как свинченных вместе крепким ременным поясом. Одна часть

Рюли, верхняя, была очень мила, стройна, с узенькими

плечиками, тонкими руками и гибкой спиной. Вторая часть, нижняя,

была

нечто

вроде

лошадиного

крупа,

заканчивающегося тяжелыми ногами могучего першерона.

Девушка-центавр. Почему выбрала она для себя танцевальную

карьеру – трудно было понять. Вероятно, когда она начала

учиться танцам, это «раздвоение личности» еще не так резко

определялось.

Лицо у Рюли было миловидное, но выражение его, тяжелое

и сонное, отражало скорее нижнюю часть ее сложного

естества, чем верхнюю.

Рюлина мама, маленькая, щупленькая поблекшая женщина

с умоляющими глазами и нервными жестами, одетая в какое-то муругое тряпье, очевидно, Рюлины обноски, типичная

театральная мамаша, вся насторожившаяся, готовая каждую

минуту ринуться в бой, отстаивая интересы дочери, – давала

немало развлечения всей труппе своей комической фигурой.

Само собой разумеется, что девицу-центавра в пантомиму

не пригласили. Сколько ни уговаривала Рюлина мама

попробовать ее дочь, сколько ни трясла своей несчастной

головой, увенчанной неизъяснимым кукушечьим перышком, –

ничего не вышло. Но мама позиции не сдала.

Каждый день приводила она Рюлю на репетицию.

– Садись, Рюля!

Подставляла ей стул, а сама вставала рядом, и так

дежурили они до самого конца.

К ним привыкли.

Рюлина мама перезнакомилась со всеми и была даже

полезна. У нее всегда были с собой двойные булавки, карандаш, спички. Она была со всеми заискивающе любезна и

услужлива. Даже раз сбегала для режиссера в лавочку за

папиросами.

– Почему вашу дочь зовут Рюля? – спросил ее кто-то.

– Как почему? Вполне понятно. Юлия – Рюля.

– Н-да, – согласился любопытствующий. – Раз понятно, так

я не спорю. А то мы думали, что это сокращенное от

«кастрюля».

Так приходили Рюля и Рюлина мама на все репетиции.

И вот раз, совершенно неожиданно, судьба им улыбнулась.

Одна из актрис, участвующая в пантомиме, не пришла.

Выяснилось это обстоятельство так поздно, что испортило все

дело.

– Люк не пришла, – злился режиссер. – Роль у нее

небольшая, но репетировать с пустым местом страшно

неудобно.

И вдруг ринулась вперед Рюлина мама. Схватила Рюлю за

руку и бросилась к режиссеру.

– Так вот же то, что вам нужно. Она присутствовала на всех

репетициях и отлично сможет дублировать Люк. Клянусь вам

– она прямо рождена для этой роли. Ну, что вам стоит?

Попробуйте.

– Ну, пусть идет. Как ее фамилия?

– Кинская! Кинская! Сокращенно от Баклинская, – в

радостном трепете выкликала Рюлина мама. – Ее отец был

офицер. Он был бы уже полковником, если бы не умер так

рано. Кинская.

– Кинская! – крикнул режиссер, отстраняя рукой

наседавшую маму. – Становитесь на место. Начинаем.

Рюлина мама встала за Рюлиной спиной, ела глазами

каждый Рюлин жест, вместе с ней притоптывала, вместе с ней

подпрыгивала. Кукушечье перо на ее шляпке дрожало и

прыгало.

Репетиция шла из рук вон плохо. Актеры хохотали, путали

места, сам режиссер сбился с толку.

Рюля скакала тяжелым лошадиным аллюром, подгоняемая

сзади мамой, подсказывавшей ей и поправлявшей ее ошибки.

В общем, она держалась и танцевала сносно, только, когда по

ходу действия она с подругами-нимфами отступала в ужасе

перед выскочившим из-за скалы сатиром, иллюзия крупа

наседающей на публику жандармской лошади была так

велика, что один из актеров, пострадавший когда-то во время

студенческих беспорядков, даже разволновался.

На другой день выяснилось, что не прибывшая на

репетицию актриса вообще больше не придет «по домашним

обстоятельствам». Все знали, что обстоятельства эти, если не

совсем домашние, то, во всяком случае, вроде того. Просто

банкир, который покровительствовал развитию ее таланта, неожиданно выехал за границу и в последнюю минуту

прихватил актрису с собой.

Получив это извещение, режиссер хотел было что-то

сообразить и предпринять, но, окинув взором зал, увидел

Рюлю и Рюлину маму уже на указанном накануне месте и в

полной боевой готовности.

– Ну, пусть ее! – решил режиссер, и репетиция началась.

Рюля танцевала сносно, помнила все указания, которые ей

делал режиссер, никогда не опаздывала. К фигуре ее скоро

привыкли.

– Ну, что ж, – говорили. – Все эти нимфы и сатирессы, – кто

их видал. Может быть, именно такие они и были.

А без Рюлиной мамы прямо стало бы скучно. Ведь каждая

репетиция благодаря ей превращалась в целый спектакль, и

превеселый.

В каком-то экстазе, красная, растерянная, она повторяла

все Рюлины движения. Особенно смешно выходило, когда она

изящно вытягивала свою ногу в стоптанном башмаке и буром

шерстяном чулке.

Вялая, пухлая Рюля, лениво шевелящая толстыми ногами, и за ней, как пьяная ведьма, дикая маменька. Спектакль был

редкостный. Из других театров стали забегать актеры

посмотреть на чудище.

Репетиция близилась к концу, когда произошло

неожиданное событие. Позже обыкновенного влетела Рюлина

мама. Одна. Перо на отлете, руки в сторону, на лице ужас.

– Рюля свихнула ногу. Должна несколько дней пролежать!

Как быть?

– Я ее заменю на репетиции. Я все знаю. Вот увидите. А дня

через три она снова займет свое место.

И, прежде чем режиссер опомнился, она встала на место

Рюли и приняла нужную позу.

– Ну, пусть! – решил режиссер.

Началась репетиция.

Рюлина мама отлично проделывала все, что нужно, и даже

более того. Она внесла в заключительный галоп нимф столько

бурной стихийности и так увлекла других, что режиссер даже

рот открыл.

– Ну, наконец-то эта картина идет как следует! –

воскликнул он. – А то все ползали, как сонные мухи, вакханки, черт вас подери!

– А мама-то какова? – удивлялись после репетиции

актеры. – Она, конечно, ведьма. Смотрите-ка, что

разделывает.

Рюлина болезнь затянулась. И каждый день бурей влетала

мама, занимала ее место и репетировала.

– Мама! Отлично! – кричал режиссер. – Скинуть бы вам лет

двадцать! Ерохина – смотрите на маму, делайте, как мама.

Настал день спектакля. Рюля должна была прийти и не

пришла.

– Не выпускать же эту старую ведьму.

– Немыслимо. Она сорвет весь ансамбль. Ведь это же

пантомима, а не фарс.

– Вот положение!

– Ну, что делать. Пусть будет будто это сатиресса. Черт их

там распродери, всех этих фаунесс и сатиресс. Как-нибудь

вывернемся.

– Иван Андреич! – окликнул режиссера знакомый плачущий

голос. – Иван Андреич! Так хорошо?

Он обернулся, поискал глазами Рюлину маму, не нашел, но

увидел маленькую стройненькую женщину в рыжем парике и

огненно-красном хитончике.

– Мама!

– Я заменю сегодня Рюлю. Завтра ей разрешено встать.

Мама оказалась очаровательной. Может быть, чересчур

темпераментной, скорее вакханкой, чем нимфой, и жесты и

позы ее были, пожалуй, чересчур разнузданны, но что было и

смешно, и ужасно в унылой маме в стоптанных башмаках, увенчанной неизъяснимым кукушечьим пером, то выходило

очень интересно и зажигательно у этой маленькой огненной

женщины. Публика была в восторге. Актеры удивлялись и

веселились.

– Вот так мама!

– Ну и мама!

– Талант, этуаль[49], примадонна! Кто бы подумал!

– Слушайте, мама, – сказал режиссер, – я оставляю эту роль

за вами. Вы с ней справляетесь лучше, чем ваша дочь.

Рюлина мама вдруг вся побелела и затряслась. Это было

уже после спектакля, когда кукушечье перо уже водворилось

на свое законное место.

– Вы шутите! – захрипела она. – Вы никакого права не

имеете так поступать! Вышвыривать прелестную молодую

артистку оттого, что она несколько дней проболела! Менять

ее, талантливую и яркую, на бездарную, смешную старуху! Не

допушу-у-у. Завтра она займет свое место. Подлец!

Повернулась и вышла.

Дети

Мальчик Коля

– Та барышня, что два раза приходили, опять пришли.

– Не фурчи носом, – сказал Григорий Григорьевич. – Она, может быть, барыню спрашивала, а не меня?

– Нет, вас, – отвечал мальчишка. – Господина Орчакова, значит, вас.

– Ну-ну, ладно. Иду.

В кабинете на уголке стула сидело насмерть перепуганное

существо. Большие темные и круглые, как вишни, глаза были

широко раскрыты, маленький рот тоже раскрыт вовсю, в

форме буквы «О». Рука прижимала к груди сумочку, которая

скакала сама по себе, очевидно, от сердцебиения.

Это выражение ужаса так удивило Орчакова, что он даже

не разобрал сразу, кто перед ним находится. А существо при

виде его не встало навстречу, а, наоборот, все сжалось, и

только большие глаза следили за движениями вошедшего.

Орчаков сел.

– Чем могу быть полезен?

Она – это была девочка лет семнадцати, скромно, по-провинциальному одетая, миловидная – она глотнула воздуха

и залепетала:

– Ради Бога, простите… тетя Лиза умерла, я одна, я всю

жизнь мечтала, умоляю вас, Андрей Андреич.

– Меня зовут Григорий Григорьевич, – поправил Орчаков.

– Да, да, я знаю, Андрей Андреич, что вас зовут Григорий

Григорьевич. Ради Бога, простите! У меня на свете никого нет, кроме вас. Мне советовали на пишущей машинке. Я пробовала.

Это меня не удовлетворяет. И на вязальной машинке

пробовала. Я не могу. Меня машинка не удовлетворяет. Ради

Бога! Вы один!

– Ничего не понимаю! – растерялся Орчаков. – Машинка не

удовлетворяет, и я один. Черт знает что вы городите. Будьте

любезны изложить. Я человек занятой. Чего вы хотите?

– Я хочу… я чу-у… на сцену!

Выкрикнув последнее слово, она вдруг опустила углы рта и

заревела, сморщив лицо по-детски, всхлипывая и даже

выговаривая «бу-у-у».

Орчаков окончательно растерялся.

– Подождите… я жену, – и, обернувшись к двери, крикнул:

– Елена Ивановна! Иди скорее!

Елена Ивановна, нечесаная, в халате, вошла, поморгала

глазами:

– Что у вас тут? Чего она ревет?

– Хочет на сцену, – буркнул Орчаков.

– Ну, так пусть идет – чего ж ты ей мешаешь? – сказала

Елена Ивановна и зевнула во весь рот. – Слушайте, барышня, кто вас сюда направил?

Барышня вытерла глаза.

– Я сама пришла, – прошептала она. – Я знаю, что Андрей

Андреич пишет для театров.

– Какой Андреич? – удивилась Елена Ивановна.

– Я, я! – сердито оборвал ее Орчаков. – Ну, чего ты

придираешься!

Она развела руками.

– Двадцать лет живу с этим человеком и не знаю, что он

Андрей Андреич. Слушайте, милочка, сколько вам лет?

– Скоро восемнадцать. Очень скоро. Через одиннадцать

месяцев, – все так же шепотом отвечала гостья.

– На сцене не были?

– Н-нет еще.

– Так я позвоню Анилову, – сказала она мужу и подошла к

телефону.

– Анилов? Когда вы, душечка, едете? Не набрана? В

пятницу? Слушайте, я вам рекомендую молоденькую. Ткните

ее куда-нибудь. Будет горняшек играть. Да, кажется, немножко

играла. Что? – она обернулась к гостье: – Деньги у вас есть?

– Есть, есть. Двадцать три рубля и еще мелочь, много

мелочи, – вся взметнулась та.

– Денег нет, – спокойно продудела в трубку Елена

Ивановна. – Ну, для меня-то можете? Ну то-то! Нет, она придет

прямо на вокзал, так будет удобнее. А? Как вас зовут? – снова

обернулась она к гостье.

– Ляля… Ольга Трофимова.

– Ляля Трофимова, – повторила Елена Ивановна и повесила

трубку. – Ну, вот вы и устроены.

Ляля сидела красная как клюква и ворочала своими

вишневыми глазами.

– А… а какое амплуа?

– Мария Стюарт и Гедда Габлер. Гриша, идем завтракать.

Орчаков деловито похлопал Лялю по круглой щеке, теплой, мокрой и очень приятной.

– Поздравляю, деточка. Вот вам моя карточка для Анилова.

Не забудьте, в пятницу, в шесть часов, на Центральном

вокзале. Пишите.

Так началась карьера Ляли Трофимовой.

* * *

Кое-какие слухи доходили до Орчаковых. Ляля устроилась

в труппе. Играла скверно и самые маленькие роли. Чаще всего

бессловесные.

Пришло несколько открыток.

«Все больше и больше увлекаюсь искусством».

«Вам и только вам обязана счастьем своей жизни».

И раз даже:

«Успех окрыляет и кружит голову».

Потом Ляля смолкла.

И вот как-то уже года полтора после того, как она ревела

«бу-у!» перед «Андрей Андреичем», забежала к Орчаковым

старая их приятельница, провинциальная актриса.

Много рассказывала, и в конце концов договорились и до

Ляли.

– Как же – знаю, знаю! – сказала актриса. – Она была у

Анилова, потом пошла к Зеленникову. Ну и дурочка же! И

какая с ней история разыгралась – вы разве не слыхали? Пока

они мотались в турне, в каком-то городе – не помню, в каком, –

влюбился в нее, в эту Лялю, гимназист, внук предводителя

дворянства. Влюбился до зарезу. Ну, понимаете, мальчишка!

Она для него актриса, женщина сцены, искусства. Потерял

голову и, когда труппа уехала, он удрал за ней. Родители

думали, что он уехал в Харьков в гимназию, а он пристал к

труппе, да с ней и ездил. Милый был мальчик. Он и

суфлировал, и в кассе помогал, и афиши расклеивал. В конце

концов, родители дознались, где он, и через полицию вернули

бедного Дон-Жуана домой. Трепку, наверное, получил

здоровую. Больше о нем ничего и не слыхали.

А с бедной Лялей скандал. Такой скандал, что хуже и не

придумаешь. Через несколько месяцев пришлось ее высадить

из поезда на каком-то полустанке. Там у стрелочника в

сторожке родила она сына. Оставила его на воспитание у

сторожихи и догнала труппу.

Орчаковы выслушали рассказ о Лялиной беде, поахали и

забыли.

Время шло. Разное время. Наконец, пришло самое скверное

– гражданская война, голод, смерть.

И тут получили Орчаковы странное письмо.

«Дорогие мои, единственные. Вы, наверное, забыли вашу

Лялю, которая всю жизнь только о вас и думает. Кроме вас, у

меня никого нет, поэтому обращаюсь к вам с мольбой.

Приютите у себя на несколько дней тайну моей жизни, мальчика Колю. Его к вам привезет его воспитательница и все

объяснит. Я сейчас далеко и проехать в Москву невозможно.

Умоляю простить и помочь.

Ваша до гроба благодарная

Ляля».

Письмо это очень удивило Орчаковых. Неприятно удивило.

Время было трудное, и сами они готовились к отъезду, и не

знали, удастся ли уехать или придется бежать. А тут вдруг

чужой мальчишка с воспитательницей – и что с ними делать и

куда их деть?

Но нежеланные гости не заставили себя долго ждать.

Приехала простая баба-старуха и привезла шестилетнего

Колю.

Пришли по черному ходу.

Баба плакала, и кланялась, и шепотом, чтобы мальчик не

слыхал, рассказывала, что денег ей за мальчика давно не

присылали, а теперь с места ее прогнали и придется ехать в

деревню, а что там будет – неизвестно. А Колина мать

выхлопотала его в приют под Питером, и какая-то барыня на

днях заедет и отвезет его.

Мальчик Коля был очень серьезный, смотрел красивыми

вишнево-черными глазами спокойно и внимательно.

Прощаясь со старухой, сказал ей басом:

– Ты, мама, не плачь. Я в люди выйду и тебя спасу.

И сам не плакал, только очень тяжело дышал.

Остался у Орчаковых.

Странный был мальчик. Удивительно вежливый и

благовоспитанный, точно и не баба-сторожиха его выходила.

– Предводительская кровь! – подсмеивался Орчаков.

Выяснилось, что игрушек Коля никогда не видывал. Играл

только в «паровозы». Ставил посреди комнаты стул. Это –

станция. И, крутя сжатыми кулаками, шипел, свистел, ухал.

Лицо делалось свирепое, рот набок, глаза вкось. Видно было, как он относился, как чувствовал и понимал это, с первого дня

своей жизни близкое ему чудовище – паровоз. Замечательно

интересно играл. И только эту игру и знал.

Он знал немножко грамоте.

Одет был чистенько. В несложном гардеробе его оказалась

почему-то пара перчаток. Кто-то подарил. И каждый раз, выходя во двор поиграть, он непременно надевал эти

перчатки.

Но был совсем ведь простым мальчиком. Удивлялся, что за

столом едят не из общей миски.

– А не оставить ли его у нас? – спросил как-то Орчаков. –

Жалко его в приют, уж очень хорошенький мальчик.

– Ну куда его! Сами не знаем, что с нами завтра будет. Ему

же спокойнее будет там, – отвечала Елена Ивановна. – Разве

можно брать на себя такую обузу? Да мы и права не имеем, раз мать сама распорядилась его судьбой.

– Эх ты, законница, – усмехнулся Орчаков. – «Мать

распорядилась». И как подумаешь, что мать у него Ляля, а отец

гимназист! Бедный мальчик Коля!

Думали, что мальчика забыли, и никто за ним не приедет.

Но, когда уже потеряли надежду, явилась дама, очень

сердитая и недовольная навязанной ей заботой.

Мальчик Коля, серьезный и побледневший, подошел

проститься. На нем были перчатки, и пальтецо свое он

старательно застегнул на все пуговицы.

– Благодарю вас, Григорий Григорьевич, и прощайте, –

сказал он. – Благодарю вас, Елена Ивановна, и прощайте.

И снял с головы шапочку.

Месяца через два пришла от него открытка:

«Многоуважаемые мною. Извините меня нас кормили

мерзлой картошкой, а больше совсем не кормят. Извините

меня мы погибаем.

Известный вам мальчик Коля».

В этот самый день Орчаковы выехали, наконец, из Москвы.

Открытку мальчика Коли прочли уже на другой день, в вагоне.

* * *

Елена Ивановна с трудом добрела до скамейки, где ждал ее

вышедший навстречу Орчаков.

Тяжелый мешок с провизией оттянул ей руки.

– Ну, как же ты тащишь, такую тяжесть!

– А что же делать?

– Садись, старуха.

Был теплый вечер начала южной весны. Пахло мимозами и

морем. Веселые французские мальчишки играли в железную

дорогу. Трое стали друг за другом – это были вагоны.

Четвертый – впереди свистел, шипел, кружил кулаками.

– Помнишь мальчика – Колю?

– Угу! – отвечала Елена Ивановна.

– Может быть, он бы тебе эту сумку помог до дому донести.

А?

Подземные корни

Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. «Свое

место» было для нее на стуле с тремя томами старых

телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что

для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над

столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было

ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть

большой и взрослой.

Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных

человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в

столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не

на свой стул.

Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее

на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного

унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.

– Опять пролила молоко, – брюзжал над ней старушечий

голос. – И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она

тебе задаст.

Что «задаст» – это верно. Это без ошибки. Она только и

делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и

жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на

стол, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то

не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.

Как любить? Что значит любить?

Она любит маленького картонного слоника, простого

елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли.

Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой

жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от

нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если

увидят – засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно

сломать слоника.

Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он

ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи –

пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они

расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и

дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они

никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у

которого дрожат щеки, когда он сердится.

Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных

книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, – старая, ей

сем-над-цать лет. За такую не стыдно.

Сегодня как раз праздник, и оба они – и Тулзин, и Фишер

придут. Боже мой, Боже мой! Что-то будет?

Утром водили в церковь. Мама, тетя Женя (эта хуже всех), нянька Варвара. Гриша – ему-то хорошо, он теперь в гимназии

и пошел с учениками. А ее тиранили.

Тетя Женя свистит в ухо:

– Если не умеешь молиться, то хоть крестись.

Она отлично умеет молиться. «Пошли, Господи, здоровья

папе, маме, братцу Грише, тете Жене и мне, младенцу

Лизавете». Знает «Богородица Дево радуйся».

В церкви темно. Грозные басы гудят непонятные и грозные

слова «аки, аще, аху…» Вспоминается, что Бог все видит, и все

знает, и за все накажет. Мама не все знает, а и то тошно. И

Бога надо любить! Вот Варвара кланяется в пояс, крестится, закидывая голову назад и потом сжатой горстью дотрагивается

до полу. Тетя Женя, та подкатывает глаза и качает головой, точно с укором. Вот, значит, так надо любить.

Она поворачивается, чтобы посмотреть, как любят другие.

И снова свистящий шепот около уха:

– Стой смирно! Наказание Господне с тобой!

Она истово перекрестилась, откинув голову, как Варвара, вздохнула, подкатила глаза, встала на колени. Постояла

немножко. Больно коленкам. Присела на пятки.

И опять около уха, но уже не свистящий шепот, а

воркотливый говорок:

– Встань сейчас же и веди себя прилично.

Это мама.

А сердитые басы гудят грозные слова. Это все, верно, о том, что Бог ее накажет.

Как раз перед ней огромное паникадило. На нем

потрескивают свечи, капает воск. Вон и внизу у самого пола

налипло на него воску. Она тихонько подползла на коленках, чтобы отколупнуть кусочек.

Тяжелая лапа поймала ее за плечо и подняла с полу.

– Балуй, балуй, – закрякала Варвара. – Вот ужо придешь

домой, мама тебе задаст.

Мама задаст. Бог тоже все видит и тоже накажет.

Отчего она не умеет так делать, как все другие?

Потом, через двадцать лет, она скажет в страшную, решающую минуту своей жизни:

– Почему я не умею так делать, как другие? Почему я ни в

чем никогда не могу притворяться?

* * *

После завтрака пришли Тулзин и Фишер.

У Тулзина был замечательный носовой платок – огромный

и страшно толстый. Как простыня. Отдувал карман барабаном.

Тулзин тер им свой круглый нос, не развертывая, а держа, как

пакет тряпья. Нос был мягкий, а пакет тряпья твердый, неумолимый. Нос багровел.

Тот, кого Лиза полюбит почти через девятнадцать лет, будет носить тонкие, маленькие, почти женские платочки, с

большой шелковистой монограммой. Четкая сумма любви

состоит из стольких слагаемых… Что мы знаем?

Фишер, черненький, с хохолком, задира, как молодой

петушок, суетится у стола в столовой. Он принес целую

коробку оловянных солдатиков и торопит Гришу достать

скорее своих, чтобы развернуть поле сражения.

У Тулзина всего одна пушечка. Он ее держит в кармане и

вываливает каждый раз, как достает свой носовой платок.

Гриша приносит свои коробки и вдруг замечает сестру.

Лиза сидит на высоком креслице и, чувствуя себя лишней, смотрит исподлобья на военные приготовления.

– Варвара! – бешено кричит Гриша. – Уберите отсюда эту

дуру, она мешает.

Приходит Варвара из кухни, с засученными рукавами.

– Ты тут чего скандалишь, постреленок? – говорит она

сердито.

Лиза вся сжимается, крепко цепляется за ручки креслица.

Еще неизвестно – может быть, ее будут тащить за ноги…

– Хочу и буду скандалить, – огрызается Гриша. – А ты мне

не смеешь делать замечания, я теперь учусь.

Лиза отлично понимает смысл этих слов. «Я учусь» значит, что теперь он перешел в ведение другого начальства, – и

имеет полное право не слушать и не признавать бабу-Варвару.

С детской и с няньками покончено.

Очевидно, Варвара все это отлично сама понимает, потому

что отвечает уже менее грозно:

– А учишься, так и веди себя по-ученому. Чего ты Лизутку

гоняешь? Куда мне ее деть? Там тетя Женя отдыхает, а в

гостиной чужая барыня. Куда я ее дену? Ну? Она же сидит

тихо. Она никому не мешает.

– Нет, врешь! Мешает, – кричит Гриша. – Мы не можем

расставить как следует солдатиков, когда она смотрит.

– А не можешь, так и не расставляй. Важное кушанье!

– Дура баба!

Гриша весь красный. Ему неловко перед товарищами, что

какая-то грязная старуха им командует.

Лиза втянула голову в плечи и быстро переводит глаза с

Варвары на Гришу, с Гриши на Варвару. Она прекрасная дама, перед которой сражаются два рыцаря. Варвара защищает ее

цвета.

– Все равно, ей здесь не сидеть! – кричит Гриша и хватает

Лизу за ноги. Но та уцепилась так крепко, что Гриша тянет ее

вместе с креслом.

Тулзин и Фишер не обращают ни малейшего внимания на

все эти бурные события. Они спокойно вытряхивают

солдатиков из круглых лубяных коробочек и расставляют их на

столе. Такой дракой их не удивишь. У самих дома дела не

лучше. Тетка, нянька, младшие платья, старшие сестры, старые девки, лет по шестнадцати. Словом, их не удивишь.

– Ну, Гришка Вагулов, ты скоро? – деловито справляется

Тулзин и выволакивает свой чудесный платок. Пушечка падает

на пол.

– Ах, да, – говорит он. – Вот и артиллерия. Куда ее ставить?

Гриша отпускает Лизины ноги, внушительно подносит к

самому ее носу кулак и говорит:

– Ну все равно. Сиди. Только не смей смотреть на солдат и

не смей дышать, иначе ты мне тут все перепортишь. Слышишь?

Не смей дышать! У-у, коровища!

«Коровища» вздыхает глубоким дрожащим вздохом, набирает воздуху надолго. Неизвестно ведь, когда ей позволят

снова вздохнуть.

Мальчики принимаются за дело. Фишер достает своих

солдатиков. Они совсем не подходят к Гришиным. Они вдвое

крупнее. Они ярко раскрашены.

– Это – гренадеры, – с гордостью говорит Фишер.

Грише неприятно, что они лучше его солдатиков.

– Но их слишком мало. Придется расставить их по краям

стола, как часовых. Тогда, по крайней мере, будет понятно, почему они такие огромные.

– А почему? – недоумевает Тулзин.

– Ну ясное дело. Часовых всегда выбирают великанов.

Опасная служба. Все спят, а он бодра… бурда… бордовствует.

Фишер доволен.

– Еще бы, – говорит он. – Это герои!

Лизе безумно любопытно взглянуть на героев. Она

понимает, что теперь не до нее. Она тихонько сползает со

стула, подходит к столу, вытягивает шею и близко-близко, словно обнюхивая, смотрит.

– Тррах!

Гриша ударил ее прямо по носу кулаком.

– Кровь! Кровь! – кричит кто-то.

На поле сражения брызнула первая кровь. Лиза слышит

свой первый визг. Глаза у нее закрыты. Кто-то вопит. Варвара?

Лизу несут.

Через много лет она скажет:

– Нет, я никогда не полюблю вас. Вы – герой. Самое слово

«герой» вызывает во мне, я не знаю почему, такую тоску, такое отчаяние. Я же говорю вам, что не знаю почему. Мне

близки тихие-тихие люди. С ними мне спокойно. Ах, не знаю, не знаю, почему.

Любовь и весна

(Рассказ Гули Бучинской)

Она показывала мне свои альбомы и целые пачки

любительских снимков.

Считается

почему-то,

что

гостям

очень

весело

рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.

– А кто этот мальчик?

– Это не мальчик. Это я.

– А эта старуха кто?

– Это тоже я.

– А это что за собачка?

– Где? Это? Гм… Да нет, это тоже я.

– А почему же хвост?

– Подожди… Это не мой хвост. Хвост – это вот от этой дамы.

Это одна известная певица.

– Так почему же, если певица, так ей полагается быть с

хвостом?

– Гм… Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А

вот старые снимки. Довоенные. Эту особу узнаешь?

Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с

белокурыми косичками, в форменном платьице с широким

белым воротником.

– Да это как будто ты?

– Ну, конечно, я.

Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и

сказала:

– Этот портрет относится к периоду моего самого

интересного романа. Моей первой любви.

– Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать.

– Ну да.

– Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты

тогда была в лицее.

– Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался

особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были

девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны

были быть непременно влюблены. Невлюбленных не

принимали.

А у меня в этом классе у старших была приятельница, Зося

Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была

маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала

и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не

умел сочинять стихи.

Вот она переговорила со своими подругами и

рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили – «влюблена ли эта Зу и в кого?».

Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.

Как быть?

Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но

я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.

Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А

она меня любила и гордилась мной.

И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она

предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый – ему скоро будет тринадцать.

– Да ведь я же его никогда не видала!

– Ничего. Я его тебе покажу в окно.

Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В

окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но

старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней

гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек

по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве

Мария» Гуно.

И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и

потащила к окну.

– Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.

У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.

– Который? Который?

– Да вон этот, круглый!

Смотрю – действительно, один из мальчиков ужасно какой

круглый – ну совсем яблоко.

Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно

любить такого круглого. А Зося говорит:

– Ты согласна?

Ну что делать? Я говорю:

– Да.

А Зося обрадовалась.

– Я, – говорит, – сегодня же вечером спрошу, согласен ли

он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.

На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала

спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу?» Но Зося ему

объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и

рассказала ему про клуб. Тогда он спросил:

– Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?

Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов

согласился влюбиться.

Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но

из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы

глупо.

Итак – начался роман.

Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями

бежала к окну и махала платком. На мое приветствие

оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.

Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для

меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала

меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я

даже спросила Зосю – почему именно гуси? Зося ответила, что

это оттого, что они ему очень хорошо удаются.

В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие – я

их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они

ведь от этого хуже не стали.

«Когда весною ландыши цветут,

Мне мысли грустные идут

И вспоминаю я всегда

class="book">О днях, когда была я молода».

И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека.

Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала.

Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные.

Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие

кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.

От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно.

Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы

прийти в ужас. Фраза была:

«Я, как больной сатана,

Влекусь к тебе!»

Больной сатана! Такой круглый и вдруг, оказывается, больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я

схватила Зосю за шею и заревела.

В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на

больного сатану.

Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми

камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и

повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного

сатану. Так и помолилась. – «Спаси и помилуй больного

сатану».

Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по

себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный

и необычайный, и, наконец, этот ужас с больным сатаной.

Такой страшный объект для любви!

А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.

У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтобы чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие

– то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла, и, так

сказать, сделалась как бы соучастницей. Затем грехи обычные

и наконец – тяжкие.

Я все записала, как другие, а в последний момент

записочку-то и потеряла.

Можете себе представить мое состояние? И без того-то в

душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.

А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные

огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое

узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу

слезами.

И надо будет сказать старому строгому кюре о моем

страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и

закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут

своды.

– Будь проклята, черная грешница!

И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую.

Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это

пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре

позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Гланое

впереди.

– У меня страшный грех.

– Какой, деточка?

Лечу в пропасть. Закрываю глаза.

– Я влюблена.

Он ничего, спокоен.

– В кого же?

Шепчу:

– В Юрека.

– Что же это за Юрек?

– Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.

– Вот как! А где же ты с ним видишься?

– А я совсем не вижусь. Я в окно.

Он ничего, только брови поднял.

– Вот, – говорит, – деточка, как нехорошо. Вам ведь

запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.

Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:

– Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.

Только и всего!

И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким

пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек

смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные

унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и

которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек

боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и

как съедает по три тарелки макарон со сметаной.

«Ну, – думаю, – дура я дура! И чего я так мучилась».

На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу –

ждет.

Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.

– Зося! – говорю. – Я твоему брату дала отставку. Пусть так

и знает.

На другой день приходит Зося в школу страшно

расстроенная.

– Ты, – говорит, – сама не знаешь, что ты наделала! Юрек

говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не

перенесет позора.

Я безумно испугалась.

– Что же он сделает?

– Не знаю. Но он в ужасном состоянии.

Как быть? Неужели застрелится?

Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна.

А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться

святой.

Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда

стреляться не будет. Со святой взятки гладки.

Стала сочинять.

«Средь ангелов на небе голубом

Я помнить буду о тебе одном».

Не успела я записать эти строки, как вдруг – цоп меня за

плечо.

Мадемуазель!

Наша строгая классная дама.

– Что ты там пишешь, дитя мое?

Я крепко зажала бумажку в кулак.

– Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь?

Покажи мне.

– Ни за что!

Она поджала губы, раздула ноздри.

– Почему?

– Потому что это моя личная корреспонденция.

Очевидно, я где-то слышала такое великолепное

официальное выражение, оно у меня и выскочило – к моему

собственному удивлению.

– Ах, вот как!

Она схватила меня за руку, я руку вырвала.

Она поняла, что ей со мной не справиться.

– Петр!

Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные

комнаты.

– Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее

в кулаке.

Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.

Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку

на пол:

– С мужиком я драться не стану!

Повернулась и вышла.

* * *

Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я

наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из

лицея

за

дерзкое

поведение

и

безнравственное

стихотворение.

Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание

задала мне классная дама.

Сочинение о весне.

Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих

деревьев летел и кружился воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.

«Весна», – написала я.

И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей

«Весны».

Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.

И неправда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь

она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите –

на всю жизнь.

«Весна».

Брат Сула

В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и

говорила моей матери:

– Ваш петербургский климат совершенно невыносим.

Сегодня этот туман, тяжелый, темный, совсем лондонский. Я

должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции.

Муж останется в деревне – он будет в этом году

баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним.

Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь, у бабушки.

Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону.

Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И

я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет

тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino[50], к которому

я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его

даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного

платья и не улыбаюсь.

Она на минутку запнулась и прибавила, как бы в пояснение

своему туалету:

– Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.

Тут она заметила меня.

– А это… это Лиза? – спросила она. – Ну, конечно, Лиза. Я

ее сразу узнала. Но как она выросла!

– Это Надя, – сказала мама.

– Но где же Лиза?

– У нас Лизы никогда и не было.

– Неужели? – равнодушно удивилась дама. – Значит, это

Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! –

обернулась она в глубь комнаты. – Шура, будь любезен, если

тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще подойти сюда.

Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.

Из темного угла вышел белобрысый мальчик в

гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным

ремнем с медной пряжкой.

– Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся

с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я тебе часто

рассказывала.

– Надя, – поправила мама.

Петя шаркнул ногой. Я, не зная как быть, сделала реверанс.

– Она немножко недоразвита, ваша Лиза? – с

очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. – Это

хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные

дети.

* * *

Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные

голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые

волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем не похоже

на других моих теток, строгих и некрасивых.

И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю

жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от

этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня

глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как

оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.

Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала.

Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот – муж в

деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в

воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.

– Сколько вам лет? – спросила я.

– Скоро будет тринадцать, – ответил он. – Очень скоро.

Через одиннадцать месяцев.

Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.

– А моему младшему брату Шуре одиннадцать, – вдруг

страшно оживился он. – Мой младший брат Шура, он остался

в деревне, чтобы писать роман.

– А ваша мама говорила, что ему рано в школу.

Это замечание Пете как будто не понравилось. Он даже

немножко покраснел.

– Да, он… он пока предпочитает заниматься дома. И он

очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот – папа

будет баллотироваться.

Тут я заметила, что мой собеседник был немножко

шепеляв, вместо «Шура» у него выходило почти «Сула».

Вспомнилось только что пройденное в Иловайском «Марий и

Сулла». И вообще он как-то неправильно говорил по-русски.

Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с

гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал – не

приходилось, – но считалось, что это происходит по-русски.

Молчал по-русски.

– А вот мой младший брат Шура, тот отлично говорит. Он

так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе

жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет

французский роман. Замечательный. У меня есть начало.

Хотите, я вам прочту?

Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой

резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул

копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный

листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной

тетрадки.

– Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат

Шура, а я записал. Вот.

Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди

– слушателями были мы с сестрой, – очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:

– «Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все

ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и

проклинать свою судьбу». Вот все. Это только начало романа.

Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура

будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это

труднее всего.

Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского

языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных

школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было

бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в

памяти своей через всю жизнь.

Звонит звонок.

Кончается урок.

И ученики на радости

Спускаются на низ.

Потом, помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя

Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень

высоких тонов:

О, несчастный Кизерицкий.

Вспомни о судьбе своей,

Как ученики тебя боятся

И страшатся завсегда.

Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только

два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным

влиянием Толстого, отчасти «Войны и мира», отчасти «Анны

Карениной».

Начинался он так:

«– Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем

на войну, – сказал князь Ардальон».

К стыду моему, должна признаться, что совершенно забыла

дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание

другого отрывка.

Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с

пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя

Ипполита.

«– Ты, негодяй, изменяешь мне! – воскликнул князь

Ардальон и направил на него конец своей шпаги.

Где-то в трубе загремела заслонка».

Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела

именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе

загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так

размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю

и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.

– А ваш младший брат Шура много пишет?

– Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у

него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас

гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура

пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: «Хорошо, я вас спасу, но за

это вы должны быть моею». Ну, она, конечно, согласилась. Он

ее и вытащил. Иначе – смерть. Болото засасывает. В прошлом

году туда корова провалилась.

– А отчего же он корову не вытащил? – спросила моя

младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми

глазами. – Ведь он мог бы и корову взять потом себе?

– Не знаю, – отвечал Петя. – Должно быть, некогда было.

Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете.

Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот

верст в час, если считать на километры.

– А прыгать он умеет?

– Прыгать? – переспросил Петя с таким видом, будто его

даже смешит такой вопрос. – Ну конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет

– и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно

высоко, а так приблизительно до моего правого виска. Вот на

будущий год он приедет, так он вам все покажет.

– А он высокого роста? – спросила я, стараясь представить

себе этого героя.

– Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще

на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.

– Да ведь он же младше вас?

Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал

молча смотреть в окно.

Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас

срывался какой-нибудь бестактный вопрос.

– А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу

гимназию?

– Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам

провалит всех учителей, мой младший брат Шура!

Все эти рассказы глубоко нас волновали.

Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на

диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре.

Называли мы его «брат Сула», потому что Петя слегка

шепелявил и у него выходило приблизительно так.

Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то

совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина

огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.

– Вот, – говорим, – наверное, такие штуки носит «брат

Сула».

Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат

Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе

от этого рассказа все-таки остался.

– Факиры, однако, на воздухе держатся.

Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно.

Но вот в «Детстве знаменитых людей» сказано же, будто

Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.

Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.

И вот узнаем новость – брат Сула приедет на Рождество.

– Еще захочет ли к нам прийти!

Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была

голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У

сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так

как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко

и ее украшать.

За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и

удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.

«Ну, – думаю, – мы-то зато все знаем».

И вот возвращаемся как-то с прогулки.

– Идите скорее, – говорит мама. – Вас мальчики ждут.

– Брат Сула! – взволнованно шепчет сестра. – Скорее твою

ленту!

Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с

головы.

– Что-то будет! Что-то будет!

В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.

– А где же… – начинаю я и вижу щупленького маленького

мальчика в матросской курточке и в коротеньких штанишках с

пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик

и рыжий хохолок на голове.

Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно

ябедничая, и уже совсем шепеляво:

– Я Сула, я Петин блат, Сула…

Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не

ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь

чудище, Вия, слона с львиной гривой – мы бы меньше

растерялись. К чудищу мы внутренне были подготовлены. Но

этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках… Мы

глядели на него в ужасе, как на оборотня.

Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и

пошел смотреть в окно.

Сосед

В больших, важных домах с дорогими квартирами вы

можете десять лет прожить, не зная, кто живет по соседству с

вами. Иногда оказывается, что на одной лестнице, на той же

площадке, живет старый ваш, давно вами потерянный из вида

приятель, а вы узнаете об этом только случайно, из третьих

рук.

Совсем не так обстоят дела в дешевых домах, на

грязненьких лестницах, без лифта и прочих фокусов. Там

живут по-соседски, бегают друг к другу за перцем, за солью, за спичками, наскоро делятся семейными новостями и

политическими ужасами.

Квартирка по соседству с Узбековыми пустовала недолго.

На третий день уже распахнулись ее двери настежь, впустили

четыре матраца, стол, буфет, кухонный шкапчик, три стула, два кресла и всякое мягкое барахло. Потом боком, сопровождаемый воплями, молящими об осторожности, въехал зеркальный шкаф. На этом дело закончилось. Новые

жильцы водворились на место.

На следующий день Катя Узбекова, возвращаясь с базара, встретила на своей площадке выходящих из дверей новых

соседей:

озабоченную,

еще

молодую,

женщину

общематеринского образца. С ней две девчонки, лет по

восьми, и маленький толстый мальчик.

Женщина поздоровалась, спросила, где что надо покупать; девочки, востроносые, востроглазые, рассматривали Катю

разиня рот, удивленные ее видом и акцентом.

Толстый мальчик оказался человеком осторожным. Он

спрятался за юбку матери и выглядывал оттуда то с одной, то

с другой стороны, по очереди: то одним, то другим глазком.

Так завязалась соседская жизнь. Занимали друг у друга

соль, перец и спички, рассказывали политические новости.

Соседские девчонки бегали в школу. Толстый мальчик

ходил с матерью утром на базар. Днем либо стучал чем ни

попало, либо ревел во весь голос. Очевидно, жилось ему

скучно.

Как-то встретив его на лестнице, Катя сказала:

– Пойдем ко мне, хочешь?

Мальчик подумал и спросил:

– Зачем?

– Я буду борщ варить.

– Что?

– Борщ.

– А я?

– А ты будешь смотреть, хочешь?

– Хочу.

Ему было немножко стыдно, что так быстро согласился.

Продешевил себя. Ну, да уж раз дело сделано, назад не

разделаешь.

Пошел.

На кухне он влез на табуретку, выпучил глаза и в

блаженном удивлении смотрел, как Катя резала картофель и

свеклу. От усердия за нее надул губы и сопел носом.

– Сколько тебе лет? – спросил Катя.

– Четырнадцать, – отвечал он и посмотрел исподлобья, какое это произведет на нее впечатление.

– Должно быть, четыре, – решила Катя.

Он вздохнул и прошептал:

– Четыре.

Приготовление борща оказалось таким интересным, что

даже было жаль, когда Катя сложила все нарезанное в

кастрюлю и поставила на плиту.

– Это можно будет есть? – спросил он.

– Можно.

– Оттого, что вы русские?..

Квартира Катина была невелика: две комнатушки да кухня.

Но толстый мальчик осматривал все, точно попал невесть в

какие палаты или, по крайней мере, в музей.

Особенно поразила его лампадка в углу перед иконой.

Поразила до испуга. Долго смотрел, хотел что-то спросить и не

решился.

Когда мать постучала в дверь и позвала его домой, он ушел, совершенно подавленный и ошеломленный нахлынувшими на

него впечатлениями. Икона, клетка для канарейки, которую

скоро купят, корзинка, в которой прежде жил кот, – он теперь

ушел в больницу, – круглая кофейная мельница, борщ со

свеклой и бинокль.

Все это надо было обмыслить, обдумать, понять и оценить.

Он ушел подавленный и даже забыл попрощаться. И когда

мать строго ему об этом напомнила, он не остановился, а, наоборот, прибавил ходу.

Когда борщ был готов, Катя налила в мисочку и пошла

угостить соседа.

– Пополь! – позвала мать.

Толстый мальчик вышел и взглянул на Катю смущенно и

радостно.

Выводы,

сделанные

из

сложных

первых

впечатлений, были хорошие.

Вечером соседка вернула мисочку и рассказывала, что Поль

от борща совсем потерял голову, что он даже не знал, что на

свете бывают такие вещи. Сосед Поль оценил русский суп.

С этого началась дружба.

Катя брала соседа с собой за покупками. Если условлено

было идти после обеда, сосед с восьми часов утра уже стоял

под дверью на лестнице, в пальто и в шапочке. Очень боялся, что уйдут без него. В Катин дом входил всегда с широко

раскрытыми глазами, заранее готовыми удивиться на какое-нибудь радостное чудо.

«Лерюсс»[51] были удивительные существа. Ели самые

странные вещи. Даже хлеб у них был не такой, как у всех, а

черный.

И разговаривали «Лерюсс» не так, как все, а кричали, громко и звонко, точно перекликались где-нибудь в деревне

через забор. И все время приходили к «Лерюссам» гости и

съедали все, что только у «Лерюссов» было в буфете и в

кухонном шкапчике, а «Лерюссы» только радовались и от

радости даже пели. Вся жизнь «Лерюссов» была очень

странная и очень интересная. Кроме всего прочего, они все

время ели, и, если к ним кто-нибудь приходил, и тот тоже

принимался есть. Как только кто-нибудь появлялся в

передней, оба «Лерюсса» начинали кричать друг другу:

– Скорее чаю!

Гость ничуть не удивлялся и был очень доволен.

Эту фразу – «скорее чаю!» – сосед Поль выучил прежде

всего, даже прежде, чем «карашо» и «нитшево».

Дожидаясь Кати на лестнице, он кричал в дверь:

– Скорэтшаю!..

Что, собственно говоря, это значит, он не спрашивал. Он, кажется, считал эти слова чем-то вроде боевого клича.

Удивляло его, кажется, больше всего то, что Катя, работая, поет. Француженки работают серьезно. Старухи ворчат, молодые кряхтят. Никто не поет.

Из Катиных песен больше всего понравилось ему:

«Пойдем, Дуня, Дунюшка,

Во лесок, во лесок.

Сорвем, Дуня, Дунюшка,

Лопушок, лопушок.

Сошьем, Дуня, Дунюшка,

Фартушок, фартушок…»

Мотив трудный, переливчатый, слова такие, что их и

русскому слуху не сразу ухватить. Ужасно эта песенка соседу

Полю понравилась. Сидел он, толстый, красный, на столе, с

пряником в руке, и старательно выводил:

– Фахту-шок. Фахту-шок…

Перед Рождеством повела его Катя смотреть игрушки в

магазинах.

Было холодно. Соседа нарядили в сестрину кофту и сверху, зашпилив концы, навертели байковый платок. Сосед еле

двигался, а когда его посадили, руки и ноги у него торчали

прямо, не сгибаясь, как у деревянной куклы.

В автобусе две дамы громко разговаривали по-русски. Ухо

соседа уловило знакомые звуки:

– Это русский автобус? – спросил он у Кати.

В окнах магазинов любовались «Пэр Ноэлями» и

маленькими яслями с младенцем Христом.

– У маленького Иисуса два отца? – спросил сосед.

– Что за пустяки! – сказала Катя. – Отец всегда один.

– А у него два, – упрямо сказал сосед. – Святой Иосиф и

Пэр Ноэль.

Потом вздохнул и прибавил:

– Вы русские, вы этого не понимаете.

Спросил, почему русский Пэр Ноэль приходит на две недели

позже?

Катя не знала, что ему ответить, чтобы он понял. Но он не

стал долго ждать и сам объяснил:

– Конечно, вашему Пэр Ноэлю нужно время, чтобы прийти

из Москвы.

Полюбовавшись

на

витрины

больших

магазинов,

отправились в кондитерскую.

В кондитерской полным-полно нарядных детей. Сидят, только носы торчат над столом, но едят чинно, щек не

замазывают, на скатерть не проливают. Сосед вдруг

сконфузился:

– Это ничего, если я тоже сяду? – тихонько спросил он у

Кати.

Пирожное выбрал для себя попроще, без крема:

– Я боюсь, что крем шлепнется на пол, и они начнут надо

мною смеяться…

Сосед оказался самолюбивым. Для спасения своей чести

пожертвовал кремом. Сильный характер.

Перед кондитерской ходил по тротуару ряженый Дед Мороз

с елочкой в руках. Дети кричали ему свои желания. Матери

слушали, кивали головой, – но он-то тут совсем ни при чем.

Пэр Ноэль все сам припомнит, кому чего хочется.

Сосед не посмел прокричать свои желания. К тому же их

было так много, что все равно не успеешь. Он вообще желал

всего, что просили другие дети, да кроме того, и всех тех

диковинных штук, которые были у «Лерюссов». Но, конечно, его очень мучило, что он не посмел попросить. И он был очень

несчастен. Хорошо, что Катя догадалась в тот же вечер

написать русскому Пэр Ноэлю. Тот принесет все, что сможет с

собой захватить. Настоящую железную дорогу, которую

заказал сосед, пожалуй, не сможет, но барабан притащить

нетрудно. И чудесный флакон из-под бриллиантина, наверное, тоже прихватит. Словом, жизнь будет еще прекрасна.

В сочельник вечером востроносые соседовы сестрички

живо вычистили свои башмаки и поставили их у камина.

Бедный Поль долго сопел над своими стоптанными и

грязными башмачонками. Отчистить их было трудно. Девчонки

хихикали, что в такие башмаки можно положить только розгу.

Сколько сосед ни крепился, пришлось зареветь. Вся надежда

оставалась на русского Пэр Ноэля, который, говорят, и без

башмаков приносит подарки. У «Лерюссов» всегда все

чудесное.

После праздников произошла катастрофа.

«Лерюссы» уехали.

Он, папа-лерюсс, нашел место. Вот они и уехали.

Сосед получил подарки. Корзинку из-под кота, флакон из-под бриллиантина, четыре восковых спички, чудную граненую

пробку от разбитого графина и карманное зеркальце, которое

может, по словам Кати, пригодиться, когда сосед женится. Для

молодой жены.

Сосед долго не понимал, что «Лерюссы» уехали

окончательно, и по утрам по-прежнему подходил к их двери и

громко кричал:

– Скорэтшаю!..

Но как-то дверь на его крик открылась, и сердитая пожилая

дама спросила его на обыкновенном французском языке, зачем

он кричит, и велела сейчас же идти домой.

Тогда сосед понял, что все кончено, и присмирел.

Он никогда ни с кем не говорил о «Лерюссах», об этих

странных и чудесных существах, которые пели, когда у них не

было денег, угощали, когда нечего было есть, и завели клетку

для канарейки, которой не было.

Он скоро забыл о них, как забываются детские сказки.

Дольше всего держался и звенел в памяти мотив песенки

про Дунюшку и лесок:

– Ду-у-у-ду… – мурлыкал сосед.

Но слов уже не помнил.

Воспитание

Воспитание – дело сложное.

Когда отец, выпуча глаза, бешено орет на мальчишку:

– Сними локти со стола, с-сукин сын! – не знаю, хороший

ли это прием для внушения мальчику светских и изящных

форм жизни.

В Москве в одном довольно известном пансионе для

благородных девиц была очень добросовестная наставница, которая, главным образом, наблюдала за тем, чтобы

вверенные ей воспитанницы готовились к жизни в духе

религии и хороших манер. И вот, от чрезмерного ли усердия

или по другой причине, эти два понятия – светскость и религия

– так перепутались в ее старой голове, что, в конце концов, она стала считать апостолов за образец хороших манер.

– Лидочка, ма шер, – говорила она за столом плохо

сидевшей девочке, – разве можно держать локти на столе?

Апостолы никогда не клали локтей на стол, только один Иуда.

Это даже на священных картинах изображено.

Да, тяжело испытание, через которое должен пройти

каждый ребенок уважающих себя родителей: не ешь с ножа, не дуй в чашку, не макай сухарь в чай, не болтай ногами, не

говори, пока тебя не спросят. Зато как отраден момент, когда

воспитание закончено и человек чувствует себя вправе

положить ноги на стол и уцепить всей пятерней целую

баранью кость.

Все это, конечно, очень важно, но мадам Армеева имела в

виду не только светское воспитание, когда привезла своего

Костеньку к Людмиле Николаевне. Она надеялась, что

Людмила Николаевна будет и на душу Костеньки иметь

облагораживающее и смягчающее влияние. Сама Армеева

продолжать Костенькино воспитание не могла, потому что по

делам, очень неясным и смутнообъясняемым, должна была

плыть в Америку на неизвестный срок. Говорила Армеева об

этой поездке всегда с какими-то странными ошибками.

Например, так:

– Мы решили выехать двадцатого, то есть я.

– Нет, мы не хотим, то есть я, ехать на Марсель.

– Мы, то есть я, заказали билеты уже давно.

Это вечное «мы, то есть я» было довольно странно, потому

что мадам Армеева ехала в Америку одна.

Очень странно, почему «мы, то есть я, заказали», а не

«заказала». Если ошиблась и поправилась, так уж говори

дальше правильно. И почему «билеты», а не «билет». Ну да

это ее дело, и нас не касается. Нас касается только то, что

мальчишка попал к милой и душевной Людмиле Николаевне, которая с полной готовностью и открытым сердцем принялась

за его воспитание.

– Теперешние дети, – говорила она своей приятельнице

Вере Николаевне, – ужасные матерьялисты. Дело воспитания

современного ребенка заключается именно в том, чтобы

оторвать его немножко от земли и приблизить к вечному. Я, кажется, не очень точно выражаюсь, и вы еще, пожалуй, Бог

знает что подумаете…

– Да, признаюсь… не совсем, – согласилась Вера

Ивановна. – Можно так понять, что вы его не будете кормить, и он, того… уйдет в вечность.

Людмила Николаевна поморгала своими выпуклыми

бледными глазами.

– Да, это могло так показаться. Это со мной всегда так

случается, когда я говорю о волнующих меня вопросах.

– Но, знаете, дорогая моя, – сказала Вера Ивановна, – в

наш век не мешает быть практичным. Вы его очень-то от земли

не отрывайте. Я вас знаю. Вы уж слишком экзальтированная.

– Не бойтесь. Я буду вести очень осторожно вверенную мне

младую душу.

* * *

Мальчишка ходил в школу, учился неважно и все время

боялся, как бы не выучить чего лишнего. Если знал, что

учитель его спрашивать не будет, так и в книжку не

заглядывал.

– Ну как же это можно так относиться к делу? –

усовещевала его Людмила Николаевна. – Учиться, друг мой, надо для знания, а не для отметок.

– Именно для отметок, – деловито отвечал Костенька. – Ну, вот вы, например, разве вы знаете, в котором году умер

Сципион?

– Кто? – заморгала глазами Людмила Николаевна.

– Сципион.

– Нет, не знаю. И поверь, друг мой, что об этом жалею.

– Ну, это вы, положим, врете, – добродушно отметил

Костенька. – Ну, представьте себе, что вы бы знали. Что бы

вам от этого прибавилось? Стали бы вам дешевле масло

продавать? Или столяр даром бы починил вам кресло? А я вот

не желаю себе забивать голову всякой соломой. «Учиться для

знания! Учиться для знания!» Если, по-вашему, отметки –

ерунда и ничего не стоят, так чего же вы ворчите, когда у меня

отметки дурные? Я, может, великолепно все выучил для

знания, а только ответить не сумел. Я, может быть, застенчивый мальчик из глухонемых, не совсем глухонемых, а

немножечко. Вот мне и лепят единицы. А потом меня со всеми

моими знаниями вышибут вон. А другой, подлый мальчик

хитрит, ленится, идет на подсказках, а отлично кончает школу.

И все его хвалят.

– Ну, этого не бывает, – наставительно сказала Людмила

Николаевна. – Правда всегда восторжествует.

– Если хорошо поджулить, так и не восторжествует, – тоже

наставительно отвечал Костенька и даже подмигнул.

– Все-таки, если совсем не будешь ничего знать, так на

экзаменах непременно провалишься.

– На экзаменах подскажут. А если мама привезет из

Америки денег, можно будет сунуть инспектору хороший

подарок, так и без экзамена переведут.

– Боже мой, какие у тебя мысли! – ахала Людмила

Николаевна.

– Ну чего вы наивничаете? – пожимал плечами Костенька. –

Мама мне сама рассказывала, как ее брат скверно учился, так

ее папа подарил директору лошадь, лошадь и вывезла.

– Ах, как это все нечестно! И нельзя все основывать на

деньгах. Деньги тлен и прах.

– А вот пойдите-ка без тлена на базар, много принесете?

– Пошел вон, скверный мальчишка, не желаю с тобой

разговаривать! Чтоб в четырнадцать лет был уже таким

матерьялистом! Это прямо безобразно!

– А в пятьдесят лет ругать бедного мальчика не

безобразно? – с укором сказал Костенька и высунул язык.

* * *

Время шло. Мальчишка что-то хитрил, что-то поджуливал, в трудные дни в школу не ходил и заставлял Людмилу

Николаевну писать инспектору, что он болен.

– В трудные дни ходить в школу – это сознательно ловить

единицу.

Людмила Николаевна ворчала, однако убеждалась, что при

этой системе дела пошли лучше.

– Вы вообще поменьше спорьте и побольше верьте мне, –

говорил мальчишка. – Отчего вы руку себе трете?

– Ревматизм, – грустно покачала головой Людмила

Николаевна. – Были бы деньги, поехала бы грязевые ванны

брать.

– Ага, – возликовал Костенька, – денег-то нет, вот и сидите

с ревматизмом. Ага! А были бы деньги, рука бы не болела.

– Нечего тут «ага» да «ага», – смущенно проворчала

Людмила Николаевна. – Иди лучше уроки готовь!

Посоветовалась по телефону с Верой Ивановной, как

привить мальчишке светлые идеалы. Вера Ивановна ничего

посоветовать не смогла.

– Не знаю, голубчик, как его облагородить, – сказала она. –

Может быть, его следует просто выпороть?

На другое утро Костенька вошел на кухню.

– Зачем же вы кофе мелете, когда у вас рука болит?

– А кто же будет молоть? Уж не ты ли?

– Конечно, не я. Я ребенок. Наймите прислугу.

– Это мне не по средствам.

– А трудно молоть? Больно?

– Ну, конечно! Глупый вопрос.

– А денег-то на прислугу нет? Ага!

– Какой ты скверный мальчик! – укоризненно покачала

головой Людмила Николаевна. – Все-то ты сводишь на деньги.

– Ну нет, – прищелкнул языком Костенька, – это вы сами

меня этому учите, говорите, что работать трудно, а на

прислугу денег нет. Вот я и смекаю.

– Какой ужасный мальчик! – почти с благоговением

шептала Людмила Николаевна.

Пока мальчишка был в школе, она обдумала, как именно

приступить к его душе, чтобы указать ей на прекрасное и

вечное и оторвать от земного и грубого.

За завтраком, сделав специальное, одухотворенное лицо, она сказала проникновенно:

– Костя, дорогой мальчик мой, ты прав относительно того, что в бедности жить трудно. Но ты…

– Ага! – крикнул Костенька. – Поняли? Долго же пришлось

вам вдалбливать.

– Подожди, не перебивай, – остановила его Людмила

Николаевна. – Ты обращаешь внимание только на внешнюю

сторону жизни. Попробуй посмотреть глубже. Если убедного

человека ясная и светлая душа, он даже не замечает

окружающих его лишений. Пусть жизнь его мрачна, – не все

ли равно, когда у него в душе поют птицы.

– А у вас поют? – деловито осведомился Костенька.

– Да, друг мой, – восторженно воскликнула Людмила

Николаевна. – Да! Разве я могла бы так спокойно и благостно…

да, ты, кажется, все четыре антрекота съел? – вдруг

изменившимся голосом перебила она свою речь. – Ну как же

тебе не стыдно! И можно ли так много есть? Ведь ты уже съел

две тарелки борща, два пирожка, тарелку макарон… Ведь ты

это прямо нарочно съел, мне назло. Это же ненормально! Ты

никогда больше одного не съедал. Что же я на вечер подам?

Да наконец, я и сама еще не ела. Мне не жалко этих

антрекотов, но меня раздражает такая нарочитая грубость с

твоей стороны. Никогда ты не подумаешь о своем ближнем.

Все для себя, все для себя.

– Именно подумал, – пробурчал Костенька, доглатывая

последний кусок.

– О чем подумал? О чем, злой дурак, мог ты подумать своей

безмозглой головой?

– О вас. О вас подумал. Нарочно все съел. Мне даже не

хотелось, ей-Богу. Решил послушать, как из вас птицы запоют.

* * *

Приятельница Людмилы Николаевны, та самая Вера

Ивановна, которая советовала не слишком отвлекать мальчика

от земли, после долгого отсутствия – она ездила на юг – зашла

проведать и спросила, как обстоят дела с Костенькой?

– Ничего, мальчишка толковый, – бодро отвечала Людмила

Николаевна. – Такой не пропадет, и у него очень дельный

подход к жизни. Он, между прочим, дал мне один очень

интересный совет. Он, понимаете ли, получил из Америки от

матери очень приятные вести. Дела у нее идут отлично. Мы, собственно говоря, не знаем, что это за дела. Да и не все ли

равно. Костя говорит, что деньги всегда деньги.

– Как? – удивилась Вера Ивановна.

– Ну, не наивничай, пожалуйста. Так вот, Костя, которому

надоела наша слишком скромная жизнь, предложил мне

написать его матери письмо, что он очень слаб, и его надо

лечить и особенно питать, и что это очень дорого стоит, и

пусть она присылает каждый месяц еще определенную сумму

на лечение, а мы ее разделим пополам. У него вообще масса

всяких таких проектов. Я, конечно, его проектом не

воспользуюсь, но ему нельзя отказать в остроумии и

изобретательности.

– Что за ужас! – ахнула Вера Ивановна. – Что из него

выйдет?

– Что выйдет? – окинув ее холодным взглядом, сказала

Людмила Николаевна. – Выйдет деловой человек, который

шагает в ногу с веком. И я нахожу, что здесь совершенно нечем

возмущаться.

– Значит, с воспитанием «младой души» покончено? –

иронически поджала губы Вера Ивановна.

Людмила Николаевна пожала плечами.

– «Младая душа»? Ну, к чему такая экзальтация. Из нее

шубы не сошьешь.

На Красной Горке

Вот начинается у нас Красная Горка, послепасхальная

свадебная пора.

Для многих эта пора отмечена осталась на всю жизнь как

радостное или кислое воспоминание.

А вот интересно было бы знать, как вспоминает эту самую

Красную Горку Таня Бермятова. Красную Горку петербургскую, довоенную, замечательную, незабываемую, когда венчалась

ее старшая сестра. Что-то она теперь об этой удивительной

поре думает?

Что она думает, мы, конечно, ни знать, ни угадать не

можем, а что именно тогда произошло и почему эта свадьба

оказалась такой достойной воспоминаний в жизни Тани – это

рассказать стоит. Было Тане в ту пору ровно тринадцать лет и

два месяца. Старшей сестре ее Лиде, которая выходила

замуж, – целых двадцать. Была еще младшая, толстая Варя, десяти лет. Ту называли чаще Бубочкой…

Ввиду разницы лет все три сестры немножко друг друга

презирали. Презрение шло, как ему и полагается, сверху вниз.

Лида презирала Таню, Таня презирала Бубу. И чем горше

терпела Таня от презрения Лиды, тем беспощаднее напирала

она на бедную Бубу, которой уже податься было некуда. Она

только сопела да вздыхала.

И вот Лида заневестилась.

Время для Тани было невеселое. Из гостиной ее выгоняли

– там нежничали молодые. Из будуара выгоняли – там

шептались мама с тетками. Сидеть в классной с презренной

Бубой, когда в доме переживались такие крупные события, было очень обидно.

Одно еще было туда-сюда, довольно удобно: жених

привозил Лиде конфеты. Она, ведьма, никогда как следует ими

сестер не угощала. Даст, «как собакам», по две шоколадинки

и даже выбрать не позволяет. Но прятала их ведьма всегда в

одно место – в свой зеркальный шкап. И каждый раз, когда

Таню выгоняли из будуара или из гостиной, она шла прямым

трактом к зеркальному шкапу и вознаграждала себя за обиды.

К свадьбе сшили им с Бубой одинаковые голубые платья.

Это было очень бестактно.

– В одинаковом! Точно две старухи из богадельни. И потом, нельзя же напяливать на взрослую девушку тот же фасон, что

на десятилетнего ребенка!

Примеряя платье, она с находчивостью отчаяния высоко

поднимала плечи, чтобы подол отпустили подлиннее. Но, как

всегда водится, совершенно не вовремя вошла мама и сунула

нос куда не следует.

– Зачем ты плечи поднимаешь? Смотри, платье у тебя до

пят выходит, как у карлицы. Какая глупая девочка!

После этого Таня вытащила из зеркального шкапа сразу

четыре шоколадины. Три для себя, одну для Бубы.

– Сколько мне на этой проклятой свадьбе дела будет –

ужас! – говорила она Бубе, облагодетельствованной и

благодарной. – Ужас! Ужас! Тебе-то хорошо, ты младшая дочь, ребенок. А я после Лиды остаюсь старшая. На мне все заботы.

Я и гостей принимай, я и угощенье приготовляй, я и за всеми

порядками следи. Нужно еще шаферов выбрать и дружек – и

все я, все я. И когда я все успею – сама не знаю. Тебе-то

хорошо.

Толстая Буба жевала шоколадину и смотрела на Таню с

интересом, но и с некоторым недоверием.

– А представь себе, – продолжала Таня, заваливаясь на

диван и задирая ноги на спинку. – Представь себе, что

получится, если у мамы как раз в этот день будет мигрень? Она

как раз сегодня говорила няне: «Я так замоталась, что, наверное, к свадьбе голова заболит». Подумай только, какой

ужас! Ведь тогда уж буквально все ляжет на меня, как на

старшую в семье. Наедут все эти наши дядюшки-сенаторы и

тетушки-генеральши, и я должна буду их занимать и угощать, а тут все эти лакеи, фрукты, родня жениха, изволь им

разливать шампанское, а потом провожать молодых на вокзал

и следить за всем порядком, чтобы не перепутать, когда их

везти в церковь, а когда на поезд. Тебе-то хорошо на

готовеньком. В церковь-то мама вообще не поедет, даже если

будет здорова, – это не в обычае. Значит, опять я за старшую, должна следить за службой и за хором. И потом, если у мамы

будет мигрень, на меня свалят давать наставления

новобрачной. Ужас! Прямо хоть разорвись.

– Какие наставления? – удивленно, но все еще с

недоверием спросила Буба.

– Как какие! Неужто ты никогда не слыхала, что мать всегда

дает наставления новобрачной? Это каждый дурак знает. Я

еще не придумала какие, но, если мама захворает, придется

взять на себя. Ничего, милая моя, не попишешь!

Накануне свадьбы пришлось-таки гордой Лиде смириться

перед сестрами. Пришла в классную со своей приятельницей

Женей Алтыновой (злющая старая дева лет под тридцать, и

нарочно с Лидой на «ты», чтобы молодиться), пришла и

говорит:

– Слушайте, дети. («Дети»! Как вам это нравится!) На

свадьбу приедет из-за границы мать моего жениха.

Пожалуйста, ведите себя прилично и отвечайте ей вежливо:

«Oui, madame»[52]. А то у вас манера рубить басом «вуй» и

кончено. Она очень важная дама и может обидеться.

Лида, между прочим, отлично знала, что у детей считалось

страшным унижением именно это «oui, madame». «Точно

подлизы какие-нибудь». Поэтому она тут же прибавила:

– Все равно она после свадьбы опять уедет, и вы ее, может

быть, никогда и не увидите, так что никто и не узнает, что вы

вежливо отвечали. Словом, намекнула на то, что позор будет

не вечен.

Но уже от одного разговора об этой унизительной сделке

со своей совестью Тане стало стыдно.

– Ну, это там видно будет, – сказала она особенно

развязным тоном, чтобы покрыть неловкость.

– Таня! Как ты отвечаешь сестре! – подкатила глаза Женя

Алтынова.

– А вам-то что? – отбрила Таня. – Ведь не вы женитесь.

И, подхватив Бубу за руку, с достоинством вышла.

Вечером, конечно, скандал. Лида наябедничала, мама

сердилась. Пришлось вытянуть из зеркального шкапа пять

шоколадин. Но и с этим не повезло. Лида утром заметила.

Жених-то пред свадьбой заскулился, конфет привозил меньше, вот брешь в коробке и бросилась в глаза. Пошли разные

бестактные догадки и расспросы. Хорошо, что у мамы

сделалась мигрень, и это отвлекло ведьму Лиду.

Наступил день свадьбы. Таня с утра волновалась больше

всех.

– Мама, а как же насчет дружек? Кого я должна пригласить?

– Да ты-то тут при чем? – оскорбительно удивилась мать. –

Давно все сделано, и Лида позвала, кого хотела.

– Ну, если так, я умываю руки, – с достоинством отвечала

Таня.

Но мама достоинства не поняла и совсем некстати

заметила:

– Да, да, непременно хорошенько умой. У тебя вечно

пальцы в чернилах.

Причесывал парикмахер. Причесал, как идиот, в локоны.

– Так мамаша приказала.

Таня сейчас же свои локоны подколола шиньоном.

– Венчаться будут в церкви Уделов, – озабоченно говорила

она Бубе. – Потом поздравления в Северной гостинице – и

сразу на Николаевский вокзал. И всюду должна я сама, и всюду

я сама, как старшая в доме.

Лида одевалась у себя в комнате. Она сидела перед

зеркалом, а тетя Вера, надув от усердия губы, прикалывала ей

вуаль.

– Погодите, – влетела Таня. – Я сама приколю.

Она подскочила, оттиснула негодующую тетку в сторону, запуталась ногами в вуали и не упала только потому, что

ухватила невесту за голову.

– Пошла вон, дура! – завопила та. – Господи, что за

наказанье! Кто ее сюда пустил?

– Ну, если ты не хочешь, – с достоинством отвечала Таня, –

так мне-то ведь, в сущности, все равно. Тебе же хуже.

– Посмотрите, она мне ножищами вуаль разорвала! – в

отчаянии вопила Лида.

Тетка кинулась растягивать фату, а Таня, пожав плечами, вышла.

– Я же еще и виновата!

– Где ты была? – спросила ее стоявшая в коридоре Буба.

– Учила тетю Веру фату прикалывать, – не совсем уверенно

отвечала Таня.

– Так это они на тебя так кричали?

– Что за вздор! – буркнула Таня. – Бегу сейчас

распоряжаться насчет автомобилей.

Буба поплелась за ней.

В гостиной они застали нарядных барышень и кавалеров, и

у всех на плече были букетики флердоранжа.

Распоряжалась всеми старая дева Алтынова.

– А! – радостно закричала она. – Вот и мартышки пришли.

Дайте же и мартышкам по цветочку.

Таня чуть не заплакала. Так унизить ее при Бубе!

В церкви все сошло благополучно. Таня старалась пролезть

поближе к невесте, но ее оттянула за платье какая-то ведьма

и зашипела:

– Стойте смирно, девочка, об вас чуть батюшка не

споткнулся. Ну да это все ерунда. Главные заботы начались в

Северной гостинице.

– Сиди смирно, – сказала она Бубе. – И не лезь под ноги. Я

должна принимать гостей. Теперь Лида уже обвенчана, и с

этой минуты я старшая в семье… Пойду скажу несколько слов

Евгении Петровне, то есть Жене. Я ведь теперь буду с ней, конечно, на «ты».

Женя Алтынова беседовала с каким-то господином. Таня

быстро подбежала к ней.

– Женя! – сказала она тоном Лиды. – Женя! Не хочешь ли

чего-нибудь? Грушу или винограду? Пожалуйста, не стесняйся.

Я ужасно занята.

Женя выпучила глаза и долго смотрела ей вслед.

Таня подлетела к двум сановитым старикам, серьезно

беседовавшим с бокалами в руках.

– Не хотите ли чего-нибудь? – самым светским шепотом

спросила она. – Пожалуйста, не стесняйтесь. Я ужасно занята.

Старики испугались и заморгали глазами, а Таня ринулась

дальше.

Увидела какую-то старую длинную даму с чашечкой

мороженого в руке и вдруг схватила ее как раз за ту руку, в

которой была чашечка, и дружески ее потрясла. Мороженое

шлепнулось старухе прямо на колено, как лягушка.

– Я ужасно занята, – кинула Таня на ходу.

Встретилась Буба, уныло жевавшая грушу.

– Тебе-то хорошо, – сказала Таня, – а мне нужно обежать

еще всю ту сторону. Нужно со всеми быть любезной.

– Ты ужасно красная! – сказала Буба и поглядела на нее с

уважением.

– То ли еще будет! Вон стоит дядя Поль. Нужно будет

сказать ему несколько любезных слов.

Она подбежала к высокому господину с седыми височками, который, грациозно склонив голову перед хорошенькой дамой, что-то говорил ей вполголоса.

– Дядя Поль! – крикнула Таня, подбежав к нему вплотную. –

Не хотите ли вина? Пожалуйста, не стесняйтесь. Я сама очень

занята.

Дядя Поль посмотрел на нее совсем строго и даже

недовольно.

– Что ты все мечешься, девица? – сердито сказал он. –

Пойди к своей нянюшке и скажи, чтобы она тебя причесала.

Ты растрепана, как чучело.

Таня улыбнулась дрожащими губами и поспешила отойти.

«Старый нахал! – подумала она. – Что сейчас на очереди?

Пора отправлять молодых».

В центре зала стояла Лида, окруженная поздравителями.

Тут же была и мама.

– Посоветуюсь со старухой, – решила Таня.

– Мама! Мама! – позвала она. – Не пора ли нам отправлять

наших молодых на вокзал? И потом еще, – прибавила она

вполголоса, подойдя поближе и очень деловито, – может быть, вы хотите поручить мне сделать наставление новобрачной?

Так, пожалуйста, не стесняйтесь…

Мать посмотрела на нее с искренним испугом.

– Что с тобой делается? Ты красная как рак, мокрая, лохматая…

– Вот-вот, это та самая девочка! – закрякала оказавшаяся

рядом та самая длинная дама, которой Таня потрясла на ходу

руку так дружески и ловко, как настоящая старшая в доме и

притом светская девушка.

– Вот эта самая! – продолжала крякать дама и смотрела на

Таню тухлыми желтыми глазами.

Мама покраснела и, крепко нажимая на Танино плечо, двинула ее к двери.

– Вы совершенно не умеете себя вести, сударыня, – шипела

она. – Все на вас жалуются. Вы вывернули мороженое на

платье Варвары Петровны, матери Лидочкиного мужа.

Лидочкиной bel e mere[53]. Лидочка чуть не плачет. Вы

носитесь, как пьяная. Я сейчас разыщу няню, и она отвезет вас

домой, а завтра мы поговорим как следует. Буба маленькая, а

ведет себя прилично. Няня! Одевайте ее и увозите. Спасибо, утешила мать для праздника. Бесстыдница!

Няня в ужасе всплеснула руками.

А около няни стояла Буба и громко сопела от стыда и

жалости.

Знак

Они готовились вместе к баню[54]: Ира, Лена, Варя и Женя

Мурыгина. Так почему-то называли – всех просто, а к Жене

непременно прибавляли фамилию. Женя Мурыгина.

Собирались то у Иры, то у Вари. Лена и Женя Мурыгина

жили далеко – одна в Нейи, другая на Репюблик. Удобнее

всего было у Вари, потому что там никогда никого не было

дома. Барина маменька бегала по портнихам и по чаям, в

шкафу всегда стояла коробка с шоколадом, и был отличный

граммофон, так что можно было со всеми удобствами

заниматься науками.

Приходили с книжками и всегда с твердым намерением «на

этот раз серьезно приналечь». Но Варя встречала гостей

веселым визгом и радостной вестью:

– Старуха укатила танцевать!

В буйном восторге вся ученая компания принималась

откалывать негритянские танцы, после которых можно было

только повалиться всем на ковер и пищать от изнеможения.

– А как же башо? – вдруг вспоминала бестактная Лена.

– Башо? Башо! Башо…

– Ну что ж, мы ведь делаем все, что можем, – разумно

успокаивала подруг деловитая Женя Мурыгина. – Мы учимся.

Не наша вина, если мы провалимся.

– Ах, только бы всем вместе! – мечтала Лена –

компанейская душа.

– Чего нам проваливаться. Костя Рюхин выдержал, уж

такой кретин.

– Пустяки.

Варя бежала за конфетами.

– Откуда столько? – радостно визжали подруги.

– Старухе вздыхатели привозят. Она не ест, чтобы не

потолстеть.

– А вот уж я не боюсь потолстеть, – заявляла пухлая Ира. –

Я такая нервная, что достаточно мне один вечер кое о чем

подумать, чтобы я сразу пять кило потеряла. Честное слово!

– Знаю, знаю, о чем подумать, – запела Лена.

– И я знаю, – закричала Варя. – О Борисе! Ведь правда, о

Борисе?

– Ничего подобного, ничего подобного, – краснея и смеясь, защищалась Ира.

Они все были дружно влюблены в Бориса, «адски»

интересного молодого человека, будущего великого артиста.

Он уже два раза выступал в пьесе «Орленок». Роль была

довольно ответственная – он рычал за сценой, изображая

стоны умирающих. Оклад был не очень большой – около семи

франков за вечер. Но ведь никто и не начинает с шаляпинских

гонораров. Все-таки это шикарно – играть на французской

сцене. Сколько завистников!

– Неужели он так хорошо знает французский язык?

– И неужели дирекция не замечает его акцента?

Пусть злятся. Перед Борисом открыта дорога к славе.

Он даже раз изображал в фильме какую-то толпу

студентов. Все друзья побежали в синема смотреть. Но

проклятый режиссер почему-то вырезал весь кусок, где был

снят Борис. Ужасно глупо. Никогда они не поймут, что именно

притягивает публику. Идиоты.

– Сегодня у нас обедает какой-то новый тип, – сказала как-то Варя подругам. – Должно быть, интересный, потому что

старуха волнуется с утра. Звонила к Прюнье, чтобы прислали

буйябез, и сама покатила выбирать закуски.

– А кто же он такой – артист? – спросила Женя Мурыгина.

– Нет, какой-то очень умный господин. Какой-то Рыбаков.

– Рыбаков? – воскликнула Лена. – Если Рыбаков, то я как

будто о нем слышала, папа говорил. Очень умный, начитанный, страшный оратор. Он, кажется, масон и все такое.

– Масон? – заинтересовалась Женя Мурыгина.

– А что же они делают, масоны?

– Ну, это трудно тебе так сразу объяснить. Масоны – это

такая духовная организация, вольные каменщики. Страшно

интересно. Только они не имеют права никому ничего

рассказать.

– Да разве ты не помнишь, у Льва Толстого, Пьер стал

масоном, – вставила Варя. – Он еще из-за этого подарил

Наташе Ростовой перчатки. Помнишь? У них такой закон, что, когда постригся в масоны, то сейчас же обязан купить

перчатки той даме, в которую он влюблен.

– Неужели перчатки? – вдруг заинтересовалась пухлая

Ира. – И хорошие перчатки?

– Наверное дрянь, – решила Варя. – Разве мужчины

понимают что-нибудь в перчатках.

– А больше ничего не дарят? – допытывалась Ира. – Чулки

не дарят?

– Ха-ха-ха, – покатилась Лена. – Нет ли такого сообщества, которое дарит лифчики. У меня всегда лифчики лопаются.

– Господи! – ахала Ира. – До чего мне хочется повидать

настоящего масона!

– Ну, еще бы, – согласилась Варя. – Это всем интересно.

Знаешь, у них есть особый знак, по которому они друг друга

узнают: вот он с кем-нибудь знакомится, сейчас и сделает

знак, и ждет, чтобы тот ответил.

– А какой же это знак?

– Этого никто не знает. Это известно только посвященным.

– Ну, а если ему ответят, тогда что?

– Ну, тогда он сейчас же без стеснения начнет говорить обо

всяких тайнах.

– Господи! – вопила пухлая Ира. – Если бы только как-нибудь узнать этот знак. А ведь можно будет его обмануть: следить за всем, что он сделает, и сейчас же делать то же

самое. Например, вдруг он тряхнет как-нибудь особенно

головой. Понимаешь? И я ему в ответ сейчас же тряхну. Он

как-нибудь притопнет – и я притопну. Он присвистнет – и я

присвистну. Очень просто.

– Ну, это трудно, – сказала Женя Мурыгина. – Он еще

подумает, что ты его передразниваешь.

– Какая ты смешная! Ведь масонский знак должен быть

какой-нибудь особенный, чтобы его посвященный человек мог

заметить.

– Говорят, они как-то особенно жмут руку, – сказала Лена.

– Мне бы только познакомиться, – томилась Ира, – я бы уж

все разузнала. А что, он интересный на вид?

– Папа говорил, что пожилой, бородатый.

– Бородатый? – разочарованно протянула Ира и тут же

прибавила решительно: – Все равно, пусть. Лишь бы масон.

– Слушай, – надумала Варя, – оставайся обедать. Вот и

познакомишься.

– А как же дома, будут беспокоиться.

– Мы позвоним по телефону. Понимаешь? Экзамен, мол, на

носу, некогда дома сидеть.

– Ангел! Бог! – взревела от восторга пухлая Ира.

– Все оставайтесь, – разошлась хозяйка.

Визг, писк, восторг, негритянские танцы.

К самому обеду приехала «старуха». Старуха была молодая, очень красивая и элегантная дама, до того занятая своими

сложными делами, что, кажется, даже не вполне понимала, что ей толкует дочь о своих подругах.

– Да, да! – ответила она. – Пусти меня скорей

переодеваться.

Звонок. Приехал масон.

Девчонки сбились в кучу, как стадо овец в буран.

– Хи-хи! – слышалось сдавленное, испуганное и нервное.

Шепот:

– Наблюдай за знаком.

– Иру посадить рядом.

– Хи-хи! Ну, идемте.

Масон оказался плотный, красный, пожилой, но без

бороды.

– Значит, побрился! – шепнула Лена. – Это он, только

побрился.

– Иру вперед.

Масон между тем очень галантно целовал ручку хозяйке и

рассыпался в комплиментах.

Повернувшись к столу, он вдруг увидел четыре пылающих

лица и восемь испуганно-счастливых глаз, вперившихся в него, увидел и всплеснул руками:

– Какой цветник юности! – воскликнул он. – Какая

прелесть! Это все ваши? – спросил он хозяйку.

– Что за вздор, – обиделась та под веселый визг девчонок.

Пухлая Ира, подталкиваемая подругами, села рядом с

гостем.

– Это моя подруга. Она хочет непременно сидеть рядом с

вами, – рекомендовала ее Варя и прибавила: – Она очень

серьезная и мистическая.

После этих слов Лена не удержалась и совсем некстати

взвизгнула.

– Прелесть, прелесть! – повторял масон, разглядывая Иру

самым бесцеремонным образом.

Подруги напряженно наблюдали, ожидая знаков. Но масон

отвернулся и стал усиленно ухаживать за хозяйкой, только

изредка бросая вполголоса несколько слов своей пухлой

соседке. Но с той делалось прямо что-то неладное. Она тоже

отвечала ему вполголоса и была, казалось, ужасно чем-то

смущена: краснела пятнами, виновато улыбалась дрожащими

губами, изредка нервно смеялась, проливала вино на скатерть, тыкала вилкой мимо тарелки и один раз даже как-то испуганно

пискнула.

– Ну что? – спросила шепотом Лена.

Ира лукаво скосила глаз и кивнула утвердительно головой.

Масон был расшифрован и пойман.

Девчонки зашептались, смотря на героиню горящими

глазами.

– Ира! – вдруг особенно громко крикнула через стол Варя. –

Ты какой номер перчаток носишь?

– Шесть с половиной, – подчеркнуто отвечала Ира. – И я

люблю длинные, без пуговиц, цвета крем. Шесть с половиной.

– Она носит шесть с половиной! Шесть с половиной! –

затараторили девчонки. – Нетрудно запомнить, хи-хи.

«Старуха»

пожимала

плечами.

Масон

глядел

с

недоумением.

Едва обед кончился, подруги схватки Иру под ручки и

потащили в спальню.

– Ну что? Ну что? Да говори же скорее! Узнала знак?

Ира сидела на постели, растерянная, и пухлые ее щеки

дрожали от волнения.

– Я… Я заметила много знаков. Но я не знаю, какой

настоящий. Но что он принял меня за масонку, в этом я

уверена, потому что он обещал со мной обо всем говорить.

– Расскажи скорей! – визжали подруги и давили пухлую

Иру, стараясь прижаться к ней поближе. – Говори все по

порядку.

– Ну, вот. Мы сели за стол. А он тихонько сказал «душечка».

А потом еще сказал, – но это глупо…

– Нет, ты должна все, все говорить. Говори все.

– Сказал «пышечка». Глупо, точно я толстая.

– Ну, а потом?

– А потом тихонько под столом погладил мне руку.

– Вот-вот! – обрадовалась Варя. – Вот это, верно, и есть.

– Я тогда тоже погладила ему руку, чтобы показать, что я

поняла. Тогда он немножко подождал и погладил мне коленку.

Я нечаянно пискнула, а он испугался. Может быть, я должна

была его тоже погладить, но мне стало страшно. Тогда я его

тихонько спросила: «Теперь у вас от меня уже не может быть

тайны?». Он сразу понял, кто я, и сказал: «Завтра в восемь у

метро Клебер».

– Ура! Ура! Ура!

Визг, поцелуи, негритянские танцы. На визг явилась

«старуха».

– Чего вы так кричите? – сердито сказала она.

– Мама! – крикнула Варя, – Мы тебе что-то расскажем, когда масон уйдет.

– Какой масон? – удивилась мать.

– Да этот, Рыбаков. Разве ты не знала, что он масон?

– Рыбаков? Да он вовсе не Рыбаков, а Трабуков. Вечно у

вас какая-то ерунда.

Девчонки долго смотрели друг на друга, выпучив глаза и

приоткрыв рты.

Азимут

Поэты и вообще люди, пишущие стихи (они не всегда

бывают поэтами), знают, что иногда строчка, положившая

начало и вызвавшая все стихотворение, при дальнейшей

обработке оказывается совершенно ненужной, выпадает и

заменяется другими словами.

Упоминаю я об этом, потому что в жизни, как в

стихотворении, вдруг зазвенит какая то фраза – фраза жизни, конечно, вернее, событие или явление, – словом, ясно, что я

хочу сказать? – так вот – зазвенит фраза и покажется такой

значительной, что все начинает как бы подгоняться к ней, а

потом жизнь выбросит ее, как совершенно ненужную и даже

портящую.

Выбросит и забудет.

Началось это все совсем-совсем просто. Удивительно

просто.

Началось за завтраком.

К завтраку пришла гостья – мадам Кошкина, приятельница

Лизиной тетки. Завтракали, значит, втроем. Вот эта самая

гостья, тетка и Лиза.

За завтраком между разварным сигом и жареной телятиной

(как глупо выходит, когда решающие моменты жизни

приходится определять такими банальными бытовыми

словами) вышел некий перерыв событий, то есть, попросту

говоря, Дарья замешкалась в кухне. И тут, очевидно, чтобы

заполнить паузу, гостья обратила внимание на Лизу и

спросила:

– А сколько же вам, Лизочка, лет? Я что-то не помню.

– Через месяц будет шестнадцать, – отвечала Лиза.

Тут гостья, вероятно, чтобы проверить, не привирает ли

опрошаемая, вгляделась в Лизино лицо и сразу же

воскликнула:

– Но до чего она у вас бледна! Ну можно ли быть такой

бледной!

– Сидит долго по вечерам, – объяснила тетка. – Задают

такую массу уроков, что раньше двенадцати она никак

справиться не может. Зубрит, зубрит, а отметки неважные. И

на что девочкам все эти алгебры и какие-то там зоографии, или как их там… Лиза, какая это у вас такая наука, вроде

географии?

– Космография, тетя.

– Да, космография. Ну на что девочкам космография?

Только порча здоровью. И вечно у нее из космографии

единицы.

Лиза покраснела.

– И вовсе не вечно. Всего три. Всегда вы придираетесь.

Гостья посмотрела на нее с состраданием и сказала тетке:

– Возьмите репетиторшу. Хотите, я пришлю к вам своего

Васю? У них там, в корпусе, все эти премудрости проходят. Он

объяснит Лизе.

Тут подали телятину, разговор оживился и переменил тему.

Но в субботу вечером явился морской кадет и

представился:

– Василий Кошкин, второй.

Василий-второй долго мямлил что-то о космографии, краснея и заикаясь. Потом Лиза повела его в свою комнату, грациозно раскинулась на диване, сощурила глаза, как

настоящая львица, и сказала:

– Я не понимаю, что такое азимут.

– Азимут есть угол, образуемый вертикалом, – начал

Василий-второй, покраснел, заморгал и смолк.

– Скажите, – спросила Лиза, весьма довольная смущением

Кошкина. – Скажите, вы не находите, что я слишком бледна?

– Н-нет. Я вообще никогда ничего не нахожу.

Он кашлянул, хотел даже высморкаться, но, взглянув на

свой казенный носовой платок, раздумал и только посмотрел

на Лизу умоляющими глазами. Не добивай, мол.

– Я бледна оттого, что всю ночь изучаю мировую

литературу. Я сейчас читаю Ардова «Руфину Коздоеву», –

сказала Лиза тоном светской красавицы и поболтала ногой. –

Итак, – продолжала она, – азимут есть угол, образуемый…

Впрочем, мы еще успеем. Расскажите лучше о ваших

товарищах. Кто у вас в классе самый красивый?

Василий-второй, запинаясь и краснея, отвечал, словно на

экзамене по невыученному билету.

– Так, значит, самый красивый князь Пещерский? –

спрашивала Лиза. – А кто самый старший?

– О-он же. Он самый старший. Ему уже восемнадцать.

– Так. А кто у вас самый глупый?

– Т-тоже он. Мы его называем принц Иодя. Это

сокращенное от идиот.

Лиза кокетливо покачала головой.

– Ай-ай-ай! Как зло! И держу пари, что это вы придумали.

Да, да, да. Я сразу заметила, что вы ужасно злой и остроумный.

Вы весь такой – уксус, перец и соль. И не смейте спорить. Я

вас поняла.

Василий-второй стал истерически смеяться, взволнованный

и счастливый.

Тогда Лиза взяла с дивана подушку с вышитой гарусом

собачкой, положила ее стоймя себе на колени, обе руки

перекинула, как лапки у собачки, и прижалась к ним лицом.

– Которая собачка вам больше нравится?

– Га-га-га! – восторжено хохотал Василий-второй.

– Поцелуйте лапку у той, которая вам больше нравится.

Кошкин чмокнул Лизину руку.

– Однако, – строго остановила его Лиза. – Вы забываете об

азимуте. Азимут есть угол, образуемый… чем?

Морской кадет Василий Кошкин-второй приходил по

субботам и по воскресеньям. Занимались космографией. Лиза

уже знала, что азимут есть угол, образуемый вертикалом, проходящим… дальше уже не так было ясно. Но тут кадет

заболел воспалением легких и прислал своего товарища, князя

Пещерского, принца Иодю.

Принц Иодя был действительно очень красив. Высокий, белокурый, с античным профилем.

– Я не понимаю, что такое азимут, – сказала ему Лиза, прищурившись, как тигрица, и болтая ногой, как львица.

– Азимут есть угол, – отвечал Иодя. – Разве Вася Кошкин

вам этого не говорил?

– Нет, – сказала Лиза. – Он забыл.

Потом взяла подушку с вышитой собачкой, положила ее на

колени, прижалась лицом.

– Которая собачка вам больше нравится?

Иодя вытянул губы и поцеловал по очереди обе ее руки.

– Какой вы хитрый! – сказала Лиза. – Я с первого взгляда

поняла, что вы очень хитрый и умный.

Иодя грустно улыбнулся.

– Да, я знаю, что я умен, – сказал он. – Ничего с этим не

поделаешь. Это даже неудобно. Все сразу поймешь, а потом и

стоп. Потом и делать нечего. Вы тоже умная? – деловито

справился он.

– Да, я тоже.

– Вот как мы друг к другу подходим. Только я, к сожалению, решил жениться на моей троюродной кузине, на Вале

Пещерской. Ужасно досадно.

– Вы в нее влюблены?

– Нет. Я в любовь не верю. У меня холодный

анализирующий ум. Я ее анализировал и решил, что на ней

следует жениться. К ней перейдет все состояние дяди Були. И

потом она тоже умна. Мы вместе катаемся на коньках.

Он посмотрел на Лизу внимательно и прибавил:

– Ужасно жаль, что я вас так поздно встретил на своем

пути.

– А сколько лет вашей кузине?

– Около тридцати пяти. Но она еще очень моложава.

– А она согласна?

– Да. То есть она ничего не знает, но я уверен, что она

согласится.

На второе воскресенье принц не пришел. Он был оставлен

без отпуска. Заменить его явился маленький черненький

желчный мальчик, Костя Ирбитов.

– Я обещал эту услугу своим товарищам, – холодно сказал

он.

Лиза решила, что долго тянуть с таким мальчишкой не

стоит, сразу сощурила глаза, положила подушку на колени и

спросила:

– Которая из двух собачек вам больше нравится?

– Конечно, вышитая, – ответил мальчик, не задумываясь, и

прибавил: – она естественнее.

Лиза натянуто засмеялась, отбросила подушку и сказала:

– Я не понимаю, что такое азимут.

– Да, мне уже говорили. Если вы такая тупица, так я запишу

вам в тетрадку и попрошу к следующему разу вызубрить. Если

же вы не будете знать, то значит вообще вам учиться не к

чему. Идите в портнихи. Теперь давайте заниматься.

«Нахал! – думала Лиза, бледнея со злости. – Идиот

плюгавый! Воображает, что я дура. Сам дурак».

– Вы слушаете, что я вам говорю? – строго спрашивал

мальчик. – Повторите, что я сказал.

– Я не расслышала.

– Вы к тому же еще и глуховаты?

– Что значит «к тому же»? К чему, к «тому же»? – лепетала

Лиза, чувствуя, что у нее от обиды дергаются губы.

– Не будем отвлекаться посторонними беседами, –

спокойно ответил обидчик. – Мой друг Вася Кошкин лежит

больной и попросил меня заменить его и подготовить вас к

экзамену по космографии. Я ему обещал и постараюсь

обещание исполнить. Конечно, не все зависит от меня. Если

окажется, что вы окончательно неспособны усвоить то, что

ежегодно усваивают тысячи дур, сдающих выпускные

экзамены, то тут уж я ничего не могу поделать.

Лиза приняла самый надменный вид и сказала:

– А почему вы думаете, что я желаю проделать все, что

проделывают ежегодно тысячи дур?

Сердитый мальчик нахохлился и молчал.

– Я, может быть, не желаю, – продолжала Лиза.

Ирбитов встал и обдернул мундирчик.

– В таком случае разрешите откланяться, – сказал он и

щелкнул каблуками.

Лиза томно подала ему руку.

Он вышел из комнаты.

«Неужели так и уйдет?» – с ужасом думала Лиза, прислушиваясь к его шагам.

Вот щелкнула входная дверь. Кончено. Ушел. Неужели так

и не вернется? Какой негодяй! Оскорбил женщину и чувствует

себя героем. Ну так подожди же. Ты думаешь, что я не могу?

Ну так я ж тебе докажу!

Василий Кошкин-второй, гордый своим новеньким

мичманским мундиром, сидел перед Лизой.

– Да, я кончила с золотой медалью, – говорила Лиза. –

Теперь поступаю на медицинские курсы.

Подумала и спросила подчеркнуто равнодушным тоном:

– А этот ваш товарищ, такой глупенький, – Ирбитов, Арбатов, не помню его фамилии. Он обо мне не спрашивал?

– Нет, кажется, не спрашивал.

– Так вот, если спросит – так вы ему скажите, что я

окончила с золотой медалью.

* * *

Самые длинные дни человеческой жизни – дни детства.

Потом человек растет, а дни его уменьшаются. И совсем уже

быстро «мчатся кони Феба под уклон».

И вот на таком уклоне встретились Лиза Вербе и Василий

Кошкин-второй.

Лиза Вербе, женщина-врач, заведующая хирургическим

отделением, и Кошкин-второй, адмирал в отставке.

Адмиралу лечили контуженную ногу.

– Скажите, сударыня, – спросил адмирал. – Вы не

родственница Елизаветы Сергеевны Вербе? Друга моей

юности?

– Я и есть эта самая Вербе.

– Хе-хе! Кто бы подумал. А меня не узнаете? Вася Кошкин.

– Кадет Вася. Трудно, конечно, узнать.

– А помните, как мы вас обучали космографии? Хе-хе! И я, и Пещерский, и Ирбитов.

– Как вы сказали? Пещерский? Орбитов? – Нет, таких не

помню.

– Помните азимут? Азимут…

– Азимут? Нет, тоже не помню. Это что же, кто-нибудь из

ваших товарищей?


Том 5. Земная радуга. Воспоминания

Земная радуга

Предисловие[1]

Надежда Александровна Тэффи (рожд. Лохвицкая) принадлежит к числу наиболее известных писателей русской

эмиграции

двадцатых

годов.

Уроженка

Петербурга

(Ленинграда), дочь известного криминалиста и сестра

поэтессы Мирры Лохвицкой, Н. А. Тэффи приобрела

литературную известность еще в дореволюционной России, своей работой в «Сатириконе» и в «Русском Слове» Сытина.

Во главе газеты стоял тогда Влас Дорошевич. Интересные

подробности о начале литературной карьеры имеются в

«Воспоминаниях» писательницы (Париж, 1931 г.). Редакция

«Русского Слова» хотела сначала приспособить Н. А. Тэффи к

писанию «злободневного фельетона». Но за нее заступился

Дорошевич: «Оставьте ее в покое, пусть пишет о чем хочет и

как хочет, – сказал он, прибавив: – Нельзя на арабском коне

воду возить».

Некоторые

читатели

воспринимают

Тэффи

как

писательницу-юмориста по преимуществу, которая зло, а

иногда и беспощадно, высмеивает пороки и слабости

эмиграции. Более верна оценка, данная писательнице

покойным поэтом и редактором «Нового Журнала» М. О.

Цетлиным. Цетлин не отрицает, конечно, юмористического

таланта Тэффи, говоря, что «жизнь эмиграции без ее

еженедельных фельетонов была бы беднее и скучнее».

Эмиграция не обижается на ее шутки, любит Тэффи. Но

лучшее в таланте Тэффи более сложно, как это, впрочем, характерно для многих русских юмористов. За смехом Тэффи

нередко скрывается не только серьезное, но и трагическое.

Поэтому настоящий талант Тэффи полнее всего отражается в

ее смешанных рассказах («И стало так», «Книга Июнь» и др.).

Предлагаемая вниманию читателей новая книга Тэффи,

«Земная радуга», отражает все особенности ее таланта, начиная с улыбки и теплого юмора («Была война», «В

Америку», «Кишмиш», «Памяти Антоши Чехонте») и кончая

непримиримым разоблачением человеческой пошлости

(«Семейная поездка»). А рядом с юмористическими рассказами

читатель найдет в этой книге немало образов, навеянных

неподдельным трагизмом («Три жизни», «И времени не

стало», «Слепая»).

Разнообразию

тем

соответствует

разнообразие

действующих лиц. Кто же, однако, главный лирический герой

Тэффи? Его нетрудно почувствовать: тысячи русских людей,

начиная с самых заурядных, искавших только спокойного

пристанища, и кончая цветом русской интеллигенции –

учеными, писателями, художниками, артистами – вместе с

Тэффи, совершили незабываемый «исход» из России вскоре

после Октябрьской революции. И каждый из них – словом, взглядом, жестом – оставил свой след в творческой памяти

писательницы. Каждый из них – живая, думающая, страдающая песчинка, вытряхнутая из огромной мозаики; имя

ей – Россия.


Трагедия

Где волны морские – там бури,

Где люди – там страсти.

Этот брак был делом давно решенным. Надо было только

подождать несколько лет – ну, скажем, лет пятнадцать, чтобы

жених и невеста успели поступить в школу, окончить ее и

вообще вырасти, потому что единственное препятствие к

немедленному союзу представлял именно возраст этой

парочки. Жениху было неполных семь лет, невесте, как она

сама раз ответила, «половина восьмого».

Виделись они не часто, раза три, четыре в год, но, повторяю, брак их был дело решенное. Собственно говоря, твердо решил это дело Котька. Он и был главный влюбленный.

Таня как-то рассеянно соглашалась, вернее – не протестовала.

Котька часто говорил с домашними о будущей своей семейной

жизни, строил планы, мечтал. Таня планов не строила и не

мечтала и на все рассеянно соглашалась. Такие рассеянные

женские натуры встречаются довольно часто. Вся жизнь

проходит у них в каком-то полусне. Ничего ярко и отчетливо

они не сознают, ничего не помнят, ничего определенного не

желают, ничто в жизни не имеет для них значения. Сердце у

них доброе, они никого не хотят обидеть и очень удивляются

и огорчаются, если кто-нибудь погибнет от их равнодушия или

измены.

– Значит, Танечка, ты выходишь замуж за Котьку

Закраева? – спрашивали Танечку.

– За Котьку? – рассеянно переспрашивала она. – Да, да.

И сразу заговаривала о чем-нибудь другом. Ей всегда было

некогда.

Только раз остановилась она немножко подольше на

будущей своей жизни с Котькой и даже построила некоторый

план.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы у меня было много детей, и все девочки. И я буду с ними гулять. Две девочки будут все

в голубом, две в розовом, две в зеленом, две в желтом, две в

красном, а сзади я – в сиреневом.

Дальше ее планы не шли, и фантазия останавливалась. У

Котьки мечты были менее цветистые и более основательные, мужские.

– У меня будет отличный дом, и у всех много комнат. У меня

будет гостиная, кабинет и спальня, для папы гостиная, кабинет

и спальня, для мамы гостиная, кабинет и спальня, для Тани

гостиная, кабинет и спальня, для няни гостиная, кабинет и

спальня. – Потом шел перечень всех теток и дядей и даже

знакомых, которые почаще приходят: и тем полагалась, каждому – гостиная, кабинет и спальня. Развивая все эти

планы, такие однообразные в своем величии, он под конец

даже уставал и бормотал про свои гостиные и кабинеты, качаясь из стороны в сторону, как татарин на молитве.

Надо, все-таки, упомянуть о внешности героев.

Таня была девочка щупленькая, с большими темными

глазами и короткими, туго заплетенными, косичками, которые

торчали у нее за ушами, закрученные красными косоплетками.

Платьица были на ней всегда нарядные, и она часто

разглаживала их руками, поглядывая на Котьку обиженно и

надменно, словно приглашая его относиться к ее туалету

почтительно и осторожно.

Котька был пухлый, белый, с ободранными коленками, с

синяками на локтях и царапинами на шее.

Как-то вернулся он из школы со всеми следами полководца, потерявшего всю свою армию: верхняя губа разбита, глаз

подбит и нос расцарапан.

– Котька! Что с тобой? Кто тебя так разделал?

– Он получил здорово, – всхлипывая, отвечал Котька. – Он

попомнит.

Попомнил ли «он», этот явно коварный враг, неизвестно.

Имени его Котька не назвал, «он» не получил славы

Герострата.

* * *

У Танечки была елка.

Жених волновался, будут ли готовы штаны гольф, переделываемые из маминой юбки. На эти штаны возлагалось

много надежд. Они выходили такие огромные и широкие, что

нельзя было не уважать залезшего в них человека. Сшиты

были на рост, поэтому застегивались почти под мышками и

свисали буфами почти до пят. Бабушка увидела, так и ахнула.

– Чего вы уродуете ребенка? Он в этой гадости какой-то

старичок-карлик. Что за ужас!

Котька страшно обрадовался, что он старичок. Успех на

балу был обеспечен. Он уже представлял себе, как

восторженно ахнет Танечка, увидя, что он старик

Однако низкая бабушкина интрига одержала верх, и на

Котьку надели обычный его парадный костюмчик – черный

бархатный, с голыми коленками. Котька был в отчаянии.

Спасла его мрачную душу только нянька, которая уверила его, что и в этом костюмчике он совсем, как старик. Котька не

вполне этому поверил, но заставил себя верить. «Тьмы низких

истин нам дороже нас возвышающий обман».

На елке было ребят человек десять, но Котьке показалось, будто их сотни две, и все незнакомые. Танечка тоже

показалась незнакомой дамой потрясающей красоты. У нее

были распущены волосы, и на темени дрожал незабываемо-прекрасный розовый бант.

Танечка поцеловала Котьку, взяла его за руку и велела

танцевать. Рассеянные ее глазки шныряли и смеялись, но

плясала она с Котькой, а не с другими, и он задыхался от

счастья. Он ждал только перерыва в музыке, чтобы начать ей

рассказывать про гостиную, кабинет и спальню, но во время

антракта ему подарили три хлопушки, и радость настоящего

момента заставила его на время забыть о планах будущей

жизни.

И Танечка вертелась тут же, и от нее пахло шоколадкой, а

розовый бант дрожал и закрывал весь мир своей непобедимой

красотой.

Они вместе, Котька и Танечка, потянули большую хлопушку

за разные концы, раздался огненный треск и запахло чем-то

вроде пороха, волнующим и опасным. Котька вскрикнул и

завертелся волчком. Слишком полна была жизнь красотой

розового банта, и героическим запахом пороха, и треском, и

блеском. Как выразить бедной человеческой душе свой

восторг, если не визгом и не кружением. И вдруг что-то

случилось.

Розовый бант, подпрыгивая, удалился. Голоса взрослых

приветствовали кого-то. Танцы приостановились. Котька

поднялся на цыпочки и посмотрел туда, где был центр

внимания. Посмотрел и увидел.

В дверях спокойно и гордо стоял человек. Ростом он был

немного выше Котьки, но вообще – разве можно их

сравнивать! Тот человек, который спокойно и гордо стоял в

дверях, был кадет. Кадет в мундире, в длинных суконных

штанах, заглаженных твердой прямой складкой, и он держал

фуражку на согнутом локте правой руки. Незабываемое, ужасное видение. Оно будет сниться Котьке в кошмарных снах

долгие годы, может быть, всю жизнь. Может быть, в глубокой

старости, седой и почтенный Котик – Константин Николаевич

Закраев, известный ученый или общественный деятель, министр, сенатор, президент, – встанет утром сердитый и

раздраженный, распушит своих подчиненных и потребует

крайних мер против своих врагов только потому, что ему

приснился тяжелый сон – восьмилетний кадетик, спокойный и

гордый, в длинных, твердо заглаженных брючках.

Котик стоял, и смотрел, и видел, как Танечка обняла кадета

и целовала так, что розовый бант прыгал у нее на голове, и

она взяла кадета за руки, и подвела к елке, и дала ему

большую хлопушку, и вместе с ним тянула за концы. И

хлопушка – она тоже подлая – треснула огоньком и запахла

военным порохом.

– Таня! Таня! – позвал Котик

Но она его не слышала. Она разворачивала хлопушку и

доставала из нее бумажный колпак, зеленый с блестками, и

потом надела этот колпак на кадета, а тот улыбался, как дурак, и потом они вместе – ужас! ужас! – пошли танцевать.

Котик пробирался за ними. Ему казалось– вечная ошибка

покинутых и обманутых, – что нужно непременно что-то ей

сказать, объяснить: и она сейчас же поймет, и все будет по-старому. Сейчас все так ужасно. Елка какая-то зловещая, и все

кругом чужие, и хлопушки хлопают одинаково для всех – для

хороших и для дурных, – и это не-вы-но-си-мо. Нужно скорее

рассказать Тане про гостиную, кабинет и спальню и сказать, что кадет дурак, и все будет хорошо, и станет весело.

– Таня! Таня! – зовет он.

Губы у него дрожат, подбородок прыгает. Вот они

остановились, и она прилаживает к голове кадета зеленый

колпак.

– Таня! – рыдающим голосом кричит Котька и хватает

изменницу за плечо. – Таня, ведь я через три года тоже буду

кадетом. Пойми! Мама сказала. Я буду кадетом, Таня!

Таня обернулась, смотрит на Котьку, но при этом

прижалась к кадету. Ей весело, и она не понимает этого

невыразимого отчаяния, которое дрожит перед ней и

истерически топчет ногами.

– Ну, чего ты, Котька? – улыбнулась она. – Иди, танцуй.

И Котька ушел. Только не танцевать. Его нашли в коридоре, на сундуке. Он горько рыдал и не отвечал на расспросы.

– Это он на Таню обиделся, – догадалась Танина мать. –

Таня, нехорошая девочка, иди скорей сюда, поцелуй Котика, видишь, он плачет.

Но Котик был гордый.

– Я не оттого… Я совсем не оттого… – рыдал он, мотая

головой и шмыгая носом.

Ах, только бы не подумали, что он плачет «оттого».

– Таня, иди же сюда! – зовут изменницу.

И изменница прибежала и быстро и равнодушно чмокнула

Котькину щеку.

Быстро и равнодушно – это было ужасно. А рядом с Таней

стоял кадет, спокойный и гордый, и всей своей фигурой

выражал презрение военного человека к ревущему

мальчишке.

– Ну, вот видишь, Танечка тебя целует, – кудахтала Танина

мать. – Перестань же плакать, ты же большой мальчик.

«Большой мальчик». Это ужасно обидные слова. Так

уговаривают только маленьких детей.

– Ну, Котик, поцелуй же Танечку и успокойся.

Котька

вытер

нос

обшлагом

рукава

и

сказал

прерывающимся голосом, но очень твердо:

– Мне это не интересно.

И чтобы лучше поверили, прибавил в полном отчаянии

человека, который рвет с прошлым, умирает от боли, но не

вернется:

– Мне интересна только хлопушка.

Преступник

Да, да. Где волны морские – там бури, где люди – там

страсти.

Под старость, конечно, страсти стихают – от усталости, от

привычки подавлять их. Но в молодости бороться с ними

трудно.

Вовка думать этого не мог, но чувствовал определенно и

ясно. Бороться было трудно. Особенно потому, что предмет, возбуждающий его страсть, вертелся под самым его носом по

несколько часов в день. Иногда даже снился ночью.

Предмет этот был большой красный карандаш. Внутри он

был черный, как самый обыкновенный, но снаружи блестящий, круглый, красный и ужасно большой. Красоты нечеловеческой.

Такой карандаш годится не только для писания, а и для

многих других надобностей. Можно его просто катать по полу, можно им стучать по столу, как барабанной палочкой. Да и

вообще – быть владельцем такой роскошной, такой огромной

красной штуки уже само по себе упоительно.

Классная комната скучная, серенькая; черная доска, седоватая учительница в темном платьишке, замурзанные

ребята с грязными лапками – все блеклое, унылое, и среди них

– он, яркий, блестящий, сверкающий, единственная радость

мира. Кра-со-та!

Можно держать себя в руках день, два, три, но не вечно же.

Больше выдержать было уже трудно. Как человек, по натуре

вполне порядочный, Вовка испробовал сначала легальный

путь. Нахмурил те места, где у взрослых бывают брови, и

спросил деловито у хозяина карандаша:

– Это разве твой карандаш?

– Конечно, мой, – ответил хозяин и на всякий случай

засунул карандаш себе за пазуху.

– У меня был такой же, – вдохновился Вовка. – Это ты, верно, мой взял.

Но дело не выгорело.

На другой день он переменил тактику.

– Дай мне порисовать твоим карандашом. Не прошло и это.

После – другого выбора уже не было.

Путь к обладанию желанным предметом оставался один. И

путь этот был преступный. Вовка отлично понимал, что

совершил преступление, иначе на вопрос матери: «Что это за

карандаш?» – не хмурил бы те места, где у взрослых бывают

брови, и не отвечал бы басом:

– Это нам в школе дали.

А потом, чтобы переменить разговор, не стал бы скакать на

одной ноге по всей комнате и при этом еще орать во все горло.

Играть карандашом он залезал под диван. Там было

спокойнее для преступного наслаждения. Он катал карандаш

по полу и тихонечко пел бессловесную песню, не очень

музыкальную и всегда вызывавшую громкий окрик:

– Кто там воет под диваном? Если это волк залез, так надо

его капканом словить.

Он никогда не писал этим карандашом. Карандаш был ему

нужен как красота, а не как польза. Приятно было смотреть на

него, вертеть в руках, катать по полу, поглаживать, но главное

– любоваться на его чудесный ярко-красный цвет.

Когда старшая сестра, большая шестилетняя Буба, дотронулась до этого удивительного предмета, Вовка

завизжал, как от боли.

– Ты не имеешь права, это мое!

– Я только посмотреть хотела.

– Не имеешь права смотреть, это мое!

Дело с карандашом, пожалуй, так бы и затихло, но такой

же карандаш, даже лучше, потому что длиннее и новее, оказался еще у одного мальчика.

Тут уже раздумывать было нечего. Коготок увяз – и всей

птичке конец.

Под диваном стали кататься два карандаша.

– С моим Вовкой беда, – испуганно рассказывала Вовкина

мать своей приятельнице. – Вера, милая, по-моему, он в школе

у мальчишек карандаши таскает. И не признается. Как быть?

Надо что-то предпринять, а то, если пойдет дальше, ведь из

него определенный вор выйдет. Что делать?

– Подожди, я попробую, – решила Вера. – У меня он не

отвертится. Завтра же приду и поговорю.

– Только, ради Бога, не очень строго! Он ведь маленький.

– Маленький, но психология уже заправского вора. Катает

свои карандаши под диваном. Тут нужно действовать серьезно

и скоро.

На другой день веселая и оживленная пришла Вера к

приятельнице. Принесла детям конфет.

– Ах, Зиночка, – рассказывала она, между прочим, – какой

я сегодня видела роскошный карандаш! Совсем красный.

Такого нигде ни у кого нет. Ты ведь никогда не видала

красного карандаша? Таких ведь больше нет. Мне говорили, что на всю Европу сфабриковали только один.

Пятилетнее сердце не выдержало.

– А у меня есть два. Два! – закричал Вовка. – Вот, смотрите.

Вера посмотрела, полюбовалась и сказала тоном доброго

малого:

– Мальчишки еще не заметили, что ты их стащил. Вовка

растерялся, раскрыл рот.

– Ну, так я тебе советую: завтра же положи их на место.

Прямо каждому в его стол. Понял? А то, наверное, их родители

заявили полиции. Нельзя так долго держать у себя чужие

вещи.

– Это ужасно, – вздохнула Буба. – Он, наверное, не отдаст.

– Ну, что ты говоришь! – возмутилась Вера. – Вовка да не

отдаст! Он же умный, он понимает, что с полицией шутки

плохи.

Вовка молчал и громко сопел. Положение было трудное.

Расстаться с карандашами было совершенно невыносимо.

Бывают разлуки, которые нельзя вынести. Искалечить свою

молодую жизнь! Можно подумать, что так они ему легко

достались, эти карандаши. Других таких не наживешь. А Буба

говорит «не отдаст». Значит, надо назло отдать. Лучше, пожалуй, быть дураком, да с карандашами.

Вовка карандашей не отдал.

А вскоре разыгралась и другая история, на ту же тему.

Повели детей в гости к почтенной старухе. Пока мать со

старухой беседовала, дети рассматривали карточки в альбоме, потом, как в этом возрасте полагается, начали разглядывать

все, что было в комнате. Потрогали вазочку с цветами, перевернули пепельницу. Пепел посыпался на ковер.

Струсили, покосились на старуху. Та не заметила. Потом

добрались до рабочего ящика. Тут уж пошло раздолье. Чего

только не напрятала старуха в свой ящик! И тесемки, и

катушки, и ленточки, и крючочки, и перламутровые пуговки, нанизанные на шнурочек, и два наперстка. Был еще и третий

наперсток – ужасно странный – без донышка, и яркого, неповторимо яркого красного цвета. Пришлось примерить его

на все пальцы. Очень был интересный наперсток, такого нигде

не найдешь. Какая старуха хитрая – завела у себя этакую

прелесть! Прямо, не оторваться.

Мать подозвала Бубу прочесть старухе стихи про Стрекозу, которой зима катила в глаза. А Вовка все еще любовался

наперстком.

На другой день уроков не было и он с утра залез под диван

и катал что-то.

– Что он там катает? – спросила мать у Бубы.

Буба молчала и смотрела очень испуганно.

– Вовка, ты что там катаешь? – спросила мать.

– Старый полчок, – подумав, отвечал Вовка.

А Буба все молчала и даже прижала руки к груди.

– Чего ты, девочка моя? – спросила мать.

Буба вздохнула дрожащим вздохом и уперлась лбом в

плечо матери.

На другой день, когда дети были в школе, мать отодвинула

диван. Увидела что-то красненькое, засунутое за галун, у

диванной ножки. Вытащила, посмотрела. Сразу узнала

старухин наперсток, который та надевала на указательный

палец левой руки, чтобы не колола иголка.

Вовка украл! Как быть?

Пошла советоваться с Верой.

– Не знаю, что придумать. Он слишком мал, чтобы можно

было напирать на моральную сторону. Припугнуть, что ли, да

не знаю как.

– Подожди, – сказала Вера. – Я придумаю, я вечером зайду.

Вечером раздался звонок, да не простой, а три раза подряд.

Вошла Вера, страшно взволнованная.

– Что с тобой?

– Ужасно неприятная история, – отвечала Вера, –

представьте себе, что к нашей старухе залезли воры и утащили

ее красный наперсток. Она очень испугалась, потому что воры

теперь знают дорогу в ее дом и, наверное, еще раз залезут.

Так вот она дала знать в полицию, и там обещали сегодня же

найти вора.

Четыре круглых голубых глаза смотрели в ужасе.

– А как же они смогут найти? – прижимая руки к груди, спросила Буба.

– Полиция-то? – удивилась Вера наивному вопросу. – Так

она выпустит ищеек. Ищейки побегут по следу и живо найдут.

– А-а-а они по лестнице могут? – заикаясь, спросил Вовка.

– Ну, конечно. Они же дрессированные.

«Ищейки» было ужасное слово. Конечно, это просто

собаки, но какие-то узкие, мягкие, морды острые, длинные, извиваются и всюду пролезут.

– А-а-а как же они…

– Их привели к старухе, они все обнюхали и сразу побежали

по следу.

– Уже бегут! – задохнулась Буба. – Господи! Надо

признаваться! Надо признаваться!

– Конечно, если вор признается раньше, чем ищейки его

найдут, и вернет наперсток, то дело пойдет к прекращению. А

иначе – ужас.

– Что иначе? – прошептал Вовка.

– Разве ты не знаешь? – удивилась Вера. – Ищейки

отгрызают вору все пальцы, один за другим. Так и слышно: хруп-хруп.

– Только кончики? – дрожа от отчаяния и надежды, спросил

Вовка.

– Какое там! Станут они церемониться! Все пальцы.

Целиком.

– А-а-а они уже бегут? – побелевшими губами спросил

Вовка.

И с последней надеждой:

– А кто же им откроет дверь?

– Полицейские. Полицейские бегут за ними. Они и откроют.

– Надо признаваться! – закричала Буба, обняла Вовку и с

визгом заплакала: – Мамочка, мамочка!

Вовка от ужаса затопал ногами.

– Мамочка, я ужасный вор! Я прельстился красненьким!

Мать дернула Веру за платье.

– Ну что ты наделала! – шепнула она с укором. – Нельзя же

так. Всему мера.

– Мамочка! Беги к телефону! Скажи, что вор возвращает…

Ради бога! Ищейки бегут.

Собак и полицию уговорили по телефону. Полиция

согласилась сразу, но собак пришлось долго уговаривать.

Оказывается, что они донюхались и до карандашей и страшно

озверели. Пришлось им пообещать целую жизнь безупречной

честности.

Когда все наконец успокоилось, Вовка подошел к матери, вздохнул облегченно, но еще дрожащим вздохом, и сказал:

– Ну, теперь можно, наконец, переменить мне штанишки.

Теперь нам уже ничто не угрожает.

* * *

Утром, когда дети шли в школу, Буба заметила на тротуаре

двойную булавку.

– Смотри, Вовка, кто-то булавку потерял.

– Не смей трогать! – прогремел Вовка басом. – Это чужая

собственность. Ты должна сначала найти владельца, а потом

уж можешь поднять, чтоб вернуть ему.

Буба отдернула свою преступную руку, уже готовую было

завладеть чужим добром, и с уважением посмотрела на

человека, ступившего на честный путь.

Человек шагал по честному пути толстыми ногами в

связанных мамой гетрах, сурово сдвинув над круглым носом те

места, где у взрослых растут брови. И от него пахло теплым

молоком и манной кашей.

Была война

Вася, семнадцатилетний волонтер французской армии, в

первый раз приедет в отпуск. В последнем письме написал:

«Приеду в субботу вечером, на сорок восемь часов, это уже

наверное».

И «наверное» было подчеркнуто.

Потом пришла еще открытка: «Приеду в субботу вечером.

Только не вздумайте встречать на вокзале. Убедительно прошу

– не надо».

– Почему он не хочет, чтобы его встретили на вокзале? –

удивлялись домашние. – Верно, боится, что очень затолкают.

Ждали, волновались. Бегали в русскую лавочку за халвой, приготовили жареную колбасу с капустой – все по вкусу героя.

Сережа Синев, прибегал каждые полчаса справляться – не

приехал ли. Он так надоел, что пришлось ему наврать.

Сказали, будто получена телеграмма, что Вася приедет в

воскресенье утром.

Сережа Синев погас как свечка на сквозняке, втянул голову

в плечи и ушел понурый.

Лизочке, Васиной старшей сестре, жалко стало Сережу, и

она закричала вслед:

– Хотите шоколаду? У меня есть плиточка. Но он уже не

слышал.

Он шел и думал: «Они, кажется, меня обманывают. Что же, завтра воскресенье, рано вставать не надо, и я отлично мог бы

подежурить сегодня вечером на улице и проследить, не

приедет ли Вася». Но тут же сообразил, что дома хватятся, пойдут его искать и потащат домой. Дома до сих пор относятся

к нему, как к ребенку, что довольно глупо, потому что ему

двенадцать лет, а в этом возрасте у островитян человек

считается уже совершеннолетним и может не только взойти на

трон своих отцов, но даже жениться. Ну, женитьба, положим, черт с ней. Он женщин не любит. Трон? Он бы его с

удовольствием променял на хороший аэроплан новейшей

системы, четырехмоторный.

Из ночного дежурства ничего не вышло. Родители, не

имевшие ни малейшего понятия о правах двенадцатилетних

островитян, Сережу вечером уже из дому не выпустили.

* * *

Вася приехал довольно поздно. Дома уже потеряли

надежду, решили, что начальство раздумало.

Вошел он радостный, шумный, громыхал сапогами, махал

руками и говорил так громко, словно перекликался с кем-то

через речку. Шинель ему попалась узковатая, красные руки

торчали из коротких рукавов гусиными лапами.

Первый его вопрос был:

– А где же консьержка? Я ее не видал.

– На что тебе консьержка? – удивились мать и сестра.

– Да просто интересно, узнала бы она меня в этой форме.

Он долго поворачивался во все стороны, не снимая

форменной шапки, косясь на зеркало и великодушно

предоставляя собою любоваться.

– Да ты, кажется, вырос за это время, – сказала сестра.

– Да, многие думают, что мне двадцать лет.

– Отчего нельзя было тебя встречать? – спросила сестра.

– Да я ехал с товарищами, – отвечал он неохотно. – Мы, солдаты, любим сразу с вокзала зайти в бистро, выпить по

стаканчику. Вы бы только стеснили.

– Ну, садись, бедный мой мальчик, – сказала мать. –

Намучился ты, наверное. Тяжело было?

– Гм… – отвечал Вася. – Как сказать. Конечно, было

довольно холодно. Кормили хорошо. Товарищи чудные. Гага-га! Есть у нас один – Андре Морель. Ну, я такого комика в

жизни своей не встречал!

– Да подожди, ты поешь сначала. И почему ты так ужасно

кричишь?

– Разве? Разве я кричу?

Начались рассказы из военной жизни.

– Вот вы мне никогда кофе в постель не давали, а там, если

кто из нас заленился, товарищ непременно принесет ему

кружку с его порцией. И никто не возмущается и не ворчит, как вы.

Потом шли рассказы о том, как поутру встают, как моются.

– А зубы чистят? – спросила мать, заранее делая

осудительное лицо.

– Конечно, чистят! – восторженно воскликнул Вася. – Еще

как!

– Скоро вас, пожалуй, и на фронт двинут.

– Да, мы надеемся, что скоро.

– Спешить нечего, – сказала мать и вздохнула.

А Вася опять начал свои рассказы про товарищей, про

солдатское житье-бытье.

Мать смотрела на него и думала:

– Как он изменился! Совсем какой-то чужой. Похудел, почернел, лапы красные, кричит, стучит, и пахнет от него

ремнями, сапогами и мокрой шерстью. И чему он все радуется?

Семнадцать лет, а совсем ребенок.

Рассказчик скоро устал. Он чувствовал, что между ним и

слушателями нет контакта, все чаще и чаще вставлял в свои

рассказы слова: «Ну, вам этого не понять» – «Ну, вы этого, все

равно, не поймете». Стал зевать, распяливая рот, как кошка, и

попросился спать.

– Мы ведь привыкли в шесть часов вставать и рано

ложиться. Вообще, скучища у вас дьявольская.

– Только ради бога не стучи так сапогами и не кричи. Ты

всех соседей перебудишь.

Несмотря на эти просьбы, утром, часов в семь, застучали

сапоги, хлопнула дверь. Ушел. Ушел, но скоро вернулся и не

один. За ним шел, с блаженно улыбающейся физиономией и

горящими ушами, Сережа Синев.

– А я… а я встал в шесть часов, – лепетал Сережа, – и никто

мне не посмел ничего сказать, потому что рано вставать – это

полезно.

Он говорил, задыхаясь и путая слова, так что вместо

«полезно» у него вышло «лапезно», но он этого не заметил.

Ему было не до красноречия. В такой момент до того ли.

– Я встал и пошел пройтись просто так И вдруг вижу – вы.

И я сразу вас узнал. Ну, буквально. Понимаете: иду и вдруг

выходит из вашего дома какой-то солдат. Мне показалось, что

с бородой. Я испугался, подумал, что, может быть, какой-нибудь пожар… И вдруг вы говорите: «Здравствуй, Сережа».

Ну, я сразу вас и узнал. Буквально.

Сережа Синев ужасно волновался. Ему до смерти хотелось

потрогать ремень кушака, пуговицы, рассмотреть эти

роскошно гремящие, толстые, точно из дуба выпиленные, сапоги.

– Ну, а скажите, там ведь все-таки страшно? А?

– Ну чего же тут страшного? – равнодушно отвечал Вася. –

Ведь мы же еще не на самом фронте.

– Ну, а все-таки. Шальная пуля может и туда залететь. Он

особенно рассчитывал на эффект выражения «шальная пуля».

Выражение определенно военное.

Васе не хотелось отрицать: «Все равно, мальчишка не

поймет». Он только равнодушно пожал плечами.

– Ну, мы там об этом и не думаем.

– Ну, а скажите, какие у вас товарищи? – волновался

Сережа. – Есть и еще старше вас?

– Ну, конечно. Есть во какие бородачи, лет по сорок

– По со-ро-к! – восторженно удивился Сережа. – Это уже, должно быть, совсем морские волки. И они тоже все вместе с

вами и разговаривают, и все?

– Ну, да, конечно.

Сережа несколько секунд молча любовался героем.

– А скажите, вы там уже начали бриться? Или у вас борода

еще не растет? – спросил он, глядя на круглые, гладкие Васины

щеки.

– Нет, у меня борода уже растет, только я не бреюсь. Я

решил запустить бороду. Конечно, понемножку…

Сережа понял, что вопрос был бестактный, и слегка

сконфузился.

– А скажите, а генералов вы там видали?

– Сколько угодно.

– А как же они?

– Да ничего. Очень любезны. Со мной, по крайней мере. Но, конечно, они очень требовательны. Дисциплина прежде всего.

Надо знать все правила: как стоять в строю, как отдавать

честь, как отвечать начальству. Это не пустяки. Иногда от

такой мелочи зависит исход сражения.

Сережа Синев слушал, затаив дыхание, и некоторые слова

даже повторял про себя шепотом.

– А скажите, вы стрелять уже умеете? – робко спросил он.

(А вдруг, это бестактно? Вдруг, такой вопрос нельзя

предлагать военному человеку?)

– Да, нас уже обучают стрельбе. У меня было из десяти

почти семь попаданий.

– Это замечательно! – радовался Сережа. – Значит, из

десяти неприятелей вы бы уложили семь. Семеро остались бы

на поле сражения? Наверное, все начальство безумно

удивилось?

– Да, я считаюсь недурным стрелком, – скромно отвечал

Вася. (Почему и не поскромничать, раз факты сами за себя

говорят.)

– А пушки у вас там были? Из пушек вас учили стрелять?

Из пушек Васю стрелять не учили, но у него не хватило духу

в этом признаться. Он чувствовал, что Сереже до смерти

хочется, чтобы он видел пушку и стрелял из пушки. Пусть

дурачок порадуется.

– Ну, конечно, у нас там есть пушки.

– Серьезно? Боже мой! И какого же калибра?

– Само собою разумеется, что разного. Мы должны уметь и

заряжать, и наводить, и стрелять из самых разнообразных

систем. Это, голубчик мой, целая наука. Поэтому в артиллерию

и отбирают самых способных людей.

– Ну, значит, вас уж непременно возьмут. А скажите, пушка

около вас стреляла?

– Ну да, конечно.

– И вы близко стояли?

– Близко.

– Ну, как, покажите. Вот как до этого комода? Или дальше?

– Нет, пожалуй, еще ближе.

– И что же, очень громко ревет?

– Ужасно.

– И вы слышали, как она ревет? Нет, скажите правду: неужели вы слышали?

– Да, конечно же, слышал. Тут, голубчик, хоть уши заткни, так и то услышишь.

– Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно. Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.

– Хочешь кофе?

Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася

пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал

вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.

– Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти

волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война

ни за что не протянется. С такими пушками, которые так

ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не

останется.

– А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы

уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет –

обыкновенная или зенитная?

Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами

и тихонько бубнил:

– Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у! Вечером мать

спрашивала Васю:

– Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и

слышно было: «А скажите, а скажите».

– Ничуть не надоел, – сухо отвечал Вася. – Он очень

развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в

артиллерию.

На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок

халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер

отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.

На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с

густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и

никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко

звавшего:

– Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солдат Базиль!..

В Америку

Какую чудесную историю узнали мы из газет!

Небольшая компания отправилась путешествовать и искать

приключений. Компания состояла из четырех человек.

Старшему было шесть лет, младшему – два года.

Вряд ли младший отправился в эту авантюру по своему

почину и разумению. Его, вероятно, прихватили с собой

старшие, которые правильно рассудили, что молодежь должна

развиваться, а путешествие с приключениями как раз то, что

нужно, чтобы закалить характер и развить воображение

двухлетнего молодого человека. Няньки и манная каша

страшно тормозят дело.

Храбрые путешественники бродили по улицам Лондона, крепко держась за руки, чтобы как-нибудь не потеряться. Они

очень устали. В газетах отмечено не было, но, вероятно, младший уже несколько раз принимался реветь. Когда наконец

полицейский обратил на них внимание, то оказалось, что даже

бравый предводитель не мог назвать улицу, где они живут, и

пришлось их возить по городу, чтобы разыскать родной дом.

Какая чудесная история! Какая радость, что есть еще на

свете фантазеры с горячими головами. Не беда, что старшему

из них только шесть лет, а младшему всего два.

И все-таки странно, как они до этого додумались?

В нашу молодость такая любовь к приключениям была

вполне естественна. Воспитывались мы на Майн Риде и Жюль

Берне, и в редкой семье не собирались дети бежать в Америку.

Но такой шестилетний вожак банды, наверное, и не слыхал о

«Детях капитана Гранта» или «Охотниках за черепами».

А идти странствовать – это ведь наша русская болезнь. За

границей она не была известна.

И вообще, странствовать по-нашему, по-русски – это особая

статья. Здесь – тяга природы. А вот «бежать» в Америку – это

было ребячье дело, влияние Майн Рида.

В Америку бежали долго. Все, собственно говоря, и

состояло в приготовлениях к побегу. Сушили сухари, правда, не в особенно большом количестве: сухаря по три на каждого

беглеца. Потом запасались бисером – это было самое главное.

Бисер был необходим для торговли с туземцами. За одну

бисеринку туземец племени гуронов с удовольствием отдавал

двадцать самых лучших леопардовых шкур. А леопардовые

шкуры очень высоко ценятся в Европе. За несколько таких

шкур и пару слоновых клыков можно зафрахтовать целый

корабль для триумфального возвращения в Европу.

Когда мне было лет семь, я была свидетельницей самых

лихорадочных приготовлений к побегу, и именно в Америку.

Дело было в деревне во время каникул. Гостили у нас

двоюродные братья, самого майн-ридовского возраста. Вот

они и были главными вдохновителями моих старших братьев и

сестер.

Меня в Америку не пригласили, и даже разговоры на эту

тему при мне велись шепотом. Из гордости я делала вид, что

ничуть этим не интересуюсь, но обидно было ужасно. Точно я

не сумею вести меновую торговлю с туземцами! Бисер у меня

был, и мы каждый день низали колечки – и я, и младшая сестра

Лена. Что Лену не берут с собой – это еще понятно. Лена

сидела за столом на высоком стуле и из-за каждого пустяка

ревела с визгом. Такой спутник для Америки не особенно

годится. Уважения к бледнолицым братьям не прибавит. Но я

– я была уже грамотная и, потом, очень храбрая, так что

дорого продала бы свою шкуру в случае измены и нападения

гуронов.

Очень было обидно, но из гордости, я не навязывалась.

Атмосфера была таинственная, тревожная. Эти полуслова, намеки, странные имена, срывавшиеся с губ:

– «Орлиный коготь».

– «Змеиный зуб».

– «Черепашья лапа».

– «Олений глаз».

Раза два удалось мне уловить фразу:

– Тише! «Змеиный зуб» слышит.

И еще раз:

– Молчи! «Змеиный зуб» нафискалит няньке.

Тут я кое-что поняла и потом проверила. Поняла, что

«Змеиный зуб» – это именно я. А бедная толстая Лена, сидящая на высоком стуле с перекладиной, оказалась

«Черепашьей лапой».

Жить в такой атмосфере и оставаться равнодушной, не

заразиться общей горячкой бегства в Америку было

невозможно. Бежать одной даже и в голову не приходило.

Пришлось подговорить Лену. Лена сначала не понимала, а

когда поняла, всхлипнула: «Маму жалко».

Это было совсем уж ни на что не похоже. «Маму жалко»!

Тут буйволы, гуроны, бледнолицые когти, орлиные зубы, и

вдруг такое простое дело – «маму жалко».

А почему же те, старшие, знатоки американского дела, почему же они не плачут и ни о чем домашнем не мучаются?

Мне тоже стало как-то не так уж бодро, глядя на ревущую

Лену. Может быть, оттого меня и не приглашают бежать, что

я еще не закалилась для борьбы со стихиями?

Утешило меня то, что Лена, хотя и всплакнула, но бежать

не отказывалась. Раз все бегут, значит, так уж надо. И потом

очень уж она в меня верила. Я в ее глазах была

могущественным существом, существом, которое могло

прочесть подпись под картинами; которое, хотя и изгонялось

со скандалами из длинной комнаты старших детей, но было как

бы переходной ступенью из презренной детской в уважаемую

комнату, где учились уроки. Нечто вроде кокона – не гусеница, не бабочка, а какая-то ерунда, из которой все-таки бабочка

вылезает, но назад в гусеницу не обратится.

Насколько я теперь понимаю, старшие дети не очень

серьезно собирались в Америку. Это скорее была игра, очень

захватывающая и завлекательная, и, может быть, иногда им

даже казалось, что дело обстоит вполне реально, но с этим

сознанием как-то уживались и планы ходить зимой вместе на

каток, и совещания о том, как лучше вздуть какого-то

одноклассника, негодяя и фискала, и каким клеем лучше будет

намазать стул для учителя греческого языка, чтобы он прилип

к нему на веки вечные и должен был бы подать в отставку, потому что нельзя же держать такого учителя, который на

шести ногах трюхает – две свои и четыре от стула.

Словом – планы будущего сезона вырабатывались самые

основательные, а одновременно тут же была и проводилась в

жизнь мечта об Америке.

Сухари – ведь это нечто уж вполне реальное; собирание

бисера, таинственные имена. Ну, как тут разберешься, что

настоящее, что просто болтовня? А вдруг школьные планы

обсуждаются только для отвода глаз, а самое настоящее-то и

есть Америка?

Кто-то из вожаков американского плана сочинил даже

стихотворение, прославляющее эту чудесную страну.

Стихотворение это запомнилось на всю жизнь – так сильно

было произведенное им впечатление.

Америка! К тебе стремятся

Десятки, тысячи людей!

Но точно так в тебе ютятся

Еще немало и зверей.

Но зноен луч американский,

Когда зима царит у нас –

В тебе уж близок лета час!

Помню, мне особенно понравилось выражение «луч

американский».

Выходило как-то очень добротно и деловито. Звучало

вроде: «американский каучук», «американские шины». Луч

американский! Наверное, прочный, крепкий, добротный! И при

этом еще знойный! Разве это не чудесно?

Начало в стихотворении было абсолютно неопровержимо.

Мы твердо знали, что тысячи людей стремятся в Америку. И

даже те, которые почему-то не стремятся, представлялись нам

чудаками. Людьми не совсем нормальными.

Неужели есть на свете люди, которых не интересуют

мустанги? Неужели есть на свете человек, которому не хочется

попробовать плодов хлебного дерева? Тем более что мне

хлебное дерево представлялось вроде развесистой яблони, на

которой растут круглые поджаренные булки.

Фантазия разыгрывалась. Наверное, если подальше

заехать в Америку, так найдется еще и колбасное дерево, на

котором растет колбаса, и дерево с пирожными. В Америке все

может быть.

Иногда очень хотелось расспросить старших, знатоков

Америки, обо всех этих штуках, но какое-то чувство мешало

это сделать. Может быть, казалось неделикатным обнаружить, что я проникла в их тайну; может быть, подозрение, что они

со мной на эту тему беседовать не снизойдут; а может быть, не хотелось показать, что я ничего не знаю – гордость не

позволяла. Одним словом, я предпочитала молчать и

фантазировать. Лене рассказывала свои выдумки, как самые

настоящие факты.

Время шло. Лето проходило.

«Американцы» все реже говорили об Америке, все чаще о

школьных делах и городских планах. Кое-кому предстояли

переэкзаменовки. Суровая действительность вступала в свои

права.

Стали готовиться к отъезду, но уже не в Америку, а просто

в город. Мы, маленькие, оставались в деревне до осени.

В конце августа дом опустел. Стало тихо, просторно.

Америку забыли.

Но вот как-то остались мы с Леной одни в большом

отцовском кабинете. Подошли к открытому окну. Окно было

большое, почти до пола, и выходило на лужайку цветника.

Если сесть на подоконник и спустить ноги наружу, то можно

очень легко спрыгнуть.

Сели рядом. Спустили ноги.

И вдруг мысль:

– Лена, хочешь сейчас бежать в Америку? Вот отсюда

спрыгнем и побежим.

Выражение «бежать в Америку» я понимала буквально. Так

и думала, что бежать – это и значит бежать, а не идти, не

плыть, не ехать.

Спрыгнули, очутились в цветнике.

Никто нам не запрещал гулять в цветнике около дома, сколько угодно. Но оттого, что мы вышли не в дверь, а таким

незаконным и необычным способом – через окно, сразу

перенесло нас в другую жизнь, в жизнь опасности, приключений, небывалую, запретную и незаконную.

Дыхание захватило, сердце забилось.

Я схватила Лену за руку, и мы побежали. Прямо по

дорожке, к воротам. Тяжелые ворота, как всегда, были

заперты. Да мы и не собирались их открывать. Мы и здесь, в

дозволенной нам зоне, психологически нарушили закон и жили

в новой жизни – свободной и страшной. И все казалось нам

другим. Мы не узнавали этого большого белого дома – это был

не наш дом, а чужой и даже враждебный. И сад был тихий и

зловещий. Я никогда раньше не видела в нем таких страшных

оранжевых лилий.

Лена смотрела на меня круглыми глазами, дышала тяжело, и видно было, что она тоже боится.

Огромная блестящая муха звонко и как-то отчаянно быстро

пролетела у самого моего уха. Так торопятся только при

большом несчастье. Куда мы теперь? Все кругом чужое, злое!

Вот вышла на черное крыльцо какая-то женщина. Поманила

нас. Это ключница. Только и она не та. Не всегдашняя. Вот она

идет к нам.

Я крепче сжимаю руку сестры.

– Чего вы тут стоите? – спрашивает ключница. Я молчу и

слышу, как стучит мое сердце.

– Страшно! – шепнула Лена, зажмурила глаза и заплакала.

* * *

Так и закончилось наше бегство в Америку.

Из всех путешествий моей жизни это было по силе

впечатлений самое потрясающее.

Этапы

1

В это утро всегда бывало солнце.

Всегда была яркая, веселая погода. Так, по крайней мере, запомнилось на всю жизнь им обеим – и Лизе, и Катеньке.

В это утро няня надевала на них новенькие светлые платья

и к чаю приносила снизу, из большой столовой, где пили чай

взрослые, по кусочку кулича, пасхи и по половинке крутого

яйца.

Сама няня разговлялась рано утром, вернувшись от обедни, пила кофе со сливками, и дети знали, что она непременно

будет весь день ворчать, а к вечеру захворает.

Крутое яйцо всегда застревало у Лизы где-то в груди, и ее

долго стукали по спине кулаком, чтобы оно проскочило.

Пришла ключница христосоваться. От нее пахло по-пасхальному – ванилью.

Ключница рассказывала, как одна хозяйка лет двадцать

тому назад пекла бабу на белках, а баба в печке села. Баба

села, а хозяйка от стыда повесилась.

Лиза знала этот рассказ, но никогда как-то не могла

разобрать, кто повесился, а кто сел, – баба или хозяйка.

Представлялась воображению огромная, огнем сияющая печь, вроде, как на священной картинке, «пещь», в которую

ввергнули трех отроков. И представлялось, что сидит в этой

печке большая, толстая баба. Она же хозяйка. Словом, ничего

не разобрать, но, в общем, что-то противное, хотя и

рассказывала об этом ключница довольно бодро и весело.

И еще помнила она всегда на Пасху про Августа Иваныча, у

которого служила когда-то.

– Вот, поди ж ты, и немец, а какой был религиозный

человек. Нарочно всю Страстную мяса не ел. Мне, – говорит, –

вкуснее покажется на Пасху разговеться. Вот вам и немец, а

ни за что, бывало, на Пасху без ветчины за стол не сядет –

такой был религиозный.

Вечером Лиза вспомнила нечто очень важное и пошла к

старшей сестре.

– Вот ты в прошлом году говорила, что ты уже отроковица, а я еще младенец. Теперь я тоже говела, значит, я тоже

отроковица.

Сестра недовольно отвернулась и пробормотала:

– Пусть отроковица, а я теперь юноша. И иди в детскую, а

то я мадмуазель пожалуюсь.

Лиза горько задумалась. Никогда ей не догнать эту Машу.

Вот через четыре года она, значит, тоже станет юношей, а

Маша, наверное, будет уже старой девой. Никогда не догнать.

2

В церкви тесно и душно. Тихо потрескивают свечи в руках

молящихся. Там, высоко под куполом, стелется голубоватый

туман ладана. Внизу – золото икон, черные фигуры и огни. Все

черное, огонь и золото.

Лиза устала. Отламывает кусочки оплывшего воска, скатывает шарики и налепляет их на свечку, отмечая, сколько

Евангелий прочел священник.

Священник читает хорошо, отчетливо слышно, хотя Лиза

стоит далеко.

Лиза слушает знакомые фразы и не может сосредоточиться.

Мешает стоящая перед ней старуха, которая все время злобно

оборачивается и сверлит Лизу острым глазом с желтым, рыбьим ободком. Старуха боится, что Лиза подпалит ей лисий

воротник.

И еще мешают рассеянные мысли. Думала о своей

подружке, рыженькой, кудрявой Зине. Она похожа на пчелу, –

вся медовая, вся золотистая. Ее медовые волосы вьются

мелким барашком. Летом на даче сидела она как-то с собачкой

болонкой на руках. Прошла мимо баба и сказала: «Ишь какая

пудель!» И серьезно спрашивала у Лизы: «Ради бога, про кого

она сказала, про меня или про Кадошку?» Зина глупенькая и

так похожа на пчелу, что Лиза зовет ее Зум-Зум.

О чем сейчас читает батюшка? «И абие петел возгласи…»

Как это было? Ночь. Костер во дворе первосвященника.

Должно быть, холодно было. Люди грелись у костра. И Петр

сидел с ними. Лиза любила Петра и выделяла его среди других

апостолов. Любила за то, что он был самый пламенный. И она

не хочет думать, что Петр отрекся. Когда его спросили, не

пришел ли он с Иисусом Назареем, он не признался, что

пришел, только потому, чтобы его не прогнали. Ведь он же сам

последовал за Христом во двор первосвященника, не

побоялся.

Лиза думает о том, как Петр заплакал и отошел, когда

«абие петел возгласи», и у нее болит сердце, и она идет душою

вместе с Петром мимо стражи, мимо страшных, злых солдат и

со злобным подозрением глядящих слуг первосвященника, проходит в ворота, входит в черную горестную ночь.

И дальше, дальше. Гудит народ на площади перед домом

Пилата. И голос громкий, страшный и властный, как сама

судьба, возгласил: «Распни! Распни Его!» И точно огни свечей

задрожали, точно злое черное дыхание пронеслось по церкви:

«Распни, распни Его!» Из века в век передается этот злой крик.

Чем заплатить, как искупить нам, людям, чтобы он умолк, чтобы не слышать его?

Лиза чувствует, как холодеют у нее руки, как вся она

цепенеет в какой-то восторженной печали, и слезы текут по

щекам. Что это? И отчего я плачу? Что со мною?

Может быть, рассказать об этом Зине, Зум-Зум? Но как

рассказать, чтобы она поняла? Поймет ли, как вся церковь

притихла, и огоньки задрожали, и страшный голос так громко, так ужасно возопил: «Распни, распни Его!» Не сумею я этого

рассказать. А если расскажу плохо, Зум-Зум ничего и не

поймет. А если поймет и почувствует так же, как я, – как это

будет удивительно и чудесно! Тут совсем будет что-то новое, как-то мы иначе и жить будем. Господи! Сделай так, чтобы я

могла рассказать!

* * *

Первый день Пасхи был очень веселый. Приходило много

поздравителей. Лиза надела весеннее платьице, фасон

которого сама выбрала. И выбрала она его потому, что в

модном журнале было под ним написано: «Платье для молодой

девицы тринадцати лет». Понимаете? Для молодой девицы, а

не для девочки и не для подростка.

К завтраку пришла Зум-Зум. Вид у нее был счастливый и

таинственный.

– Пойдем скорее к тебе. Масса нового, – шепнула она.

Новое действительно оказалось потрясающим. Кадет!

Дивный кадет! И не мальчишка, ему уже шестнадцать лет.

Он поет романс «Скажите ей, что пламенной душою». Зум-Зум

сама не слыхала, но Вера Ярославцева говорит, что очень

хорошо. И он влюблен в Зум-Зум. Он видел ее зимой на катке

и видел на вербах, с Верой Ярославцевой. Он видел также и

Лизу.

– Да, да, видел. Не знаю, где. И сказал, что ты роскошная

женщина.

– Неужели? – ахнула Лиза. – Так и сказал? Интересно –

какой он?

– Я, наверное, не знаю. Когда мы гуляли на вербах, за нами

шли два кадета, а который он, я не знаю. Но мне кажется, что

такой черноватый, потому что другой был ужасно белый и

круглый, какой-то неспособный на чувство.

– А как ты думаешь, он и в меня тоже влюблен?

– Вероятно, тоже. Ну, что ж, это еще веселее, если в обеих.

– А ты не считаешь, что это безнравственно? Мне чего-то

страшно.

Зум-Зум, кудрявая, медовая, пчелиная, иронически

поджала малиновые губы.

– Ну, знаешь ли, ты меня удивляешь. В царицу Савскую все

народы были влюблены, а тут один кадет, и ты пугаешься. Это

просто глупо.

– Так это правда, что он так про меня сказал? Что я…

Ей неловко было повторить эти потрясающие слова: «роскош-на я жен-щина».

– Ну, конечно, правда, – рассудительно отвечала Зум-Зум. –

Раз Вера Ярославцева так передала. Ты думаешь, ей это

приятно было бы выдумать? Наверное, от зависти лопается.

– А, может быть, это, все-таки, грех? – волновалась Лиза. –

Подожди, я что-то хотела тебе рассказать, и вот не помню.

Что-то важное.

– Ну, в другой раз вспомнишь. Зовут завтракать.

Вечером, укладываясь спать, Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свое белобрысое острое личико, на веснущатый

нос, улыбнулась и прошептала восторженно:

– Роскошная женщина.

3

Ночь была черная.

С правого борта море сливалось с небом, и казалось, что

там, совсем близко, в нескольких метрах от парохода, сразу

кончается мир. Черная бездна, мировое пространство, вечность.

С левого борта видны далекие, редкие огоньки. Они были

живые – гасли, двигались. Или это только казалось оттого, что

все знали, что там город, живые люди, движение, жизнь.

После двухнедельного плавания, скучного и страшного, когда никто не был уверен, куда и когда доплывет, и вообще

будет ли когда-нибудь земля под его ногами, и будет ли эта

земля ласковая, и не явится ли она дорогой на горе, муку и

смерть, – после этого плавания, так обидно казалось видеть

эти живые огоньки и не сметь подплыть к ним.

Утром капитан обещал снестись с берегом, выяснить

положение – и тогда решит, что делать.

Кто там в городе? В чьих он руках? Свои там или чужие?

Белые или красные? А если чужие – куда мы денемся? Уйдем

на восток? Не пробраться нам далеко на нашем суденышке.

Потонем.

Бродят усталые люди по палубе, смотрят на огоньки.

– Не хочу смотреть на эти огни, – сказала Лиза. – От них

еще тоскливее. Уж лучше эта черная, страшная ночь. Она мне

ближе. Но как странно гудит море? Что это такое?

Мимо тихо прошел матрос.

– Скажите, – спросила Лиза, – вы слышите, как море гудит?

– Слышу, – отвечал матрос. – Это с берега доносится

колокольный звон. Это хороший нам знак. Там белые. Сегодня

Страстной четверг. Двенадцать Евангелий.

Двенадцать Евангелий. Что-то далекое вспомнилось.

Черное, золото, огни. Голубой туман ладана. Девочка с

белокурыми косами сжимает руки, в которых дрожит и

оплывает восковая свечка, – сжимает руки девочка и плачет.

«Что делать, как искупить нам, людям, чтобы страшный крик

умолк, чтобы не слышать нам: „Распни, распни Его!“»

Как странно, как ярко все это вспомнилось! Такая огромная

жизнь прошла, и вдруг – то мгновение, которое тогда сразу же

было забыто, вдруг подошло, загудело в море колокольным

звоном, зажгло огни берега восковыми свечечками и точно

догнало, и встало рядом, и больше не отойдет. Не отойдет? А

не прибежит ли снова Зум-Зум, зажужжит, закружит, завертит?

Зум-Зумы скоро бегают, везде догонят. «И абие петел

возгласи…»

Кишмиш

Великий пост. Москва.

Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные

удары сливаются в сплошной тяжкий сон.

Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой

комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется

неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым

пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной

мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна –

подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.

Она говеет.

Вот тут делается страшно.

Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть

дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.

Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и

одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может

случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели

зорю, и все привидения убрались восвояси.

А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких

могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной

опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех

православных христиан. Так чего же тут страшного?

Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа

сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не

верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не

знает», что это просто благовест. Для нее этот гул –

неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести

на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на

цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.

И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого

существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет

просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха.

Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно,

бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой

комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не

сотрет с души давно наложенную на нее печать

предрассветного отчаяния.

* * *

Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий

кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький

рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги

станут длинными, и все забудут, что она была когда-то

кишмишом.

Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого

обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала

выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть

подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку.

Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше –

палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он

одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из

взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую

девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты

бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта –

это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала

глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом

предварительно произносила басом, от имени неизвестного

кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:

– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.

Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ

кавалеру:

– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.

Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему

вслед:

– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!

Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и

чистописанию.

Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.

Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.

– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут

разбойничать, тоже должны молиться?

Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И

Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо

молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.

Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты

погасли.

Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва

моя».

Выходили

на

середину

церкви

три

мальчика,

останавливались у самого алтаря и пели ангельскими

голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под

самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.

Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу

совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы

куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было

бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было

сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так

красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это –

важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.

Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а

Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого

же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться

кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и

воздержанию.

Теперь, как отдать все бедным? У нее – новое весеннее

пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.

Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал

и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может

быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто

украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение.

Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще

хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти

святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не

меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не

обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое

добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя.

Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания.

И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда.

Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей

достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не

позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш –

святая, она препятствий делать не будет?

А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все

знакомые будут удивляться:

– Отчего это над Кишмиш – сияние?

– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.

– Ах! Ах! Быть не может.

– Да вот, смотрите сами.

А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с

солью.

Гостям завидно. У них нет святых детей.

– А может быть, она притворяется?

Какие дураки! А сияние-то!

Вот интересно – скоро ли начнется сияние? Вероятно, через

несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой!

Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год.

Батюшка спросит строго:

– Какие у тебя грехи? Кайся.

А я ему в ответ:

– Ровно никаких, я – святая. Он – ах! ах! Быть не может!

– Спросите у мамы, спросите у наших гостей – все знают.

Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?

А Кишмиш в ответ:

– Ни од-но-го! Хоть шаром покати.

А интересно – нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не

слушаться нельзя. Прикажут – учись. Если бы еще сразу суметь

делать чудеса. Сделать чудо – учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.

Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо.

Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила

глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно

– святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое.

Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным

хлебом.

Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и

озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.

– Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.

Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной

едой – грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке

«не ваше дело», но вспомнила, что она – святая, и отвечала

сдержанно:

– Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного

хлеба.

Подумала и прибавила:

– Большой кусочек.

Кухарка отрезала.

– И будьте добры посолить, – попросила Кишмиш и завела

глаза к небу.

Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не

поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.

Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не

спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в

ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:

– А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.

– Так она – эва, какой кусище хлеба с солью съела, –

сказала кухарка. – Ну, оно и пьется. Аппетит к росту.

Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но

ничего не есть и быть кроткой.

Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на

положенный ей пирожок.

– Чего же ты не ешь?

Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала

святое лицо – то, что приготовила перед зеркалом.

– Господи, что это с нею? – удивилась тетка. – Что за

гримасы?

– Они перед самым завтраком во какой кусище черного

хлеба съели, – донесла горничная, – и водой из-под крана

запили.

– Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? – сердито

закричала мать. – И ты пила сырую воду?

Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно

святое лицо, с раздутыми ноздрями.

– Что это с ней?

– Это она меня передразнивает! – взвизгнула тетка и

всхлипнула.

– Пошла вон, скверная девчонка! – сердито сказала мать. –

Иди в детскую и сиди весь день одна.

– Хоть бы скорее отправили ее в институт! – всхлипывала

тетка. – Буквально все нервы. Все нервы.

* * *

Бедная Кишмиш!

Она так и осталась грешницей.

Где-то в тылу

Прежде чем начать военные действия, мальчишки загнали

толстую Бубу в переднюю и заперли за ней дверь на ключ.

Буба ревела с визгом. Поревет и прислушается – дошел ли

ее рев до мамы. Но мама сидела у себя тихо и на Бубин рев не

отзывалась.

Прошла через переднюю бонна и сказала с укором:

– Ай, как стыдно! Такая большая девочка и плачет.

– Отстань, пожалуйста, – сердито оборвала ее Буба. – Я не

тебе плачу, а маме плачу.

Как говорится – капля камень продолбит. В конце концов, мама показалась в дверях передней.

– Что случилось? – спросила она и заморгала глазами. – От

твоего визга опять у меня мигрень начнется. Чего ты плачешь?

– Ма-альчики не хотят со мной играть. Бу-у-у!

Мама дернула дверь за ручку.

– Заперта? Сейчас же открыть! Как вы смеете запираться?

Слышите?

Дверь открылась.

Два мрачных типа, восьми и пяти лет, оба курносые, оба

хохлатые, молча сопели носами.

– Отчего вы не хотите с Бубой играть? Как вам не стыдно

обижать сестру?

– У нас война, – сказал старший тип. – Женщин на войну не

пускают.

– Не пускают, – басом повторил младший.

– Ну, что за пустяки, – урезонивала мама, – играйте, будто

она генерал. Ведь это не настоящая война, это – игра, область

фантазии. Боже мой, как вы мне надоели!

Старший тип посмотрел на Бубу исподлобья.

– Какой же она генерал? Она в юбке и все время ревет.

– А шотландцы ведь ходят же в юбках?

– Так они не ревут.

– А ты почем знаешь?

Старший тип растерялся.

– Иди лучше рыбий жир принимать, – позвала мама. –

Слышишь, Котька! А то опять увильнешь.

Котька замотал головой.

– Ни-ни за что! Я за прежнюю цену не согласен.

Котька не любил рыбьего жира. За каждый прием ему

полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него

была копилка, он часто тряс ее и слушал, как брякают его

капиталы. Он и не подозревал, что его старший брат, гордый

лицеист, давно приспособился выковыривать через щелку

копилки маминой пилочкой для ногтей кое-какую поживу. Но

работа эта была опасная и трудная, кропотливая, и не часто

можно было подрабатывать таким путем на незаконную

сюсетку.

Котька этого жульничества не подозревал. Он на это не

способен был. Он просто был честный коммерсант, своего не

упускал и вел с мамой открытую торговлю. За ложку рыбьего

жира брал по десять сантимов. За то, чтобы позволить вымыть

себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти – десять, из расчета по сантиму за палец; выкупаться с мылом – драл

нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причем оставлял за

собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена

попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений

так развился, что он требовал еще десять сантимов за то, что

он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрет.

– Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять

сантимов и никаких.

Раз даже, когда ему захотелось купить карандаш с

колпачком, он додумался о кредите и решил забрать вперед за

две ванны и за отдельные уши, которые моются утром без

ванны. Но дело как-то не вышло: маме это не понравилось.

Тогда он и решил отыграться на рыбьем жире, который, всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые

совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнет ложку, так этот жир у него сейчас вылезет

через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже

ослепнуть. Подумайте только – такой риск, и все за десять

сантимов.

– За прежнюю цену не согласен, – твердо повторил

Котька. – Жизнь так вздорожала, невозможно принимать

рыбий жир за десять сантимов. Не хочу! Ищите себе другого

дурака ваш жир пить, а я не согласен.

– Ты с ума сошел! – ужасалась мама. – Как ты отвечаешь?

Что это за тон?

– Ну, кого хочешь спроси, – не сдавался Котька, – это

невозможно, за такую цену.

– Ну, вот подожди, придет папа, он тебе сам даст. Увидишь, будет ли он с тобой долго рассуждать.

Эта перспектива не особенно Котьке понравилась. Папа

был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к

крепости, долго не желавшей сдаваться. Таран бил по воротам

крепости, а папа шел в спальню и вынимал из комода

резиновый пояс, который он носил на пляже, и свистел этим

поясом по воздуху – жжи-г! жжи-г!

Крепость, обыкновенно, сдавалась прежде, чем таран

пускался в ход.

Но в данном случае много значило оттянуть время. Еще

придет ли папа к обеду. А может быть, приведет с собой кого-нибудь чужого. А может быть, будет чем-нибудь занят или

расстроен и скажет маме:

– Боже мой! Неужели даже пообедать нельзя спокойно?

Мама увела Бубу.

– Пойдем, Бубочка, я не хочу, чтобы ты играла с этими

дурными мальчишками. Ты хорошая девочка, поиграй своей

куколкой.

Но Бубе, хотя и приятно было слышать, что она хорошая

девочка, совсем не хотелось играть с куколкой, когда

мальчишки будут разделывать войну и лупить д-руг друга

диванными подушками. Поэтому она хотя и пошла с мамой, но

втянула голову в плечи и тоненько заплакала.

У толстой Бубы была душа Жанны д'Арк, а тут вдруг

извольте вертеть куколку! И, главное, обидно то, что Петя, по

прозванью Пичуга, младше нее, и вдруг имеет право играть в

войну, а она нет. Пичуга презренный, шепелявый, малограмотный, трус и подлиза. От него совершенно

невозможно перенести унижение. И вдруг Пичуга вместе с

Котькой выгоняют ее вон и запирают за нею двери. Утром, когда она пошла посмотреть их новую пушечку и засунула

палец в ее жерло, этот низкий человек, подлиза, на год

моложе ее, завизжал поросячьим голосом и нарочно визжал

громко, чтобы Котька услышал из столовой.

И вот она сидит одна в детской и горько обдумывает свою

неудачно сложившуюся жизнь.

А в гостиной идет война.

– Кто будет агрессором?

– Я, – басом заявляет Пичуга.

– Ты? Хорошо, – подозрительно быстро соглашается

Котька. – Значит, ложись на диван, а я буду тебя драть.

– Почему? – пугается Пичуга.

– Потому что агрессор – подлец, его все ругают, и

ненавидят, и истребляют.

– Я не хочу! – слабо защищается Пичуга.

– Теперь поздно, ты сам заявил.

Пичуга задумывается.

– Хорошо! – решает он. – А потом ты будесь агрессор.

– Ладно. Ложись.

Пичуга со вздохом ложится животом на диван. Котька с

гиканьем налетает на него и, прежде всего, трет ему уши и

трясет его за плечи. Пичуга сопит, терпит и думает:

«Ладно. А вот потом я тебе покажу».

Котька хватает за угол диванную подушку и бьет ею со

всего маху Пичугу по спине. Из подушки летит пыль. Пичуга

крякает.

– Вот тебе! Вот тебе! Не агрессничай в другой раз! –

приговаривает Котька и скачет, красный, хохлатый.

«Ладно! – думает Пичуга. – Вот все это я тебе тоже».

Наконец Котька устал.

– Ну, довольно, – говорит, – вставай! Игра кончена.

Пичуга слезает с дивана, моргает, отдувается.

– Ну, теперь ты агрессор. Ложись, теперь я тебя вздую.

Но Котька спокойно отходит к окну и говорит:

– Нет, я устал, игра кончена.

– Как устал? – вопит Пичуга.

Весь план мести рухнул. Пичуга, молча кряхтевший под

ударами врага, во имя наслаждения грядущей отплатой, теперь беспомощно распускает губы и собирается реветь.

– Чего же ты ревешь? – холодно спрашивает Котька. –

Непременно хочешь играть? Ну, раз хочешь играть, начнем

игру сначала. Ты опять будешь агрессором. Ложись! Раз игра

с того начинается, что ты агрессор. Ну! Понял?

– А зато потом ты? – расцветает Пичуга.

– Ну, разумеется. Ну, ложись скорее, я тебя вздую.

«Ну, погоди ж ты», – думает Пичуга и со вздохом деловито

ложится. И снова Котька натирает ему уши и лупит его

подушкой.

– Ну, будет с тебя, вставай! Игра кончена. Я устал. Не могу

я колотить тебя с утра до ночи, я устал.

– Так ложись скорей! – волнуется Пичуга, кубарем

скатываясь с дивана. – Теперь ты агрессор.

– Игра кончена, – спокойно говорит Котька. – Мне надоело.

Пичуга молча распяливает рот, трясет головой, и по щекам

его бегут крупные слезы.

– Чего ревешь? – презрительно спрашивает Котька. –

Хочешь опять сначала?

– Хочу стобы ты аг-ре-ссор, – рыдает Пичуга.

Котька минутку подумал.

– Тогда дальше будет такая игра, что агрессор сам бьет. Он

злой и на всех нападает без предупреждения. Пойди спроси у

мамы, если не веришь. Ага! Если хочешь играть, так ложись. А

я на тебя нападу без предупреждения. Ну, живо! А то я

раздумаю.

Но Пичуга уже ревел во все горло. Он понял, что

торжествовать над врагом ему никогда не удастся. Какие-то

могучие законы все время оборачиваются против него. Одна

утеха оставалась ему – оповестить весь мир о своем отчаянии.

И он ревел, визжал и даже топал ногами.

– Боже мой! Что они здесь творят?

Мама вбежала в комнату.

– Зачем вы подушку разорвали? Кто вам позволил драться

подушками? Котька, ты опять его прибил? Почему вы не

можете играть по-человечески, а непременно, как беглые

каторжники? Котька, иди, старый дурак, в столовую и не смей

трогать Пичугу. Пичуга, гнусный тип, ревун, иди в детскую.

В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и

осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было

раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест

говорил: «Сдаюсь, бери меня к себе».

Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и дажевытерла

ее своим рукавом, – чтобы подчеркнуть свое отвращение к

Пичуге.

– Не смей, пожалуйста, трогать! – сказала она с

презрением. – Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так

и нечего!

«Нигде»

1

Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.

А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, –

свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.

Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.

Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом

говорит:

– Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.

Черненький, задира с хохолком, отвечает:

– Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую

лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.

– Никогда ты на лошади не ездил, – говорит надутый.

– Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.

– А моя мама умеет на пароходе ездить, – вступает в

разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее

голове больше этой юбочки.

Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с

бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку

презрительной скороговоркой:

– Мама-то умеет, да ты не умеешь.

– Подарили бы мне рельсов! – мечтает чей-то тоненький

голосок. – Хоть немножечко, да настоящих.

Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:

– Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена

откроется, там все и будет.

Дети повернули к ней головы с любопытством и

недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя.

Однако все-таки любопытно.

– Что же будет?

– Будет…

Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко

раскрыла светлые глаза.

– Там будет все сделано из музыки. Двенадцать

хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.

– Врешь, – буркнул обиженный мальчик. – Из музыки

делать нельзя.

– Нет, можно, – упрямо ответила девочка. – Возьмут музыку

и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные

штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь

подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на

ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное.

От него бывает ночь.

Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг

сообразил и заскакал на одной ноге.

– Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!

Веснушчатая девочка прижала руки к груди.

– Это все правда, – повторяла она дрожащим голоском. –

Это все правда. Я это даже видела во сне.

Двери открылись. Мамы, папы, тетки – большие, шумные, веселые – позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.

Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел

веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и

задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в

пестром платье с позументами.

– Ну, где же твой лебедь? – крикнул он. – Чего же ты врала, врунья?

– Вот лебедь, – отвечала девочка, еще крепче прижимая к

себе паяца. – Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.

Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что

мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из

неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во

все горло:

– Катя-вратя! Катя-вратя!

* * *

Я знала эту девочку.

Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей

и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.

2

У пристани старого порта русского северного города, на

связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.

Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают

причальные тросы, но его согнали грузчики.

Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он

пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он

пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на

бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что

его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не

поделаешь. Он все равно не уйдет.

У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у

мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.

Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то

пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут.

Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех

далеких земель, которых нет на свете.

Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее

откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может

быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может

быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.

Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей

кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой

сеткой и держат. Как все чудесно!

Спросить у матроса – откуда пришел корабль?

Он ответит:

– Из Ямайки.

Или с Явы, или с Канарских островов.

Чудные, волнующие имена.

Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое

можно услышать только в самом глубоком сне.

Один матрос рассказывал – мальчик слышал, – что самое

замечательное – это залезть на верхушку огромной средней

мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую

погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то

увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль

покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь

оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж.

Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть

такое место, где живут живые кораллы.

Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая

брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки –

бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы – живые. Ходят

и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.

Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно

пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал

все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не

разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда

– и затонувшие корабли и утопленников – все. И там самая

большая глубина, больше шести километров. И стоят там

рядами все погибшие моряки, – за все время, что мир

существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и

средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в

триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос

нарочно нырнул и все это высмотрел.

– Где такая страна, которой нет? – спрашивал мальчик у

больших.

– Отстань! – отвечали ему. – Нигде.

Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как

сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не

заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке

огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и

несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и

наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует

именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.

3

Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и

охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.

Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное

потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.

Об этой истории он теперь рассказывал мне:

– Я тогда был каким-то фантазером. Душа была

беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал

чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило

лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что

нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений.

На каждом подъеме, на каждом повороте – новое. И это как бы

ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном

смысле. Так, каждый шаг – не просто передвижение, а

искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по

крайней мере, чувствуется, пока идешь.

И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я

действительно был в особенно нервном настроении.

Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер.

Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две

горы – Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.

Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая.

Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к

краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел,

пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо

мной две скалы – Бланшар и Граммон – соединялись, образуя

огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный

янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная

заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков.

И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как

труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.

Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни

исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой

несовершенной, только манящей и обещающей, – все было

завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести

это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.

Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:

«Надо закрыть глаза, а то „покажется“, что ты падаешь.

Потом будет сильный удар – это земля оттолкнет от себя…»

И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди

призывный трубный звон. И я закрыл глаза.

Так кончился мой полет в страну Нигде.

Обыкновенная история

Дама, сдававшая Цензову свою квартирку на летние

месяцы, оказалась типичной чирикающей крошкой.

– А здесь у вас балкончик, – чирикала она. – И вид прямо

на море. Вам, как писателю, чего же лучше? Сидите, смотрите

и вдохновляйтесь. А надоело море – смотрите в окошко на

садик. У нас персики свои и сливы. Тоже можете вдохновиться.

Вы тут у меня пять томов напишете. А вот диванчик. Можете

сесть и помечтать, как говорится, пофантазировать. А надоест

сидеть, можете встать. У нас вообще простота, у соседей даже

петух есть. Вы как писатель отлично сможете вдохновляться, никто мешать не будет.

Цензов старался не слушать и смотрел в сторону, чтобы она

по его глазам не увидела, как он ее возненавидел. Ему

казалось, что он, как сказочный король, сразу, одним только

взглядом, уложит ее на месте.

– Да вы выйдите на балкончик, – щебетала она, –

взгляните! Разве может это дивное море не вдохновить вас?

Он встал одной ногой на балкон, стараясь не дышать, потому что, поднявшись на порог, она теперь была головой на

уровне его лица, а от волос ее пахло какой-то ворванью с

жасмином, и ему казалось, что если он поглубже вдохнет этого

духу, то уж ничто его не удержит, чтобы не треснуть ее

кулаком по темени.

– Вот, значит, вдохновляйтесь, пишите. Только, пожалуйста, меня не описывайте.

Она игриво погрозила ему пальчиком, но, взглянув на его

лицо, вдруг побледневшее, с прыгающими под скулами

желваками, растерялась, съежилась и, тихо пискнув, шмыгнула в переднюю.

– Наверное, сатир в душе, – думала она, переводя дух на

лестнице. – И, без сомнения, пьющий.

А Цензов в тупом отчаянии смотрел на пол.

– Кончено! Все изгадила ведьма! Теперь ни строчки здесь

не напишу.

* * *

Приехала жена с чемоданами и сыном Котькой.

– Балкончик! – обрадовалась она. – Какой душка

балкончик! Котька, смотри, какой хорошенький балкончик!

Боже мой, да отсюда все море видно! Котька, смотри, какое

хорошенькое море!

Котька был слишком мал, чтобы со своего роста увидеть

море. Он только прижал нос к перилам и сказал:

– Будем прямо отсюда купаться. Цензов был мрачен.

– Чего ты такой? – недовольно удивилась жена. –

Квартирка чудесная, сиди, пиши, никто тебе мешать не будет.

Цензов молчал, тряс ногой и думал.

– Никогда беда не приходит одна. Теперь эта ослица

заблеяла: «Сиди, пиши». Значит, кончено. Значит, ни строчки

здесь не напишешь.

Он встал и, не глядя на жену, пробурчал:

– Я ухожу.

Вышел на улицу. Куда идти – сам не знал. Если прямо под

горку – придешь к морю.

– «Вдохновитесь… вдохновитесь». К черррту море! Лезть

наверх, на гору? Тяжело.

В боковую улочку. Там стояла какая-то баба с кривоногой

девчонкой, и обе с любопытством на него смотрели. Мимо них

пройти невозможно. При одной мысли о том, как они повернут

головы ему вслед, сделалось сердцебиение.

– Вернуться домой и прямо сказать ей, что больше так жить

нельзя?

Но для этого нужен был какой-то подъем, а он уже устал.

И, главное, нужна была какая-нибудь внешняя причина, не та

настоящая, глубокая, которую понимал только он один, а

простой повод, к которому только бы прицепиться, придраться, а там уж пойдет по вдохновению.

Но ни обижать жену, ни расходиться с ней ему не хотелось.

Душа хныкала, и он не знал, что ему делать. Пошел, было, к

дому, потом повернул к морю, опять вернулся.

– Я форменно схожу с ума. Нужно взять себя в руки.

Повернулся и пошел домой.

Дома жены не застал. Котька тихо возился в коридорчике, изредка что-то выкрикивая. На столе ворохом лежали какие-то бумаги.

– Рукопись? Моя рукопись! Вот так, бухнули к черту, все к

черту.

Но, в сущности, рукопись была в порядке, листы не

разрознены. Ему стало неприятно, что не разрознены. Уж

лучше бы все развалилось прахом – и кончено.

– Все равно, работать при таких условиях нельзя.

Просмотрел одиннадцатую страницу… Рассказ был начат

бытовой, из русской деревенской жизни.

«…Много еще Пахомычу работы навертывалось, и за что

хвататься, и сам не знал. То ли крышу старым тесом

перелатывать, то ли под озимое поле свое начать

перепахивать. Деревенские бы песни послушать – думалось

ему – ан и это к случаю не спорилось».

– Погано написано, – решил Цензов. – Что за язык! Если бы

это сам Пахомыч про себя рассказывал, ну, тогда ясно, тогда

понятно. Но ведь это я, автор, про него говорю. Почему же я, интеллигентный человек, окончивший университет, говоря

про мужика, непременно должен выражаться его же мужицким

языком. Ведь глупо. Как про мужика, так непременно

распевная речь и все глаголы на конце. Почему не «Пахомычу

навертывалась работа», а «Пахомычу работы навертывалось»?

Почему для мужика глаголы нужны в конце фразы?

– Частица «цу» ставится на концу, – вдруг вспомнилась ему

школьная выдумка.

С другой стороны, не подходит писать про мужика

изысканным языком, так же, как не подошло бы писать про

Клеопатру мужицким. «Многое Клеопатре того-сего сделать

нужно было. То ли Цезаря красою своею пленить, платьишками новенькими распотешить, то ли о делах своих

раскумекать».

Не годится.

– Когда есть настроение, все идет и все годится.

«Вдохновитесь, вдохновитесь…» У-у, гадина! Все от нее

пошло. Не хочу писать про Пахомыча. Не хочу и не могу.

Входная дверь стукнула.

Он живо вытащил из кармана стило и сделал вид, что

чиркает что-то в рукописи.

* * *

Когда Цензов буркнул «я ухожу» и мрачно вышел из дому, Вера вздохнула: «И чего он бесится? Кажется, все для него

делается! И дачу-то эту для него сняли, чтобы никто не мешал

ему работать. Непонятный человек. Ужасный характер. Может

быть, он писатель-то неважный, а ведет себя, как гений, настоящей свиньей».

Нужно было купить что-нибудь к обеду.

– Котька, ты где? Сиди, пожалуйста, тихо, я сейчас приду.

На улицу без меня не выходи.

Спустилась по боковой улочке к базару. Какая красота, какая радость на всем! Все такое южное, яркое, как на

картинках натюрморт. Вон баба продает морковку. Орет во все

горло: «О, как она хороша, моя морковка!» И сама баба

красная, рыжая, и видно, что орет не столько для того, чтобы

товар продать, сколько просто от радости бытия, от того, что

до горла наглоталась солнца, вольного ветра, ягодной

плодовой яркости, густого духа очень горячей земли, и прямо

нельзя не орать во всю свою силу:

– Oh! Quel e est bel e, ma carotte![2]

Возвращаясь с базара, Вера сама себе усмехалась.

Поднялась выше на гору, оглянулась и ах! – где море, где небо

– не разделишь, не различишь! Единая голубая бездна. А

посредине плыло длинное белое облако, неслось быстро и,

казалось, сознательно устремлялось вперед, вытянулось, вытянуло тонкую зыбкую руку, и длинная дымная одежда

неслась и стлалась за ним.

– Как Дух Божий на картине Айвазовского «Сотворение

мира».

Всплеснула руками. Так взволновалась, что чуть не

заплакала, и побежала домой.

– Скорее, скорее рассказать…

Цензов сидел у стола и чиркал что-то в рукописи.

– Вася! Голубчик! – закричала она, задыхаясь. – Какая

красота! Ах, отчего ты не видел! Понимаешь – как Бог Саваоф

над хаосом. И все синее-синее, а Он белый и несется, несется.

Нет, я не могу объяснить, ты не можешь понять.

Он смотрел на нее тяжелым взглядом и, когда она

договорила, сказал медленно и спокойно, как говорят только

доведенные до бешенства люди:

– Да, я действительно не могу понять вас. Я не могу понять, как вы, видя, что я сижу и работаю, можете ворваться в

комнату с какой-то вопиющей ерундой и оторвать меня от

работы, и разбить мне настроение. Что у вас нет уважения к

творческому труду, это я допускаю. Потому что вы не можете

понять, что такое творчество. В этом вы не виноваты. Но вы

могли бы бережнее относиться к моей работе, которая кормит

вас. Это-то вы, наверное, отлично учитываете.

Договорил и сам выпучил глаза в ужасе (этакая получилась

пакость!).

Она задохнулась, хотела что-то сказать, но треск, грохот и

громкий визг, донесшийся из передней, остановили ее.

В передней на полулежала сорвавшаяся со стены вешалка

с тремя пальто, пледами и шарфами. Из-под груды тряпья

вылезал громко ревущий Котька и тер кулаком лоб.

– Я тебе сколько раз говорила, скверный мальчишка, чтобы

ты не смел безобразничать! Куда ты лез? Зачем свалил

вешалку!

– Я… я стлоил повонную лодку…у-у… – ревел Котька.

– Не смейте истязать ребенка! – закричал из своей комнаты

Цензов.

– Ах, так! – обозлилась Вера и, схватив Котьку за шиворот, шлепнула его и потащила в кухню. – Вот я тебя тут запру, и

сиди, пока тебе мыши носа не отъедят.

Котька сидел на полу, смотрел в ужасе на черную отдушину

под плитой (там, наверное, и живут мыши) и ревел во все

горло. Он знал, что все его спасение именно в громком реве.

Чем громче орать, тем скорее выпустят, потому что головы у

них скорее разболятся.

А как чудесно строил он подводную лодку. Эта вешалка

стоячая, с перилами и зеркалом наверху, была точно нарочно

придумана для морского дела. Надо было только влезть

наверх, зацепиться за крючки и начать грести руками, пока

лодка не влезет в море. А море тут ведь близехонько. Он бы

тогда и маму позвал с собой, и папу. Но теперь все кончено.

Он никогда не позовет их больше, они ничего не поняли, они

е-го шлеп-ну-ли-и-и-и!

И времени не стало

«Осталась последняя до утра».

Что это за фраза? Все время мысленно повторяю ее.

Навязла. Надоела. Но это у меня часто бывает. Или фраза, или

мотив. И мучит.

Открываю глаза.

Старуха на коленях растапливает печку. Щепки

потрескивают.

И трещит моя печь, озаряя в угле

За цветной занавеской кровать.

Сколько раз я это пела.

У моей кровати цветная занавеска собрана в сборку, просвечивают яркие пунцовые розаны.

Старуха в коричневой шали, в темном платке на голове, вся

скорчилась в один комок, дует на щепки, гремит железом. В

окошке, вижу, играет солнце на замерзшем стекле.

Только станет лучами с морозом играть…

Все, как в песне. А как дальше? Ах, да:

И кипит самовар на дубовом столе…

Да, вот и самовар кипит в углу на столе. Легкий пар идет

из-под крышки. Кипит, поет.

Вдоль по лавочке ходит петушок. Подошел к окну, загнул

головку бочком, заглянул и защелкал коготками. Пошел

дальше.

А где же кот? Без кота мне не прожить. А вот он где, на

столе за самоваром, греется, жмурится. Толстый, рыжий.

Кто-то застучал в сенях. Обивает снег с валенок. Мягко

тупают валенки. Старуха тяжело поднялась, пошла вперевалку

к дверям. Лица ее я не вижу, да ведь, все равно, я же знаю

ее…

Спрашиваю:

– Кто там пришел?

Отвечает:

– Да этот, как его…

Слышу разговор. Старуха говорит с порога:

– Что ж, можно будет зажарить.

И вот в руках у нее, вниз головой, огромная птица – черная, с толстыми красными бровями. Глухарь. Охотник принес.

Надо вставать.

У кровати мои белые валенки. Милые белые валенки.

Давно-давно

кинематографическая

фирма

Ханжонкова

устраивала в Петербурге охоту для группы артистов, писателей и их друзей. Повезли нас в Тосно по белому, твердому снегу охотиться на лосей. Длинный обед с

шампанским, весело. Рано утром на розвальнях покатили на

опушку леса. Мне так нравились мои белые, остроносые

лыжные валенки. И помню свою белую шапочку. На снегу ни

ног, ни головы видно не будет. Ни один зверь не признает меня

за человека. Это я сама придумала такой охотничий трюк.

Какой-то распорядитель поставил нас на места. Запретили

курить и разговаривать. Но мы решили, что немножко-то

можно. Я стояла с писателем Федоровым. Слышно было «а-а-а…» – крик загонщиков. Потом выяснилось, что лоси

подходили, посмотрели на нас через кусты и ушли. Мы им не

понравились. Вместо лосей выскочили зайцы. Один как раз

против меня. Бежал не быстро, а от куста к кусту, хитрил, не

то удирал, не то прятался. И вдруг Федоров вскинул ружье и

прицелился. Я крикнула: «Не сметь!» – раскинула руки и

прыгнула перед дулом его ружья. Он заорал еще громче, что-то вроде «ду-у-у», вероятно, застрявшее в горле «дура». «Ведь

я же мог уложить вас на месте!» Но не беда, что орал. На этой

охоте главное дело было – спасти зайца. И белые, узенькие, ловкие валенки приплясывали на снегу.

Потом они у меня пропали. Их украл и пропил муж

горничной, безработный пьяница. И вот теперь эти валенки

опять со мной. Стоят так просто у постели. Я сунула в них ноги

и пошла в чуланчик, одеваться.

В чуланчике узенькое окошко, на стене зеркальце.

Смотрюсь. Странная я какая-то. Лицо у меня, как на детской

фотографии. Право, точно мне четыре года. И улыбка лукавая, с ямочками. А волосы-то, волосы стриженые, с челочкой, светлые, шелковые, облегают голову. Вот такие были они, когда я гуляла с няней по Новинскому бульвару. И я хорошо

знаю, какая я была. Когда мы спускались по парадной

лестнице, на площадке, в большом зеркале отражалась

девочка в каракулевой шубке, белых гамашах и белом

башлыке с золотым галуном. А когда девочка высоко подымала

ногу, то видны были красные фланелевые штаны. Тогда все

дети носили такие красные штаны. А за ее плечом отражалась

такая же фигурка, только поменьше и пошире. Младшая

сестра.

Помню, мы играли на бульваре, все такие маленькие

девочки. Остановились как-то господин с дамой, смотрели на

нас, улыбались.

– Мне нравится эта в чепчике, – сказала дама, указывая на

меня.

Мне стало интересно, что я нравлюсь, и я сейчас же

сделала круглые глаза и вытянула губы трубой, – вот, мол, какая я чудесная. И те, господин с дамой, долго мне

улыбались.

Там же, на милом Новинском бульваре, болтался большой

мальчик, лет восьми, нехороший, шалун и драчун. Аркаша. Он

как-то залез с ногами на спинку скамейки, задрал нос, заважничал и высунул мне язык. А я стояла и не боялась его, большого, и громко дразнила:

– Аркаша каша! Аркаша каша!..

А он отвечал:

– А ты маленькая плевка.

А я не боялась и знала, что всегда буду высмеивать злых

дураков, как бы высоко они ни залезали.

И была еще гордая минута первого торжества моего

честолюбия. Все на том же бульваре. Мы проходим мимо

нашего дома, и няня показывает на балкон. Там стоит толстая, короткая фигура.

– Смотри, ишь, Эльвира Карловна вышла воздухом

подышать.

Это наша бонна. Мы, маленькие, звали ее просто «баба», уж очень имя ее было для нас трудно. И вдруг я осмелела:

– Ирвиркарна! – закричала я. Не «баба», а как большая. –

Ирвиркарна! – во весь свой звонкий голос, пусть все слышат, что я умею говорить, как большая. – Ирвиркарна!..

Я, значит, была честолюбивая. С годами это прошло. А

жаль. Честолюбие – сильный двигатель. Сохрани я его, я бы, пожалуй, проорала что-нибудь на весь мир.

И как все чудесно было на этом бульваре. Всегда почему-то ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, точно льют

воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что

хочется смеяться и топотать ногами, и мокрый песок блестит

кристалликами, как мелкий сахар, так что хочется взять его

потихоньку в рот и пожевать, и мои вязаные рукавички

напитались воздухом. А сбоку, у дорожки, тонкий зеленый

стебелек вылез и дрожит. А на небе облака кружатся

барашками, как на картинке в моей книжке о девочке-дюймовочке. И воробыл суетятся, и дети кричат, и все это

подмечается одновременно и безраздельно, все вместе, и

выражается одним возгласом! «Не хочу домой!»

Вот тогда у меня и были эти светлые, шелковые волосы. И

теперь вдруг такие же. Странно. Нет, что же тут странного? В

этом домике, где петушок ходит по лавочке, это так просто.

Ну, вот теперь надену шапочку, ту, что была на охоте, и

побегу на лыжах.

Вышла на крылечко. Вот тут и лыжи, стоят дыбом у стенки.

Ни старухи, ни того, охотника, нет. Живо всунула ноги в

ремешки, взяла палки, оттолкнулась и покатила по уклону.

Солнце, редкие сухие снежинки. Падает такая на рукав и не

тает, а сдувается несмятым кристалликом. И как мне легко.

Меня держит воздух, меня несет счастье. Я всегда знала и

много раз говорила, что счастье – это не удача, не достижение, счастье – это просто чувство, ни на чем не основанное, ничем

не объяснимое.

Вот, помню, было раннее утро. Всю ночь я простояла на

коленях, растирая ногу тяжелого больного. Я вся застыла и

дрожала от жалости и утомления, когда шла домой. И вот, проходя мост, остановилась. Город только что начал

просыпаться. На набережной пусто. Только крючница, какую, кроме как в Париже, уж, наверное, нигде не увидишь, –

молодая, ловкая, перетянутая красным кушачком, в розовых

чулках, выуживала длинным прутом рваные тряпки из

мусорных ящиков. Небо, еще без солнца, чуть-чуть розовело

на востоке, и легкая, свинцовая дымка, точно растушеванный

карандашный мазок на алой пропускной бумаге, обозначала

место, откуда прорвутся лучи. Вода внизу не текла, как обычно

ей полагается, а как-то крутилась плоскими воронками, словно

все на одном месте. Вальсировала. И какой-то тихий звон

радостно дрожал в воздухе, – может быть, звон моей

усталости. Не знаю. Но вдруг чувство неизъяснимого счастья

пронзило меня – чудесно, до боли в груди, до слез. И, шатаясь

от усталости, смеясь и плача, я запела:

Где б ни скиталась я душистою весною…

За спиной шорох. Это охотник. Вот он рядом со мной. Мне

знакомо его лицо, его фигура, движения. Наушники спущены, виден только профиль. Кто же это?

– Слушайте, – говорю, – ведь я вас знаю.

– Ну, конечно, – говорит он.

– Я только не могу точно припомнить,

– Да и не надо. На что это вам? Именно помнить-то и не

надо…

– Постойте, – говорю я. – Что такое меня мучит? Какая-то

фраза… «Осталась последняя до утра», Что это может быть?

Что-то противное.

– Ну, не надо, не надо, – говорит он,

Я долго хворала, и у меня плохая память. Но помню –

записала: хочу еще раз услышать увертюру «Лоэнгрина», поговорить с одним замечательным человеком и увидеть

восход солнца. Но и «Лоэнгрин» и восход солнца были бы для

меня теперь слишком сильны. Понимаете? А замечательный

человек уехал. Ах, помню последний восход солнца, где-то во

Франции. Заря заалела, наливается винным отливом. Сейчас

взойдет солнце. Птицы волнуются, щебечут, кричат. Одна

какая-то пичуга звонко, настойчиво повторяет по-французски:

«Вит, вит, вит…»[3] Торопит солнце. Ждать надоело. Я ей

отвечаю, в укор солнцу, конечно, тоже по-французски, раз

птица француженка: «Il n'est pas presse»[4]. И вдруг выкатилось

– круглое, желтое, точно запыхавшееся и сконфуженное, что

запоздало. И главное, не там, где я его ждала и наметила, а

гораздо левее. Вылетели мошки, птицы замолчали и пустились

на охоту.

Ужасно забавна поэтическая выдумка о том, что птички

встречают восторженным гимном восход царственного

светила. Это вообще беспокойный, болтливый народ. С какой

суетней просыпаются, с такой и укладываются спать, и тут уж

гимна светилу не придумаешь. Помню, в Варшаве, на какой-то

площади, было такое воробьиное дерево. По вечерам

собиралась публика смотреть, как воробьи укладываются

спать. Они налетали стаями и крик и хлопотню поднимали на

всю площадь. По интонации их щебета можно было понять, что

здесь и перебранка, и ссоры, и потасовка, и просто

бестолковая болтовня. И, наконец, все успокаивалось, и

воробьи размещались на ночь.

Впрочем, напрасно я упрекнула птиц в болтливости.

Каждой птице отпущена от природы одна звуковая фраза:

«Кукареку», или «Чивик квик», или просто «Ку-ку». И вот

извольте этим несложным звуком добиться, чтоб вас поняли.

Сколько времени приходится долбить. Представьте себе, что

нам, людям, тоже, судя по породе, была бы отпущена только

одна фраза. Одни говорили бы: «Чуден Днепр при тихой

погоде». Другие: «Который час? Который час?» Третьи: «Угол

падения равен углу отражения». И вот попробуйте при помощи

одной такой фразы восторгаться Сикстинской Мадонной, говорить о братстве народов и просить денег взаймы. Впрочем, может быть, все это именно так у нас и происходит, только мы

не отдаем себе в этом отчета.

Ах, восходы, восходы. Какие они бывают разнообразные, и

как я их всякие люблю. Помню один. Я его долго ждала, почему-то ужасно томилась. И на востоке была сизая полоска

или легкий облачный туман. Я, как древний гимиар, солнцепоклонник, вздымала руки и заклинала: Солнце, бог наш! О, где ты! О, где ты!

Мы твоими цветами одеты.

Наши руки к лазури воздеты.

Мы зовем, мы взываем, мы ждем…

И вдруг зазвенел в свинцовом тумане оранжевый уголек, раскалился, вздулся, и, злобный, медно-рдяный, медленно

поднялся лик, пламенеющий яростью, дрожа и ненавидя. Вот

какой бывает восход…

И был еще один, очень забавный.

В сизой точке вдруг проткнулась круглая дырочка. Совсем, словно «глазок» в театральном занавесе, через который

актеры смотрят, набралось ли достаточно публики. В этот

небесный глазок заглянул желтый, горячий глаз и спрятался.

И через секунду, словно решив – пора! – выскочило солнце. И

это вышло очень забавно.

А закат всегда печальный. Пышный бывает, роскошный, как

насыщенный жизнью ассирийский царь, но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.

Все, говорят, в природе мудро, – и павлиний хвост работает

на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для

опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная

красота заката? Зря природа потратилась.

Охотник опять рядом со мной.

– А где же ваше ружье?

– Здесь ружье.

И правда, вижу ружье за его спиной.

– А собака?

– Вот собака.

И собака выбежала откуда-то сбоку. Все, как по заказу.

Надо что-нибудь сказать охотнику.

– Вам нравится мой домик? Знаете, когда стемнеет, мы

зажигаем лампу.

– Няня зажигает? – спросил он.

– Няня? Ах, да, ведь старуха – это няня, – вспоминаю я.

Няня… Она умерла в богадельне. Старенькая была. Когда я

ее навещала, она спрашивала:

– А какие это такие мнуки бывают? Все ко мне какие-то

деревенские приходят и говорят: «А мы, бабушка, твои

мнуки».

Я объяснила:

– А это дети вашей дочки Малаши.

Эта Малаша была у нас горничной, когда я была ребенком.

Помню до странности ясно. На подоконнике рассыпаны

иголки, и я глажу их руками. Они мне страшно нравятся. И кто-то говорит:

– Люля рассыпала иголки.

Я слышу, но не понимаю, что Люля – это я. Потом меня

поднимают, я трогаю пухлое плечо, туго обтянутое розовым

ситцем. Это, знаю, Малаша. А иголки и все острое, блестящее, полюбила на всю жизнь. Может быть, тогда и полюбила, когда

еще не понимала, что Люля – это я. Мы говорили о няне.

Старенькая была. Вот теперь она в домике. Вечером зажигает

лампу, окошечко с улицы светится оранжевым, и приходит из

лесу лиса. Подойдет к окошечку и поет. Вы небось никогда не

слышали, как лиса поет? Это прямо замечательно. Конечно, не

Патти и не Шаляпин, но много интереснее. Ласково поет, фальшиво, прямо завораживает, и тихонько-хихонько, а

слышно. А петушок стоит с той стороны на лавочке, гребешок

на свету просвечивает малиновым золотом. Стоит в профиль и

виду не подает, что слушает. А лиса поет: Петушок, петушок,

Золотой гребешок,

Чесана бородка,

Масляна головка,

Выгляни в окошко.

А он застучит коготками об лавочку и пошел прочь. Вам бы

хоть раз послушать, как лиса поет.

– Ночью поет, – говорит охотник, – а вы ведь ночь не

любите.

– Откуда вы знаете? А вы меня вообще давно знаете?

Почему я как-то плохо помню вас, а вместе с тем, уверена, что

хорошо вас знаю?

– Не все ли равно, – отвечает он. – Считайте, что я просто

собирательное лицо из вашей прошлой жизни.

– Но если вы – собирательное лицо, то почему же вы

охотник?

– Потому, что все девочки вашего поколения были

влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю

жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть. Ведь

искали? Отрицать не можете.

– Подождите. Вы говорили, что я не люблю ночь. Это

правда. Почему? Не все ли равно. Тютчев объяснил –

вероятно, так оно и есть. А какая тоска от звезд. «Звезды

говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если

страдающий человек посмотрит на звезды, говорящие о

вечности, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и

успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему

обиженному жизнью человеку приятно его окончательное

унижение – почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски

и отчаяния, получай еще последнее – плевок от вечности. Ты

тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а

все-таки на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звездное

небо, как мышка через щелку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения

кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой

причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов

сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его

понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда

чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и

жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в

«их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы

никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют

громко разговаривать, когда смотрят на звездное небо?

– А все-таки, звезды говорят о вечности, – сказал охотник.

– Вечность! Вечность! Какой это ужас! Какое ужасное слово

«всегда». И такое же, с тою же вечностью, «никогда». Но мы

почему-то больше боимся слова «никогда», хотя оно ровно то

же, что и «всегда». Может быть, оттого, что в нем есть

отрицательная

частичка,

каждому

человеку,

как

запрещающая, ненавистная. Но довольно об этом говорить. А

то я затоскую. Вот мы как-то говорили о том, как невозможно

представить себе бесконечность. А был с нами один

мальчишка, так он сразу решил: «Очень, – говорит, – просто.

Вот – представьте себе комнату, а за ней еще одну, и потом

еще пятую, десятую, двадцатую, сотую, миллионную, и еще, и

еще… Ну, надоест, и плюнешь, и ну их всех к черту. Вот это и

есть бесконечность».

– Какая у вас путаница, – покачал головой охотник. – И

вечность, и звездное отчаяние, и лиса поет, и мальчишка

болтает.

– А по-моему, все так ясно. И мне хочется говорить без

логики, без последовательности, как сложится. Вот как бывает

после морфия.

– Именно после морфия, –сказал охотник. – Ведь и домика

вашего никогда не было. Вы просто любили его рисовать.

– Слушайте, я устала, я больна, – не все ли равно? Ведь мы, вообще, всю жизнь выдумываем. Разве мы людей не

выдумываем? Разве они в действительности все такие, какими

нам представляются, или, вернее, мы себе представляем? Вот

был у меня когда-то сон. Я пришла в дом к человеку, которого

любила. И там встретили меня его мать и сестра, очень

холодно встретили и все повторяли, что он занят, и не пускали

меня к нему. И я решила уйти. И, уходя, увидела себя в зеркале

и застонала. У меня оказалось толстое, затекшее лицо, крошечные косые глазки, а на голове шляпка со стеклярусом, как носили у нас когда-то старые мещанки, на плечах бурая

пелеринка, на короткой шее гарусный замызганный шарфик.

– Боже мой! Отчего же я такая?

И тут я поняла. В этом доме меня видят такой. И теперь я

знаю: не найдется двух людей на свете, которые видели бы

третьего одинаково.

– Вы большое значение придавали снам, – сказал охотник.

– О, да. Сны – это та же жизнь. Вот я видела и пережила

много красивого, чудесного, замечательного и не все же

удержала в памяти, и не все вошло необходимым слагаемым в

душу, как два-три сна, без которых я была бы не та. А тот

поразительный сон, виденный мной, когда мне было лет

восемнадцать. Разве я могла его забыть? В нем как бы была

предсказана вся моя жизнь. Снился мне ряд комнат, пустых, темных. Я все отворяла двери, проходила комнату за

комнатой, искала выхода. Где-то заплакал ребенок и затих

вдали. Его унесли. А я все иду, тоскую, и вот, наконец, последняя дверь. Огромная, тяжелая. Со страшным трудом, наваливаясь всем телом, отворяю ее. Наконец я на воле.

Передо мной бесконечная равнина, тоскливо освещенная

туманной луной. Луна такая бледная, какою мы видим ее

только днем. Но вот в мутной дали что-то поблескивает, движется. Я рада. Я не одна. Кто-то едет ко мне. Я слышу

тяжелый конский топот. Наконец-то. Топот ближе, и огромная

белая костлявая кляча, гремя костяком, подвозит ко мне

белый, сверкающий парчою гроб. Подвезла и остановилась…

Ведь этот сон – это вся моя жизнь. Можно забыть самый яркий

эпизод, самый замечательный поворот судьбы, а такого сна не

забудешь. Я и не забыла. Если химически разложить мою душу, то кристаллики моих снов найдутся в анализе как необходимый

элемент ее существа. И сны многое, многое открывают.

– А домик ваш хорош, – прерывает он. – И хорошо, что вы

до него добрались.

– Знаете, – говорю я, – у меня сегодня волосы такие же, как

были в четыре года. И снег сегодня такой, как тогда. Я любила

положить голову на подоконник, лицом вверх, и смотреть, как

падает снег. Ничто на свете не дает такого покоя и тишины, как падающий снег. Может быть, оттого, что всякое падение

сопровождается шумом, стуком, грохотом, и только снег, эта

почти сплошная белая масса, падает беззвучно. И дает чувство

спокойной, глухой тишины. И теперь часто, во время душевной

тревоги, представляю себе этот падающий тихий-тихий снег.

И всегда одна снежинка вдруг словно опомнится и кинется

назад, вверх, зигзагами, пробирается, через толпу покорно

падающих, опять к небу.

Охотник долго молчал, потом сказал:

– Вы говорили когда-то, что из ужаса жизни ведут пять

дверей: религия, наука, искусство, любовь и смерть.

– Да, кажется, говорила. А знаете ли вы, что существует

страшная сила, победить которую могли только святые и

исступленные фанатики. Сила эта закрывает от человека все

двери. Человек восстает на Бога, презирает бессильную науку, охладевает к искусству, забывает свою любовь, и смерть, это

вечное пугало, является желанной и благостной. Сила эта –

боль. Палачи всего мира и всех веков знали это. Страх смерти

преодолевается разумом и верой. Страх боли побеждали

только святые и фанатики.

– А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? –

странно усмехнувшись, спросил он.

– Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для

всех людей, животных и вообще всякой твари. Только

возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака

совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но

выразить и, конечно, высказать этого не может. Кто

внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и

моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот

мне и вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной

зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время

вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно

волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе

покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел

для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он

от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя

злоба дикого лесного зверька мучила. Он был носителем

мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не

математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было

озарением переселение душ, для других загробная жизнь с

искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот

такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам

легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение.

Будто стоит она на коленях и протягивает руку и душу к

человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда

во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья

Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом

небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви

был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения

вынести не может. Но времени не было, и мгновение это

чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому

что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел

поднял руку свою к небу и клялся живущим вовеки, что

времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что

вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как

точка, мгновение, когда останавливается сердце и

прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер»

– это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с

терзанием совести, раскаянием и прочими муками, – все это

получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой

дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду

умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих Ангелов

взять душу мою, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не

находившую…»

– Не нашедшую, – поправил охотник.

– Не нашедшую, – повторила я. – «И благослови, Господи, мое тело, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и

не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и

благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле

Твоей, и ноги мои…»

– Столько, о, столько целованные, – перебил охотник.

– Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей.

Аминь». Вот так скажу я.

– Да ведь вы уже сказали! – громко закричал он. – Вы уже

сказали!

– Сказала. Но ведь я еще не умираю.

* * *

Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых

валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен

зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые.

Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно

тревожно.

– Я не понимаю, – сказала я.

Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным

движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул

вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот

далеко мелькнул на новом подъеме.

– А-а-а! – закричала я. – Вернитесь! Я не хочу быть одна!

Как его зовут. Как его позвать. Я не знаю. Но мне

невыносимо страшно одной.

– А-а-а-а! Я боюсь…

Но, кажется, это неправда, Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик, У меня есть на чем

утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала…

Только холодно мне. Холодно.

– Вернитесь! А-а-а-а-а…

– Я здесь, я здесь, – говорит голос около меня. – Не

кричите. Я здесь.

Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом.

Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо

позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль

укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя

карманами. Сиделка.

– Ну вот, – говорит голос, – последняя ампула. Теперь до

утра.

Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то

голос говорит далеко-далеко:

– Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…

У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля – это

она.

Как ти-и-хо.

Воля твоя

1

Гости собирались медленно. Был уже одиннадцатый час, и

хозяйка начинала нервничать.

– Ужасная эта наша манера. Один придет после театра, прямо к ужину, а другой засядет с девяти и вымотает тебе всю

душу, – говорила она, не отдавая себе отчета, что получается

не совсем любезно по отношению к тем, которые именно

засели с девяти.

Но это были старые друзья, с которыми нечего особенно

церемониться, – три соратницы по бриджу, доктор Памузов, две молодые актрисы и жеманный отрок с прилизанными

белокурыми волосиками и острой мордочкой, до того похожий

на мышку-альбиноску, что даже удивляло, почему у него глаза

не красного цвета.

Разговор плелся вялый, очередной интересной сплетни не

навертывалось.

– А будет у вас сегодня эта Анна Броун? – спросила одна из

дам.

– Право, не знаю, она забегала в четверг, – отвечала

хозяйка. – У нее, по-моему, тут не совсем в порядке.

Она постучала себя пальцем по лбу.

– Можно быть рассеянной, но не до такой же степени. А то

уж прямо анекдот. Сидела, сидела, вдруг вскочила, уставилась

глазами в стенной календарь, – мне, говорит, пора, пора. Чего

вы, говорю, торопитесь? Нет, говорит, мне давно пора, вон уже

шестое четверга. Господи, думаю, что она такое плетет? А она

потерла себе висок, поморгала. Простите, говорит, мне

показалось, что это часы.

– Ну что за ерунда! – всколыхнулись дамы.

– Ну-ну, – покачал головой доктор Памузов. – Это уже

клинический случай.

– А по-моему, ваша Броун просто дура и ломается, – громко

отчеканила одна из дам, отличавшаяся от других огромной

круглой брошкой, подпиравшей ей третий подбородок.

– Конечно, ломается, – хором подтвердили другие. – Вся

изломанная. И почему она Броун, когда всем известно, что она

просто Брунова?

– Ну, это эстрадный псевдоним, – заступилась хозяйка. –

Это уж так принято.

– Важен не псевдоним, а талант.

– Вот именно талант. А его-то у нее и нет.

– Конечно, нет. Ее создал Гербель.

– Таких пианисток, как она, сотни и тысячи.

– Если бы Гербель не написал о ней такой блестящей

статьи…

– А по-моему, – покрывая все голоса, прогудела дама с

брошкой, – по-моему, ваша Броун просто дура и ло…

Она вдруг осеклась на полуслове и выкатила глаза, глядя в

ужасе куда-то над головой хозяйки. Все оглянулись. Высокая

смуглая дама стояла и, светски улыбаясь, нагнулась вперед, протягивая руку.

– Здравствуйте, дорогая. Это была Анна Броун.

– Дорогая! Дорогая! – неестественно засуетилась хозяйка. –

До чего я рада. Как это мило!

И все приветливо всколыхнулись, исподтишка испуганно

спрашивая друг друга глазами: «Слышала или не слышала?»

Доктор Памузов не вытерпел и затрясся смехом.

– Простите, вспомнил один анекдот. Ох, не могу! Потом

расскажу. Уж очень смешно!

И он снова трясся, фыркал, кашлял и вытирал глаза. И все

сразу заговорили, перебивая друг друга.

– А мы думали, что вы уехали.

– Теперь ведь концертов нет.

– Ну, конечно. Мертвый сезон.

– Но, может быть, ученицы задерживают?

– Ну что вы! Наверное, и ученицы все разъехались.

Получалось что-то совершенно нелепое. Все будто

расспрашивали Анну Броун и тут же за нее и отвечали. А она

спокойно стояла и слушала, точно и не о ней идет речь.

– Дорогая, дорогая! – волновалась хозяйка, бросая

негодующие взгляды на трясущегося доктора. – У вас

утомленный вид.

– Да, у меня все голова болит и как-то холодно.

– Холодно? В такую жару? Судя по газетам, было несколько

случаев солнечного удара.

– Солнечного удара? – вдруг удивилась Анна Броун. – Как

странно! Зимою и вдруг солнечный удар.

– Почему «зимою»? Сейчас, в июне, а не зимою. Анна Броун

нахмурилась.

– Ах, да, конечно. Сейчас июнь. Я все спутала.

Подошли новые гости, и хозяйка кинулась их встречать.

Вечер оживлялся. Расставляли карточные столики. Две

горничные, обе длинноносые, с белыми наколками, разносили

чай и печенье.

Молодой человек, похожий на мышь-альбиноску, подошел

с двумя актрисами к роялю и, тихо перебирая клавиши, что-то

томно замурлыкал.

Анна Броун круто повернулась и, сжав виски обеими

руками, громко сказала:

– Господи! Только не музыку!

Но те не слышали и продолжали мурлыкать.

Анна стала тихонько пробираться к выходу.

Подходили еще новые гости, но знакомых как будто не

было. Или, может быть, она не узнавала их. И вот какая-то

женская фигура остановила ее внимание. Что-то в ней ужасно

беспокойное и неприятное. Первое, что заметила Анна, было

нарядное красивое платье, криво застегнутое на груди – на

одну пуговицу две петли. Потом – плохо причесанные волосы.

А лицо – лица точно не было. Было только невыносимо

напряженное выражение неприятных темных глаз и большого

усталого рта.

– Господи! Что в ней такое?

Анна подвинулась ближе. Подвинулась и та – ей навстречу.

Ну, да. Это была она. Не отражение в большом зеркале.

– Вот до чего можно дойти!

В передней, обставленной, как маленькая гостиная, дверь

на лестницу была полуоткрыта. На площадке курили какие-то

кавалеры.

– Идти домой? – громко спросила Анна, покачала головой и

огляделась. У выходных дверей стояла кадка с экзотическим

растением. Растение было чахлое, но кадка большая, и за ней

уютно пряталось низенькое кресло.

– Вот здесь будет отлично.

Она села, подтянула к себе толстую плюшевую портьеру, висящую у окна.

– Отлично. Теперь можно будет думать.

Домой идти нельзя. Вчера вечером, подойдя к дому, она так

испугалась, что села на тумбу и просидела – не помнит, сколько времени. Возвращаться домой иногда очень страшно.

Две ночи тому назад пришла старшая сестра, села на кровать

и сказала ласково: «Ну, чего ты так убиваешься? Ведь ты себя

совсем изведешь». Эта сестра, умершая уже четыре года тому

назад, никогда ее не любила, и было так странно, что она

вдруг заговорила ласково. Была бы жива, только бы осудила.

Но сама Анна знает, что осуждать тут нечего. Она права. И все, что она сделала, было глубоко продумано. Если бы она не

ушла, он бы сам ушел, и было бы еще больнее.

Она только ускорила событие, ограничила его своей волей.

Это великое дело – ограничить своей волей. И почти никто

этого не знает. Вот ей рассказывали про одного арестанта. Его

камера была в шесть шагов длины. И каждый раз, доходя до

стены, он хотел размозжить себе голову, так мучил его этот

данный ему предел. Шесть шагов, и кончено. Тогда он решил

делать только четыре шага. Ограничил своей волей и

почувствовал себя свободным. Эти четыре шага – это моя воля.

А ваших шести не желаю. Какова была бы ее жизнь, если бы

она сохранила эти шесть шагов их отношений? Ждала бы, выслеживала, примечала. Позвонит или не позвонит. Зайдет

или не зайдет. Пришлет билет в концерт или не пришлет.

Позовет или не позовет. Но главная мука – приметы. О чем, например, заговорит, после того как задумался. Четыре раза

было так, что задумается, очнется и скажет что-нибудь о

Зарницкой. Он пишет о ней статью. Голос у нее действительно

хороший, но почему над этим задумываться? Говорили, что он

создал пианистку Анну Броун. Он написал о ней потрясающую

статью. Но я-то теперь знаю, что не чисто художественный

восторг вдохновил его на эту статью. Кто же заставит меня

верить в чистоту его восторга перед талантом этой певицы?

Ну, да это все равно. Не в ней дело. Каждое увлечение, как

брошенный к небу камень, достигает своей законной высоты и

падает на землю. И чем напряженнее сила, толкнувшая его, тем тяжелее он падает. Я не стала ждать этого падения. Я не

хотела, чтобы он, падая, убил меня, и ограничила этот взлет

своей волей. Я ничего не знала, я только предчувствовала, и с

меня было уже довольно. Дело в том, что все мы живем в двух

планах! Один план – это наша бесхитростная реальная жизнь.

Другой – весь из предчувствий, из впечатлений, из

необъяснимых и непреодолимых симпатий и антипатий. Из

снов. У этой второй жизни свои законы, своя логика, в которых

мы неответственны. Вынесенные на свет разума, они удивляют

и пугают, но преодолеть их мы не можем. Вот иногда судят

человека, проведшего добрую и честную жизнь, и не могут

докопаться, что именно толкнуло его на преступление. И он

плетет всякую ерунду, выгораживая себя, потому что

страшные законы второго плана его жизни в жизни реальной

необъяснимы и потому и неприемлемы.

Она вдруг отчетливо представила себе тот последний

вечер. Он сам позвал, и она пришла искусственно

подвинченная, лживая, веселая, яркая. Он честолюбив – она

наговорила ему столько лестного, передала всякие чудесные

отзывы о его статьях, приукрашая, привирая, назвала

несуществующих завистников и остроумно их высмеяла.

Рассказала о письмах и цветах, которые посылает ей редактор

журнала, где работал Гербель. И ему льстило, что она

отвергает ради него такого интересного и полезного

поклонника. Он улыбался самодовольно и кокетливо и

поглаживал себя по голове. Потом встал, обнял Анну, посадил

ее на диван и опустился перед ней на колени. Обычный ритуал

их любовных вечеров. И когда она подумала ту фразу об

обычном ритуале, сразу поняла: «Пора. Довольно. Вот теперь, когда он весь мой, ограничу нашу близость своей волей». Он

обнимал ее ноги, зарываясь лицом в ее колени, и она сразу

резким движением, двумя руками оттолкнула его. Он поднял

голову, растерянно взглянул на нее. И это лицо, с раздутыми

ноздрями, со взбухшей поперек лба темной жилкой, ныло

испуганно и жалко. И немножко противно.

Она поднялась, поправила волосы и сказала так просто и

естественно, что сама поверила своему голосу:

– Ну, довольно. Неужели нам все это еще не надоело?

Удивляюсь!

Она, не торопясь, вышла из комнаты, приостановилась в

дверях и сказала, не оборачиваясь:

– Я, может быть, на днях позвоню вам.

Он не провожал ее и ничего не ответил. С тех пор они не

встречались.

Все удалось отлично. И то, что лицо его показалось

противным, было как нельзя более кстати. Это облегчало ее

задачу. Плохо только одно: придя домой, торжествующая, посмеивающаяся,

она,

все-таки,

как-то

невольно

прислушивалась, не позвонит ли телефон. И так же было

беспокойно на следующий день. И еще хуже дальше. Вся беда

в том, что оставалась надежда. Надо было сделать так, чтобы

надеяться было невозможно.

Ее улица тихая, но каждый проезжающий автомобиль

казался автомобилем Гербеля. Каждый телефонный звонок

мог быть его звонком. Она перестала ходить в концерты. Она

боялась бывать у знакомых, чтобы случайно не услышать его

имени.

Потом появилась эта навязчивая мысль о ключе. У нее

остался ключ от его квартиры. Она пользовалась им, чтобы не

будить лакея, когда приходила поздно.

Как быть с ключом? Вернуть по почте? Передать через

швейцара? Все это было не то. Почему не то? Очевидно, потому, что это ставило какую-то уже совсем определенную

точку. Конец. Если ей этой точки не хочется, значит, она на

что-то надеется. Пока есть надежда, она не успокоится. Надо, чтобы надежды не было. Даже если она вернет ключ по почте

или через швейцара – все равно, ей не будет спокойно. Все

равно, она будет чего-то ждать, на что-то безобразно

надеяться. Если бы он навсегда уехал или, еще проще, умер, тогда она была бы спокойна.

Вот можно было бы сейчас тихонько выйти на лестницу –

никто бы не заметил, и дверь осталась бы, как сейчас, чуть

приотворенная, но не защелкнутая. Перейти улицу. Так. Улица

пустая. Но у его ворот, наверное, сидит дворник. Он не увидит.

Он закутался в тулуп, воротник поднят выше головы, идет

снег, шагов не слышно. Он заснул… Ах, да, они говорят, что

сейчас лето. Все равно, дворники и летом в тулупах – им ночью

всегда холодно. Как я скоро прошла весь переулок, завернула

за угол. Налево Нева, туда смотреть не надо. Белой ночью

Нева такая грустная, тихая, такая безнадежная, что вся сила

души погаснет. А сила нужна. Надо приготовить ключ заранее, а то он непременно упадет и зазвенит. А вдруг его нет дома?

Это совсем невозможно. Раз я решила идти, значит, он дома.

Он спит.

Ну, вот. В квартире темно. Знакомый запах, такой всегда

беспокойный. Папиросный дым, одеколон. Не в этом дело. Тот

же дым и тот же одеколон в другой квартире будут совершенно

другими. Там все просто, здесь всегда все тревожно. Вот

спальня. Портьеры задернуты, но свет сквозит между складок.

Разглядеть бы – висит еще мой портрет, или он его снял. Не

стоит глядеть. Мне безразлично. Я не проверять пришла, а

ограничить все своей волей. Здесь, на столике, должно стоять

синее блюдечко от моей чашки. Он почему-то любил его и

сохранил, когда я чашку разбила. На нем запонки. Не надо

думать об этом блюдечке. В нем какая-то противная нежность.

На постель смотреть нельзя. Надо скорее подойти к

туалетному столу и нащупать холодненький, длинненький, плоский предмет. И осторожно вытянуть лезвие. Теперь уже

все просто. Это делают в перчатках, значит, на мне перчатки.

Я быстро подхожу к кровати. Надо нащупать лицо. Нет. Свет

как раз падает на подушку. Голова откинута. Это все так

просто. Одно движение, одно мгновение. Ключ? Ключ брошу

на стол в передней. Дворник спит, густой снег покрыл его

плечи. Он ничего не слышал. И снег засыплет мои следы. И вот

я вернулась и снова сижу на своем месте, за кадкой с чахлым

растением. Но до чего я устала, и как меня всю трясет!

Какие-то оживленные возгласы.

– Ужинать! Ужинать!

Кто-то радостно смотрит на нее.

– Вот вы куда запрятались, – говорит хозяйка, идемте

скорее ужинать.

Анна встала, качнулась немножко в сторону. Все, весело

переговариваясь, шли в столовую. И она со всеми.

– Садитесь, садитесь! Разрешите, хе-хе?

Все, как всегда. Всегда гости, подходя к накрытому столу, странно, по-звериному оживляются, и каждому хочется что-то

говорить – все равно, что.

– Ну, вот, хе-хе! М-да-м! Это чье же место? Позвольте. Хе-хе!

Среди всей этой любезной чепухи Анна спокойно

остановилась около своего стула, рядом с доктором

Памузовым.

– До чего вы бледная, – сказал тот и даже брови

нахмурил. – Надо бы вам немножко того, полечиться.

Горничная подбежала к доктору:

– Вас просят к телефону.

Гости продолжали бестолково усаживаться. Доктор скоро

вернулся.

– Господа! Господа! – громко сказал он. – Очень грустная

новость. Очень, очень грустная. Зарезали нашего бедного

Гербеля. Сейчас телефонировали из больницы. Аппендицит.

Утром оперировали. Сам профессор Ивашов. Операция прошла

хорошо, а сердце не выдержало. Сегодня в пять часов

скончался.

Анна отчетливо расслышала слова «зарезали Гербеля».

Она стояла, держась обеими руками за спинку стула. И тут

вышло что-то странное. Стол, лампа над ним – все вдруг

поехало вправо. Она крепко уцепилась за стул и, так и не

выпуская его из рук, упала навзничь.

2

Несмотря на спущенные жалюзи на окнах и балконной

двери, в кабинете было жарко.

Обстановка именно такая, какая подобает серьезному

врачу, директору санатории. Огромные книжные шкафы, в

одном из них, за стеклянной стенкой, какие-то никелевые

приборы. Письменный стол величиной с двуспальную кровать.

На нем толстые тетради в твердых зеленых переплетах.

Доктор носатый, с волосами, так гладко припомаженными, что голова казалась облитой черным лаком. Глаза маленькие, острые, неприятные. Он привстал и подал Анне руку. На столе

перед ним лежало письмо Памузова – Анна передала его утром

через сиделку.

– Садитесь, – не предложил, а приказал доктор. – Вот на

этот стул, лицом к свету. Ваше имя?

– Анна Брунова.

– Как?

– Брунова. Броун. Все равно. И вы же знаете, чего же вы

спрашиваете?

– Спрашиваю, чтобы слышать, как вы ответите. Возраст!

Сколько вам лет?

– Тридцать пять.

– Это значит сорок?

– Нет, это значит тридцать восемь.

– Отложите карандаш в сторону и не вертите ничего в

руках. Вы отвлекаете мое внимание. Почему вы сказали

тридцать пять?

– Так, по привычке.

– Ага! Это отлично. Эта привычка указывает на желание

казаться моложе, то есть лучше, на желание преуспеть в

жизни. Желание нормальное, здоровое. Теперь вы понимаете, почему мы заставляем пациентов отвечать? Держите руки

спокойно. Какое сегодня число?

– Двадцать восьмое… нет, двадцать девятое. Не помню.

Знаете, доктор, этот старый прием очень глуп. Ни один

нормальный человек не ответит вам сразу. Именно

нормальный человек сначала удивится неуместности такого

вопроса, а потом уж сообразит, для чего вам это нужно, и

ответит.

– Не беспокойтесь, – усмехнулся доктор. – Все это учтено.

На что вы жалуетесь? Спите хорошо? У вас, конечно, был

сильный нервный шок, от которого вам надо оправиться.

– Шок? Ровно никакого. Это вам, наверное, доктор Памузов

высказал свои умозаключения. Просто я хворала, и мне нужно

отдохнуть, вот он и послал меня сюда.

– Отчего у вас обстрижены волосы? Или вы всегда так

причесывались?

– Был жар, волосы свалялись. Потом трудно было

расчесать. И падали. Господи! Да какое вам до этого дело? Я

здорова и хочу отдохнуть, и больше ровно ничего.

– Степень вашего здоровья буду определять я, а не вы.

– Я ужасно устала! Я ужасно устала! – проговорила Анна и

с трудом остановилась, ей захотелось повторять эту фразу

долго, бесконечно, всю жизнь.

Он посмотрел на нее внимательно и вдруг сказал просто и

ласково:

– Да, я понимаю, голубчик. Вас дорога утомила и эта жара.

Сегодня ужасно душно. Будет гроза. Все мои больные сегодня

нервничают. Пойдите, отдохните как следует, не ходите по

солнцу, и на пляж вам не следует. Это потом успеете. Пойдите, голубчик, полежите. У вас хорошая комната?

– Хорошая.

– Ну, вот и отлично. Если что нужно, не стесняйтесь, все

будет сделано.

Да, комната была хорошая. В третьем этаже. Окно

выходило прямо на дерево, почти на верхушку его, густолиственную, темную.

– Что это за дерево? – спросила она горничную.

– Не знаю. Кажется, ихняя рябина, не то акация. На Кавказе

ведь все не по-нашенски. Только вы окно не открывайте – с ей

букашки сыплются.

– Живу, как дриада, прямо в дереве, – думала Анна. Но как

же его зовут, это дерево! Ему подходит имя Розалинда. Милая

Розалинда, новая моя подруга. Как-то нам проживется вместе

с тобой?

Ночью было душно, открыла окно, и действительно, посыпались в комнату какие-то жучки. Пришлось закрыть.

Спала эту ночь лучше, чем дома, но понимала, что это

только пока еще не привыкла, пока думы еще подогнали ее.

Утром рано раскрыла окно. Ветка Розалинды всунулись

прямо в комнату. Анна схватила эту ветку, как шершавую

мохнатую лапу, и пожала ее.

– Здравствуй, Розалинда. У тебя теплая лапа. Будем жить

вместе.

День был невыносимо душный. В комнате оставаться было

трудно. Анна вышла на улицу и пошла к базарной площади.

Базар уже кончился. Пустые ларьки с остатками гнилых

слив и мандаринов. Банановые шкурки под ногами и запах

горячей пыли, хрустящей на зубах, как мелкий сахар. Посреди

площади столпилась кучка народу. Стоят кружком, хохочут.

Анна подошла. В центре круга, медленно переваливаясь, ходила медведица, грязная, бурая, обшарпанная, как старый

половик для вытирания сапог. У медведицы в носу кольцо, защепленное цепью. Поводырь, огромный, черноносый, со

щеками, покрытыми бурой, как у медведицы, шерстью, дергал

цепь, приговаривая:

– А ну-ка, Шура Ивановна, покажи, как барыни в парке

гуляют.

Медведица закидывала лапу за голову и шевелила боками.

Зрители гоготали, мальчишки визжали. Шура Ивановна

разевала огромную лиловую пасть, и видно было, что ей

приятно нравиться.

– Шура Ивановна, – сказала Анна медведице. – Сестра моя, артистка Шура Ивановна! Тебя волнует одобрение зрителей?

Милая ты моя, милая! Ведь и я когда-то также волновалась.

– А ну, Шура Ивановна, – говорит поводырь, – попроси

господ хороших отвалить нам по тыще на пиво да по миллиону

на пряники.

И Шура Ивановна снова разинула свою лиловую пасть и, повернув лапу, протянула узкую голую цыганскую ладошку.

Тихо прорычав, словно хрюкнув, пошла, огромная, косолапая, вдоль круга.

Анне стало почему-то беспокойно и грустно. Она

повернулась и пошла к дому.

Прошла мимо заколоченной лимонадной будки. Наклеенная

на ней оборванная желтая афиша повисла старым слоновым

ухом. Какая иногда тоска таится вот в таких пустяках.

Вероятно, что-то напоминает. Конечно, умнее всего

отвлекаться и не вспоминать.

И вдруг что-то ужасное остановило ее. У входа в санаторию

стоял тот самый отрок, похожий на мышь-альбиноску который

был в тот вечер… Впрочем, ничего ужасного в этом нет. Но

все-таки, ужасно, что он здесь…

Она отвернулась, втянула голову в плечи и скользнула в

дверь. Как противно, что сердце так бьется. Ведь ничего же

нет. Нервы. Да, ровно ничего не случилось, но уже успокоиться

будет трудно.

В комнате тихо и после улицы полутемно.

На столе лежал завернутый в шелковую бумагу большой

букет роз и письмо:

«Возлюбленная моя Анна Броун!

Прижмите к лицу эти розы. Не бойтесь. Вы не знаете меня

и не узнаете. Я сегодня вечером уезжаю. Я не пропускал ни

одного Вашего концерта. Я не только слушал, я и смотрел на

Вас. Я Вас люблю, Анна Броун.

Н.»

Анна читала это странное письмо и вдруг почувствовала, что плачет.

– Чего ж я плачу?

И вспомнилось: читала, как в каком-то зверинце очень

плохо кормили зверей. Назначили комиссию исследовать дело, и, когда пошедший и клетку ветеринар погладил издыхающую

львицу, с ней сделалась истерика. Нельзя нас, замученных, ласкать. Кнут и ругань – вот наш воздух. А нежности мы

вынести не можем!

Она даже не развернула букета. Она сунула его в ящик

комода, легла и стала думать.

К обеду я, конечно, не спущусь. Там этот мышка-альбинос.

Вообще, кажется, придется отсюда уехать. С доктором

говорить нельзя. Он будет напирать на нервный шок. Памузов

написал ему об обмороке при известии о смерти одного

человека. Ну, что ж, уеду домой. Там по утрам стонут на крыше

голуби. Желтозубый рояль притаился и ждет. Там будет

молчать телефон. И все это, конечно, хорошо, потому что

безнадежно. Что ж мешает мне жить? Я ведь не сумасшедшая.

Я понимаю, я твердо знаю, что я не виновата. То есть, с «их»

точки зрения, не виновата, потому что они не знают. Да если

бы и знали, так не признали бы. Но я-то знаю, что я «сделала

это». Теперь дальше. Да, сделала. Потому что так захотела.

Сократила шесть шагов до четырех. А потом совсем оборвала…

В комнате стало темно. Или она заснула и сама не

заметила? С ней иногда так бывает. И, просыпаясь, сразу

входит в круг тех же мыслей. Точно она и во сне думает все о

том же.

Темно. Черный густой воздух. Сегодня особенно душно.

Будет гроза. Такие ночи называют воробьиными, потому что

воробьи, взлетая в этот насыщенный электричеством воздух, падают мертвыми.

Надо думать дальше. Надо продумать хоть раз все до конца.

Почему я решила, что он отходит от меня? Ну, за это

говорили тысячи примет. Почему он не позвал меня, когда я

ушла? Здесь два решения. Или он был очень оскорблен и ждал

шага с моей стороны. Ну, конечно. Ведь я же сказала, что на

днях позвоню. Или был доволен, что так просто разделался со

мной. Ушла, и слава богу. Без всяких драм и объяснений. Нет.

Это опять не то. Не мог он не думать, не задавать себе вопроса, что со мной случилось. Значит, первое решение верно.

Глубоко обижен. Ждал шага с моей стороны. А шаг был

невозможен, потому что пошло бы то же самое – и мои

догадки, и приметы, и отчаяние. Нет, так все отлично.

Единственный выход, единственная дверь. И я ее открыла.

Мохнатая лапа Розалинды прошуршала по стеклу. Ветерок?

Анна подошла к окну. В черном воздухе застыли черные

ветки, чуть выделяясь там, где сквозь них просвечивало небо.

Ветки были тихие-тихие, и только один листок, у самого окна, странно бился и дрожал. Только один, как жилка на шее у

Анны.

– Розалинда! Неужели и ты мучаешься!

Лучше спуститься вниз. Там люди. А то как-то страшно.

Но внизу было пусто. Очевидно, все уже разошлись по

своим комнатам. Только из маленькой гостиной доносились

тихие оборванные аккорды. Анна толкнула дверь и вошла.

В комнате было почти темно. Только у рояля горела

крошечная лампочка. Мышка-альбинос оперся локтем на

клавиши и плакал. Потом вытер глаза и нос и, подбирая

аккорды, тихо запел:

Мой пестрый попугайчик умирал,

Он глупый был в сравнении с другими,

Из слов земных одно он только знал,

Единственное слово – ваше имя.

И умирая, он мне завещал

Тоску по солнцу, солнц вселенной краше,

И слово то, которое он знал,

Единственное слово – имя ваше.

Кончил и снова заплакал.

– Как он не слышал, что я вошла? – удивилась Анна. –

Бедный уродец.

– Мальчик! – окликнула она. – Чего вы убиваетесь? Он

громко вскрикнул.

– О-о-о! Вы испугали меня! Меня не надо пугать.

– Простите. Чего вы плачете?

– Я плачу оттого, что умер пестрый попугайчик.

– Он правда был у вас, или вы его сочинили в песенке?

– Нет, его никогда не было. И это тем больнее. Если бы он

жил в реальном мире и умер, все было бы просто. Но он жил

только во мне, даже нет, не жил, а просто умер во мне, и это

перенести почти не возможно.

Он горестно высморкался.

– Вы лучше уйдите, – всхлипнул он. – Вы все равно не

поймете. А я хочу еще мучиться. Пожалуйста, прошу вас, уходите.

Она повернулась, прошла через пустую столовую и вышла

на террасу. Справа, около входа в кухню, что-то гремело и

словно стонало. Подошла ближе, рассмотрела. Это была

медведица Шура Ивановна. Ее привязали цепью к дереву, и

она ходила вокруг. Сделает несколько шагов в одну сторону, цепь натянется, дернет ее, она рявкнет и повернет назад.

Пройдет несколько шагов в другую сторону, цепь натянется

снова, снова дернет ее, и снова она рявкнет и снова повернет.

И видно, что уже давно ходит так, крутится, и не может

поверить, и все надеется, что на этот раз цепь не остановит

ее.

– Шура Ивановна! Шура Ивановна! – повторяла Анна. –

Разве можно надеяться? Надо ограничить своей волей, только

тогда и можно жить. Только те и живут на свете, кто сумел

ограничить зло своей волей. Люди сильные духом уходили от

мира в пустыню. Раз не может земная жизнь дать полной

высокой радости – отрекались от нее и уходили в пещеры, в

катакомбы, шли на муки и смерть, но мерзостного мира с его

малой радостью не принимали. Какая в тебе тоска, Шура

Ивановна, зверина несчастная! Видеть тебя не могу!

Она снова вошла в дом, поблуждала по темным комнатам, нашла лестницу и поднялась к себе.

Как прожить эту воробьиную ночь? Сил не хватит. Есть

целая шкатулка с морфием на случай невралгии. Но ведь

сейчас ничего не болит. Морфия у нее много. Сорок ампул.

Этого хватило бы на долгий, на вечный сон.

Она подошла к окну.

Все так же чернели лапы Розалинды, и так же нервно

дрожал и бился один листок

Чем преодолеть это разлитое в мире отчаяние?

Рассказывают, что если скорпиона окружить огненным

кольцом, то он вонзает свое жало себе в грудь. Сам убивает

себя. Ограничивает страдание своей волей.

class="book">Какая ужасная черная ночь! Вдали полыхнула зарница.

Словно кто-то взглянул и закрыл глаза.

Она протянула руки и отвела тяжелую упругую ветку.

Теперь видно небо. Звезды. Звезды большие, маленькие, близкие, далекие, и есть еще такие, каких мы не видим, а

только чувствуем.

Да, скорпион утверждает волю свою. А вдруг это…

Жуткая догадка вспыхнула, как та зарница, что только что

всполохнула черный мир.

А вдруг это не его воля, не скорпиона? Вдруг это воля того, кто окружил его огненным кольцом. «И волос с головы не

упадет без воли Его».

Она судорожно закинула голову, еще дальше оттолкнула

черные ветки и обвела глазами тысячезвездный круг

бессмысленного для нас и беспощадного неба.

– Так вот, значит, кто окружил меня огненным кольцом!

Она отпустила ветки, повернулась, задумчиво зажгла лампу

и вынула из чемодана небольшую шкатулку.

– Ну, что ж! Пусть скорпион вонзит жало в грудь свою.

Улыбнулась горько, словно плача, оттянув книзу углы рта.

– Если так, то да будет воля Твоя.

Слепая

День был тусклый, заплаканный.

Море серое, линючего цвета, сливалось с небом, но не

казалось от этого безбрежным. Напротив, оно как будто

кончалось где-то совсем близко, ползло мутной дымкой вверх

и изнемогало в тяжелом тумане. Оно даже не плескало

береговой волной. Совсем было стоячее, мертвое.

Померло море, скончалось.

На скамейке, поставленной боком к берегу, сидела дама в

шляпке, в городском платье. Нездешняя. Здешние так не

одевались.

Сидела она, отвернувшись от моря, и глядела вдоль аллеи.

Здесь парк подходил к самому берегу. Скучно и недовольно

смотрела она. Видно было, что ждет, и видно было по

вздрагивающим губам и нервно шевелящимся бровям, что

мысленно составляет какие-то неприятные фразы.

Наискосок от нее, ближе к парку, сидела на скамейке

пожилая женщина и, положив на колени покрытую бумагой

дощечку, что-то выдавливала на ней палочкой.

Та, что отвернулась от моря, встала и пошла к берегу.

Справа слышались голоса. Три молодых девушки в грубых

коленкоровых рубашках, тесно ухватившись под руку, входили

в воду. Шагали неуклюже, повизгивали. С берега кричал бабий

голос:

– Не расчепляйтесь! Не заходите далеко! Окунитесь да и

вылезайте. Я вам говорю, не расчепляйтесь. Потонете.

Кричала сидящая на камне востроносая старуха в белом

платке.

– Да что вы, Дарья Павловна, – отзывались девушки. – Да

мы же вместе.

– Что это за девушки? – спросила подошедшая.

– Наши слепые с приюту, – отвечала старуха и снова

принялась кричать: – Я вам говорю, поворачивайте к берегу!

Вытаскивать вас некому.

Из-за кустов вышли еще три девушки. Эти были в серых

ситцевых платьях с коленкоровыми пелеринками. Шли

сцепившись под руку. Шагали вразвалку, спотыкаясь, поддерживая друг дружку. И вдруг запели:

Ах, отворите! Ах, отворите

Нам двери счастья в наш светлый рай.

Пели они просто и убедительно, как поют все русские

прачки и городские мещанки. Один голос красиво вторил, два

звенели в унисон.

Ах, озарите, да озарите

Лучом приветным мой темный край.

Грустное небо, и тусклое море, и эта безотрадная слепая

песня так согласно, все вместе, невыносимо мучили, что дама

в шляпке побоялась встретиться с этими девушками, увидеть

их лица, их страшные глаза. Она быстро вернулась к своей

скамейке, села и стала смотреть вдоль аллеи. Аллея была

пуста. Отвернула перчатку на левой руке, взглянула на часы.

– Опаздывает. Только этого не хватало!

Вынула из сумки сухарь, отломила кусочек, погрызла и

вдруг, повернувшись, увидела. По аллее, не спеша, шел

худощавый господин среднего роста, в круглой соломенной

шляпе.

Она быстро вынула из сумочки пудреницу, слегка

отвернулась, но тут же злобно защелкнула коробочку.

– К черту! Не стану.

Худощавый господин приостановился около женщины с

дощечкой, что-то поговорил с ней и, не торопясь, подошел к

ожидавшей.

– Вы опоздали минимум на полчаса, – сказала та, не

здороваясь.

– Всего на четверть, – отвечал он, сморщив улыбкой впалые

щеки.

– И еще нашли время завести знакомство с этой бабой.

– Это не баба, а очень культурная дама. Она работает для

слепых. Переписывает для них «Анну Каренину».

– Ужасно, подумаешь, важна для этих дур Анна Каренина.

Только Карениной им и не хватало.

– Но почему же вы так? – с ласковым укором сказал он. –

Это же хорошо, что об этих несчастных заботятся.

– Спасибо, что вы меня учите, – сказала она дрожащими

губами.

– И, знаете, это очень остроумно придумано. Понимаете, на

этой доске сделаны желобки, и она вдавливает палочкой

точки, располагая их особенно для каждой буквы. На другой

стороне точки получаются выпуклые, и слепые ощупывают их

пальцами и так и читают. Это страшно интересно.

– А я считаю, что это хамство, – отрезала она.

– Что? – удивился он. – Почему хамство работать для

слепых?

– Хамство заставлять меня ждать. Вы могли бы после моего

ухода развлекаться Анной Карениной.

Он пожал плечами и сел.

– Ну, вы, я вижу, сегодня не в духе.

– Господи, до чего глупо! Вы, очевидно, решили глупостью

поправить грубость, – пробормотала она и отвернулась.

Он нагнулся и добродушно заглянул ей в лицо.

– Подождите, – сказал он. – В чем дело? Расстроены нервы?

Или я в чем-нибудь провинился? А?

Это наигранное добродушие окончательно обозлило ее. Не

желая отвечать, она молча вынула из сумки сухарь и стала

грызть.

– Почему это женщины вечно что-нибудь жуют? –

улыбнулся он.

Надо же что-нибудь сказать. Вот и сказал. И пока говорил, уже понял, что замечание неудачно. У нее побелел нос от

злости.

– Женщины жуют, потому что они не успели даже выпить

чаю… потому что не хотели заставить себя ждать… потому что

у них есть деликатность… и теперь начнется мигрень. Вот

почему женщины вечно жуют…

Она понимала, что говорит глупо, как последняя дура, и от

этого злилась еще больше, но остановиться не могла. Словно

катилась вниз по каким-то чертовым рельсам, упиваясь своим

отчаянием, бессмысленным и злым.

– По-моему, уж лучше опоздать, чем так расстраиваться, –

сказал он. – Через полчаса мы уже сможем получить завтрак

Она посмотрела на его близко склоненное к ней лицо, увидела глубокие складки около рта и с левой стороны

навинченный фарфоровый зуб с золотым ободком. Этот зуб

решил все дело. Не надо было видеть его. Он вставлен для

красоты в этот блеклый, растянутый рот с лиловатыми углами

губ. Он вставлен, чтобы нравиться, пленять, влюблять, чтобы

бегали на его зов и ждали его, а он бы опаздывал, он бы

позволял себе подшучивать над нервами. У-у! Гадина!

Ах, отворите! Ах, отворите

Мне двери счастья в мой светлый рай! –

звенели с берега печальные, не понимающие своей печали

девичьи голоса.

Она снова взглянула на него и тут увидела последнее, переполнившее чашу: у него в петличку пиджака была

просунута крупная конская ромашка.

– Украсился!

В порыве неизъяснимого отвращения, она выхватила

цветок и швырнула его на скамейку.

– Пошлость! – задыхающимся голосом почти простонала

она. – Вы весь такой! Весь! Весь! Уходите! Ради бога уходите…

иначе я…

– Ну, хорошо, Вера Андреевна. Успокойтесь. Я уйду, раз я

так вас раздражаю.

Он уже сделал несколько шагов, но приостановился в

горестном недоумении.

– Я ничего не понимаю… Может быть, позволите, все-таки, проводить вас. Простите, я даже не знаю… Ну, бог с вами…

Она нетерпеливо отвернулась.

Когда она подняла голову, он был уже далеко.

– Обернется или нет? Обернется или нет? Нет. Словно

тяжелая волна скатилась с ее головы, с плеч.

В глазах потемнело, зазвенело в ушах, сердце стукнуло. Ну, вот и кончено. Точно вся она опустела. Так устала, так стихла.

– Ну что же это я наделала? Как грубо, как глупо! Черт

знает что! Что со мной было?

Ее всю затрясло странным, невеселым смехом.

– Господи, да я, кажется, плачу…

Было, вероятно, то, что, когда она ехала сюда, к морю, на

свидание с этим милым, славным человеком, она думала о

другом море, южном, солнечном, о веселых друзьях, о

нарядном ресторане на набережной, о молодой итальяночке, певшей страстным голосом под звонкую гитару: «L'amor e corre zucchero!», и о милых глазах, смотревших на нее восторженно

и влюбленно.

Ах, озарите вы, озарите

Лучом приветным наш темный край! –

поют эти уродины под тусклым небом, и в горький туман

плывет печаль их голосов.

Вот еще две вышли из боковой аллеи и идут к ее скамейке, где она сидит и плачет. Одна из них худенькая, черненькая.

Глаза у нее совсем ушли глубоко-глубоко, и веки плотно

склеены. Только черная полоска ресниц отмечает их место.

Другая белобрысая, глаза у нее мутно-серые, и оба скошены к

носу. Эта курносая, пухловатая. Идут под руку. Говорит

курносая, рассказывает плавным голосом:

– Такая это красота, что и описать нельзя. Море голубое-голубое, а вдруг рассердится и потемнеет. Ну, совсем тогда

синее, и по нем белые морские баранчики прыгают, играют. И

так оно красиво да весело, что некоторые матросы так

нипочем домой не хотят. А на берегу-то какая красота! Ни

пером описать. Травка зелененькая, и в ней цветочки-и белые, и красные, и желтые, и синие. А над каждым цветочком пляшет

бабочка. И какого цвета цветочек, такого цвета и бабочка.

– Чего же они пляшут? – недоверчиво спрашивает

черненькая. – Им, поди, тоже есть надо.

– Да им поесть одна минутка. Глотнет росинку с цветочка, вот ей и все. И снова пляши.

– Да ведь ты же не видела, – вдруг раздражилась

черненькая. – Ведь ты же от рождения.

– Мало что не видала. Я и так знаю.

– Да что у тебя все красивое да красивое. Этак у тебя и

Дарья Павловна красивая.

– Дарья Павловна, как цветок Божий.

– А голос-то какой. «Не отчепляйтесь» – ровно сыч.

– Голос не беда, а зато сама… Постой!

Они подошли к Вере Андреевне. Курносая ощупала

скамейку руками.

– Садись, – сказала она. – Ишь, что тут? Цветочек? Знаешь, это один мальчик хорошенький-хорошенький приходил, увидел нас и подбросил.

– Да что ты? – удивилась черненькая. – Ей-богу?

– А и цветочек! Ну и цветочек! – ласково тянула курносая, перебирая смятую ромашку. – И каждый лепесточек разный.

Вот этот голубенький, а этот розовый. Да ты пощупай – сразу

поймешь, что розовый. А вон еще желтенький. А этот – ну, поверить трудно – совсем золотой. Господи, сколько тут

радости. И все для нас, и все нам. В одном цветочке. А ведь

таких цветочков-то по всей земле раскидано миллионы. И

бабочки над ними вьются, и все так красиво, так красиво, что

иной ангел не выдержит, порхнет с неба украдочкой, поцелует

такой цветочек али бабочку, да и опять за облака и смеется

нам сверху. Вот помолчи. Послушай. Слышишь – смеется?

– Девицы! – закричал с берега бабий голос. – Собирайтесь

в кучу. Пора!

Слепые

встали,

взялись

под

руку.

Курносая

приостановилась.

– Слышишь? Слышишь? – спросила она, повернув голову к

скамейке, где тихо плакала дама в шляпке. – Слышишь ангела?

И обе, радостно улыбнувшись, заковыляли неровной

развалистой походкой к берегу.

Типы прошлого

1

Дядя Полкаша

Иногда очень хочется представить себе современную

русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей.

Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству

многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по

советской литературе, так даже милиционер плачет от

умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести

среднюю линию – воображения не хватает.

Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких

людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в

нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.

Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до

тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки

с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-богомолки, странницы и страшные спиридоны-повороты, шагавшие по большим дорогам, с котомкой за спиной, с

чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они

были очень живописны, эти спиридоны-повороты, но и

жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении –

грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда

допытывался:

– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу

в клобуке? Не проходил такой?

Называли их спиридонами-поворотами потому, что если

такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его

обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел.

Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали

спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.

Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме

подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила

роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу

и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:

– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему

гвардейскому офицеру.

Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…

– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?

– Э-эх, барышня! Жизнь моя – настоящий роман. Так и

сказал – «роман», с ударением на «о».

Но тут обернулся кучер:

– Пошел, пошел, куда лезешь!

И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел

в сторону.

Вот такого спиридона-поворота – обыщи весь СССР –

наверное, не найдешь.

Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни

ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и

назывался он летним репетитором. Нанимали такого

репетитора на лето готовить помещичьих мальчишек к

осенним переэкзаменовкам.

Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно

неожиданно.

Был исключительно жаркий день.

Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью

нашему, была окружена великолепным парком… Деревья

огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи.

Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не

недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая

жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от

Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и

покой, и такие русские настроения.

Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку.

Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние

томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими

зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет

курица…

В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше

по дороге времени – в Волынской?

Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные

кусты магнолий. Не надо туда смотреть – и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из

далеких годов. Он кричит звонко:

– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!

– Нехочу-у-у!

Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащат дудеть

экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.

Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучеры, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула

толстая веселая рожа:

– Дядя Полкаша!

Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым

человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:

– Вот, как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К

чудотворной.

Мне 14 лет. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и

Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена –

оболтус Гриша и ябедник Вася.

Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето

репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище Полкаша он получил в первый же день

своего появления в нашем доме.

Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины

какие-то над бровями были, вроде, как у нашего цепного

Полкана. И улыбался он распяленным ртом совсем как собака

на солнце.

Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она

спросила:

– Как этого дядю зовут?

Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно

давно знала, быстро ответила:

– А это дядя Полкаша.

И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и

осталось.

В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с

тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо.

«Неужели уж во всем университете не нашлось студента

поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую

самоварную харю, мало меня веселит».

Дядюшка ответил в сдержанных тонах:

«Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и

хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна

старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно».

Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В

деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего

делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу.

Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати.

Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший

из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, – убежденно и сосредоточенно,

подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна

Катя не ела и не смеялась.

– Чего же это она не ест? – спросил дядюшка. – Живот

болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела?

Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола.

Тут уж мы все поняли, что она влюбилась.

Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля.

Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались.

Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем

не менее впечатление производили они потрясающее. Те

места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это

такое могло быть.

Одно стихотворение начиналось:

Мы с тобой сплетемся в забытье,

Ты в роскошной позе на диване,

Я у ног твоих, я в чувственном тумане.

Дальше все было густо переврано.

Потом были еще стихи, начинавшиеся словами: Мы сплелись, как два змея,

И лежим, дышать не смея.

Это, кажется, было уже институтское произведение и как

будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был

влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без

всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что

стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели.

Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать

только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и

стал декламировать и цитировать.

– Откуда мог он узнать? – удивлялись Оля и Леля. –

Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам?

Им и в голову не приходило, что он такой ловкий.

Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например, тетка за завтраком:

– Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и

другим хватило.

– Не мешайте ей, мама, – крикнет Вася, – она в чувственном

тумане!

Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает

испуганные взгляды на дядю Полкашу.

По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась.

Ну и дела!

Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно

ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на

тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается

своей добродушной собачьей улыбкой – не Оле и не Кате, с

тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а

улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их

порции.

– Какие цветы вы больше всего любите? – спрашивает его

дрожащим голосом Оля.

– Я? Гы-ы! Я? Чертополох.

Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и

толстые медные щеки его блестят.

Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить

самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит.

– Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже.

Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, – решила я. –

Страдать и разбивать всю свою жизнь.

И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их дяде

Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить – кого

бы он желал как автора. Он проговорится непременно.

За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за

дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще

одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень

плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к

случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не

сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи.

Промучилась два дня. Сочинила:

Давно-давно, в дни юности далекой,

Мне снился ты.

И я всю жизнь пробуду одинокой

Рабой мечты.

Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко

коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть!

Переписали на всякий случай, переделывая почерк, чтобы

не попасться в лапы Ваське-ябеднику.

Потом стали мучиться – как поймать Полкашу одного?

А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень».

И вот раз вбегает ко мне Лида – красная, косички за

плечами дрожат:

– Идем скорее в биллиардную. Он там один. Я вдруг

струсила.

– Иди одна. Вдвоем как-то неловко. Лида тоже струсила.

Стали спорить.

– Мне стыднее, – убеждала я, – потому что стихи мои. Я

спрячусь за дверь и чуть что – выскочу и помогу тебе.

Какая могла быть помощь и в чем, я и сама не знала, но

Лиду убедила.

Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью.

Лида вошла и сказала тоненьким жалобным голоском:

– Вам стихи… хи…

Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился.

– Мне?

– Вам.

– Дану?

– Вот, – сказала Лида, – прочитайте и угадайте, от кого.

Полкаша взял листок и начал:

«Давно-давно, в дни юнности» – почему «юнности»? Надо

одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…»

ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я

всю жизнь пробуду…» Тогда уже «пробудем», раз ты и я.

Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?

– Это одна из нас, – пролепетала, чуть не плача, Лида.

– Врете! – захохотал Полкаша. – Это же старуха писала.

Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая?

Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-богу, она. И почерк

ее. И «юности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок

вашей мамаше. Ха-ха-ха!

Я еще слышала Лидин писк и гусиный гогот проклятого

Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с

визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами.

Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил

никакого любопытства к автору.

О нашем позоре никто не узнал.

Догадался он, что ли?

2

Верзила

Ассоциации, ассоциации…

Вспомнился репетитор дядя Полкаша и потянул за собой

вереницу «типов прошлого».

Прежде

всего,

конечно,

вспомнилось

то,

что

непосредственно примыкало к фигуре дяди Полкаши. А

примыкало к ней нечто долговязое, с кадыком. Но будем

рассказывать последовательно.

За летом, ознаменованным дядей Полкашей, проплыла

зима и наплыло новое лето, а с ним заботы о новых

переэкзаменовках,

а

следовательно,

потребность

в

репетиторе.

У

рыжего

веснущатого

Васи-ябедника

оказалась

переэкзаменовка по латыни. Тут уж без репетитора не

управиться.

Но дядюшка, переехавший на этот раз в деревню

одновременно с семьей, неожиданно, с чисто отеческой

нежностью, заявил:

– Ни к чему репетитора. Этого оболтуса я сам сумею

оболванить.

Здесь будет уместно заметить, что, по моим наблюдениям, никогда до добра не доводит, если мамаша или папаша

начинают лично преподавать что-нибудь своим деткам. То ли

здесь оскорбленное самолюбие – что вот, мол, мое

собственное детище, а проблесков гениальности не

обнаруживает, то ли со стороны детей недоверие к научному

авторитету мамочки, но, одним словом, дрянь. Дело выходит

дрянь. Вплоть до родительского проклятия и лишения

наследства.

Эта самая тетушка, о семье которой я сейчас рассказываю, считая себя недюжинной силой по музыкальной части, одно

время сама занималась с детьми музыкой. Метронома у нее не

было, и поэтому она являлась на урок с кинжальчиком, служившим, обыкновенно, для разрезывания книг, и

отщелкивала этим кинжальчиком такт, ударяя по крышке

рояля.

– Катя! Иди заниматься! – звала она сердитым голосом.

– Катя, – подхватывал кто-нибудь из мальчишек. – Беги

скорее, мама кинжал точит.

– Катя! – кричал другой. – Антропка, иди тебя тятька пороть

хочет.

Испуганная и заранее обиженная, Катя бежала в залу.

Молчание. Скрип навинчиваемого табурета. Две робкие ноты

и крик

– Сейчас же иди мыть руки, скверная девочка! С этого

начинался урок

Особенно скверно обстояло дело с Васькой. Ни любви, ни

способностей к музыке у него никогда не было, и для чего его

терзали – совершенно непонятно.

– В чем у тебя руки, поросенок! – надрывалась любящая

мать.

– Это дикий мед, – объяснял поросенок басом. – Он не

отмывается. Только разве двууглекислым скипидаром, так

ведь вы на скипидар не расщедритесь.

– Пошел вон, грубиян, как ты смеешь так матери отвечать!

Дальше этого Васькин урок, обыкновенно, не шел.

С девочками дело шло немножко лучше, звонко постукивал

кинжальчик – «раз, два, три, четыре», кричала тетушка, заглушая экзерсис.

Однажды жившая в доме гувернантка-француженка

попробовала усовестить Ваську и долго толковала ему о

жертвах и заботах.

Васька, который, кстати сказать, считал несмываемым

позором говорить с француженкой по-французски, отвечал

басом, надувая толстые щеки:

– Ма мэр, ма мэр. Мамерища приходит на урок, вооруженная до зубов кинжалами. Я не могу, я мальчик

болезненный и нервный.

А вот теперь вся семья с ужасом ожидала, как папочка сам

начнет заниматься латынью.

Первые дни прошли спокойно, дядюшка как будто даже

забыл о своем намерении. Тетушка уехала в Мариенбад для

обмена веществ. И вот, проводив ее, дядюшка неожиданно

вспомнил:

– А ну-ка, Васек, принеси-ка мне твои учебники. Надо

взглянуть, на какую такую премудрость твоих мозгов не

хватает.

Дело было за обедом. Васька сбегал за учебником. Лицо у

него было недовольное.

Дядюшка очень заинтересовался Васькиной латынью.

Блюдо стыло. Лакей, согнувшись в почтительной позе, держал

на вытянутой руке блюдо с цыплятами. Дети вздыхали. Два

дня подряд за завтраком и за обедом погружался дядюшка в

латинскую грамматику. На третий день, часа в три, вышел из

кабинета дядюшкин лакей и сказал Ваське:

– Папаша вас просют.

Васька обдернул пояс и пошел к отцу.

Тихо. Какие-то отрывочные фразы. Бубненье. Возгласы.

Бубненье. Крик Бубненье. Отчаянный вопль. Дверь кабинета

распахивается, выбегает Васька, за ним дядюшка. Васька

прыгает через стулья, дядюшка за ним, красный, как буряк, весь налитой, ловит Ваську где-то в углу, на столе, давит его.

Васька

вырывается

и

прыгает

в

окно.

Дядюшка

останавливается, тяжело сопит, вытирает платком лоб и шею

и медленно ретируется к себе в кабинет. Так разбитая армия

отступает, унося убитых и раненых.

Через полчаса из кабинета звонок. Потом выходит лакей, разыскивает Ваську.

– Папаша вас просют. Васька обдергивает пояс, идет.

Тихо. Отрывистые фразы. Бубненье. Возгласы. Бубненье.

Крик. Бубненье. Отчаянный вопль. И снова дверь

распахивается, вылетает Васька, за ним дядюшка, ловит, давит, хрипит. Васька вырывается и прыгает в окно.

Так до трех, до четырех раз в день. Васька быстро

приспособился, переставил в гостиной кресла и лупил прямо к

окну, так что дядюшка уже не успевал его ухватить.

Так жили и работали они дней шесть, сидя, кажется, все на

том же самом спряжении, и неизвестно, сдвинулись бы они с

него когда-нибудь, как вдруг пришло письмо от тетушки, на

наш взгляд, очень приятное и нежное, но дядюшке оно

почему-то совсем не понравилось. Тетушка писала, что

познакомилась в Мариенбаде с замечательным врачом, который не лечит, а наоборот, сам лечится, но он так хорошо

понял тетушкину болезнь и вообще ее натуру, как никто в

мире, и советует ей непременно ехать из Мариенбада в

Аббацию, и он тоже поедет и будет там за тетушкой как-то

наблюдать, и что, конечно, жалко тратить такую уйму денег, но, с другой стороны, обидно пропустить такой случай.

«Нашим детям еще нужна мать, – заканчивала она свое

письмо, – вот об этом я и думаю больше всего, когда забочусь

о своем здоровье».

Письмо, как видите, очень лирическое и даже

трогательное, но дядюшка ходил целый день с выпученными

глазами и пил содовую воду. Потом заперся в кабинете и

сердито сам с собой разговаривал.

– Обидно пропустить случай! – доносилось через закрытую

дверь. – Ха-ха! Еще бы не обидно. Ха-ха!

На другой день велел лакею укладывать вещи и объявил

нам, что едет в Мариенбад.

– Ваське вышлю из города репетитора.

И все фыркал, и все сам с собой разговаривал. Вечером

уехал.

Через несколько дней явился из города новый репетитор.

Пришел он почему-то с последней почтовой станции

пешком рано утром. Мы все еще спали.

– Пришел учитель, – восторженным шепотом сообщила нам

горничная Люба.

– Ну, какой же он, этот репетитор?

– А он такой… суковатый, – добросовестно объяснила

Люба, – жилистый.

– А красивый?

– Страсть какой красивый! Две крынки молока выпил и

купаться пошел.

– А как же он пешком пришел? А как же вещи?

– А у него такой свертышек в клеенке. Больше как есть

ничего.

Пришла нянюшка.

– Нянюшка, видели?

– Видела.

Лицо у няньки недовольное.

– Видела. Длинный. На таких коров вешать. Волосы, как у

дьячка. Кадык торчит. Добра не будет.

Подошла ключница.

– Видела. Кадык – это очень опасно. Один такой вот с

кадыком заснул, ну, кадык, известно, от храпу шевелится. А в

том доме кот был. Кот смотрел-смотрел, да и показалось ему, видно, что это мышь с ним заигрывает, он как кинулся да

горло-то и перегрыз.

Все это было очень страшно и даже немножко противно.

Странно только, что кот такую ерунду вообразил, – когда же

мыши с котом «заигрывают»? Впрочем, ключнице лучше знать.

– А мальчики где?

– Побежали за ним на речку.

Мы наскоро оделись, пошли на террасу, где обыкновенно

пили утром чай. Стали ждать.

– Длинные волосы – наверное, семинарист.

– Какой-нибудь Авенир Феофилактович Десницулобы-зященский.

– По-моему, лучше Череззаборвзиранский.

– Отюностимоеямногимистрастямиоборенский.

– Ха-ха!

– Хи-хи!

– Идет!

– Тише! Идет!

В конце аллеи, ведшей к дому, показались оба мальчика и

с ними «он». Длинный, тощий, мокрые волосы облепили

голову и отвисли сзади косицей. Образовалась голова, как у

цапли. Шел, задрав лоб, выставив знаменитый кадык. Одет

был в голубую вылинялую косоворотку, неизъяснимого цвета

брюки, парусиновые расшлепанные башмаки. На плечи была

накинута студенческая тужурка с выгоревшими лацканами.

Подошел к столу, протянул всем по очереди невиданной

величины лапу, сел и добродушно сказал, повернувшись к

мальчикам:

– А ну, молодые дегенераты, исхлопочите-ка крынку молока

да краюху хлеба.

* * *

Когда, бывало, русская дама возвращалась из заграничного

курорта в родное поместье, на лоно семьи, настроение у нее

редко бывало хорошее. Уж очень резкий переход. Трудно было

душевному организму его безропотно вынести.

За границей такая дама была молодой женщиной, свободной, беспечной. Забота была только одна: как бы тот

растяпа не забыл вовремя выслать деньги. За границей важен

был крем для рук, пудра, массаж, туалеты к лицу. А приедешь

к себе, куда-нибудь в Ярославскую либо Курскую губернию, в

какой-нибудь, скажем, Льговский уезд, и окажешься вдруг не

очаровательной и головокружительной кокеткой, а матушкой-барыней, матерью подрастающих дочерей и грубиянов-сыновей; а какой-нибудь кружевной пеньюар и надевать

смешно, потому что получишь в нем не утренний букет от

отельного донжуана, а известие из сморщенных губ ключницы

о том, что две коровы передоились, а одна – стельная, а

остальных и считать нельзя, и все одиннадцать общими силами

дадут разве что четыре стакана молока, и что кучер

выхлестнул вороному глаз, а деревенские ребятишки клубнику

обтоптали, а прачка все шелковое белье ржавчиной

перепортила, а повар пьет, а садовник малину продал, а куры

не несутся, а свинью скотница не доглядела, и она своих

поросят сожрала, а если лакей клянется, что не свинья

сожрала, а сама ключница, так это он врет, потому что он

живет с поваровой женой, и все они заодно и одним миром

мазаны, а ей, ключнице, никаких поросят не нужно, хоть

озолоти ее, а конюха напрасно выгнали, он теперь грозится

гумно сжечь, и, конечно, барыне самой за всем не доглядеть, барыня не молоденькая, у ней и сил не хватит.

Вот попробуйте все это выслушать в парижском дезабилье

из аланссонских кружев, полируя ноготки помпадуровым

порошком.

– «Барыня уже не молоденькая…»

– Ах, ради бога оставьте меня.

В таком именно состоянии приехала тетушка из

Мариенбада.

Все раздражало, все оскорбляло, все злило. К утреннему

кофе подали теплую домашнюю булку. Стоило мучиться целый

месяц на немецких сухарях, чтобы потерять четыре кило, когда

тут с утра лезут к тебе с булкой и, вдобавок, эта пошлая булка

так аппетитна на вид. Конечно, один кусочек особенно

повредить не может, но если начать нарушать диету, то не к

чему было ездить за границу.

За завтраком вся семья в сборе.

Новые разочарования. Леля раздобрела, и на вид ей можно

смело дать восемнадцать лет, хотя ей всего семнадцать. Ужас!

Вася чавкает и засунул вилку в рот до самого черенка. Катя

развалила локти на столе. Гриша дергает носом. Все

распустились, одичали, огрубели. У гувернантки глаза залило

жиром, и ей, видимо, все трын-трава.

– Да где же ваш репетитор, которого вам папа послал? –

вспоминает тетушка.

– Пошел раков ловить. Тетушка удивилась.

– Что же он, не знает, что мы сейчас завтракаем?

– А он говорит, что хочет есть, когда он хочет, а не тогда, когда повар хочет, чтобы он хотел, – эффектно отчеканил

Вася.

– Странно, – сердито удивилась тетушка. – Что же он, голодный останется? Ведь не будут же ему отдельно завтрак

готовить.

– А и не надо, – радостно отвечал все тот же Вася. – Он

молоко дует и хлеб лопает.

Тетушка даже побледнела от негодования:

– Что за выражения! Что за арго! Где ты воспитывался?

– Где? Пфф, – прыснул от смеха Вася. – До сих пор в

гимназии, а теперь уже, наверное, выгонят.

Тетушка закатила глаза, и гувернантка, со стоном

оторвавшись от жареной курицы, пошла за нашатырным

спиртом.

К пятичасовому чаю, тетушка не вышла, но видела из окна

своей комнаты, как на террасе, где все сидели вокруг

самовара, появился верзила в косоворотке, ухватил стакан

чаю с молоком и той же рукой, пятым и четвертым пальцами, ломоть хлеба и, повернувшись ко всему обществу спиной, сел

на ступеньки и стал питаться.

Выпив, громко сказал: «Мерси за чай и за булку», – и, перепрыгнув через перила, зашагал к лесу.

Странное беспокойство овладело тетушкой.

– Леля! – кликнула старшую дочь. – Пойди сюда. Пришла

Леля, пухлая, сытая.

«Какой ужас! – подумала тетушка. – И эта корова – моя

дочь!»

– Леля, – сказала она. – Объясни мне, пожалуйста, что

собой представляет этот ваш репетитор.

Леля пожала плечами.

– Репетитор как репетитор. Во всяком случае – вполне

сознательная личность.

Тетушка удивилась.

– Как ты странно стала выражаться. Что же такое сознает

его личность?

Леля опять пожала плечами.

– Надеюсь, продолжала тетушка, – что он сознает свои

обязанности. Ты это хотела сказать? И чего ты все дергаешь

плечами? И откуда у тебя такой бюст? И что за щеки! Разве

можно так распускать щеки! Ты бы одумалась. А что же он

добросовестно с мальчиками занимается? Ведь у них

переэкзаменовки.

Леля поджала губы и сказала наставительно.

– Что значит «занимается»? Он развивает их по

возможности. Он говорит, что природа учит лучше всякой

книжки.

– Природа? – удивилась тетушка. – Никогда не слыхала, чтобы природа могла кого-нибудь научить прилично говорить

по-французски. Конечно, я не спорю, бывают прелестные

пейзажи, пикники, но при чем тут латинская грамматика и

вообще… переэкзаменовки? Нет, я завтра же переговорю с ним

серьезно.

К ужину тетушка не спустилась. Если еще начать ужинать, то весь Мариенбад пойдет насмарку.

Снизу доносился запах чего-то теплого, жареного и еще

чего-то, вроде пирога с налимом.

Тетушка выпила жиденького чаю с сухим крендельком и

села у окна, губы сжаты, брови сдвинуты. Такое выражение

было, вероятно, у Муция Сцеволы, когда он клал на огонь свою

руку.

Со двора доносились восклицания, спор, смех. Молодежь

устроилась около качелей. Заскрипели петли, кто-то завизжал, и вдруг зычный голос запел:

Впереди черный поп.

Позади черный гроб…

Другие подхватили:

Для преступника,

Для колодника.

– Что за песня? – подумала тетушка. – И как вульгарно:

«Попп, гропп» – ужас!

– Где ж преступник? – Вот он,

Он на плаху идет…

– Это этот ужасный поет. Это он их учит вульгарным

песням! – волновалась тетушка.

И в толпе простонал

«Вольдемар, Вольдемар»

Кто-то плачучи, умираючи.

– Завтра же положу этому конец. Внизу погалдели и начали

другую песню.

Есть на Волге утес,

Диким мохом оброс

Он с боков от подножья до края,

И стоит сотни лет,

Только мохом одет…

– Какое идиотство, – возмущалась тетушка. – Вполне

натурально, что он мохом одет, не во фраке же ему щеголять.

…Ни нужды, ни заботы не зная.

– Когда у утесов бывает нужда?

Тетушка нервно позвонила и приказала, чтобы песни

сейчас же прекратились, потому что у нее мигрень.

На другое утро, собравшись с силами и разрешив себе для

бодрости сдобную лепешку с маслом, велела позвать к себе

репетитора.

Он тотчас же пришел – здоровенный верзила, с закинутой

назад головой и выпяченным горлом – и протянул ей

гигантскую лапищу, растопырив пальцы, точно ждал, что

тетушка будет напяливать на нее перчатку.

– Ага! – громко и радостно воскликнул он. – Ага, вот и

мамаша. Здравствуйте, здравствуйте, мамаша.

Тетушка совсем растерялась.

– Садитесь, пожалуйста, – пролепетала она. – Я хотела…

– Га! Да я уже давно сижу, – осклабился он.

– Да, да, мерси, – тетушка окончательно оторопела. – Мне

нужно, потому что я должна… То есть не должна, но мне

нужно… Господи…

– Так, – одобрил студент и с большим любопытством

посмотрел на тетушкины брови. – Та-ак. Значит, все в порядке.

Разрешите откланяться.

В эту минуту тетушка заметила его расшлепанные

парусиновые туфли, на которых каждый сустав заключавшихся

в них пальцев был отмечен грязным пятном. Вид этих гнусных

ног почему-то взбодрил ее.

– Я хотела бы знать, делают ли мои сыновья успехи в

занятиях. Хорошо ли учатся и выдержат ли переэкзаменовку?

– Хорошо ли учатся? – растерянно спросил репетитор, с

трудом отрываясь от тетушкиных бровей.

(«Что я их криво подмазала, что ли? Чему он удивляется, нахал», – нервно подумала тетушка).

– Хорошо ли… – продолжал репетитор и вдруг добродушно

осклабился: – Мамаша, дорогая. Ну что мы будем друг перед

другом ломаться? Ведь вы же знаете, что ваш Василий –

форменный дегенерат. Да не спорьте, не спорьте. Взгляните

на его уши, на его зубы, на его бессмысленную улыбку. Я не

скажу того же про старшего, про Григория. Тот в другом роде.

Тот просто кретин. Из него впоследствии может выйти

преступник, конечно, – не радуйтесь, – не крупного порядка.

Так, какой-нибудь мелкий шулер.

– Позвольте, однако, – всколыхнулась тетушка. – Я не могу

допустить… и как вы смеете…

– Те-те-те, – добродушно перебил верзила. – Ну, вот

мамаша и обиделась. И чего? Отпрыски у вас не важнец. С этим

вы спорить не станете. Ну, да вам-то что? Это же не значит, что и вы уж непременно кретинка. Вы, очень может быть, что

находитесь на другой ступени развития. Почему этого не

признать?

– Я одно хочу знать, – завизжала тетушка. – Готовите ли вы

вверенных вам учеников к переэкзаменовке или нет?

– Вот видите, мамаша, я не ошибся. В вас есть проблески

здравого смысла. Но посудите сами – готовить их к

переэкзаменовке было бы с моей стороны прямо

недобросовестно. Все равно провалятся. Стараюсь их

немножко развить, привить хотя бы гражданственность. Вижу, мамаша, вижу по вашему лицу что вы меня собираетесь

выгнать. Только, извините, я считаю непорядочным уйти, пока

мой наниматель, то есть ваш супруг, сам мне об этом не

напишет. А то у вас сегодня нервы, а завтра еще что-нибудь.

Ну, сознайтесь, мамаша, что вы человек несерьезный. Ну, чего

же там. Мы ведь свои люди. А пока что – честь имею.

* * *

В тетушкиной семье долго жила легенда о верзиле-репетиторе. И впоследствии, когда сыновья ее сделали

блестящую карьеру, родственники, посмеиваясь, говорили:

– А наши-то дегенераты в ход пошли.

3

Эрнест с языками

Та история, которую я сейчас наметила рассказать, произошла не на моих глазах, но кое-кого из действующих лиц

я в свое время знала, кое-кого видела и всю историю много

раз слышала, так что за достоверность ее поручиться могу.

Герой этой истории вспомнился мне опять-таки по

ассоциации, потому что он, как и те два, о которых уже

рассказала, был репетитором в помещичьем доме. Звали его

Эрнест Иванович, фамилии не помню, называли же его

«Эрнест с языками». И не без причины.

Появлению Эрнеста Ивановича послужила следующая

сцена. Жаркий летний день. В гостиной с опущенными для

прохлады шторами в роскошном батистовом капоте сидела

помещица Александра Петровна Дубликатова, вдова средних

лет, внешности тоже средней, на которой нам для развития

повести останавливаться нет необходимости. Так вот, сидела

эта вдова и пришивала кружевце к кофточке. Настроение у нее

было хорошее и, разглядывая свое кружевце, она что-то

напевала.

В той же комнате сидели и дети ее – двенадцатилетний

Ваня, десятилетняя Лиза и восьмилетняя Варя. И сидела еще

гостья, соседская барышня Верочка.

– Так что же, – сказала, продолжая разговор, Александра

Петровна. – Посылать за рыбой или не посылать?

И прибавила:

– То би ор нот то би, как сказал Гамлет. Произнесла она

эту, опротивевшую всему миру, фразу с

ударением своеобразным, так сказать, собственного вкуса, на букву «о».

Соседская Верочка усмехнулась и поправила:

– Надо говорить «ту би», а не «то би».

– Разве? – равнодушно проронила Дубликатова и, обращаясь к сыну, сказала:

– Ваня, у вас латынь учат: как надо выговаривать – «то би»

или «ту би»?

Ваня посмотрел вбок и ответил мрачно:

– Не знаю. У нас это еще не проходили. Но соседская

Верочка не унялась:

– Ах, Александра Павловна, какая вы смешная. Да ведь это

же не по-латыни, это по-английски. Ведь это же Гамлет.

Но вдова и тут не сдалась.

– Ну, так что ж, что Гамлет? Я Гамлета отлично знаю. Принц

Датский. Только не понимаю, почему вы считаете, что Гамлет, образованнейший человек из высшего общества, не мог

склеить фразу по-латыни? И почему ему непременно по-английски говорить, когда он датчанин? По-датски, наверное, и говорил.

Верочка, вспомнив, что ее папаша занимал у Дублика-товой

молотилку, смолчала. Но самой Дубликатовой этот разговор

запал в душу, и стала она, в материнской своей заботе, обдумывать: «Репетитора все равно брать нужно. У Лизочки

переэкзаменовка по немецкому, у Ванечки по немецкому, по

французскому и по латыни, а Вареньку надо подготовить в

старший приготовительный. Так вот и надо взять репетитора с

языками, пусть учит их и английскому, а то будут, как эта дура

Верочка, думать, что Гамлет на петушьем языке кукарекал.

Напишу в Москву мадам Червиной, пусть подыщет что-нибудь

поприличнее и пришлет». Сказано – сделано.

Мадам Червина откликнулась, и через две недели перед

вдовой Дубликатовой сидел гладко причесанный и выбритый

господин с энергичным подбородком и очень выпуклыми

глазами.

– Да, – говорил господин, строго глядя на Дубликатову

поджимавшую пальцы, чтобы не было видно, как въелся в

ногти сок от черной смородины, которую она все утро чистила

на варенье. – Да, языки необходимы. Я берусь подготовить

детей по-французски и по-немецки.

– И по-английски, – вставила вдова. – Я очень на этом

настаиваю.

Господин сжал губы, подумал и сказал строго:

– Три языка сразу. Это было бы непедагогично, неметодично и, главное, недидактично. На последнем я

особенно настаиваю, подчеркнув тем не менее два первых.

Сказал, губы поджал, голову нагнул и выкатил исподлобья

белые глаза.

Но вдова не смутилась.

– Все это я, конечно, отлично понимаю, – ответила она, хотя не поняла ровно ничего, – но тем не менее считаю

необходимым настаивать. Приглашая вас, я, собственно

говоря, больше всего имела в виду английский. Или вы

английским не владеете?

На это господин ответил:

– Странный вопрос.

И даже покраснел, так, вероятно, обиделся.

Английский язык был решен и выставлен в программе в

первую голову.

В общем, новый репетитор Дубликатовой понравился.

Одевался чисто, говорил мало и очень строго, занимался с

детьми аккуратно, манерами обладал вполне приличными, вот

разве только одно: любил иногда очень быстро, кругло разным

движением указательного пальца обтереть рот. Но и это

выходило у него вполне прилично.

Успокоившись с этим делом, вдова Дубликатова отдалась

новой заботе – подготовке всего, что следует, к приезду

сестры своей Лизаветы. Лизавета была персона самая важная

из всей семьи – так сумела себя поставить. В ранней молодости

вышла она замуж за богатого купца и, чтобы не почувствовать

урону своему дворянскому корню, сразу задрала нос. Велела

племянникам звать себя «тант Лили», вставляла в разговоры

французские словечки, на все обижалась, всем возмущалась и, оставшись богатой бездетной вдовой, окончательно вознесена

была над всей семьей. Ведь у нее три сестры да два брата, и

от них одиннадцать нисходящих явных наследников. А если

кого полюбит исключительно ярко, то может и пренебречь

остальными нисходящими.

Вот в надежде на это небрежение и заманивали ее к себе и

братья, и сестры с самым пламенным родственным

гостеприимством.

И вот, умолив эту самую тант Лили приехать на лето, Дубликатова хлопотала, стараясь угодить изысканным вкусам

сестры. Переклеила обои в двух комнатах – на выбор, что

лучше понравится. Велела насадить роз самых нежных

колеров, велела поить поросят молоком, настроила рояль и

вывела мышей. Что еще больше может сделать любящее

сестринское сердце.

Наконец Лили приехала.

Она была худа, желта, драпировалась в прозрачные шарфы

блеклых тонов и тошно пахла гвоздикой.

Ото всего пришла в ужас. Про мальчика сказала

вполголоса, как говорили актеры старинных театров, в

сторону:

– Боже, какой урод. Про девочек воскликнула:

– Боже, как ты их одеваешь?

Про самое Дубликатову проронила:

– Ну, можно ли так распускаться?

И хотя всех поцеловала, но с видимым отвращением.

Завтраком осталась в высшей степени недовольна.

– Что это за ужас? – спрашивала она.

– Картофель в мундире, – отвечала Дубликатова, краснея

пятнами.

– Не понимаю, как вы можете? – возмущалась тант Лили, накладывая себе вторую порцию.

В общем, она, хотя и была в негодовании, но поела на

славу.

На репетитора не обратила ни малейшего внимания. Так

потекли дни. Дубликатова лезла из кожи вон, чтобы угодить

богатой сестре, – та ворчала, скучала, томилась.

– Отчего у вас нет никаких духовных запросов? – стонала

она по вечерам. – Вы прозябаете, как звери. В вас нет ни

жертвенности, ни жажды подвига.

– Ну, что же ты хочешь, Лили, дорогая, – мучилась

Дубликатова. – Дети еще маленькие. Подожди, вот вырастут и

начнут того… жертвовать.

– Ах! Ты ничего не понимаешь, – томно стонала Лили. – Ты

живешь, как растение: животной жизнью.

И вот однажды утром пошла Лили мечтательно бродить.

Проходя мимо флигеля, где жил репетитор, услышала она

громкий мужской голос приятного тембра и большой

твердости, который говорил: «Счастье есть сладость жизни, но

не хлеб ее».

Сказал и еще раз мечтательно повторил то же самое. Лили

замерла на месте.

– Как интересно! Сидит и философствует. После краткого

перерыва голос раздался снова.

– Слезы суть жемчуг души, – твердо произнес он. – Не

разбрасывайте его перед невеждами. – Потом прибавил: –

Довольно!

За завтраком Лили внимательно присматривалась к

репетитору и нашла, что у него незаурядная внешность.

– Этот человек создан, чтобы вести за собой толпы, –

сказала она вечером своей удивленной сестре. Но та, хотя и

удивилась, расспрашивать не стала. Слава богу, что хоть что-нибудь понравилось.

На другое утро Лили снова подошла к флигелю. На этот раз

она, обойдя с другой стороны, увидела репетитора. Он сидел

в кресле у окна и, глядя на облака, говорил:

– Семь раз примерь, а один раз отрежь.

Лили немножко удивилась несоответствию слов с позой, но

продолжала наблюдать.

– Желай другому только то, чего желаешь себе. Чего

желаешь себе. Чего желаешь себе, – дважды повторил этот

замечательный человек и, встав с места, направился в глубь

комнаты.

За завтраком дети были удивлены: на щеках тант Лили

появился румянец клякспапирового цвета и роза у пояса. И она

спросила у репетитора:

– Эрнест Иванович, любите ли вы телятину? На что он

сдержанно отвечал:

– Да, я охотно ем мясо.

И вытер рот указательным пальцем.

На следующее утро она снова пошла к флигелю и

услышала, что «слава красоты умирает, но слава мудрости

живет вечно».

Она не видела репетитора, но слышала, как голос его то

приближался к окну, то отдалялся. Очевидно, он размышлял, шагая по комнате.

И снова, с еще большим напряжением, прозвучал его голос:

«Сильные страдают молча».

Сердце Лили сжалось.

Он сильный, и он молча страдает. Достаточно ли ему платят

за уроки? Эта пошлая Саша способна еще обсчитать его. Какой

человек! Какая мудрость, какая сила! Как жаль, что так поздно

встретила она его на своем пути…

И каждое утро стала она ходить к флигелю и слушать.

Иногда было совсем тихо. Иногда как будто детские голоса.

Может быть, дети приходили к нему заниматься и отрывали

его от размышлений?

Однажды услышала она строгое речение:

– Кто украшает тело свое – достоин презрения. Кто

украшает душу – заслуживает преклонения.

После этого она перестала носить брошку…

Как-то за обедом девочка Варя что-то болтала о том, как

она даст подножку какому-то Сереже, чтобы он упал и нос

разбил. И вот Лили, краснея от волнения, сказала:

– Варя! Не желай другому того, чего не желаешь себе. И

спросила дрожащим голосом:

– Ведь правда, Эрнест Иванович?

На это репетитор выкатил глаза, обтер рот пальцем и

сказал, пожав плечами:

– Как пропись – это отлично. Но если вы, например, играете

в карты, так не можете же вы желать, чтобы ваш противник

выиграл.

– Ах, я ни за что никогда не стану играть в карты! –

воскликнула Лили. – Это так ужасно.

Он опять пожал плечами.

В другой раз, увидя, как Дубликатова расправила на

девочкином платьице бантик, Лили воскликнула:

– Ах, Саша, не приучай ее украшать тело! Не правда ли, Эрнест Иванович?

Тот удивился.

– Почему же? Наоборот, я нахожу, что это очень хорошо.

Нахожу и подчеркиваю.

Лили удивилась и даже как будто испугалась.

– И это вы говорите? Вы?

– Ну да, я. Чему вы удивляетесь? Я придаю большое

значение внешности.

Но тут уж она сразу поняла, что он иронизирует, и нежно

рассмеялась.

Переполненное сердце облегчает себя словами. В один

прекрасный вечер Лили, с пылающими щеками, сказала

сестре:

– Какой удивительный человек Эрнест Иваныч! Я иногда

случайно прохожу утром мимо флигеля и слышу, как он

говорит сам с собой. И как все, что он говорит, значительно и

глубоко.

– Когда же он говорит, не понимаю… Ах, да, это ведь он

детям переводы диктует. Он ведь взят с языками.

– Какой вздор! – рассердилась Лили. – Вовсе это не

переводы. Ты вечно все стараешься опошлить.

И ушла.

Ушла, но в душу Дубликатовой заронила немалую тревогу.

Тревога выразилась определенной формулой:

– Дуреха влюбилась.

«А что, если так дальше пойдет, и тот гусь все это заметит, да пронюхает, что она с деньгами, да, чего доброго, женится?»

Думала Дубликатова, думала до сердцебиения, до

валерьяновых капель. Даже заснуть не могла. Утром решила:

– Гнать его со всеми языками. Но как гнать?

И тут повезло. Лили простудилась, слегла. Увидя, что она, на худой конец, дня три проваляется, Дубликатова позвала к

себе Эрнеста Иваныча и сказала, что, к сожалению, принуждена с ним расстаться, что послезавтра должна ехать

гостить со всеми детьми и вообще ничего не поделаешь.

– Это жаль, – сказал Эрнест Иваныч. – Дети сделали

большие успехи, а особенно в английском, что я и

подчеркиваю.

Дубликатова жалась, мялась, но в конце концов

решительно распростилась с репетитором.

Известие об этом происшествии произвело на тант Лили

самое потрясающее впечатление.

– Но пойми, – успокаивала ее Дубликатова, – пойми, что я

здесь ни при чем. Он сам сказал, что получил известие из дому, что его жена или кто-то там из семьи нездоров.

– Жена! – воскликнула тант Лили. – Такие люди не бывают

женаты. Он… он… слишком велик… то есть высок..

Она не пережила этого удара, то есть не пережила в

деревне, и уехала переживать за границу.

Но репетитор Эрнест Иваныч, хотя и исчез из жизни

Дубликатовой, но не бесследно. След остался, и довольно

занятный. Когда детей повезли в Москву отдавать в школу, то

выяснилось, что они абсолютно английского языка не знают.

Они довольно бойко переводили и рассказывали на каком-то

странном языке, но на каком именно – никто понять не мог.

Репетитор учил их не по книжке, а из головы. Дубликатова

была в ужасе.

– Это был сам дьявол!

Много времени спустя установили, что язык, который

репетитор всучил им вместо английского, был эстонский. И

вдолбил он его в детские головы так прочно, что, несмотря на

мольбы матери и собственные страдания, они так его никогда

и не забыли.

А вдова Дубликатова остро возненавидела Шекспира.

Потому что, собственно говоря, с него все и началось.

Но так как Шекспир никогда об этом не узнал, то, пожалуй, и останавливаться на этом не стоит.

Старинка

Герой этого бурного и не совсем обычного романа, судя по

уцелевшим портретам, был крупный, широкоплечий, бровастый. Изображался либо в венгерке нараспашку, как

любили щеголять помещики того времени – начала

девятнадцатого столетия, – либо в пышной шубе на бобрах и

мохнатой шапке.

Рода он был старинного и славного, от тех бояр, которые

царям в лицо правду говорили.

Может быть, именно от этой правды к тому времени и

растерял этот род почти все свои богатства и привилегии.

Звали героя Константин Николаевич Утома-Стожаров.

Последний отпрыск знаменитой семьи.

А роман его был таков: приехала на Святки к соседним

помещикам молоденькая их родственница, богатейшая

девица, единственная дочь князей Курмышевых.

Маленькая, тоненькая, чернобровая, с глазами горячими и

упрямыми, понравилась она Стожарову до отчаянности. Как

вышло дело – неизвестно, но почему-то, вместо того чтобы, как полагается, благородным образом объясниться и

посвататься, он выкрал девицу и повенчался самокруткой, подкупив попа. Все было так обставлено, как будто княжна

случайно одна вышла вечером в парк, воздухом подышать. И

вот подкатила тройка, выскочили двое, подхватили девицу, накинули ей шубу на голову и умчали неведомо куда.

Странным только показалось, когда эту страшную историю

рассказывали, что пошла девица дышать воздухом одна, на

ночь глядя, по глубокому снегу и в самое глухое место парка.

Ну, да все это, конечно, пустяки, и кому какое дело. И все

было бы хорошо, только папаша у княжны оказался очень

крутой. Чересчур даже крутой. Он так разбушевался, что

пошел чуть не войной на своего обидчика. Собрал дворню, мужиков и покатил отбивать дочь.

Стожаров войны не испугался, но жену для безопасности

спрятал в женском монастыре.

Разбушевавшийся князь, не найдя дочери, поехал в Питер

– жаловаться государю. Подняли целое дело, длившееся

несколько лет. А пока старик бушевал, молодая Стожарова

жила в монастырском домике, куда частенько, но тайно, заезжал к ней венчаный муж, и за шесть лет своего

затворничества родила она двоих ребят – сына Николая и дочь

Марью.

Дети росли в монастыре, жили жизнью полумонастырской, считали мать свою монахиней и, когда хотели выйти поиграть

за ворота, кланялись в землю и просили:

– Разреши, матушка, в мир пойти.

Так прошло шесть лет. На седьмой год злющий старик умер, совсем было добившись развода для своей строптивой дочки.

Она осталась единственной наследницей и переехала с детьми

и мужем в свое имение. Тут выяснилось, что старик просадил

на суды и кляузы чуть не все свое состояние.

Зажили Стожаровы на своей воле. Довольно дико зажили.

Ссорились, бранились и любили друг друга как бешеные. Он

ходил с арапником, щелкал собак, щелкал дворовых, гуляла

плеточка и по жениной спине. И даже частенько.

Дворовые молодую хозяйку не особенно долюбливали.

Вернее всего, что не нравилась она им своей худобой, смуглотой, чем-то острым, осиным, что было в ее лице. Не

было в ней русской барской пышности, плавности, добродушия, некоей приятной дурости.

– Ишь, – говорили про нее, – змеища черная!

А была на деревне дура – зиму и лето в одной рубахе

ходила и босиком – так дура эта сказала:

– Как есть змеища, только рогов и не хватает. Деревенцы

долго над этим думали, все боялись, нет ли тут какого дурного

предсказания. Но так ни до чего и не додумались, а было

тревожно.

Змеища была упрямая. Сам тоже уступать ей ни в чем не

хотел, вот и грызлись. Дворовые девки тайно прозвали

барыню «стрижено-брито». А значило это, что она, как в

сказке про упрямую жену, которая мужу наперекор твердила

«стрижено», когда муж говорил «брито». Все твердила

«стрижено», пока муж ее не утопил. А когда захлебнулась

насмерть, поплыл ее труп против течения, и рука из воды

высунулась и двумя пальцами в воздухе тыкала – «стрижено», мол.

Прожили они бурно, но недолго, как-то на охоте хлопнул

его удар.

Принесли его в дом умирающего, положили на диван, побежали за барыней.

Прибежала барыня, побелела вся и кричит:

– Да как же ты смеешь, подлец?

А он один глаз приоткрыл, увидел ее и стал холодеющей

рукой шарить по стенке. Искал свой арапник.

Когда его хоронили, шла она за гробом и неладом

причитала:

– Пес, верни-ись! Пе-с, побрани-ись! Совсем так не

полагается.

Оставшись вдовой, Стожарова замуж больше не вышла. К

детям своим никакой нежности не проявляла. Особенно

равнодушна была к девочке, которую быстро выдала замуж за

помещика в дальнюю губернию и как бы окончательно о ее

существовании позабыла.

Сына дома воспитывать не стала, а отослала его в

дворянский пансион и мало интересовалась его жизнью и

успехами в науках.

Когда он, уже студентом, приехал к ней на целое лето, она

проявила наконец некоторое к нему внимание. Внимание это

выражалось в том, что она каждый день говорила ему по

одной, а то и по две неприятности и каждый раз внимательно

смотрела, как это на него действует.

Но он как будто ничего и не замечал. А иногда так даже от

души смеялся.

Внешне он был очень на нее похож. Ничего от Стожаровых, говоривших царям правду в лицо, у него не было. Те были

огромные, плечистые. Он же был роста среднего, нервен, подвижен, сух. Лицо темноватое, как точеное из слоновой

кости, тонкий, с горбинкой нос, горячие глаза. Любил книги.

Читает, оторвется – прищурит глаза, думает, улыбается.

Мать приглядывалась к нему внимательно, как будто не все

в нем понимала. И все искала, в чем его уязвимость, как бы

его так кольнуть, чтобы вскрикнул.

Сидит за столом против него, ноздри вздрагивают, брови

одна выше другой, губы сжаты.

Змеища!

– Странный ты, – говорит, – Николашка. Похож на

семинариста. Уж не глуп ли ты, грехом, – вот чего я боюсь.

А сын улыбается, и вздрагивают похожие, как у нее, тонкие

ноздри.

– Чего же ты, как неуч, все в книгах ищешь? Пора бы уж и

своим умом жить.

– Ничего, маменька, не бойтесь, – улыбался Николай. –

Постараюсь, как можно скорее.

Стожарова, хоть и сильно разорилась, но дом держала в

порядке и девок дворовых приближала к себе с выбором –

красивых, чистых, здоровых. Одевала их в домотканину, и

шились им платья по крепостному расчету, чтобы материалу

выходило поменьше, – коротенькие, узенькие и без рукавов.

Толстым, неуклюжим девкам придавал этот покрой вид не

только безобразный, но даже и непристойный. Стройным, легконогим

красавицам

подчеркивал

их

природные

достоинства выгодно и лестно.

Была, между прочим, среди таких приближенных некая

Матреша, сильная, статная, чернобровая, с узеньким белым

проборчиком ниточкой, рассекающим черные, блестящие и

тяжелые, высоко и туго вплетенные в косы волосы.

Прически девки носили все одинаковые: две косы, высоко

заколотые вокруг головы, чтобы открыт был весь затылок.

Барский глаз сразу мог видеть, чистая ли у девки шея.

Прическа отменно безобразная, но Матрешу и это не портило.

Нрава она была спокойного, но чувствовалось, что не

очень-то простовата, а скорее себе на уме.

Ходила неслышно, звенела ключами, любила опускать

ресницы, но не робко и не застенчиво, а даже как бы с

достоинством, точно не желала глаза показывать.

И вот однажды, войдя в залу, увидела Стожарова, как эта

самая Матреша влезла на лесенку и вытирает тряпкой

хрустальные подвески на люстре. А у окна сидит ученый

студент Николаша, книгу на пол уронил и смотрит на круглые

розовые Матрешины икры, смотрит изумленно и радостно, так

что даже рот приоткрыл.

Маменьки он совсем и не заметил. А та долго молча глядела

то на него, то на Матрешу, потом усмехнулась, тихонько

притворила дверь и ушла, очень чем-то довольная.

На другой день Николай, собиравшийся в скорости уехать, сказал, что решил отъезд немножко отложить. Спешить

некуда, погода хорошая. Говорил деловым тоном и в глаза не

смотрел.

– Так, так, – одобрила маменька и ехидно прибавила: –

Вижу, что тебе мое общество полюбилось.

Сын на ехидство внимания не обратил. Стал меньше сидеть

над книжками, часто уходил в парк.

Матреша чуть-чуть посмеивалась, попыхивала. В ушах у

нее появились сережки с камушками.

Однако долго Николай не засиделся. Пришло какое-то

письмо, и по этому письму нужно было немедленно ехать в

Питер.

Что-то было в этом нежданном вызове приятное. Николай

сразу зажегся, вдохновился, уложился, рассеянно попрощался

и уехал, даже не оглянувшись на крыльцо, где по традиции

стояла мать, окруженная почтительно-любопытными рожами

челяди.

Проводив сына, старуха долгое время приглядывалась к

Матреше. Та была все такая же спокойная, только чуть-чуть

побледнела да вынула из ушей сережки с камушками.

На следующее лето студент не приехал, а зимой прислал

письмо, в котором в очень восторженных выражениях

сообщал, что собирается жениться на неземной девушке, похожей на Мону Лизу Джоконду. Еще не зная ее, он дал слово

ее умирающему брату, своему любимому другу, жениться на

ней. И вот, похоронив друга, разыскал его сестру, жившую у

своей тетки, и был поражен и ослеплен, и теперь счастлив

безмерно и просит разрешения привезти невесту с ее теткой

для знакомства, одобрения и благословения.

Стожарова ответила:

«Генваря, пятого дня.

Любезный сын Николай!

Рада буду видеть у себя твою невесту с тетками и заранее

выбору твоему благосклонна и, наверное, она хорошего рода, а ты из скромности умалчиваешь. Жду тебя с нетерпением.

Любящая тебя мать

Варвара Утома-Стожарова».

Через две недели Николай приехал. Приехал Николай, как

сказано, с невестой и с невестиной теткой.

Тетка была так себе старушонка, и говорить о ней особенно

нечего. Главное дело – невеста Мона Лиза Джоконда –

Катерина Васильевна Парфентьева.

Надо сказать правду – она, действительно, была похожа на

Джоконду. Это-то и выходило особенно смешно, потому что

внешность ее, несмотря на это сходство, никаких

восторженных настроений и потрясающих поэтических мыслей

не вызывала. Была Катерина Васильевна кругла, пухла, лобаста и безброва. Улыбалась напыщенно сжатыми губами.

Глаза светлые, голубовато-серые, чуть навыкате. Смотрели с

неизъяснимо бараньим равнодушием. Руки складывала

накрест под ложечкой. Росту была довольно высокого, движения плавные, разговор спокойный. Часто говорила:

«Нужды нет» (с ударением на «у»).

– Пусть себе. Нужды нет. Я ему зла не желаю, – И тут же

прибавляла: – Пусть его Бог накажет в самом дорогом.

Обыкновенно все обращали внимание только на начало

фразы: «Я ему зла не желаю». И, основываясь на этом начале, считали Катерину Васильевну добрейшей души человеком.

Пожелание же, чтобы Бог наказал в самом дорогом, могло бы

навести на мысль о лютой ее жестокости. Подумать только –

«в самом дорогом»! Но тут бы и ошиблись, потому что

произносилась эта фраза без всякой злобы, спокойно, кругло

и как бы даже ласково. Просто, предоставлялось Богу

расправиться со злодеем, а наше дело, мол, сторона.

На Варвару Григорьевну, будущую свою свекровь, Катерина

Васильевна произвела впечатление самое удивительное.

Смотрела на нее Варвара Григорьевна во все глаза и все

сама себе приговаривала:

– Ну-ну! Ну-ну!

И лицо у нее было такое, что казалось, будто не выдержит

и расхохочется.

Николай посматривал на мать подозрительно, с невестой

же обращался нежно и почтительно и, видимо, влюблен в нее

был до восторга.

Старуха была с ней любезна, сама проводила ее в спальню

и даже побеспокоилась:

– Смотри, Катерина, если будет холодно, вели в печку дров

подкинуть.

А невеста отвечала спокойно:

– Нужды нет. Будет холодно – прикроюсь.

– Ну-ну, – покачала головой Варвара Григорьевна. Поздно

вечером прибежал к ней в спальню сын. Взволнованный, растревоженный, счастливый.

– Ну что? – спрашивает. – Ну как?

И лицо у него все было приготовлено к радостной, торжествующей улыбке.

– Ты это о чем же? – равнодушно спросила мать.

– Ах, боже мой, да о ней. Понравилась? Ну говорите же –

понравилась?

Старуха спокойно перебирала в вазочке лампадные фитилечки.

– Да я, свет мой, как говорится, еще толком не

пригляделась. Вот как пригляжусь, так прямо все и выложу. Не

бойся. Чистосердечия у меня не занимать стать.

Метнула на него глазком и снова за свои фитилечки.

Николай сразу угас, потемнел, сжался и ушел.

Прожили они так деньков пять.

Катерина Васильевна все такая же круглая, спокойная, и ни

до чего ей «нужды нет».

Старуха рот поджимает, ноздри у нее так и ходят. Тетка

сбитень пьет и чулки вяжет.

А Николай горит. Декламирует стихи, рассказывает, фантазирует. Очень он в то время увлекался римской

историей. Рассказывал ярко, художественно, вдохновенно.

И случилось ему, на второй день по приезде, мешая в

камине, обжечь себе углем руку. Образовалась корочка. И вот, когда он, рассказывая, входил в особый азарт, всегда

невольно, от нервности что ли, начинал тереть этот ожог. И

всегда спокойная Катерина Васильевна плавным своим

голосом перебивала его пламенную речь и остерегала.

– И вот на этой самой площади властолюбивая безуми-ца

проехала на колеснице по трупу своего мужа! – с горящими

глазами декламировал он.

– Нужды нет! – останавливал его спокойный будничный

голос. – И зачем вы опять бередите себе руку? Ну, проехала

какая-то бесстыдница по своему мужу – и нужды нет. Зачем же

руку бередить?

На шестой день пришел Николай к матери уже не такой

бурно-пламенный, как в первый вечер, посмотрел на мать

недоверчиво и спросил:

– Как же, маменька, ваше решение? Благословляете ли вы

меня на брак с любимою мною девушкой? Понравилась ли вам

Катерина Васильевна?

У Стожаровой нос побелел, губы задрожали.

– Что ж, – словно прошипела она. – Почему ж не

благословить? И то сказать: умна, грациозна. Самая будет

настоящая Утома-Стожарова. Только тут у меня ей жить не

приходится. Чай сам понимаешь, что такой барыне надо в

столицах сверкать. Ты ее туда и вези. Я уже все и обдумала. Я

мать, я должна о тебе заботу иметь. Пенсион тебе оставлю, какой был. Уж не взыщи, прибавлять не с чего. А для

облегчения домашних забот пришлю вам свою дворовую

девку, хорошую работницу. Твоя Катерина будет благодарна.

Слова сказаны как будто добрые, но такая нервная, злостная тревога шла на сына от этих побелевших губ, от

вздрагивающих ноздрей, от пальцев, сжимавших ручки кресла, что он даже не нашелся, что ответить. Пробормотал

растерянно:

– Пусть все будет по-вашему, как вам угодно, и спасибо вам

за Катерину Васильевну.

После этого разговора он так и не наладился на прежнее

настроение, быстро собрался и уехал, взяв с матери обещание

приехать на свадьбу. Невесту с теткой увез с собой.

Варвара Григорьевна на свадьбу не приехала. Написала, что тяжело ей, старухе, такую дорогу ломать, а заочно

благословляет. Прислала икону Казанской Божьей Матери в

серебряном окладе, старинную, семейную. И прислала еще, как обещала, дворовую девку для услуг, еще раз повторив, что

Катерина за эту девку благодарить будет.

Девка эта была Матреша.

* * *

Зажили молодые не пышно в небольшой квартирке на

Васильевском острове.

Николай Константинович скоро угомонился насчет Моны

Лизы. Может быть, отчасти повлияло на него насмешливое

недоумение приятелей, которых он предупредил об

удивительно художественной внешности своей жены.

Один из приятелей, прославленный своим остроумием

молодой профессор уголовного права, необычайно ярко

изображал в лицах, как восторженно рисовал перед ним

Николай облик своей невесты. Как они волновались, внимая

ему. Он подготовлял их к этой встрече.

– И вот, – рассказывает профессор, – дверь открылась…

Здесь он делал паузу и заканчивал упавшим голосом, скороговоркой:

– …И вошла Катерина.

Все, кто видел жену Николая и могли представить себе эту

Катерину, после восторженного предисловия покатывались со

смеху.

Дошла ли эта история до слуха Николая, или сам он как

человек умный понял, что над ним посмеиваются, только он

быстро прекратил свою декламацию. А может быть, и вообще

поуспокоился.

Он ушел с головой в книги, стал сотрудничать в журналах, читать лекции. Влюбленные курсистки только что открытых

высших женских курсов стаями забегали в маленькую

квартирку молодого ученого. Приносили цветы, просили

автографов, ревновали, ссорились, обожали, угрожали.

Бывшая Мона Лиза окончательно выпучила глаза и

смотрела на непонятную для нее жизнь, как баран на новые

ворота.

– Матрена! – говорила она своей слуге. – Опять стриженые

приходили. Открой форточки, табачищем пахнет. И чего они

все тарантят? Выходили бы лучше замуж.

– Божественный! Единственный! – доносилось через

запертые двери кабинета. – Расскажите еще! Каждое ваше

слово…

– И не вари ты, Матрена, сегодня щей. Он со стрижеными

сегодня разволнуется, а от щей начнет его пучить, будет

сердцебиение. Начала варить? Нужды нет, оставь.

Матреша работала усердно, но, совершенно явно и не

скрывая, презирала свою новую барыню. К Николаю

Константиновичу относилась с подчеркнутой покорностью, говорила с ним опустив ресницы, иногда исподтишка

вскидывала глазком неодобрительно.

Прожила год, потом как-то вошла к Катерине Васильевне

решительным шагом и сказала задыхаясь:

– Вы меня, барыня, отпустили бы в деревню съездить. У

меня там сын растет.

– Ну что ж, – спокойно отвечала Катерина Васильевна. –

Неудобно будет без тебя, да нужды нет, отпущу тебя на

побывку. Ну, иди себе.

Матреша еще больше задохнулась и не уходила.

– Да, барыня, у меня там сын растет. Дмитрий Николаевич.

Николаевич он.

И остановилась, злобно глядя на круглую спокойную

барыню. И, видя, что та молчит, повторила:

– Я говорю, что Николаевич он. Николаевич, вот что!

Катерина Васильевна сложила руки под ложечкой:

– Ну, что ты, Матрена, право, заладила: Николаевич да

Николаевич. Я тебя отлично слышу и отлично понимаю, и

нужды нет. Привези его сюда, пусть живет при тебе, авось не

объест.

Матрена от удивления даже побелела вся. Ничего не

сказала, повернулась и вышла. В деревню все-таки поехала и

своего Николаевича привезла.

Катерина Васильевна заботилась о ребенке, но никогда ни

одним словом не напоминала Матреше об их разговоре; Матрешу стала называть Матреной Федоровной.

Та отвечала ей пламенной, фанатической преданностью.

Мальчишке дали образование. Из университета его

выгнали за политику, он уехал в Женеву и много лет спустя

«поработал на благо родины».

Николай Константинович никогда не замечал ни его, ни его

матери. Жизнь Стожарова вращалась в другой орбите, у самого

солнца.

О ней можно было бы рассказать много. Но уже не иначе, как назвав его настоящим именем, для чего сейчас нет

надобности.

Умер он от чахотки уже в преклонном возрасте. Умер

красиво, «по-тургеневски».

Получил утром какое-то письмо, весь день все его

перечитывал и грустно и счастливо улыбался.

А вечером нашли его в саду мертвым. Он сидел в плетеном

кресле, у пышноцветного розового куста, держал в руке

письмо и, низко склонив голову, прижался к нему губами.

Сошли в сад Катерина Васильевна и Матрена Федоровна, обе в одинаковых коленкоровых ночных чепцах и старушечьих

бумазейных юбках в сборку.

Тихо ахали, качали головами и согласно жалели, что не

догадались загодя послать за батюшкой.

Моя Испания

В Петербурге зимой так темно, что у нас в классе только

один урок – между одиннадцатью и двенадцатью – проходил

при дневном свете, а утром и с часу дня уже при лампах.

Я сижу около окна и смотрю в голубые мутные сумерки.

Пухлая перинка лиловатого снега лежит на подоконнике.

Легкие снежинки порхают в воздухе, сливаются в туман. Это

от яркого желтого света больших керосиновых ламп там, за

окном, все такое странно-сиреневое, грустное и невыносимо

холодное. Завораживает зимняя сказка, уводит мечту в

далекие снежные степи, в непроходимые леса, заваленные

сугробами, где в глубоких берлогах спят мудрые медведи, прыгают по веткам проворные белки и рыщут голодные волчьи

стаи…

Я рассеянно слушаю учителя истории. Но вот какой-то луч

скользнул от его слов. Я насторожилась. – Испания.

Он говорит об Испании!

Какое волшебное слово! Есть особая магия в звуковом

названии каждой страны. Я не знаю, откуда берут начало эти

имена.

Вероятно,

филологи

знают.

Для

меня,

пятнадцатилетней девочки, они непонятны, но магию этих

имен я чувствую. ИСПАНИЯ. Отчего при этом имени кровь

сильнее приливает к сердцу? В чем дело? В ударении на этом

широком «а», в созвучии «спа», в котором солнце. «С» звенит,

«п» поет, «а» радуется. И все вместе – солнце.

Я не была в Испании, но как ярко я ее чувствую! Да и все

мы, русские, как мы ее любим! Ее красоту, ее искусство, ее

темперамент и всю ту яркую, жестокую и вольную радость, которая не дана нам, северянам.

Учитель рассказывает о

мавританском стиле, о

единственной в мире красоте архитектурных памятников.

Потом смолкает и, закрыв глаза рукой, тихо говорит:

– Всю жизнь я мечтал, что, может быть, на закате дней моих

удастся мне поехать поклониться этой бессмертной красоте.

Он замолчал, и в классе стало тихо-тихо. И сумерки за

окном сгустились, и ночь подошла ближе.

И вот через всю жизнь пронесла я это воспоминание: холодный зимний вечер, мутный сиреневый туман и этот

старенький учитель, глядящий закрытыми глазами в жаркие

видения своей мечты.

Кто-то вздохнул около моего плеча. Это моя соседка, моя

подруга Мара. Я вижу ее розовую щеку, пушистые золотые

кудряшки.

– Мара, – шепчу я. – Мара! Поедем в Испанию. Мы теперь

уже не сможем жить без Испании.

Мара вздыхает и тихонько, под столом, жмет мне руку. Это

значит, что мы будем вместе мечтать.

У нас всегда были общие мечты. То мы собирались

поступить в цирковые акробатки, то пойти в монастырь (да не

просто, а непременно сделаться святыми и исцелять больных), то организовать крестовый поход и освободить Гроб Господень

от рук неверных, то ходить по дворам, крутить шарманку и

петь, как Маруся отравилась, и нам будут бросать медяки, которые мы отдадим неимущим. Была еще мечта – выйти

замуж за фокусника. Уж очень было бы весело с таким мужем.

Нальешь ему чаю, а он из своей чашки вытащит живого зайца.

Придумывала эти увлечения большею частью я, а Мара

только разделяла их и сочувствовала.

Все это захватывало нас ненадолго. Но мечта об Испании, вероятно, оттого, что зажглась она в нас в такой

художественно нужной для нее обстановке, сильно и надолго

поразила воображение. Мы повернулись к ней всем лицом

нашей души, как цветы к солнцу. И жизнь помогла нам в этом

отношении.

Как раз в это время у нас с особенным интересом

занимались испанской литературой, театром, искусством, танцами. С огромным успехом шли пьесы испанского

драматурга Лопе де Вега. Приезжие испанские танцоры

завораживали своей, такой новой для нас, гордой красотой.

Все наши белые пухлые Наташи и Маши щелкали кастаньетами

и топали каблуками. Даже модный салонный танец был тогда

«па д'Еспань».

Если говорить о психологии танца, то необходимо отметить

редкое сочетание в испанском танце темперамента и

благородства. Вся фигура кавалера, все его позы и жесты –

гордые. Испанская женщина в танце горячая, но недоступная.

Ни один народный танец не дает такого яркого и

удивительного сочетания. Русская пляска – очень лихая и

удалая, венгерская – бешеная, французская – унылая, немецкая – сладкая и тихая. Настоящий танец, как роман в

ритмическом музыкальном движении, дала только Испания. И

только она открывает нам красоту страстной и гордой души

своего народа.

Русская

литература

много

занималась

Испанией.

Профессор Жаков, по рождению зырянин, сын Крайнего

Севера, читал в университете курс о Сервантесе. «Жизни

человеческой мало, чтобы изучить этого замечательного

писателя».

Наш известный поэт Федор Сологуб проводит в своих

сочинениях идею, излучающуюся из русского восприятия души

Дон-Кихота. «Возьму кусок жизни низкой и грубой и сотворю

из нее легенду. Из Альдонсы, бабищи румяной и пошлой, создам Дульцинею».

Вспоминали и декламировали стихотворение Пушкина о

«Рыцаре Бедном», о Дон-Кихоте. Перечитывали роман

Достоевского «Идиот», героя которого прозвали Дон-Кихотом.

Он немножко смешной и трогательный, с духом высокого

христианского подвижника, и сохраняет в себе все черты

Рыцаря печального образа.

Два бессмертных типа дала человечеству Испания – ДонЖуана и Дон-Кихота. Эти два типа так вошли в жизнь, что

иногда стали как бы прилагательными для определения

мужского характера. Все любители женщин называются у нас

донжуанами. Все люди неподкупно честные, жертвующие во

имя принципа собственными интересами, носят имя Дон-Кихота.

Русские женщины не особенно ценили донжуанов. Их

вышучивали и высмеивали. Одна дама как-то рассказывала, что провожал ее домой известный в Петербурге донжуан, адвокат Т-в прижал ее руку к своему сердцу и говорит:

– Дорогая, скажите «да» – и этот дом будет вашим.

– Какой дом? – удивилась дама. – Ведь это же Зимний

дворец.

– Все равно, – отвечал донжуан. – Для моего чувства нет

преград.

К Дон-Кихоту русские сердца относились с нежностью. Ему

прощалось все смешное и нелепое. В нем видели РЫЦАРЯ.

* * *

Наша с Марой мечта об Испании то меркла, то вспыхивала

с новой силой. И вот, года три спустя после рассказа учителя, оказались мы с ней обе на юге Франции, где семья Мары

проводила лето. И как-то, гуляя, увидели мы в окне магазина

учебник испанского языка. Назывался он «Разговор с

испанцем».

– Купим «Разговор»?

– Купим.

«Разговор» оказался очень поучительным.

«Кто гуляет в нашем саду?» – «В нашем саду гуляет старый

профессор с коровой своего племянника». – «Сколько лет

собаке вашего друга?» – «Собаке нашего друга тридцать лет, но палка брата вашего почтальона находится в комнате жены

сына юного школьника».

Все это было очень трудно, но, очевидно, совершенно

необходимо для первого общения с испанцем.

Изучение этого руководства (мы дошли до десятого урока) натолкнуло нас на мысль поехать, хоть не надолго, в Испанию.

Мать Мары ничего не имела против нашей затеи. У нее в

Мадриде уже давно жил брат, старый женатый господин, у

которого мы могли бы остановиться. На лето он переезжает на

дачу в какой-то маленький городок. Конечно, о том, чтобы мы

болтались одни по отелям, не могло быть и речи.

Мы сначала протестовали, напирали на то, что нам уже по

восемнадцати лет, и каждая из нас могла бы быть матерью

семейства. Доводы наши не помогли. Оставалось или

остановиться у дядюшки, или оставаться дома.

Послали телеграмму и в ожидании ответа принялись снова

за «разговор с испанцем». Дошли уже до сослагательного

наклонения: «Был ли бы счастлив кучер, если бы выкрасил

крысу в голубой цвет».

О счастье кучера мы не узнали, потому что пришла

ответная телеграмма. Короткая и без всякого восторга.

Просто: «Пусть приезжают».

Мы сначала решили обидеться, но потом подумали, что

выгоднее будет отнестись ко всему просто и мило. Старик, наверное, с причудами. Если бы не хотел нас видеть, так

придумал бы какой-нибудь предлог. Телеграмма составлена

неудачно, но в душе он, конечно, очень рад. Так и решили, что

очень рад, и стали укладываться. Возбужденно и нервно

болтали о бое быков, донжуанах, серенадах, о дворцах и

музеях. Мара была легкомысленнее меня, поэтому кастаньеты

и донжуаны занимали ее больше, чем дворцы и музеи. Меня

они тоже занимали, но я ни за что бы в этом не призналась. В

то время я выработала себе позу холодной и деловитой

женщины, так называемой умницы. Поза была скучная и не

совсем честная, но вызывала одобрение взрослых и уважение

Мары с легким оттенком зависти.

Вечером, снабдив коробкой шоколада и строгими

наставлениями, усадили нас в поезд.

Поездка предполагалась очень веселая, но ночь, проведенная в душном дамском отделении, сильно нас

утомила. Вдобавок Мара схватила насморк, и въезжать с

красным носом в Испанию, в страну солнечной мечты, казалось

ей настоящей трагедией. Мы обе были в дурном настроении.

Станция, цель нашего путешествия, оказалась совсем

маленьким захолустным вокзальчиком. По платформе

толклись какие-то мужики с мешками и пилами и нервно ходил

большими шагами прилично одетый молодой человек

мрачного вида. Он посмотрел на нас, сдвинул брови и стал

протискиваться через толпу прямо к нам.

– Смотри, – сказала я Маре, – вон какой-то испанец идет к

нам. Это не твой дядя?

– Молчи, – шепнула Мара. – Начинаются испанские романы.

Веди себя сдержанно.

Испанец подошел и спросил:

– Мара Линова?

– Да, да! – закричали мы по-испански. «Да» – слово легкое, из первого «Разговора с испанцем».

– Здравствуйте, – отвечал он нам по-русски. – Я секретарь.

Я вас сразу узнал.

– Почему же вы нас узнали? – кокетливо спросила Мара.

– Да ваш дядюшка сказал, что, как вылезут из вагона две

растерянные индюшки, – это и будут мои племянницы.

Я очень обиделась.

– Я вовсе не племянница, – гордо сказала я. – И очень этому

радуюсь. А, во-вторых, мы ничуть не растерялись. Мы

привыкли путешествовать.

Мара посмотрела на меня удивленно – никогда мы с ней не

путешествовали. Но, кажется, была довольна. Поставили

нахала на место.

– Надеюсь, дядя здоров? – спросила она самым светским

тоном.

– Дядя? Ваш дядя, конечно, болен. Впрочем, в нашем доме

все всегда больны, так у нас полагается. И люди, и собаки.

– Что же с ним?

– Не знаю наверное. У собаки чесотка. Кажется, у дяди

тоже. Он вчера уехал в Мадрид.

– Что же он там будет делать, раз у него чесотка?

– Не знаю. Будет чесаться.

Мы с Марой молча переглянулись. Подошел шофер, подхватил наши чемоданы и понес их к выходу.

Сели в автомобиль. Я молчала. Мара сморкалась. Нос у нее

был красный. Мы старались не смотреть друг на друга – так

нам обеим было неловко за этого дурацкого секретаря. И

неизвестно, что еще ждет нас впереди. Уж очень все

складывалось беспокойно и невесело.

Ехали по узеньким тряским улицам очень недолго. Никакой

Испании не чувствовалось.

У дяди оказался довольно большой дом с садом. Вошли в

переднюю.

– Подождите здесь, сказал секретарь. Я пойду предупрежу

вашу тетку.

Говорил он шепотом и как-то сразу утратил всю свою

уверенность.

Мы стояли около наших чемоданов и, вероятно, действительно были похожи на двух растерянных индюшек

Ждали довольно долго. Наконец, откуда-то из глубины

вышла высокая пожилая дама с желтыми, взбитыми надо лбом, волосами. Первое, что я поняла – дама немодная и очень

сердитая.

– Которая из вас? – строго спросила она.

– Я, – кротко отвечала Мара.

– Значит, вы не получили моего письма?

– Мы получили телеграмму от дяди, что мы можем

приехать, – лепетала Мара.

– Да, но я послала вдогонку письмо, что лучше не надо.

Приглашать гостей из Франции, где сейчас такая ужасная

эпидемия гриппа и так легко занести ее к нам, было очень

легкомысленно со стороны моего мужа.

Она вдруг остановилась и уставилась прямо на Мару.

– Отчего красный нос? – в ужасе воскликнула она. – Нос!

Нос красный!

– У меня просто насморк

– Насморк! – всплеснула руками тетка. – Вот оно то, чего я

боялась. В постель, в постель, сейчас же в постель! Лиза! –

закричала она, повернувшись к боковой двери. – Вы ждите

здесь. Я сейчас распоряжусь, чтобы вас уложили.

Она быстро выбежала, сейчас же снова вернулась, схватила Мару за руку, вернее, за рукав, и потащила за собой.

Я молча следовала за ней.

– Сейчас же раздеться и лечь, – скомандовала тетка. – Три

дня на полной диете, полный покой, а там видно будет.

– А я? – робко спросила я.

– Вы можете пока еще не ложиться, но из комнаты вам

выходить абсолютно запрещается. Вы, наверно, уже захватили

болезнь и совершенно ни к чему разносить ее по всему городу.

Будете сидеть вместе. Вечером вызову доктора.

Она вышла, нюхая какой-то флакончик, который вынула из

кармана. В комнате осталась горничная. Горничная стояла, сложив руки на животе, и смотрела на нас по очереди

вопросительно.

Я вынула из сумочки испанский словарь и спросила ее, как

ее зовут.

– Меня зовут Лиза, – отвечала она по-русски. – У нас весь

дом русский. Если что нужно, позвоните. Кушать вам подадут

сюда.

– Нам ровно ничего не нужно, – сказала Мара. – И

пожалуйста, уходите.

Горничная ушла, а Мара села на постель и заплакала.

Так просидели мы в карантине три дня.

Приходил доктор, что-то спрашивал, но так как в его

фразах не было ничего ни про племянника, ни про собаку, то

мы ровно ничего не поняли. Он все-таки приложил свое

мохнатое ухо к нашим спинам, посчитал пульс, потрогал

гланды и ушел, погрозив нам пальцем. Мне кажется, он

заподозрил, что мы притворяемся больными, чтобы для чего-то надуть тетку. Вид у него был какой-то лукавый.

Еду приносила сама Лиза. Она сказала, что, судя по

газетам, за границей страшная эпидемия и тетка боится

заразы.

Марин насморк давно прошел, но она ужасно нервничала и

боялась, как бы я ее не бросила и не уехала одна домой.

– Вот тебе и Испания! – хныкали мы. – Вот тебе и

тореадоры, и донжуаны, и бой быков, и дворцы, и музеи.

– Но ведь выпустит же нас эта ведьма в конце концов?

Кормили нас бульоном и рисовой кашей. От этого развилась

в нас такая меланхолия, что мы забыли и о дворцах и о

тореадорах. Мечтали только о быках, да и то о жареных.

Иногда дверь приоткрывалась и просовывалась голова

тетки с носом, заткнутым ватой.

– Как температура? – спрашивала она.

– Нормальная.

– Это ничего не значит. Она может неожиданно подняться.

На второй день я сделала вылазку. Судя по голосам и

хлопанью дверей, я поняла, что тетка ушла из дому. Тогда

тихонько, чуть дыша, я вылезла. Спустилась по лестнице.

Увидела большую столовую, направо кабинет. У окна стоял

наш знакомый секретарь.

– Э-э-э-? – удивился он.

– Скажите, – спросила я, – что все это значит? Может быть, эта дама сумасшедшая? Ведь мы обе совершенно здоровы.

– Я в это вмешиваться не могу, – сказал он. – И вообще, советую вам со мной не разговаривать. Она сейчас вернется и, если застанет нас вместе, то или посадит меня тоже в

карантин, или заставит на вас жениться, чего я вовсе не

желаю.

– Ничего не понимаю, – растерялась я.

– Она очень строгих правил насчет нравственности.

– Господи! Я сейчас уйду! Сейчас уйду! Скажите мне только

– здесь бывает бой быков?

– Что-о? Идите на бойню. У нас быков бьют только там, если

вас это интересует.

Значит, все кончено. Надо как-нибудь отсюда скорее

вырваться. Ни музеев, ни дворцов здесь, конечно, тоже нет.

Вечером мы долго обсуждали наше положение. В отель

переехать нельзя. Вообще должны жить у родственников или

возвращаться.

– У тебя нет больше родственников в Испании? –

спрашиваю я.

– Один испанец хотел жениться на моей кузине, да она ему

отказала.

– Какая дура! Вот теперь мы могли бы остановиться у нее, а из-за ее глупости пропадаем.

На другой день тетка просунула голову в дверь и сказала, через вату в ноздре:

– Мара, я уже телеграфировала твоей маме, что вы завтра

возвращаетесь домой.

Мы так растерялись, что только молча смотрели друг на

друга. Дверь закрылась, но сейчас же снова открылась.

– Вам взяли билеты на пароход.

Всю ночь разрабатывали мы планы бегства. Бежать надо с

пристани, сесть в поезд и покатить в Мадрид. Напишем домой, что тетка сумасшедшая и искусала нас. Но телеграмма уже

послана. Выхода нет.

Уснули совсем расстроенные.

На другой день отправили нас на пристань. Провожал

секретарь. Он сидел против нас и молчал. Вероятно, боялся, что его заставят на нас жениться. В автомобиле пахло какой-то дезинфекцией.

– Теткой пахнет, – шепнула я Маре.

Ехали довольно долго. Я даже не смотрела в окно. На

Испанию я не сердилась. Она не виновата, что нам показали

не Севилью, не Гренаду, не ту нашу мечту, которая столько

времени волновала нас. Для нас, точно по заказу, выбрала

судьба, вероятно, самый скучный уголок северной Испании, такой унылый, такой для нее нехарактерный. Мне было

грустно. Я ведь не знала, какое чудо ждет нас, какой

«литературный подарок» нам, обиженным, подарит эта

чудесная страна, что мы увидим живыми, войдем в общение с

теми двумя легендарными, о которых только слышали и

читали.

Но об этом речь впереди.

Так, в мрачном молчании подъехали мы к пристани. И тут

настроение сразу изменилось. Погода была чудная, яркая, самая «испанская», какую мы только могли себе представить.

У пристани стоял небольшой и скверный пароходишка и дымил

черным дымом. Но провожала его шумная и пестрая толпа.

Секретарь сунул нам в руки наши билеты и скрылся, передав

матросу наш багаж. Ему хотелось поскорее от нас отделаться.

Пароходик, грязный и какой-то бестолковый, оказался

французским. Тем лучше, по крайней мере, мы могли

объясняться, не прибегая к «Разговору с испанцем».

Оказалось, что тетка мест в каюте для нас не купила, а

свободных уже не было. Да и не нужно. Дали на чай матросу, и он сейчас же раздобыл для нас два кресла на палубе. Чего

же лучше?

Мы чувствовали себя отлично. Старались не думать об

Испании – когда-нибудь все равно поедем. Но сейчас, в этот

жаркий летний день, забыв тетку и все наши неудачи, мы

смотрели на красивый город, по-праздничному говорливый и

оживленный, и мы были счастливы.

Было приятно, что никто нас не провожает, что не надо

выслушивать все те же наставления и требования писать, не

надо притворяться благоразумными и взрослыми. Сознание

чудесной, радостной свободы веселило нас. И море, самое

синее из всех морей земных, тихо и ласково качало маленькие

суетливые лодочки вокруг нашего парохода.

Какая пестрая толпа на пристани! Впереди провожающие и

отъезжающие. Они обнимаются, целуются, похлопывают друг

друга по плечу, говорят напряженно и быстро. Подальше те, которые уже усадили своих друзей на пароход. Эти смотрят к

нам на палубу, помахивают платочками и нетерпеливо

топчутся на месте. Уйти неловко, а ждать надоело. Еще дальше

– просто толпа зевак и мальчишек, для которых отплытие

каждого парохода – всегда праздник.

Мы с Марой смотрим, как на интересный спектакль.

Вот

сердитый

старик

ссорится

с

носильщиком.

Провожающее

его

многочисленное

семейство

очень

взволновано и сконфужено. Семейству неловко перед

окружающими, что старик так смешно бранится и даже

плюется, но для поддержания престижа надо делать вид, что

старик прав. Мальчишки из толпы зевак пролезли вперед и

восторженно подпрыгивают – так им нравится хлесткая ругань

старика.

Поближе к сходням стоит красивый смуглый молодой

человек со смоляными, сросшимися бровями, очень нарядный: желтая шелковая рубашка, малиновый галстук, зеленый

ремень перетягивает талию. Это уже настоящий испанец, совсем такой, каких мы видели на эстраде или в опере

«Кармен». Его провожают три дамы. Одна из них все время

плачет и что-то приговаривает, цепляясь за его рукав.

– Посмотри, – сказала Мара. – Видишь, вон Дон-Жуан и три

жертвы. Каков красавец!

– А действительно хорош, – сказала я.

И вот, смотрим, пробирается к нему еще дама. У нее в руках

пакет.

– Это она ему бутерброды, – смеется Мара.

И вот около него новая дама. Эта кокетливо дает ему розу.

Он улыбается, прижимает розу к губам, а дама поднимается на

пароход. А та, которая плакала, спешно сует ему в карман

какое-то письмо.

– Посмотри, какой смешной, – говорит Мара.

– Кто? Где?

– Да вон тот длинный с мешком.

По сходням подымался человек, на других не похожий. Не

то чтобы чрезмерно высокий, а именно длинный – так

несоответственно росту был он худ. Лицо измученное, бледное, щеки провалились, рот как-то страдальчески

полуоткрыт. Маленькая жиденькая светлая бородка делала

лицо еще длиннее. Глаза, большие и ясные, смотрели куда-то

поверх толпы. Одет очень скромно и не по сезону тепло в

какое-то мешковатое пальто, свисавшее у него с плеч. За

спиной рюкзак. На голове старая мятая шляпа.

– Что это за птица? Ну совсем Дон-Кихот!

И вдруг этот странный человек оглянулся и, увидя, что за

ним идет дама, решил галантно пропустить ее вперед. Для

этого повернулся, задел рюкзаком сердитую старуху, поднимавшуюся перед ним, приподнял шляпу, покачнулся и

чуть не слетел в воду через канат, заменявший перила.

Сердитая старуха бранилась, он извинялся перед ней и чуть не

сшиб своим мешком шляпу с той самой дамы, которой хотел

уступить дорогу. Кругом смеялись. Мальчишки на пристани

свистели и визжали от радости. И действительно, сцена была

на редкость комическая. Мара смеялась до слез.

Но вот наш Дон-Кихот поднялся на палубу и показал

матросу свой билет.

– Каюта номер девятый, – говорит матрос, отворачиваясь

от пассажира, с которым только что спорил.

Пассажир этот, толстый и красный, опирался на костыль. У

него одна нога деревянная. Дон-Кихот остановился и слушал

спор.

– Вы обязаны дать мне каюту! – горячился безногий. – Я не

успел взять. Вы же видите, что мне необходимо лежать. Вы

бесчеловечны. Это вы обязаны понять.

– Мы поступаем по закону, – отвечал матрос, не

поворачивая головы. – Кто заплатил за место, тот его и

получил. Этак всякий полезет в каюту. Свободных мест нет, а

своего места вам никто не уступит. Проходите, не

задерживайте.

И тут выступил наш Дон-Кихот:

– Нет, вы не правы, – сказал он матросу. – Вы ошибаетесь, если думаете, что никто не уступит места больному человеку.

Пожалуйста, друг мой.

И он, вежливо приподняв шляпу, отдал безногому свой

билет.

Матрос презрительно фыркнул, а безногий даже не

поблагодарил и, сердито что-то ворча насчет ловких малых, которые всегда пролезают прежде всех, заковылял прочь.

– Эй, вы! – закричал ему вслед матрос. – Деньги! Деньги-то

не забудьте вернуть этому господину.

Но Дон-Кихот замахал на него руками.

– Тесс!.. Не надо, друг мой, ставить людей в неловкое

положение. Будьте спокойны, он непременно вернет мне

деньги. Я в этом вполне уверен.

Дон-Кихот повернулся, смазав матроса по лицу своим

мешком.

– Эй, вы! – закричал тот. – Снимите ваш мешок, а то вы всех

пассажиров перекалечите.

И вот наш пароход, точно охрипший человек, вдруг

захрипел, завыл, и через вой и хрип прорвался отчаянный

вопль гудка. И еще раз, и еще раз. Около сходней появились

два

матроса.

Пристань

заволновалась.

Отделились

отъезжающие, быстро побежали вверх по сходням, какой-то

жиденький оркестрик заиграл марш. Откуда он, этот

оркестрик? С пристани? С нашего парохода? Матросы втянули

сходни. Пароход задрожал мелкой нутряной дрожью, и

пристань стала медленно поворачиваться.

– А-ах! Как красиво!

Дивная синяя красота неба и моря, музыка жиденькая, но

такая веселая, и на носу парохода, как резная фигура, украшавшая старинные корабли, стоит наш Дон-Жуан, эффектно выгнув свой гибкий стан и откинув руку со шляпой

тем роскошным жестом, каким приветствуют толпу тореадоры, или кланяются своей даме испанские кавалеры.

– Мара, милая, ведь это все-таки Испания!

Красавец сделал последний приветственный жест и, повернувшись к палубе, окинул взором новую арену своих

побед. Взглянул на Мару, улыбнулся, сверкнули зубы, озарили

молнией смуглое лицо. Дон-Жуан подошел к нам и, вежливо

приподняв шляпу, попросил разрешения сесть рядом. Сел.

– Мара, берегись! Он тебя завоюет, – сказала я.

Мара смеется. Она очень хорошенькая. Достает из сумочки

зеркало и проверяет свое оружие – брови, губы, белокурые

завитки около ушей. Все в порядке, все на месте, можно смело

идти в бой.

– Как ты думаешь, кто он? – спрашиваю я.

– Наверное, тореадор. Но я человек трезвый.

– Уж непременно и тореадор! Не можешь ты без романтики.

Я другого мнения. По-моему, он просто коммивояжер. Продает

теплые набрюшники.

Мы смеемся. Нам все весело, все смешно.

Там, около грубы, сидит нахохлившаяся фигура Дон-Кихота. Он низко опустил свой длинный нос и, кажется, уснул.

И так и не догадался снять свое неуклюжее пальто.

– Сеньора руссо? – спрашивает Дон-Жуан и играет глазами.

Мара неопределенно мотает головой.

– Испано? – спрашивает она, указывая на него.

Он ничего не отвечает, только улыбается, и прищуренные

глаза его мерцают сквозь длинные игольчатые ресницы.

– Да, да, – говорю я. – Конечно, испанец. Дон-Жуан.

Он от души смеется, показывает рукой на удаляющийся

берег и говорит, на ломаном французском:

– Они все меня так называли.

– Вам положили записку в карман. Что же вы не читаете?

Он вынимает письмо, выразительно смотрит на Мару и

медленно рвет письмо на мелкие кусочки. Потом театральным

жестом бросает кусочки за борт.

– Вот, – говорит он Маре. – Все кончено, потому что я

встретил вас.

Мы все дальше уходим в море. Береговые чайки еще

провожают нас, но их все меньше и меньше. Никто не бросает

им хлеба. Они быстро поняли, что от нас толку мало, и

поворачивают домой.

Люди, возвращающиеся с моря, гораздо приветливее. Они

радуются чайкам, как первым вестницам с родного берега, и

всегда бросают им черствые корки, от которых к тому же все

равно надо отделаться…

Солнце сильно припекает.

Пышная брюнетка, наверное, настоящая южная испанка, развалилась в кресле и обмахивается веером. Удивительное

дело, но южане гораздо хуже переносят жару, чем мы, люди

севера. Помню, на Кавказе, приезжавшие по делам англичане

в самую лютую жару ходили в крахмальных воротничках и не

снимали пиджаков, тогда как местные жители расстегивали

ворот рубашки, изнемогали и изнывали, как в паровой бане.

Пароходный служитель стал разносить на подносе лимонад

со льдом. Наш Дон-Кихот приподнял голову. Сидевшая против

него в кресле толстая старуха тоже оживилась и поманила к

себе лимонадчика.

– Сколько стоит? – спросила она. Тот что-то пробормотал.

– Что-о? – протянула старуха с негодованием.

Тот в ответ буркнул что-то не совсем вежливое и пошел

дальше. В эту минуту Дон-Кихот вдруг вскочил и схватил его

за плечо.

– Так не отвечают даме, – строго сказал он. – Сейчас же

подайте даме стакан.

Лакей сердито сунул стакан старухе. Та заворочала

глазами. Дон-Кихот приподнял шляпу и раскланялся.

– Деньги! – мрачно сказал лакей.

Дон-Кихот отскочил и, оттянув лакея в сторону, что-то

назидательно внушил ему. Потом нашарил у себя в кармане

кошелек и, долго отсчитывая, заплатил. Потом раскланялся

перед старухой и сел на свое место, низко опустив голову.

Старуха молча сосала лимонад и крутила глазами. Она, по-видимому, была совсем дура и даже и объяснить себе не

старалась милый жест Дон-Кихота. Во всяком случае, она его

не поблагодарила.

– Она, вероятно, думает, что это от парохода полагается: на каждой палубе по Дон-Кихоту, – смеялась я.

– Он очень странный. Правда? – задумчиво сказала Мара.

– Чудак, – сказала я.

Дон-Кихот весь сгорбился и опустил свой длинный нос. Он

был похож на больную птицу.

Скоро нас позвали обедать. Дон-Жуан куда-то исчез. ДонКихот продолжал спать.

Когда мы снова вышли на палубу, то увидели, что он сидит

на полу на своем мешке, а на его стуле уселся какой-то

господин.

– Вы понимаете, – говорил господин, – в каюте ужасная

духота. Я плохо переношу духоту. Вот я немножко освежусь и

тогда снова уступлю вам ваше место. Вы уходили, вот я его и

занял.

– Да, я пошел купить только воды, – успокаивал его ДонКихот. Но это ничего не значит. Пожалуйста, оставайтесь.

– Я видела, – шептала мне Мара. – Он пил эту скверную

воду из крана. Он глотал, и у него кадык шевелился. А для

толстой дуры купил лимонад.

– Ужасно смешной, – сказала я.

Мы разыскали наши кресла, их никто не занял. Дон-Жуан

был уже там.

Наступал вечер. Море переменило цвет. Оно стало как-то

серьезнее, отдавая всю игру и яркость красок закатной заре.

Янтари, кораллы, переливный жемчуг растворило солнце

прощальными своими лучами. А там, с другой стороны, откуда

шла на нас ночь, уже плыли синие и лиловые тени, расстилая

темный ковер под ноги ее.

– Смотрите, – сказала Мара, – как красиво заходит солнце.

Дон-Жуан пригнулся к ней и чуть слышно пропел ласковым

говорком по-испански. Потом перевел на французский: Я не знаю, зашло ли солнце,

Потому что я вижу только тебя.

Но Мара не смотрела на него. Она смотрела в сторону Дон-Кихота.

Дон-Кихот вытащил из своего мешка завернутый в

просаленную бумагу бутерброд, раскрыл его, понюхал

середину, покачал головой и вытряс эту начинку в воду, за

борт. Потом стал грызть хлеб. Погрыз немножко, потом снова

завернул в бумагу и засунул в мешок

– Бедный, – сказала Мара. – Должно быть, никто о нем не

заботится.

– Я не знаю, зашло ли солнце, – снова пропел Дон-Жуан, –

потому что я вижу только тебя.

– Как он мне надоел! – шепнула Мара.

– Куда вы едете? – спросил Дон-Жуан. – Я хочу проводить

вас. Я сам еду в Париж, но я могу порвать контракт и поехать

с вами.

– Какой у вас контракт? Вы артист?

Он улыбнулся и вдруг встал в позу. Изогнулся, поднял руку

над головой, защелкал пальцами, словно кастаньета ми, и,

тихо напевая что-то воркующе-нежное, повернулся несколько

раз, покачивая своими узкими боками, не сводя глаз с Мары. А

та все поглядывала в сторону Дон-Кихота.

– Браво! Браво, Фернандо! – закричал женский голос. Я

обернулась. Это была та дама, которая дала ему розу.

– Еще! Еще! – просила я.

– Браво, Фернандо! – закричал чей-то бас.

Очевидно, его знали. Теперь было ясно, что это

профессиональный танцор. Он благодарно улыбнулся и, отбивая такт ногою, снова запел. Он пел недолго. Потом

подошел к даме, давшей ему розу, и стал с ней разговаривать.

Я закрыла глаза и задремала. Я очень устала. Утром – от

сумасшедшей тетки, потом езда в автомобиле, потом море, солнце, болтовня Дон-Жуана. Я не знаю, поет он еще или

замолчал. Пароходная машина отбивает темп его пляски.

Какой у него знойный голос! «Я не знаю, зашло ли солнце…»

Море, пронизанное огнем заката, все в радостном пурпуре, и

этот южный голос… Испания! Вот она, моя, моя, моя Испания!

Ночь лимоном и лавром пахнет… – Откуда это? Я это не сама

выдумала. – Через ночные черные листья виноградника

мелькает огонек сигаретки. И стучит, стучит о камни

деревянный каблучок… – Откуда это? Я это, кажется, где-то

читала. – Вот оборванный аккорд гитары… Сейчас ее несет

кто-то под плащом. Чуть-чуть подстроит ее, подтянет струны

и найдет аккорд, найдет мелодию для этого горячего голоса, воркующего слова, которых мы не понимаем, а только

чувствуем. Ах как она чудесна, моя Испания! Только бы не

отошла она от меня. Нет. Вот опять зазвенела гитара. Она под

моим балконом. Я перегнусь через перила и улыбнусь тому, который поет. Вот он закинул голову, и белые зубы его

осветили смуглое лицо.

– Дворцы Испании, музеи, – говорит голос старого

учителя. – На закате дней моих поклониться этой бессмертной

красоте.

Да! Да! Я знаю… Альказар… Прадо… Гойя… Знаю. Но воздух

Испании, который я сейчас вдохнула в этом звоне гитарном, в

аромате непонятных слов, – этого учитель не знал. Может

быть, все это приснилось мне. Ну, что ж. А ему и присниться

не могло…

Я открываю глаза. Как жаль, что я проснулась.

– Мара, – говорю я. – Я сейчас была в Испании.

Но Мары нет около меня. Должно быть, я долго спала. За

это время уже совсем стемнело. Палуба плохо освещена

маленькими лампочками. Но где же Мара? Ни ее, ни ДонЖуана нет. Ушли вместе. Нет. Вот я разглядела нашего ДонЖуана. Он около красивой дамы, которая дала ему розу. Она

кокетливо улыбается, откинув голову. Дон-Жуан сидит спиной

ко мне. Он меня не видит. Когда я прохожу мимо, он нежно

говорит своей даме:

«Все равно, я поеду туда, куда едете вы». Я хорошо поняла

эту фразу, потому что он перевел нам ее на французский, когда говорил Маре. Но где же Мара?

Иду. Ищу.

Мара сидела на полу около нашего Дон-Кихота. Она

слушала его, приоткрыв рот, и лицо у нее было восторженное

и как бы похудевшее. Она повязала голову полосатым

платочком и стала похожа на сестрицу Аленушку из старой

русской сказки. Она нервно повернулась ко мне и сказала с

досадой:

– Подожди! Не мешай!

Я, конечно, сразу обиделась.

Дон-Кихот стал тяжело подыматься из уважения ко мне.

Мара схватила его за край пальто.

– Нет, нет, сидите! Она сейчас уйдет.

Напрасно она мной распоряжается. И не подумаю уходить.

Они говорили по-французски.

– Он совсем болен, – сказала она мне, и губы у нее

задрожали. – И какой он чудесный! И я непременно хочу

познакомить его с мамой.

Я села тоже на пол и обняла Мару за плечи.

– Очень хорошо, если он чудесный. Только совершенно ни

к чему так волноваться, – сказала я покровительственно.

– Ах, ты не понимаешь… Он едет во Францию, чтобы

поднять дух у одного нехорошего человека. Он его повезет в

Лурд, и человек воскреснет.

– Вы понимаете, – заговорил Дон-Кихот мечтательно. –

Этот человек, в сущности, очень хороший, но он этого не

знает. Он думает, что он мне сделал много зла, ужасно много

зла, но он не знает, что это даже очень хорошо.

– Ты слышишь? Ты слышишь? – шептала Мара и до боли

сжимала мне руку.

– Почему же это хорошо, что он сделал вам зло? – спросила

я.

– Я стал больше думать. Я был прежде счастлив и думал, что так и надо быть счастливым. А когда он у меня это счастье

отнял, я понял, что свое счастье любить нельзя, а только

чужое.

– Когда же вы будете в Лурде? – лепетала Мара. – Я тоже

туда приеду. Можно? Вы позволите?

– А вы уверены, что вы этого нехорошего уговорите ехать

в Лурд? – спросила я.

– Не знаю, – грустно сказал Дон-Кихот. – Но я должен

сделать все, что только смогу. Если не поедет, я придумаю что-нибудь другое.

– А я уверена, что он ненавидит вас, – сказала я. – Люди

всегда ненавидят тех, кому сделали зло.

Он покачал головой.

– Вы такая молодая, а душа у вас нездоровая, если вы

можете думать такие плохие вещи. И главное, это все неверно.

– Помолчи, пожалуйста, – сердито прошептала мне Мара. –

И не говори о том, чего ты не понимаешь. Слушай этого

замечательного человека.

– Какое зло он вам сделал? – развязно спросила я. –

Наверное, отнял у вас жену?

– Он не отнял, – помолчав, отвечал Дон-Кихот. – Он просто

ей понравился, и она ушла к нему. Она бы не ушла, если бы я

не предложил отдать ей мое состояние, и она была бы

несчастна. Она любила этого человека, но он бы бросил ее, если бы она была без средств, потому что он хотел быть

богатым. Было бы не по-рыцарски с моей стороны не помочь

женщине, с которой мы были близки шесть лет. Конечно, это

надо было сделать очень деликатно. Но через три года она его

бросила для другого. Ее осуждать нельзя. Это такая

фантастическая головка!

– Вы, значит, едете его утешать? Он совсем дурень, –

сказала я Маре по-русски.

– Нет, не утешать, – спокойно отвечал Дон-Кихот. – На эту

тему говорить с ним было бы неделикатно. Не по-рыцарски. Я

просто хочу поднять его мораль и, может быть, смогу помочь

материально. Я сейчас небогат, по правде говоря, довольно

беден, но у меня есть кое-какие возможности. Мне для себя

ведь ничего не нужно, но для него смогу что-нибудь устроить.

А главное – если бы удалось поднять его дух! Моя задача

именно в этом.

Он был трогателен. И в том, что он нам, совершенно чужим

девчонкам, так просто раскрывал самое заповедное своей

души, было что-то детское, беззащитное и, вместе с тем

высокое. Мне уже не хотелось подсмеиваться, и только назло

Маре я пробормотала:

– Какое ребячество. Все равно из этой ерунды ничего не

выйдет. Деньги ваши он, разумеется, возьмет, а потом над

вами же будет смеяться.

И тут Мара вся затряслась, отбросила мою руку со своих

плеч и, чуть не плача, закричала:

– Уходи прочь! Умоляю тебя, уходи! Оставь нас в покое.

Уходи сейчас же! Я ненавижу тебя.

Я встала и сказала презрительно:

– Уйду, милая моя, и без твоей просьбы. Теперь втюрилась

в Дон-Кихота. Поздравляю. Неужели ты не понимаешь, что

меня от вас тошнит. Типичная «ам сляв». Дуреха несчастная.

Повернулась и ушла.

Светало. Стало холодно. Грустно заалел восток. Все было

грустно. Пароход тихо покачивался, постукивал машиной, точно потерял дорогу и бродит по морю без смысла и без цели.

Все кругом уныло дремали. Дон-Жуан спал, положив голову на

колени дамы с розой. Я завернулась в плед и улеглась в своем

кресле, протянув ноги на кресло Мары. Я знала, что она не

придет.

Отчего я была такая грубая? Боже мой! Отчего не могла

побыть с ними ласково? Нет, непременно надо было показать

себя умницей. И как я нехорошо с ним говорила, с таким

милым, простым, с таким чудесным человеком. Пойти бы

поклониться, сказать: «Простите меня, я знаю, что я гадина».

Вспомнился чей-то афоризм: «Когда рыцарь сражается с

ветряной мельницей, то побеждает всегда мельница. Но это не

значит, что она права».

И вот теперь эта мельница лежит, завернувшись в плед, и

дрожит, и хнычет, как побитый щенок.

А Марочка, бедная, как она вся затряслась! Боже мой, до

чего все это невыносимо! «Ам сляв», – посмеялась я над ней.

«Ам сляв». А сама-то я кто же?..

* * *

На пристани нас встретила веселая и нарядная Марина

мама. Мара обняла ее и тихо плакала. А через толпу

заплетающимися ногами пробирался к выходу Дон-Кихот. Он

покачивался и толкал всех своим рюкзаком. Его бранили, над

ним смеялись, но он ничего не замечал. Высоко подняв голову, длинный и нескладный, он смотрел куда-то вверх, и на шее у

него был завязан смешным дамским бантиком Марин

полосатый платочек.

Три жизни

Клиентка была недовольна. У нее на носу большие черные

поры. Она пришла в «инститю де ботэ» именно для того, чтобы

у нее нос стал белым и по возможности атласистым, но без

блеска. На ощупь атласистым, а на вид бархатистым. А

барышня трет его без толку, и он только распухает.

– Позовите сюда вашу хозяйку!

Хозяйка, мадам Кэтти Руби (для старых друзей – Катюша

Рубова), высокая, стройная, с платиновыми волосами и

нечеловеческими ресницами, подошла деловым шагом, взяла

со столика лупу и, прищурив глаза, исследовала капризный

клиенткин нос.

– Лосьон номер третий, – обратилась она к служащей

барышне, трепетно, как ассистентка знаменитого профессора, ожидающей предписания. Барышня была тоже платиновой

блондинкой, и ресницы у нее тоже были нечеловеческие, но

все это, выдержанное в более блеклых, почтительных тонах, отмечало ее зависимое положение.

– Лосьон номер третий, – с приветливой улыбкой повторила

Кэт Руби, обращаясь на этот раз к самой клиентке. – Это тот

лосьон, который употребляю я сама.

– Ну, вы такая молодая, вы не пример, для вас все

хорошо, – проворчала клиентка.

Кэт Руби загадочно улыбнулась.

– Шер мадам, – сказала она. – Может быть, я и молода, но

я живу свою третью жизнь и была когда-то старой бабушкой.

– Вы сделали себе эстетическую операцию? – догадалась

клиентка.

Кэт хотела что-то ответить, но ее спешно отозвали к

толстухе, которую чересчур перепарили в парафиновой ванне.

– Что значит «третья жизнь»? – думала клиентка, смотря

ей вслед.

* * *

Это было в самом начале революции.

Вернулись офицеры с фронта. Вернулся с ними и Гриша

Рубов, Катюшин жених, и Вася Таневич, муж Катюшиной

сестры Маруси.

Время было страшное и тревожное, и тем не менее

молодость брала свое, и от опасностей и лишений жизнь

казалась только интереснее и счастье острее.

Справили потихоньку Катюшину свадьбу. И вскоре после

этого оба офицера ушли воевать с красными. Сестры остались

в Москве.

Но старая жизнь все еще как будто не обрывала своей

линии. Оставалась прежняя квартира, по которой бродила и

ворчала прежняя старая нянюшка. Оставались еще уцелевшие

платья, шубы, друзья, эстетические интересы.

– Ах как дивно играл Качалов!

– Ах, нужно пойти в оперу!

Милая прежняя жизнь еще не отпускала, она медленно

гасла, оживляясь мгновенными вспышками, все еще обещая

окрепнуть, оправиться, расцвести по-прежнему.

Потом стали уходить из дому красивые ненужные вещи –

люстра, зеркала, бронзовые подсвечники, ковры. Ушли. Потом

ушли сервизы, отцовская шуба. Да что долго рассказывать –

путь обычный. Когда ушли вещи, пришлось уйти самим.

Двинулись на юг.

Был у Катюши томный поклонник, танцевавший с ней на

балах танго. У поклонника была на Кавказе дача.

– Поезжайте туда, – умолял он. – Там сейчас безопасно.

Дача отличная. Как только смогу пробраться, приеду к вам

туда. Не отказывайтесь. Ведь это для меня счастье!

Сестры с радостью согласились. Деваться все равно было

некуда.

Маруся Катюшиного поклонника не любила.

– Почему, когда он говорит, мне всегда кажется, что он

врет. Ведь вот, наверное, у него есть дача, он человек богатый, а все, кажется, что врет.

– Это тебе завидно, что он не за тобой ухаживает, –

любезно объясняет Катюша.

Звали томного поклонника Володя Брик Определенного

занятия у него не было, но неопределенных было несколько.

Он субсидировал разные артистические кабаре, режиссировал

благотворительные спектакли и напечатал сборник стихов

«Пожар в сумасшедшем доме», который, «к стыду всего

цивилизованного мира», зарезала цензура за неприличие.

Он был недурен собой, элегантен, но почему-то отпускал

длинные ногти какого-то темно-желтого цвета. Влюбленные

актрисенки собирались даже писать ему анонимные письма:

«Божественный, обстригите ногти».

Выражение лица у него было действительно такое, как

будто он врет.

Но, к удивлению сестер, дача у него действительно

оказалось.

– Не удалось соврать, – решила Маруся.

Жили вчетвером, с нянькой и Марусиным сыном, четырехлетним Петей.

Веселая Катюша не унывала, бегала по горам и пела

французский романс Si tu m'aimais[5] и бержеретки.

Дошли вести о мужьях. Сначала хорошие. Здоровые, собираются навестить. Потом плохие. Разбиты, отступают.

Время настало плохое. Все попрятались. Многие

потихоньку скрылись. Нянька стала закрывать ставни, чтобы с

дороги не видели, что на даче живут. И в это беспокойное

время родила Катюша дочку Лялечку.

Появились печальные предвестники близкой грозы –

пропали бабы-торговки, опустел базар. Стало голодно и

неуютно. Надвигалась осень.

Получила Маруся с фронта весть. Ее муж опасно ранен.

Написано было странно – слово «ранен» зачеркнуто и потом

подчеркнуто волнистой линией – значит, верно. Верно, что

ранен. Потом приписка другим почерком: «Будет доставлен

немедленно».

Маруся бросилась бегать по городским лазаретам.

Раненых было множество. И все прибывали новые. Катюша

помогала ей в розысках. Обе с утра уходили. Нянька забирала

детей и шла сидеть к попадье, с которой завела дружбу.

Вот раз приходит Маруся домой и еще издали видит: стоит

на крыльце длинный ящик. Подошли ближе – гроб. Сколочен

из кривых досок и видно в щели защитную рубашку, лицо.

Маруся упала на ступени и стала кричать. И долго так лежала

и кричала, и проходили мимо люди и не смели к ней подойти.

Так нашла ее, вернувшись, нянька и позвала соседей, чтобы помогли ее поднять.

Потом оказалось, что тело Васи принесли солдаты. Дома

никого не было, ждать они не могли и оставили на крыльце.

После того как увидала Катюша, как лежала ее сестра у

гроба мужа и как кричала, почувствовала она – как будто

обрываются все золотые нити прежней жизни и начинается

жизнь вторая.

* * *

Получили письмо от Гриши Рубова. Он встретился с томным

Катюшиным поклонником, с Володей Бриком, и тот уговорил

его пробраться к нему на дачу, навестить Катюшу.

Время было очень опасное. За дачей следили темные люди.

Соседи знали, что сюда принесли убитого офицера, слышали, как офицерша плакала.

Рубов и Брик пробрались с трудом, переодетые, грязные, бородатые, прогостили одну ночь, и ту просидели впотьмах, и

снова ушли.

Через несколько дней после их посещения, как-то вечером

Катюша, уже улегшаяся в постель, взяла покормить маленькую

Ляльку Нянюшка стояла тут же. Катюша ничего особенного не

слышала, а нянька вдруг насторожилась, кинулась в другую

комнату, где окно выходило на улицу, ахнула схватила с

кресла шаль, завернула Катюшу.

– Пришли! Скорей в коридор, лезь в окно, беги к попадье, она спрячет.

Толкнула Катюшу в коридор, а в парадную дверь уже стучат

прикладами, звонят, кричат.

Катюша, как была босая, в одной рубашке, только шаль не

плечах, вылезла через окно, спрыгнула в кусты, ободрала

ноги. Прислушалась. Слышит – галдят у крыльца, но больше

не стучат, верно, нянька двери уже открыла.

Нагнулась Катюша, прокралась ползком к забору, перелезла и – бегом через дорогу, через овраг, на гору, к

церкви, туда, где попов домик Самого священника давно уже

не было, и куда девался – неизвестно. В те времена о

пропавших людях расспрашивать считалось неделикатным.

Сразу в дом, конечно, не вошла, а поскреблась у окошечка.

Открылось окно, высунулась голова в платке.

– Матушка, вы?

– Никак Катерина Сергеевна? – шепотом спросила голова.

– Спасайте, матушка. К нам пришли, наверное, меня ищут.

Голова ахнула, захлопнула окно. Потом свет в доме погас, тихо-тихо приоткрылась дверь.

– Иди сюды!

Катюша шмыгнула в дом. Рука поймала ее в темноте.

– Сюды, тихонько спускайся в погреб. Коли тебя дома не

нашли, так обязательно сюда нагрянут. И чего тебя ко мне

принесло? У меня уже четыре раза обыск был.

– Нянька послала.

– Эка старая дура. Ну, иди, иди, полезай в кадку. Темно, хоть глаз выколи. Попадья чиркнула спичку.

Увидела Катюша подвальчик, в нем дрова, бочки, ломаные

колеса.

Погасла спичка. Толкает попадья Катюшу.

– Да лезь же скорей в кадку.

Нащупала Катюша края. Кадка высокая, пахнет рассолом.

Перекинула ноги, влезла, скорчилась.

– Вот так, – говорит попадья и закрыла ее сверху рогожей.

– Сиди, не дыши. Ушла.

Тихо стало. В ушах звенело. Рассолом пахло густо. Сначала

это было ничего, потом стало тошно. Заболели колени, зазнобило. И вдруг подумалось: вот тебе и Situm'aimais.

И так сразу глупо показалось, так нелепо, что она, Катюша

Рубова, которая так чудесно танцует танго, и вдруг босая, в

одной рубашке сидит в кадке из-под огурцов. Даже

засмеялась.

Что делалось наверху, она не слыхала. Как будто, хлопали

двери. Потом заснула. А потом время пошло так странно, что

уж ничего нельзя было разобрать. Кто-то зашептал над

головой. Думала, что кажется, но шепот повторился:

– Вот, поешь. Пить не хочешь? Пока еще не приходили. Уже

рассвело. Ночью Оська тебя поведет к зеленым. Вот юбка, закройся. Холодно?

Шепот стих и опять никого.

Нащупала теплую юбку, кусок хлеба с салом. И снова

заснула.

Просыпалась несколько раз. Все кости ломило. Над головой

слышались шаги, чуть-чуть гудели голоса. Наконец, снова

шепот:

– Ну, бедочка, вылезай. Ползи наверх. Дверь на улицу

открыта. Как выйдешь за калитку, сразу поверни и иди вдоль

забора. У мостика тебя Оська переймет. Там уже пойдешь за

ним.

– А как же Лялька? – вспомнила Катюша. – Ведь у меня там

ребенок остался.

– Да что уж там, авось нянька доглядит.

– А сестру не тронули?

– Нет. Ейный муж ведь убит. Это на тебя показано, что двух

офицеров переодетых укрывала.

– Да ведь никто же не видел! – удивилась Катюша.

– Один из двух видел, – загадочно отвечала попадья. – Ну, иди, иди.

Катюша поцеловала ее.

– Прощайте, голубушка, спасибо за все.

Жутко было на улице. Накрапывал дождь. Больно было

босым ногам, непривычным, еще помнящим медлительно-томные па танго.

Около мостика, где-то внизу, шевелилось темное. Шепнуло:

– Иди, иди, не бойтесь!

Мальчишка лет двенадцати вылез наверх.

– Иди. Я поведу. Я – Оська. Шли всю ночь. И все в гору.

Моросил дождик. Земля, глинистая, скользила под ногами.

Ступишь шаг – съедешь на четверть.

Маленький Оська шел впереди. Иногда оборачивался, не то

подбодрял Катюшу, не то понукал:

– Ну, ну! Ползи, что ли.

Очень был деловой и сердитый этот Оська.

– Ты что же, – спросила Катюша, – служишь у матушки или

родня ей?

– Внучатый племянник. Ползи, ползи.

– А ты, Оська, верно дорогу знаешь? Оська хмыкнул что-то, не поймешь, что.

Под утро Катюша совсем выбилась из сил. Понизилась

прямо на осклизлую траву и заплакала.

Оська вытащил из-за пазухи кусочек хлеба и дал ей.

– Вот это бабушка для тебя дала.

Хлеб был сухой, пах козлятиной, верно, от Оськиной

пазухи. Катюша пересилила себя, откусила кусочек.

Отвращение пропало.

– Все-то не ешь, – остановил ее положительный Оська. –

Еще далеко идти.

Поплакавши, встала, поплелась дальше.

Когда рассвело, разглядела Катюша своего вожака. Он был

белобрысый, даже ресницы белые, как у теленка. Нос задран

ноздрями кверху, рот большой, бледный, зубы щербатые. Одет

рваненько, босой.

– Откуда ты, Оська, дорогу знаешь?

– А я от бабушки часто к зеленым хожу. Теперь сейчас до

лесу доберемся, а там уж близко.

В лесу разрезала себе Катюша об сук ногу, стала хромать.

Выломал ей Оська палку, пошла, как старуха, с клюкой.

По лесу идти еще труднее было. Крымский лес весь

колючий, неласковый, всюду иглы, все запутано, перепутано

лианами, на лианах шипы. Руки, ноги у Катюши в кровь

ободраны. Ветхая юбочка, которую дала ей попадья, вся в

клочьях. Остановится Катюша, поплачет и дальше идет. А

Оська ничего. Только покрикивает:

– Ну-ну! Чего же?

Наконец, забелело что-то в кустах, – а уж дело было к

вечеру, – запахло дымом.

Оська остановился и закричал басом, как деревенские

мальчишки на лошадей кричат:

– Сво-э! Свои значит.

Раздвинул кусты и вывел Катюшу на полянку, а на полянке

и был зеленый лагерь.

Горел костер. Дым его и был то самое белое, что Катюша

заметила меж кустами.

Несколько кривых низеньких палаток, шалаши, как на

картинках из жизни индейцев. Тут же паслись три-четыре

стреноженные лошади. Людей видно не было. Из-за шалаша

вышел какой-то бородатый, волосатый, по обмоткам на ногах

– солдат, по голове – поп. Взглянул на Оську, спросил:

– А газетку не прихватил? А Леврона еще нету. Оська

подошел к нему поближе.

– Я, – сказал, – ждать не могу. Вон привел эту. Бабушка

наказала, чтобы здесь ее спрятать пока что. И, значит, накормить. А я ждать Леврона не могу, там хватятся.

Волосатый мотнул головой.

– Ладно. Я передам. Иди сюда, бабуся, – обратился он к

Катюше. – Садись у костра, грейся. Скоро наши придут, будем

варить чего-нибудь.

Катюша села, уткнулась головой в колени и заснула. А

засыпая, подумала:

– Почему же он меня бабусей назвал? Ведь мне же только

двадцать восемь лет.

Проснулась от гула голосов. Приоткрыла глаза, не

поднимая головы. Видит – толпятся у костра люди. Не то

мужики, не то солдаты, все грязные, все рваные.

Бабы ни одной не было.

Разговаривали вполголоса.

Вот кто-то тронул ее за плечо.

– Матушка прислала? Ну, что ж, ночуйте здесь, у костра, здесь теплее будет.

Катюша молчала. Все так странно, как во сне. Не к чему и

говорить.

Потом кто-то, – верно, тот, что с ней разговаривал, – дал

ей какую-то жестяную крышку. В крышке была налита бурда, вроде жиденькой каши.

– Хлеба сегодня нет.

Катюша глотнула бурды и снова опустила голову на колени.

– Вот, – думала, – верно, так и умру. Не надо об этом

думать, надо думать о хорошем, о маленькой Ляльке.

Но о Ляльке думать было страшно.

О завтрашнем дне – совершенно невозможно.

Скоро придут белые. И муж, и влюбленный Брик сейчас же

разыщут ее.

Вспомнилось последнее свидание, ночь в темном доме, без

огня, шепоты, протянутые руки.

– Ты?

– Вы?

– Катерина Сергеевна! Ваши ручки! Вы не можете

переодеться крестьянкой. Ваши ручки вас выдадут. У вас ручки

маленькой принцессы.

Это извивается Володя Брик На рассвете оба ушли.

– Ах, – шепчет Брик – Ах, если бы умереть за вас! Рано

утром лагерь зашевелился.

Кто-то потряс Катюшу за плечо.

– Тетенька, а тетенька! Мы до вечера все уйдем, а ты

можешь здесь оставаться. Собирай в лесу валежник, под

держивай костер. Вот тебе. Больше ничего нет.

Большая заскорузлая лапа сунула ей четыре картофелины.

Она молча взяла.

– И чего это я все молчу, как идиотка? – подумала она. Утро

было туманное.

– Надо уходить, пока туман, – сказал кто-то. – Можем слева

спуститься, нас снизу и в подзорную трубу не увидать. Облако

нашу гору отрезало вчистую.

Тихо гудели голоса.

– Сколько их тут? – думала Катюша. Протягивались руки к

костру, брали уголек, закурить

трубку.

И долго еще сидела Катюша, в полудреме, в полубыли. А

когда совсем проснулась, было светло, туман ушел, костер

догорал, и кто-то, тыкая в него палкой, шевелил угли.

– Ага, бабка, проснулась.

Это был вчерашний полусолдат-полупоп. Катюша

поднялась, потянулась и почувствовала, что еле двигается, –

так все у нее болит. Спросила:

– Куда они все ушли?

– А кому куда надо, тот туда и пошел, – неохотно отвечал

полупоп.

– А много их здесь? – опять спросила она.

– А вот коли не лень, встань ночью и посчитай. А я, между

прочим, тебя ничего не спрашиваю. Вот и понимай.

– Что же мне понимать?

– А то, что про свое молчи, о чужом не спрашивай. Теперь

поняла? Поди-ка лучше веток наломай, костер поддержать, строго приказал он, повернулся и пошел. А уходя, проговорил

вполголоса, но отчетливо и с большим чувством:

– Ну, что ни баба, то дура, что ни баба, то дура. И отчего

это, Господи?

Весь день бродила Катюша голодная, холодная. Полупоп

куда-то скрылся.

К вечеру, чтобы не попадаться никому на глаза, залезла

Катюша сбоку под чужой шалаш. Побаивалась она все-таки

этих зеленых.

Когда стемнело, загудели тихие голоса, стали люди

собираться.

Точно в сказке – полезла красавица на печку и смотрит, как

в избу входят молодцы-разбойнички.

С ее места хорошо был виден костер и силуэты вокруг него.

Были люди вооруженные и явно военной выправки. Были и

мужики, ходили косолапо, вразвалку. Разговор слышался

простоватый.

– Оттентелева. Сюдою пройтить ближе, тудою легше.

– И чаво же это, туды-растуды!

– Черт твою двадцать.

И вдруг ясно и определенно тихий басок сказал по-французски: «Ca n'empeche раs…»[6]

Конца фразы она не слышала. Другой голос отвечал, трудно было разобрать что, но по звуку тоже по-французски.

– Галлюцинации, – решила Катюша.

Хотелось есть. У костра что-то варилось, черпали, накладывали в котелки.

– А где же наша старуха? – спросил кто-то.

Катюша высунула голову, поискала глазами. Любопытно

было, что за старуха у них такая.

– Эвона она где!

И шаги направились прямо к ней.

– Иди, бабуся, получай свой паек, – добродушно сказал

длинный парень, тощий и курносый, похожий на смерть в хаки.

«Да почему же они меня старухой считают?» – удивилась

Катюша.

Она тяжело поднялась и, припадая на больную ногу, поплелась к костру.

Там дали ей в черепушке мутную жижицу, горячую до

блаженства.

– И рукам тепло, и щекам тепло, и животу жарко. Поела и

поползла к себе, под чужой шалаш.

По дороге поглядывала исподтишка – кто бы это такой

говорил по-французски? Но никого подходящего не нашла и

решила, что ей показалось. Но верить не хотелось, что

показалось. Как-то спокойнее было бы, если бы действительно

здесь очутился барин, говорящий по-французски. И даже

неизвестно, почему спокойнее. Может быть, он прохвост хуже

всех.

И так прожила она больше недели и все только удивлялась, почему не умирает и почему не хворает. Уж очень было

холодно.

И вот как-то вечером, когда все улеглись, остались у костра

только двое. Один мозглявый мужичонка, раздевшись до

пояса, грел у огня бурую свою спину с острыми, как щепки, лопатками и заботливо выбирал из снятой рубахи насекомых, приговаривая:

– Эх тех-тех, и и-эх тех-тех.

Потом повернулся к соседу и сказал:

– Mais cane pent pas durer…[7]

А сосед был Катюшин знакомец, полупоп-полусолдат!

Утром вдруг поднялась в лагере суетня. Стали быстро

складывать палатки, забрасывать костер землею.

– Эй, бабка! – окликнул ее кто-то.

Это был тот, который разговаривал с ней в первый вечер и

дал ей есть.

– Эй, бабка! Мы уходим. Большевики близко. Уходите

скорее.

– Куда же я денусь? – ахнула Катюша.

– Бегите к матушке. Она решит. Спускайтесь все вниз и

вправо. Если и встретите их разъезд, они вряд ли вас тронут.

Лупите скорее. Если вас тут найдут – беда.

Катюша побежала вниз.

Выбравшись из лесу встретила трех конных солдат.

– Эй, бабуся, ты чего?

– Кони ушли. Коней ищу, – ответила она спокойно, сама

удивляясь. Что за чертов маскарад! Ей двадцать восемь лет, и

она для всех старая бабка. Вшивый мужик беседует с

голодранцем на французском языке.

«Не удивлюсь, если Оська окажется камер-юнкером

высочайшего двора. Растеряли мы все. И облик, и душу».

Вечером выждала, когда совсем стемнеет, стукнула к

матушке.

Старуха открыла оконце.

– Господи, спаси и помилуй! Никак Сергеевна! Чего же ты

пришла?

– Ушли зеленые.

– Мамочки мои! Что же я заведу? Ну, уж входи, лезь в кадку.

Но прежде кадки напоила ее старуха в кухне горячей водой

– чаю не было. Дала кусочек хлеба.

– Завтра проведет тебя Оська через горы в Карсинск. Там

тебя никто не знает, а здесь попадешься, здесь тебе шагу

ступить нельзя.

– Одного не пойму я, матушка, – сказала Катюша, – кто мог

наших выследить? Пришли поздно, ушли – еще темно было.

Никто их не видел.

– Как кто? Разве не знаешь? Такой с твоим мужем приятель

приходил, он и выдал.

– Брик! – ахнула Катюша. – Быть не может!

– Он самый. Их обоих поймали, обещали свободу, если

скажут, кто их укрыл. А не то расстрел. Муж-то твой успел

бежать, ну, а Брик и выдал.

– Меня! Меня предал! Такой ценой свободу купил!

– Ничего не купил, – спокойно сказала матушка. –

Расстреляли.

Научила матушка Катюшу, как придет в Корсинск, сразу

направиться к тамошней матушке. Она свой человек и много

народу спасла и укрыла. Она либо у себя спрячет, либо куда-нибудь пристроит. На нее надеяться можно вполне.

Хотелось Катюше хоть глазком взглянуть на свою девочку, но об этом и заикнуться не посмела. Одно матушка разрешила

– послать с Оськой записочку, без подписи: «Жива, здорова».

Сестра почерк узнает.

На дорогу дала матушка Катюше немного хлеба и чесноку.

– Нечего нос морщить. Без чесноку нипочем не дойдешь. В

нем сила.

Платья никакого дать не могла, только тряпочку-повязочку

на голову да парусиновые туфли.

Так и пошли они с Оськой снова по горам, по долам, по

дремучим лесам.

Туфли в первый же день размякли, пришлось опять

шлепать босиком. Ели только хлеб да чеснок

– Удивительная штука этот чеснок, – говорила Катюша. –

Гадость, жжет, воняет, тошнит, прямо голова кружится, а

будто от него легче. Словно дурман.

Часто Катюша садилась прямо на дорогу и плакала. Оська

деловито выжидал, точно она дело делала. Потом шли дальше.

Несколько дней все подымались. Раз вечером набрели на

стоянку. Горел костер, грелись люди. Катюша испугалась, но

Оська подошел смело.

– Свои, зеленые. Тут большевиков еще быть не должно.

Зеленые дали место у костра, накормили горячим. Потом

еще несколько раз высоко на горах встречались эти «свои».

Давали хлеба и чесноку.

– Ешь, бабуся, чеснок

– В ем лекарство мышьяк, – объяснил какой-то ученый

оборванец. – От его сила в мускулатуре и в грудях.

Шли они с Оськой долго, день за днем. Брела Катюша, как

пьяная, качалась, закрыв глаза.

Потом стали спускаться. Думала, будет легче, а вышло еще

труднее. Горы размякли, текли вниз оползнями, ноги

скользили, приходилось цепляться за кусты, за камни, идти

боком, нащупывая ногой, куда ступить.

Наконец после многих-многих дней пути, увидела горизонт

широкий и синий – море. А внизу, под ногами, городок. Это и

был Корсинск! Спускались к нему осторожно, прятались за

камни.

Оська живо разыскал матушкин домишко. Дело здесь

велось совсем недоверчиво. Матушка в дом к себе не пустила, а вышла для переговоров за калитку.

– Стало быть, матушка Агния Петровна вас посылает? А как

же я вам поверю?

Тут выступил Оська.

– Так ведь я же Оська. Ну?

– Н-да. Это так, – согласилась матушка.

Она была высокая, сухая, взгляд острый, но какая-то

словно бестолковая или уж очень напуганная. Подумала, поморгала.

– Ну, ладно. Идите.

Вошли в узенький коридорчик. Темно, тесно. Пахло кислым

хлебом. Через щель запертой двери поглядел чей-то глаз, и

дверь прихлопнули покрепче. Слышались приглушенные

голоса.

– Я тебя, Оська, покормлю, – сказала матушка, – да и иди

себе домой. А вы, тетенька, не знаю, как величать, поместитесь пока что на кухне, а там, Бог даст, пристрою вас

куда-нибудь. Доить умеете?

– Не знаю, не пробовала, – испуганным шепотом отвечала

Катюша. – Должно быть, умею. Даже наверное умею. Даже

отлично умею.

Попадья покачала головой, вздохнула.

Поместила она Катюшу у себя на кухне с большой русской

печкой. За этой самой печкой постелила на полу войлок Это

была для Катюши постель.

Домишка был маленький. Всего две комнаты и кухня.

В одной из комнат, крошечной, – только кровать, стол да

шкаф – жила сама. В другой, побольше, жили какие-то старик

со старухой. Спали они на полу, на шубах. Дверь к ним всегда

была плотно заперта, но как-то раза два-три удалось Катюше

случайно увидеть, что есть в комнате еще не то ломаная

кровать, не то просто скамейка, а на ней лежал какой-то

белокурый мальчик, большой, лет пятнадцати. Про стариков

хозяйка от Катюши не скрывала.

– Мои жильцы, двое старых.

Про мальчика никогда ни словом не обмолвилась и, видимо, старалась, чтобы Катюша совсем не знала о его

существовании.

Каждый день заходили к матушке разные оборванцы, в

которых легко было распознать бывших офицеров. Часто

слышала Катюша, как спрашивали:

– Князь и княгиня дома? И потом шепотом:

– А как «он»? Лучше ему?

Из этого она поняла, что старики – какой-то князь с женой, а мальчик – важная птица, а кто именно – так и не смогла

узнать.

Офицеры относились к мальчику с большим почтением, приходили убирать комнату, мыть пол и чистить сапожки и

иногда вызывали старика в коридорчик и шепотом

расспрашивали о здоровье. И были очень озабочены.

– Пароход придет за ним через две недели. Необходимо, чтобы к этому времени он мог стоять на ногах.

– Кто же этот мальчик? – мучилась Катюша. – Уж не

наследника ли они спасли? Князь и княгиня, старики, валяются

на полу, а ему лучшее место. Или оттого, что больной? И

почему офицеры так о нем почтительно расспрашивают? Ну и

дела здесь делаются!

Странная вещь – о себе Катюша все это время как-то мало

думала. Вся душа у нее сжалась, съежилась, потускнела, заснула. И когда плакала она по дороге, то не о судьбе своей, не о том, что потеряла мужа, ребенка, сестру, что предана на

муку изменой близкого друга, – нет. Она плакала просто от

голода, холода и усталости. Даже будущее было для нее как-то безразлично.

У матушки в кухне висело грязное мутное зеркальце.

Катюша с любопытством взглянула в него. Взглянула и горько

засмеялась. Действительно, с облупленного стеклышка уныло

глядело на нее изможденное бабье лицо, обветренное, в бурых

пятнах, с голубовато-бледным ртом, оттянутым книзу двумя

скорбными морщинками. Из-под грязной головной повязки

выбивались прядка волос, светлых – можно принять за седые.

– Бабуся! Вот оно что. Бабуся. Ну, что ж – тем лучше.

Почему считала она, что хорошо в двадцать восемь лет

быть старухой, она и сама не знала. Но чувствовала, что

так спокойнее и больше подходит к ее душевному состоянию.

Матушка усердно искала для нее какого-нибудь места.

– Я вас не спрашиваю, кто вы такая, – сказала она

Катюше. – Помещица или офицерша – раз матушка Агния за

вас просит, я всегда готова помочь. Назовитесь каким-нибудь

простым именем, ну, Агафьей, что ли.

– Хорошо, пусть буду Агафьей, – равнодушно согласилась

Катюша.

– Руки только вот у вас очень уж неудобные.

– Неудобные? – удивилась Катюша.

– Ну, да. Выдают сразу. Вы их прячьте под платок, что ли.

А то вот возьмите чугунок золой оттирать. Это вам живо ногти

объест, да и кожа полопается, загрубеет. Ничего, Бог даст, живо руки испортятся.

После этого разговора пошла Катюша в кухню, посмотрела

в зеркальце, кивнула головой.

– Здравствуй, бабка Агашка. Не унывай. Бог даст, будут у

тебя скоро хамские лапищи.

Раз поздно вечером слышала она, как старый князь

шептался с хозяйкой в коридоре. Подкралась к двери, подслушала. Князь был чем-то обеспокоен.

– Княгиня тоже видела, – шептал он.

– Ну, чего вы, право, – успокаивала его хозяйка. – Во-первых, она к вам в комнату никогда не заглядывала и даже

ни о чем понятия не имеет. Во-вторых, она сама всякого

боится. Ну где ей шпионить, в таком ли она положении?

– Вы понимаете, как все это опасно, – бубнил старик

– Да она и уйдет скоро. Я ее на место определяю.

– Да кто она такая? На вид совсем простая баба. Чего же

бабе прятаться. Не понимаю. Как ее фамилия?

– Фамилию я вам сказать не могу. Зовем ее просто Агафьей.

Да вы не беспокойтесь.

Они еще что-то пошептали. Катюша отошла от двери.

– Значит, матушка меня на место определит. И то ладно. А

старые дураки меня боятся. Вот до какой чести дожила.

Дня через два после этого разговора произошло событие.

Ночью заговорили в коридоре взволнованные голоса, затопали

ноги.

– Английская миноноска! Английская миноноска! Слово это

повторялось во всех падежах.

Люди входили, уходили.

– Да тише вы, ради бога! – предостерегал голос хозяйки.

Наконец, хлопнула входная дверь, скрипнула калитка и все

смолкло.

Бросилась Катюша к окну. Увидела, как быстрым шагом

уходили четверо. Один как будто недоросток. Ночь была

темная, разглядеть было невозможно.

На другое утро, выйдя в коридор, увидела Катюша, что

дверь к старикам открыта, старая княгиня подметает пол, а на

ломаной кровати вместо мальчика сидит сам старый князь. Тут

она поняла, что мальчика ночью увезли.

Вскоре после этого события привела хозяйка в кухню

здоровенного бородатого мужика.

– Вот, – сказала, – Агафья, ты говорила, что умеешь доить.

Ну, если и не очень умеешь, так научишься. Вот это козодой, у

него козы. Будешь ему в хозяйстве помогать и за козами

смотреть, молоко разносить, там уж он скажет, что и как.

– Та-ак-с, – сказал козодой и посмотрел на Катюшу

ласково. – Ты, тетенька, раньше-то что работала?

– Да я больше так, вроде такого, то есть по хозяйству и

шила.

– У меня надо за козами ходить. Доить-то умеешь или

городская?

– Ну, кто ж не умеет доить? – сказала Катюша обиженным

тоном. – Что я урод, что ли, что не смогу козу подоить?

– У меня четыре, – сказал козодой и снова посмотрел на

нее ласково.

– Ну, чего долго думать, – решила матушка, – бери платок, Агаша, да и марш.

– А вещи ейные? Я бы заодно прихватил, – сказал козодой.

– А вещи я потом сама занесу, – отвечала матушка, легонько подталкивая Катюшу квыходу.

– Интересно, – подумала Катюша, – какие такие вещи она

принесет.

Козодой жил за городом. У него был домишко – не свой, он

нанимал. Было кое-какое хозяйство, но любимое дело – козы.

Он продавал молоко и готовил сыр, такой острый и пахучий, что Катюша потом несколько лет не могла отделаться от

впечатления того запаха. Во сне снился.

Доить оказалось и трудно и противно. Когда присела она в

первый раз около толстой старой козы, козодой крякнул:

– Эх, ты, раззява, чего ж ты не с руки села?

Катюша растерялась и не сразу поняла, в чем дело. Обошла

с другой стороны.

– Господи! – молилась она. – Хоть бы этот дурень ушел, я

бы одна лучше наладилась.

Потянула отвратительную козью резинку. Молоко

зажурчало, ударило струйкой.

– Бррр!

Коза повернула голову и посмотрела прямо на Катюшу.

Посмотрела тупо, вопросительно.

– Ну, чего же ты смотришь? – вздыхала Катюша. – Не

смотри. Сама знаю, что выгонит.

Но козодой не выгнал.

Он, напротив того, влюбился.

Жилось Катюше у козодоя недурно – спокойно и сытно.

Она стала поправляться, пополнела, зарумянилась. К

работе привыкла скоро, да и козодой особенно ее не утеснял.

Он был добродушный.

Звал он ее сначала бабкой, потом тетенькой, а под конец

красавушкой. Так на этом и остановился.

Очень удивлялся на ее руки.

– Как же ты, – говорил, – красавушка, огороды копала?

Пальчики у тебя тоненькие.

– А я больше по городскому делу работала. Шила, убирала.

Он качал головой.

– А мне все кажется, будто ты и не из простых.

– А то из каких же? Из сахарных?

А раз напевала она французскую бержеретку, обернулась, а он стоит, глазами хлопает.

– Это ты по-каковски?

– По-каковски? – спокойно переспросила Катюша, – Разве

ты не понимаешь? Это я по-татарски пела. У нас там татарин

жил, я от него и переняла.

– Ишь! – задумчиво сказал козодой. – Вот ко мне иногда

татарин сапожник ходит. Так я у него спрошу.

Катюше это не особенно понравилось. Прожила она у

козодоя уже несколько месяцев, как вдруг он ей говорит:

– Давай, Агаша, повенчаемся. Будешь хозяйкой в доме, а

мне тоже ведь жениться пора, уже восемь лет вдовею.

«Вот так штука, – подумала Катюша. – Придется отсюда

уходить».

И стала она козодоя уговаривать:

– Ну какая я тебе жена! Я для тебя стара, тебе нужна баба

молодая, работящая. А я, видишь сам, из портних, работать у

тебя, как следует, никогда не навыкну. Вот приходила к

матушке Маша, огородница, – вот это для тебя подходящая

будет. Молодая, красивая, здоровая. А на мне жениться –

только жизнь загубить.

– А когда я по тебе сохну, – сказал козодой и покрутил усы.

– А ты погоди. Вот я к тебе приведу Машу, так поймешь, по

ком нужно сохнуть.

На другой день пошла к матушке узнавать насчет Маши. У

матушки нашла перемену. Старики уехали. Вместо них жила

какая-то тоненькая барышня с пожилой дамой.

– Ах, вот хорошо, Агаша, что ты пришла, – встретила ее

хозяйка. – Вымой у них окошко, я не могу – плечо ломит.

Катюша охотно согласилась, решила заодно прибрать все в

комнате.

– Пол мыть не надо, – сказала дама. – Вчера один офицер

вымыл. То есть один вообще… – поправилась она, поймав

предостерегающий взгляд барышни.

«Опять здесь что-то творится», – подумала Катюша.

Барышня сидела на кровати, опустив голову и беспомощно

уронив руки.

– Вот никогда, никогда не принимайте этой позы, –

внушительно сказала дама. – Это страшно характерная поза. И

кто «их» хоть раз видел, тот сразу вас узнает.

– Я не буду, не буду! – испуганно взметнулась барышня.

– Я уж много раз вам на это указывала, – с упреком сказала

дама. – Вы простите меня, я ведь для вас, для вашей

безопасности.

Она покосилась на Катюшу и сказала несколько слов

вполголоса по-английски. Катюша не поняла.

Когда она убрала комнату, барышня остановила ее. Дама в

это время вышла.

– Я бы хотела чем-нибудь отблагодарить вас, – сказала

барышня. – Но у меня ничего нет. Вот могу вам дать на

память…

Она порылась в тряпье, сложенном в ногах кровати, и

вытащила беличью курточку.

– Она мне не нужна, я на днях уезжаю. Далеко. Там тепло.

А вы ее непременно сохраните на память. Ее когда-то носил

сам наел…

В это время вошла дама, и барышня осеклась.

– Я отдала эту курточку, – сказала она, виновато

улыбаясь. – Мне ведь не нужно, а этой женщине очень

пригодится.

– Если вам это угодно, – почтительно, но недовольно

сказала дама.

Катюша вышла.

«Что она сказала? Она как будто сказала „наследник“. Если

так, то как же она сюда попала?»

Она расспросила хозяйку о Маше, разыскала эту Машу, глупую румяную девку, и позвала ее к себе в гости с тайным

умыслом сосватать козодоя.

Девке понравились козы и хозяйство, и она быстро

выяснила, что не прочь все это себе привенчать. Сам козодой, по-видимому, тоже общего впечатления не испортил и, в

смысле оценки, шел сразу после коз и сеновала.

Катюша всячески направляла воображение козодоя на

Машу.

– Вот это баба! Вот это хозяйка! Вот это жена так жена. А

что я? Такую и в люди показать совестно. Ничего толком не

умею, руки как лапша. Не упускай, хозяин, своего счастья.

Козодой настроился.

А Катюша сбегала к матушке просить, чтобы нашла ей

новое место.

Барышни больше не было. Уплыла на английском пароходе

в те края, где беличьих курточек не носят.

Катюша набралась храбрости, спросила у матушки, кто

была эта барышня.

Матушка поджала губы, подняла брови – удивляется, да и

только.

– Не понимаю, про кого вы говорите?

– Ну, про ту, у которой я окно мыла и комнату убрала.

– Ровно ничего не помню, – недовольно отвечала матушка, повернулась и пошла прочь.

Но тут Катюшу задело это недоверие к ней.

– Матушка, а матушка! – крикнула она вслед. – А ведь эта

самая барышня подарила мне ту самую меховую курточку и

сказала, что ее надо беречь, как память кое о ком.

Матушка сердито обернулась.

– Над вами подшутят, а вы и всерьез. Зайдите дня через

два, тут у одной купчихи искали работницу.

Сердечные дела козодоя быстро приняли надлежащий

уклон. Назначили свадьбу через три недели. Козодой еще

поглядывал на Катюшу и говорил, как бы в недоумении:

– Экая ты какая этакая. Н-ну ну!

Очевидно, нравилась-то ему, в сущности, Катюша, но

понять этого он не мог, так как она его убедила в

необходимости любить именно толстую Марью.

Тем временем матушка устроила Катюшу в работницы у

купчихи.

Купчиха была совсем простая, но почувствовала в Катюше

былую барыню и любила повздыхать при ней о прежних

временах. Шептала, трагически закатив глаза:

– Боюсь, Агафья, не стали бы они интеллигенцию бить.

Мне-то еще помирать неохотно.

Служила она у купчихи довольно долго, как настоящая

баба. Втянулась в работу, поправилась, пополнела, похорошела. Но вместе со здоровьем и молодостью, явилось у

нее сознание своей загубленной жизни, воспоминание о муже, тоска по ребенку. Она пела бержеретки, потому что душа у нее

проснулась, а проснувшись, вспомнила и затосковала.

Так служила она у купчихи. И ходил к этой купчихе немец, из бывших колонистов, по имени Юхан. То есть по-настоящему

звали-то его Иоган, но Юхан было легче выговаривать.

Был он обыкновенный: белобрысый, белоглазый, пухлый, типичный колонист. Страдал тяжелой сентиментальностью.

Ему очень понравилась Катюша. Он говорил ей:

– Вы не Агафья. Не верю. Вы другой человек, и вас надо

отсюда увезти.

Катюша сначала не обращала внимания на его слова, потом

как-то решила поговорить:

– Куда же можно меня увезти?

– Заграницу.

– А как?

– Выходите за меня замуж. Как жену смогу увезти.

– Да я же замужем.

– А кто это знает? Паспорт у вас есть?

– Нету.

– Так надо добыть.

И придумал Юхан такую штуку. Пусть Катюша идет на базар

и там начнет вдруг кричать благим матом, что ее обокрали, что

у нее вытащили сумку, в которой были деньги и все документы.

И пусть голосит и бежит в милицию, и свидетели пойдут с нею.

Пойдет сам Юхан, который, как будто совсем ее не знает, а

только видел, как кто-то вырвал у нее из-под руки сумку. И

еще пойдет Юханов приятель. А она пусть назовется Лукерьей

Сапоговой, потому что такую Лукерью он знал, она померла, а

у ней в деревне об этом неизвестно. Ей, значит, выдадут

паспорт на это имя, я потом Юхан с ней повенчается в

комиссариате, возьмет с собой за границу и там отпустит на

свободу.

Не успели они еще привести этот план в исполнение, как

пришла к купчихе сама матушка узнать, не приносили ли ей

холста на продажу.

Катюше это показалось чего-то странным.

– Я пришла, – шепнула матушка, – сказать, что ваша сестра

здесь с детьми. Вас ищет.

И увидела наконец Катюша свою Лялечку.

Катюша, войдя в дом, сказала сестре:

– Здравствуйте, я Лукерья.

– Здравствуй, Лукерья, – ответила Маруся. – Посмотри, окая у меня девочка Ляля.

Катюша смотрела и не понимала и не могла поверить, что

эта кругленькая девочка, бегающая вперевалку тепленькая, пахнущая супом и что-то весело болтающая, – та самая

крошечная Лялька, которая сонно чмокала губами тогда, в

последний вечер.

– Лялька, поцелуй Лукерью, – сказала Маруся. – Пойдем, Лукерья, в садик, поговорим немножко.

Разговор был короткий и очень страшный. Маруся хотела

что-то сказать и не могла. Катюша глядела на нее и бледнела.

Потом крикнула:

– Скажи прямо – он умер. Маруся шепнула:

– Хуже.

И, помолчав, прибавила:

– Ушел «к ним».

Катюша тихонько простонала:

– А-а! Помолчали.

– Значит – совсем? Бросил нас?

– Ну, конечно.

– Гад!

Больше они ничего не сказали друг другу.

* * *

Катюша часто бегала взглянуть на девочку

Как-то раз укладывала она ее спать. И вдруг круглые

упругие щечки раздвинулись, сморщился носик и лукаво-лукаво сощурились глазки. Девочка обняла Катюшу и

зашептала ей в ухо:

– Я все знаю. Ты не Лукерья, ты мама.

Молодчина Юхан все проделал, как обещал. И все сошло, как по заказу, даже Катюшин визг и вопли на базаре. Потом

стала Катюша Лукерья Швенн.

Когда новобрачные стояли уже на палубе парохода, к ним

подошла попрощаться знакомая женщина с ребенком на руках.

Новобрачная, которая с большим волнением ждала эту

женщину, сразу схватила ребенка на руки, а женщина сейчас

же спустилась на пристань, громко прокричав:

– Я только куплю тебе яблоков на дорогу.

Ушла да так и не вернулась.

Таким образом новобрачные увезли этого ребенка с собой.

Ну, конечно, не бросать же его в воду.

* * *

– Кэтти Руби? Кэтти уверяет, что живет третью жизнь?

– Говорят, что она выходит замуж за какого-то английского

политика.

– Говорят, что ее дочь блестяще сдала экзамен и будет

адвокатессой.

– Счастливая эта Кэтти. Такая молодая на вид. Вот что

значит – прожить свою жизнь беззаботно.

Тетя Зета

Лене было всего пять лет, когда в первый раз увидела она

тетю Зету двоюродную сестру своей матери, эту роковую

женщину своей судьбы.

И несмотря на то, что Лене было всего пять лет, эту первую

встречу запомнила она на всю жизнь.

Было это утром, в какой-то, должно быть, праздничный

день, потому что на ней было надето новое растопыристое

платье, юбочку которого она приминала руками и все

изворачивалась, чтобы посмотреть, как оно топырится сзади.

Оно шуршало, трещало, верно, было накрахмаленное.

Платье это так заполнило всю Ленину душу, что она, незаметно для себя, забежала в гостиную, куда без зова ей

приходить не полагалось. И вышло это совсем неудачно. В

гостиной сидела незнакомая дама, очень высокая, плоская, в

сером платье, застегнутом мелкими пуговками до самого

горла. Дама удивленно подняла тонкие брови и, вытянув шею, медленно повернула голову, как потревоженный гусь.

– Почему ты так сюда являешься? – спросила она. – Разве

тебе позволяют без спросу входить в гостиную?

Лена выпятила лоб и молчала. Она понимала, что лучше

всего было бы повернуться и удрать. Но удрать она не могла.

Вообще не могла шевельнуться.

Теперь, когда судьба ее известна, нам вполне понятно, почему она не могла шевельнуться. Здесь, в это самое

мгновение, сцеплялись звенья всей ее жизни. Вот от этой

точки и дальше, до самой смерти, звено за звеном, кольцо за

кольцом, крепко, цепко, ни сбросить, ни разорвать, сбито, спаяно, скреплено. И стояла маленькая девочка Лена, не зная,

не понимая, но странной силой заколдованная, стояла, не

шевелясь.

– Уж если вошла, – продолжала сердитая дама, – так, по

крайней мере, поздоровайся. Или тебя не научили, что с

гостями надо здороваться? Чего же ты молчишь?

А Лена стояла, и не шевелилась, и смотрела на даму с

тоской и отчаянием.

– Ты не умеешь здороваться? – продолжала дама. – Тогда

изволь уйти вон из комнаты.

Лена сама радешенька была бы уйти, но чем больше

говорила дама и чем дольше она сама стояла, тем

невозможнее было сдвинуться с места.

Но тут вошла Ленина мама.

– Катиш, – обернулась к ней гостья, – как ты странно ее

воспитываешь. Она влетела сюда, стоит и молчит. Какой

нелепый ребенок И какой у нее ужасный рот! Рот ее отца, который – ты сама должна это признать – никогда красотой не

отличался. Она не умеет делать реверанса.

Мать покраснела и сказала Лене сердито:

– Сейчас же поздоровайся с тетей Зетой или уходи вон.

Но Лена не двигалась.

Тогда вышло нечто позорное.

Вызвали няньку, и та насильно потащила Лену из комнаты, и Лена упиралась, и цеплялась ногами за ножки стульев, и

стулья ехали за ней с грохотом и треском. А в детской Лена

повалилась на пол и орала: «А-а-а», страшная, синяя, с

выпученными глазами, так что даже нянька не решилась ее

отшлепать.

Теперь, когда мы знаем ее судьбу, мы находим, что эти

вопли более всего и подходили к моменту. Именно так, понимая все значение встречи с тетей Зетой, она и должна

была бы вопить.

* * *

Тетя Зета поселилась у них в доме. Гостила, что ли. Лена

тогда этого еще не понимала.

Когда Лена выросла, она узнала, что тетя Зета была в то

время молодой, очень красивой и тонкой дамой. За ней многие

ухаживали, но без успеха. Она была вдовой крупного

чиновника, но денег у нее не было, и она воспользовалась

гостеприимством Лениной матери. Холодная, спокойная и

злая, она заводила свои порядки, и все почему-то ее

слушались и как будто даже боялись.

– Не болтай ногами, – говорили Лене. – Тетя рассердится.

Не шуми, не стучи, не прыгай, делай реверансы, не соси палец, не пой, не ной, не трепли волосы, не клади локти на стол, не

смейся – тетя рассердится. Смотри, как тетя прямо держится, как медленно говорит. Одевайся, как тетя, ешь, как тетя, ходи, как тетя. Если бы тетя видела, как ты сейчас безобразно

сидишь!

Через сколько-то времени тетя Зета от них уехала, но

призрак ее бродил по дому, мешал смеяться, вертелся, мешал

громко говорить. Изредка тетя Зета появлялась, и каждый раз, видя ее, Лена застывала в тоске и ужасе и не могла ни

поздороваться, ни уйти.

Тетя Зета посоветовала отдать Лену в институт. Лена, болезненно любившая свою мать, ни за что не хотела с ней

расстаться и пришла в такое отчаяние, что захворала. Ее, все-таки, в институт отвезли, и там понемногу она отвыкла от

матери, потеряла самую лучшую, милую радость – эту свою

любовь.

Мать ее скоро умерла. Лена осталась одна на свете.

Как-то в приемный институтский день ей сказали, что ее

пришла навестить тетка. Она так испугалась, что вся

побледнела и затряслась. Потом кинулась приглаживать

волосы мокрой щеткой. Она металась и не знала, как сладить

со своим волнением. Закрыла глаза, перекрестилась и вошла в

приемную. Но там сидела вовсе не тетя Зета, а какая-то

незнакомая дама. Дама оказалась родной сестрой матери, недавно приехавшей из провинции.

– А я думала, что это тетя Зета, – задыхаясь, пробормотала

Лена.

У нее билось сердце и звенело в ушах, точно она бегом

влетела на пятый этаж.

– Я видела Зету, – сказала новая тетка. – Она почему-то

говорила, что ты очень плохо воспитана и не знаешь

английского языка.

Лена испугалась. Она действительно не знала английского

языка. Но тут же поклялась себе, что английский язык изучит.

Стала брать уроки.

Выйдя из института, поступила на службу.

– Тетя Зета, наверное, презирает меня, что я конторщица, –

мучилась она.

По вечерам терзалась английскими переводами, которые ей

не удавались. Одна из сослуживиц, хорошенькая, бойкая

барышня, позвала ее на студенческую вечеринку. Лена густо

покраснела и отказалась.

– Воображаю, что подумала бы тетя Зета о такой танцульке.

Плясать с какими-то оболтусами.

Ей жилось очень скучно.

Она носила унылые серенькие платьица, застегнутые до

горла на мелкие пуговки, причесывалась гладко, на пробор, что очень шло когда-то блестящим темным волосам тети Зеты

и абсолютно не годилось для светлой пушистой головы Лены.

Она держалась прямо, говорила медленно, с иронией, совершенно ей не удававшейся. Все, что было красиво у

высокой гордой тети Зеты, у маленькой пухленькой Лены

выходило очень комично.

Ее находили напыщенной и скучной.

Ей ужасно хотелось как-нибудь выдвинуться, прославиться, выйти замуж за богатого или знаменитого человека. И тогда

можно будет спокойно встретиться с тетей Зетой.

Ей было уже тридцать лет, когда в нее неожиданно

влюбился дантист, у которого она лечила зубы. Может быть, оттого, что перед сверлильной машиной ей некогда было

разыгрывать из себя тетю Зету, и она была естественна и

очень мила.

Дантист ей нравился. Он был маленький, худенький, очень

добрый, веселый и ласковый. Она даже согласилась пойти с

ним в синема, но весь вечер мучилась. Ей всюду мерещилась

тетя Зета.

– С кем это я видела тебя в синема? – спросит она. – Такой

маленький еврейчик. Как его фамилия?

Его фамилия была Зуськин…

Конечно, можно было бы сказать, что он из караимов – это, кажется, в Зетиных кругах считается аристократичнее. Но все

равно под взглядом тети Зеты и от караима остался бы один

пепел.

Лене было с ним хорошо и весело, и одинокая душа ее

оттаивала, но она не посмела полюбить его. Ушла. Кинулась

снова к английскому языку.

Потом явился Генри Корт, писатель, артист-любитель, красавец и почти граф, так как, по его словам, его предки при

Петре Великом отказались от графского титула.

– Из гордости. Имя Корт стоило двадцати титулов. Этот

человек и был как раз тот, опираясь на руку которого, она

смело могла бы предстать перед тетей Зетой.

Что этот писатель писал – она за полгода чрезвычайно

близкого с ним знакомства так и не узнала. Вообще, ничего не

узнала, кроме того, что он женат, развестись не может и не

желает волновать жену своими романами, когда эти романы

принимают «фатальную форму».

Лена не любила этого «почти графа», но горько оплакивала

разбитую мечту. Хотела сохранить ребенка, но и этого не

посмела. Все представлялось ей, что идет она по улице и

встречает тетю Зету. Это был такой ужас, что она и во сне

видела эту встречу и плакала с криком. Ребенка оставить было

невозможно.

Кинулась снова к английскому, единственному ее

прибежищу после всех катастроф.

Но и здесь уже чувствовалась безнадежность. Все равно, ничего не выйдет. Тети Зеты из нее не выйдет.

Почему она, эта тетя Зета, могла пройти тяжелую дорогу

жизни так просто и гордо. А Лена все сбивалась с прямой

линии, все мучилась, и ничто ей не удавалось. Как мог, например, понравиться ей такой ничтожный, миленький

дантист? А по нему душа плакала, и он снился ей. Но иногда

тут же появлялось и грозное видение тети Зеты. Тогда дантист

скромно исчезал. Он даже сниться не смел в таком обществе.

Жизнь становилась все скучнее и тусклее. На английском

языке был окончательно поставлен крест.

И вот как-то в автобусе окликнули ее.

– Елена Петровна! Вы?

Перед ней стоял Зуськин. Он постарел, пополнел. Десять

лет прошло с тех пор, как они расстались. Он сел на пустое

место рядом.

– Ну, как вы живете? – спросил он.

– А вы? – вместо ответа спросила она.

– Ничего, слава богу. Дела идут отлично. Имею парочку

деток. Молодое растет, старое стареет еще больше. Вот

сегодня узнал о смерти своей старой пациентки.

Замечательная была женщина – прямо черт. Влюбилась, извините за выражение, прямо в меня. Ей-богу. Лет шесть тому

назад. Положим, я уже хорошо зарабатывал… Лет шесть тому

назад. Она таки была старше меня лет на двадцать. Но на вид

еще ничего себе. У нее долго был такой, некто Вурст – я ему

мост ставил. Богатый человек. Ну, он с ней расстался. Хорошо, а я тут при чем? Мало того что два года не платила мне ни

гроша, так еще позволила себе влюбиться в меня. И вдобавок

самым законным образом, для брака. И такая важная дама.

Вдова какого-то бывшего шишки, чуть что не княгиня. Теперь

померла. Валушева. Не слыхали?

– Тетя Зета! – закричала Лена, и губы у нее посинели.

– Какая Зета? – удивился дантист. – Лизавета Ивановна

Валушева.

– Тетя Зета! – повторяла Лена, как полоумная. – Тетя Зета!

Так вот ты что! Так за что же я! Я-то за что же… Тетя Зета!

Дантист испуганно хлопал глазами.

– Ну, пусть будет Зета, – успокаивал он дрожавшую мелкой

дробью Лену. – Пусть Зета. Разве я спорю? Ну? Вы уже меня

убедили, хотя я ничего не понял, но пусть, пусть… И почему

такое отчаяние? Ну, умерла старуха – чего тут оригинального?

Все умрем.

Летом

Памяти Антоши Чехонте

Русский

человек

любит

критиковать

и

мрачно

философствовать.

Иностранец, тот, ежели не в духе, придерется к жене, выразит неудовольствие современными модами, ругнет

порядки и в крайнем случае, если очень уж печень

разыграется, осудит правительство, и то не очень пространно,

а вскользь, не забирая глубоко, между двумя аперитивами и

вполне в пределах благоразумия.

Русский человек не то. Русский человек даже в самом

обычном своем настроении, если выдалась ему минутка

свободная, особенно после принятия пищи, да подвернулась

пара незаткнутых ушей – он и пошел. И сюжеты выбирает

самые неуютные: загробную жизнь, мировое благо, вырождение человечества. А то метнет его в буддизм, о

котором ни он сам, ни слушатель ничего не знают, и начнет

наворачивать. И все мрачно, и все он не одобряет и ни во что

не верит. Послушаешь – за все мироздание совестно станет, так все неладно скроено.

И все это, так я думаю, происходит оттого, что очень любят

русские люди не любить. Очень им блаженно и сладко не

любить. Иной и добрый человек, и мягкий, а скучно ему в его

доброте и мягкости, и только и есть ему радости, когда можно

невзлюбить кого-нибудь, – тут он расцветет, расправится и

отойдет от нудности жития.

* * *

Это – вилла, в окрестностях Парижа, занятая русским

пансиончиком.

Конечно, вилла, но была она «виллой в окрестностях

Парижа» только до прошлого года, пока не оборудовала ее под

пансион мадам Яроменко. С тех пор она стала не виллой, а

дачей в окрестностях Тамбова. Потому что в каком жардене

какой виллы услышите вы звонкие слова:

– Манька, где крынка? А-а? Под кадушкой? Или

приглушенный, осуждающий басок

– Каждый день котлеты – это уж чересчур. Ну, сделай для

разнообразия хоть сырники, что ли. За двадцать два франка

можно требовать более внимания к столу.

* * *

После завтрака на маленькой терраске душно. Из кухонного

окна доносится последнее замирание теплого лукового духа.

Гулять по дороге – жарко. Идти в лесок – лень. Сидеть на

душной террасе – значит, сознательно располагать себя к

мрачной философии и пересмотру мировых задач. Но что

поделаешь.

Саблуков сидит под кадкой с лавром. Напротив него, под

другой кадкой с другим лавром, сидит Петрусов. Оба долго

слушают, как за закрытой ставней второго этажа ревет

переписчицы ребенок

– Счастливая пора! – говорит Петрусов и вздыхает.

– Это какая же? – иронически спрашивает Саблуков.

– Детство, миленький мой, детство. Неповторимое и

невозвратное.

Саблуков фыркнул.

– Это детство-то счастливое? Очевидно, вас Володькин рев

навел на эти сладкие мысли. Такой счастливец два часа ревет, точно с него шкуру дерут.

– Ну, знаете, горе этого возраста. Спать его укладывают, вот он и плачет.

– Да не все ли равно, от чего именно человек в отчаяние

пришел. Кинулся бы на вас какой-нибудь верзила и насильно

бы завалил, очень бы вы обрадовались? Нет, милый мой, скажу

я вам – самая окаянная полоса жизни, это хваленое детство.

Подзатыльники, тычки, щелчки, этого нельзя, того нельзя, ешь

всякую дрянь, что получше – то вредно, говорить не смей, ногами не болтай, не кричи, не стучи. Каторга! И как они

только все вниз головой да в воду не прыгают, удивляться

надо.

– А ласка, а любовь, которыми они окружены? Ведь это

потом всю жизнь вспоминаешь, – вставил Штрусов и снова

вздохнул.

– Это что его по лицу грязными лапами треплют или маслят

поцелуями кто ни попало? Вас бы так помяли, были бы вы

довольны? Какая-нибудь старая бабка на вас бы беззубым

ртом «тпрунюшка-тютюнюшка». Брр… жуть берет. А подрастут

– учиться изволь. И какой только белиберды в них не

заколачивают.

Чу, попалась птичка, стой!

Не уйдешь из сети.

Ну какому, скажите честно, положа руку на сердце, какому

нормальному человеку пригодится в жизни такая «птичка

стой»? Ну кому это нужно? А то еще какой-то господин

изложил стихами, как птенцы вылупились и улетели – и чего

их все так на птиц тянет? – помните, наверное, и вы зубрили:

И целый-то день щебетуньи, Как дети, вели разговор,

Далеко, далеко, далеко!

Черт знает что такое! Прямо срам! И кончается форменной

ерундой.

Далеко, далеко, далеко!

О, если бы крылья и мне…

Почему вдруг крылья нормальному человеку? Нормальный

человек, если хочет куда-нибудь съездить, покупает билет

законным порядком. А тут – все время ничего не делает, у

окошка торчит, «щепетуньи-лепетуньи», а как платить за

билет – подавай ему крылья. Распущенность и бесстыдство!

– Ну, знаете, так тоже нельзя, – остановил его Петрусов. –

Вы так совсем поэзию отрицаете. Стихи – вещь хорошая, особенно для молодежи. И в поэзии всегда поэт этак как-нибудь мечтает. Понимаете?

Дайте мне чертог высокий

И кругом зеленый сад.

– Как не помнить, ха-ха! – мрачно засмеялся Саблуков. –

Чтоб в тени его широкой

Зрел янтарный виноград.

Отлично помню. Чтобы виноград зрел в тени. Ловко

выдумал? Почему не как у людей, не на солнце? Нет, раз он

поэт, так подавай ему все особенное. Ну, остальное понятно: и девицу, и собственных лошадей, и мраморные залы – кто от

этого откажется? Но заключение, самый финал, очень

странный. Поэт выражает желание проскакать разок по полю

и что ему не надо счастья. Позвольте: дом есть – раз. Поле

есть – два. Сад есть с виноградником, но в тени – три. Девица

с лошадью – четыре. Чего же ему еще? От какого же он счастья

отказывается? Ничего не понять, а ребенок зубри. А не знаешь, как этот франт хотел скакать, – не получишь аттестата

зрелости.

Саблуков сердито помолчал и заговорил снова:

– И ведь не только отечественные стихи зубрили, нам и

иностранные вдалбливали. Помните «Лесного царя»? Какая

возмутительная штука! Я еще мальчишкой был, думал – что-то, мол, тут какое-то неладное! Подумайте сами: едет папаша

на коне и везет сына под хладною мглой. Ладно. Под мглой,

так под мглой – его дело. И вот за ними мчится старый черт –

лесной царь. Бородища по ветру, брови седые. Пусть. И что же

он, этот самый старый леший, говорит? Что он делает?

Прельщает мальчишку.

Дитя, я пленился твоей красотой, –

Неволей иль волей, а будешь ты мой.

Ну, скажите откровенно, положа руку на сердце, – это

нормально? Это прилично? Ну, я понимаю, там в сказках Мороз

Красный Нос влюбился в девицу-красавицу так ведь не в

мальчишку же! А этот бородатый дядя, изволите ли видеть,

«неволей иль волей, а будешь ты мой». А дети должны это

учить наизусть. И глупо же до чего, послушайте только: Родимый, лесной царь со мной говорит,

Он золото, перлы и радость сулит.

Это мальчишке перлы! Ну, на что мальчишке перлы! Ну

положа руку на сердце – ведь глупо? Мальчишке сулить надо

коньки, велосипед, булку с колбасой. Вот что мальчишке

сулить надо. А то вдруг «перлы»! Выдумают тоже.

– Это перевод, – сказал Петрусов. – В подлиннике, кажется, не так. В подлиннике, что-то насчет его муттер, что у нее

золотое платье.

– Еще того пуще! Ну какое дело мальчишке, какие у старой

ведьмы туалеты? Сам-то лесной царь – дядя не молоденький, а мамаше, наверное, лет под сто. Тьфу! По-э-ти-ческая

фантазия! Ты мне красоту покажи, а не то что! Сулит

мальчишке старую лешачиху. А папенька скачет и ничего не

слышит.

– Это намек, что родители всегда обо всем узнают

последние и не знают, что у них за спиной делается.

Саблуков нахмурил брови и понизил голос.

– Нет, миленький мой, здесь похуже. Здесь хотели

дискредитировать идею. Какую? Идею царя. Вот, мол, какими

делами цари занимаются. Живут в перлах и безобразничают.

Большевизм, дорогой мой. Большевистская пропаганда. А вся

эта «хладная мгла», которая мчится! Это все соус, чтобы не

сразу в глаза бросалось. Большевизм, друг мой!

– Эка куда хватили! – недоверчиво сказал Петрусов.

– Да, да, да! Нечего «эка». Тут уж не «эка». И все у нас так.

Помню, актрисы на концертах декламировали:

И день и ночь ее воспоминанье гложет, Как злой палач, как милый властелин.

– Я еще тогда обратил внимание. «Позвольте, – говорю

распорядителям, – какой же это милый властелин, который

гложет»? Это, говорят, у Апухтина, а мы ни при чем. Ни при

чем! Не надо допускать. А вы тоже скажете «эка»?! Вот и

погубили Россию. И радуйтесь.

– Ну, это вы знаете, уж…

– Ничего не знаю и знать не хочу, – оборвал Саблуков. – И

вообще на эти темы с вами говорить не желаю. У меня еще

есть идеалы в душе.

Саблуков встал.

Гулять по дороге жарко. Идти в лесок лень.

Он снова опустился на место. Посопел и сказал мрачно:

– А не думаете ли вы, положа руку на сердце, что вся

Европа летит к черту?

«Началось!» – подумал Петрусов.

Но гулять по дороге было жарко, а идти в лесок было лень, поэтому он вздохнул и ответил кротко:

– Разве?

И закрыл глаза.

Семейная поездка

Долго спорили, когда лучше выехать – с утренним поездом

или с вечерним.

Бабушка считала, что с утренним.

– По крайней мере, хоть в окошко смотреть можно. Клавдия

стояла за вечерний.

– Заснешь, и не так долго время тянется.

Строкотов своего мнения не имел. Хотя, может быть, и

имел, но никогда не высказывал, потому что никто его мнения

не спрашивал. Так что ограничивался он тем, что тихонько

поддакивал то бабушке, то Клавдии.

Готовились к путешествию долго. Бабушка распустила

вязаную кофту и связала для Петуши свитерок Потом

распустила шерстяные чулки и связала Петуше трусики. Потом

распустила теплые перчатки и связала ему носочки.

– По крайней мере, ребенок одет как куколка. Петуша, веснушчатый и гунявый отпрыск семейства

Строкотовых, был похож на своего запуганного

безнадежного отца, но похож только внешне. Нравом же в

корне отличался. Насколько отец был скромен и старался

стушеваться, настолько Петуша выпирал на поверхность. Он

был зол, капризен, ничем не доволен. От отца унаследовал

только веснушки, рыжесть и вечный насморк зимой –

обыкновенный, простудный, летом – сугубый, сенной.

Мать семейства, Клавдия, некрасивая, тощая, на коротких

толстых ногах, в качестве страдалицы и жертвы пилила мужа

с утра до вечера. Старуха, для водворения спокойствия, заступалась за зятя умиротворяющими словами:

– Ну чего ты от дурака хочешь?

Клавдия, мечтавшая в юности танцевать в балете, считала, что погубила себя, выйдя за Строкотова. Чтобы хоть чем-нибудь скрасить свою жертвенную жизнь, стала называть себя

Кэт. Произносилось это имя в их семье не через оборотное «э», а мягко, по-русски, «Кет».

Природа, породившая всю эту семейку, выражаясь языком

современности,

имела

определенное

задание.

Муж

предназначался на роль барана, Кет – швейки, старой девки, старуха – мирной сплетницы и кофейницы. Судьба же, как

бездарный режиссер, всем подсунула роли не по амплуа, подняла занавес, сыграла ритурнель и пустила машину вход.

Строкотов выбивался из сил, исполняя злодея-губителя; Кет явно проваливала роль укротительницы змей, а старуха

выступала каким-то королем Лиром, но без Корделии.

Дуй, ветер, дуй,

Пока не лопнут щеки!

И вот tout се joli monde[8] двинулись на дачу.

Дача была нанята с воплем отчаяния, с задатком, рассрочками, Кет рыдала и ругала Строкотова, загубившего ее

жизнь целиком и губившего ее еще по мелочам. Строкотов лез

в плакар вешаться и смял тещино манто. Теща урезонивала

Кет.

– Не терзай дурака, ответишь, если что, перед полицией.

Потом напекли пирожков и поехали.

* * *

День выдался на редкость жаркий.

Строкотов, волочивший багажную корзину и вагонные

чемоданы, изнемог до того, что даже (невиданно, неслыханно) стал огрызаться. Это выходило у него так нелепо и даже жутко, как если бы морская свинка под ножом вивисектора вдруг

повернула морду и сказала с негодованием:

– Чего же это ты, сволочь, мне брюхо пропорол?

Железнодорожники любят в жаркую погоду прокалить, как

следует, состав поезда на солнце, чтобы к моменту отъезда от

вагона несло каленым утюгом.

Петуша в окно смотреть не пожелал, а сразу же принялся

за пирожки. Старуха уныло вспоминала, какие вещи забыли и

что именно пожрет моль.

Несчастному Строкотову мгновенно влетел уголек в глаз.

Ему всегда влетал уголек в глаз, и все немногочисленные

выезды из Парижа были отмечены этим несчастьем. Он

моргал, выворачивал себе веко, тер глаз кулаком к носу, тер

платком, против носа – ничего не помогало.

Кет злилась и шипела:

– Почему с другими этого не бывает? Колумб всю Америку

открыл, и ничего ему в глаз не влетело. Васко да Гама, да и

мало ли их было, и никто, никогда, ничего! А наш осел прямо

ловит всякую дрянь глазами.

– Оставь, Кет, – урезонивала старуха. – Ну чего ты от него

хочешь? Точно, не понимаешь, что это за человек Береги свои

нервы.

От возни с глазом Строкотову стало еще жарче.

– Умираю, пить, – стонал он. – Отчего мы не захватили

воды?

– Не захватили оттого, что ты ни о чем не подумаешь, –

отвечала жена и продолжала развивать свою мысль долго, уныло и злобно.

– Разве ты способен о чем-нибудь подумать? Абсолютно не

способен. Никогда ни о чем. Не было еще случая, чтобы ты о

чем-нибудь подумал.

– Спроси у него, целы ли деньги, – сказала старуха дочери, не желая, в силу необычайного презрения, обращаться прямо

к зятю.

– Целы, маман, целы, – успокоил ее Строкотов. – Сто

франков в бумажнике. Но я, все равно, умираю, а воды нет.

В вагоне становилось все жарче. Видя страдания мужа, Кет

вдруг прониклась жалостью, но по странной своей душевной

организации не к Строкотову, а к собственной матери.

– Мамочка, ты вся вспотела, тебя легко может продуть.

Виктор, потрудись закрыть окно. Мамочка простудится. Тебе, наверное, безразлично, если женщина, которая стольким тебе

пожертвовала, схватит воспаление легких. А мне не все равно.

Закрой окно!

Старуха, собиравшаяся, было, протестовать против

закрытого окна, потому что ей самой было нестерпимо жарко, увидела, как зятю мучительно не хочется послушаться, и

мгновенно решила принести себя в жертву, лишь бы ему было

тошно.

– Спасибо, Кет, что бережешь свою мамочку. Дрожащими

руками Строкотов захлопнул окно, со стоном опустился на свое

место и закрыл глаза. И видно было, как у него на шее

надулись жилы.

Старуха пытливо скосила на него глаз. «Выдержит или не

выдержит?» Решила, что выдержит.

Дуй,ветер, дуй,

Пока не лопнут щеки!

Поезд замедлил ход. Страдалец открыл глаза.

– Я выйду и куплю бутылку «Виши», – сказал он, ни на кого

не глядя.

И было в его тоне что-то такое, что ни мать, ни дочь не

нашли сразу подходящей реплики. Поезд остановился, и

Строкотов, стараясь не глядеть на своих дам, чтобы они его не

остановили, бросился на платформу. Но так как ему никогда

ни в чем не везло, то шаретка с сэндвичами и питьем оказалась

в другом конце поезда. Он делал отчаянные жесты, призывая

ее к себе, но она обслуживала других пассажиров, и пришлось

самому бежать к ней.

«Виши» нашлось.

– Комбьен?[9]

– Труафран.[10]

Он порылся во всех карманах. Но мелочи у него никогда не

было, и порылся он просто так, на авось. Пришлось лезть в

бумажник и доставать заветную стофранковку.

Парень, толкавший шаретку, взял бумажку, долго ее

разглаживал, справился еще раз у Строкотова, нет ли у него

трех франков, раскрыл какую-то коробочку, пошевелил в ней

пальцем, подал подошедшему покупателю сэндвич, дал ему

сдачи и снова стал шарить, держа все время в руке проклятую

стофранковку. Дрожащий от нетерпения Строкотов взглянул с

ненавистью на этого втершегося покупателя и увидел, как тот

вдруг припустил ходу и рысью помчался к поезду. Строкотов

оглянулся. Поезд двигался.

Сердце ударило. В глазах потемнело. Прижав к груди

холодную пузатую бутылку, Строкотов кинулся к поезду, уцепился и вскочил в последний вагон.

– Сдачу получил? – дружно, в голос, закричали дамы, наблюдавшие в окно за всей этой сценой.

– Где там, – уныло ответил он и наивно, желая переменить

разговор, деловито спросил:

– Пробочник не забыли?

Удам от бешенства так перехватило горло, что они даже

задохнулись. Говорить не могли.

– Где? – вдруг очнулась Кет. – Где сто франков? Господи!

Да что же это за мука! Ни один беглый каторжник не позволит

себе такого хамства.

Она так дико кричала, что даже ко всему привычный

Петуша, с любопытством наблюдавший занятную сценку, вдруг испугался и заревел.

Старуха, хотевшая было тоже вставить свое слово, долго

ждала паузы, но, не дождавшись, обиделась на дочь.

– Нельзя так кричать! Французы слушают. Нехорошо.

– Наплевать мне на ваших французов, – огрызнулась

дочь. – Этот кретин оставил нас без гроша денег, а вам все

равно. Вам лишь бы перед французами фигурять. Напрасно

стараетесь! Все равно, кроме «саль этранжэ», ничего от них не

дождетесь.

Услышав неприятные и вполне понятные французские

слова, сидевший у другого окна француз принял их на свой

счет, раздул ноздри, задышал, засопел и, видимо, стал

мысленно составлять какую-то фразу.

– Перестань, Кет, – строго остановила старуха. – Лезет на

скандал.

Но Кет не слушала и не слышала.

– «Виши» захотелось. Отчего же? Разве нам денег жалко?

Сто франков так сто франков. А жена пусть голая ходит, лишь

бы ему «Виши» было.

И вдруг Строкотов вскочил, страшный, черный, волосы

дыбом.

– К черту! – заорал он. – Все к черту! Не хо-чу-у-у!

И взмахнув над головой, как индеец томагавком, пузатой

бутылкой, он швырнул ее в окно.

– Держите меня! – захрипела Кет. – Держите меня! Теперь

я, наверное, его убью.

– Молчи! – истерически крикнула старуха и вдруг, ко

всеобщему удивлению, задрала ногу и стала сдирать с нее

башмак. Содрала, сунула руку в чулок и, дощупавшись до

следа, вытянула из-под пятки сложенную газетную бумажку

Все молча, замерев, смотрели на нее со страхом и удивлением, как глядят на фокусника, достающего из пустой шляпы живую

курицу.

Старуха

развернула

бумажку

и

вынула

крепко

спрессованную стофранковку.

– На! Подавись, – спокойно сказала она, протягивая деньги

дочери.

Та взяла, аккуратно спрятала их в свою руку, поджала губы.

– А теперь потрудись объяснить, откуда у тебя эти деньги, –

сказала она.

Старуха молчала.

– Накопила? Из хозяйственных? И это мать! И это та, которая должна быть примером самоотвер… Что такое?

Поезд остановился.

– Приехали, – крикнул Строкотов, – вылезайте скорее!

Остановка всего три минуты. Живо! Кет! Твоя картонка!

Маман, не забудьте сверточек.

– Как скоро доехали! – оживилась старуха.

– Удивительно! – подхватила Кет. – Я даже не заметила.

Петуша, дай мамочке ручку. Виктор, тащи же корзину. Вечно

что-нибудь прозевает. В общем, чудесно доехали.

Научное

Она приходила часто и сидела подолгу, и было это далеко

не весело.

Входила всегда со словами:

– Простите, дорогие, что долго не была. Все некогда. К тому

зайди, к другому зайди, а концы в Париже большие, никак ко

всем не поспеть.

– Голубчик, Марина Петровна, – не без хитрости

успокаивает ее Вертунова. – Голубчик, да разве мы с вами

визитами считаемся? Конечно, видеть вас – большая радость, но я ни за что не хочу, чтобы вы создавали себе обязанность

нас навещать.

Уж, кажется, ясно.

Но Марина Петровна не из тех, которые ловят намеки на

лету.

Она усаживалась поудобнее и вынимала из бумажного

мешка работу.

После этого хозяйская дочь вдруг вспоминала, что должна

бежать куда-то очень далеко по какому-то неотложному делу.

Хозяйский сын решал, что пора, наконец, серьезно приналечь

на науки, и запирался в своей комнате. Бедная Вертунова

одна, беззащитная, с остервенением принималась за

хозяйственные дела: мыла посуду, пересчитывала в шкафах

белье, кипятила, варила, чистила, изредка подавая через

коридор реплики, не всегда впопад.

– Чудесная погода. Но как будто стало хмуриться, – тянула

Марина Петровна.

– Кому? – ревела из кухни Вертунова.

– Видела я сегодня в трамвае барышню. Удивительно живое

выражение лица.

– Сколько? – ревела Вертунова.

Если же случался в доме гость, и Вертуновым неудобно

было удрать, Марина Петровна усаживалась у двери и

завладевала положением. Как опытный передовой олень, прокладывала она тропу собеседования, остальные, как

испуганное стадо, прыгали за ней, не поспевая и обрываясь.

Вид у Марины Петровны всегда очень значительный.

Жиденькие седые волосы, аккуратно загофрированные, оставляли просветы хорошо промытой, блестящей кожи.

Косенькие глазки смотрят строго, зубы во рту пощелкивают.

Шея коротенькая и подперта воротничком с брошечкой; брошечка сама по себе достойна внимания: кругленькая,

золотая, вся в каких-то загоговочках и закорючках. Зачем ее

такую придумали и зачем пустили по белу свету, дав ей совсем

не подходящее для нее значение – украшать! Много есть

странного в земном нашем существовании.

Грудь у Марины Петровны куриная, ножки такие

коротенькие, что, садясь на стул, ей приходилось

подпрыгивать.

И вот при наличности всего вышеописанного чувствует она

себя всегда и везде вожаком идей и передовым оленем.

Разговаривая, она тыкает крючком свое вязанье, точно

подчеркивает этим движением свои слова, ввязывает их в

бурую тягучую полосу.

– Жизнь в Париже требует ужасного напряжения, –

говорила она. – Всюду спеши, всюду поспей. Вот смотрите, вот, например, вчера – у меня вырезка из газеты – половина

девятого – объединение поэтов, неловко же не пойти. В восемь

«Сравнительная физиология рас» – ладно. А в девять лекция

«О местном самоуправлении». Пойду туда – значит, пропущу, тоже в девять, другую лекцию – «Военный потенциал». А

Зурикины звали в восемь чай пить. Ну, вот и делай как знаешь.

Решила хватить немножко потенциалу, да и махнуть к

Зурикиным.

– А что же это за потенциал? – состроив любопытствующую

рожу, спросил сын Вертуновой.

– Как вам сказать… Это в двух словах не расскажешь. Тем

более что я до конца остаться не смогла. Но, во всяком случае, кое-что для себя вынесла. Да, не без пользы.

Но в последнее время Марина Петровна перестала

разбрасываться и сосредоточилась. Ее потрясли новые

открытия в области физиологии, зоологии, медицины и

хирургии. Всякая метафизика потеряла для нее интерес.

– Конечно, йоги, – объявила она, – это, как говорится, имеет за собою долю подкладки, и я немало побегала на

разные этакие лекции. Очень даже в свое время увлекалась.

Бывало, по целым часам упражнялась – носом воздух

втягиваю, а через рот выпускаю. Прямо до сердцебиения.

Очень полезно. А потом еще так – ложилась и дышала. И как

дыхну, так носками шевельну. Все – как указано. Рис, конечно, ела. Но особых результатов не получила. Был тут еще один

учитель в замечательных пикейных штанах. Встанет на эстраду

и прыгает. И мы за ним. Было нас там шестнадцать старух и

две девочки. «Прыгнем, – кричит, – до самого солнца» и

«прощайте своих врагов и ешьте творог». Ну, там одна старуха

так растряслась, что пришлось ей печенку оперировать. Я и

ушла. Но очень был интересный этот господин. То есть тогда

казался интересным. А теперь меня влечет к себе только

научное. Боже мой, какие открытия! Ну, взять, например, муравья. Ну чего только у них нет! И дети, и гувернантки, и

скотоводство, и ванна, и презрение к бедным, и война, и

беспроволочный телеграф. Да, да, опыты делаем. Унесут

муравья куда-нибудь подальше и сделают ему какую-нибудь

неприятность. А другие ученые наблюдают за муравейником.

И что бы вы думали? Моментально в муравейнике начинается

беспокойство. А как они могли узнать? По беспроволочному

телеграфу. Вот у кого учиться-то надо.

Тут следовала длинная пауза, унизительная для

слушателей.

– А какие чудеса в медицине! – начинала снова Марина

Петровна. – Приехал в Париж профессор, а у профессора

палочка. Сунет профессор палочку больному в нос, пощекочет

– и кончено. И все у больного пропало. Ну, буквально все как

есть.

– То есть, что же такое пропадает? – спрашивает

недоверчивый слушатель. – Что пропадает? Деньги, что ли?

Марина Петровна казнила его молчанием.

– А теперь вот взять опять малокровие, – продолжала она. –

Ведь как его раньше лечили – железо да железо. А на кой прах

больному человеку это самое железо? Разве кто этим вопросом

мучился? А теперь не то. Теперь возьмут лошадь и утомят ее

до полной анемии. Ну, ей, конечно, умирать не хочется, она и

начинает в себе вырабатывать всякие штуки, чтобы

противоборствовать. А ученые давай из нее эти штуки

вытягивать. Вытянут, в бутылочки засмолят, так это вам не

железо. Тут, если денег не жалеть, можно себе сорок

лошадиных сил скопить.

– Как Испано Суиза! – вставляет завистливый слушатель.

– А теперь, говорят, такую штуку придумали, ввиду кризиса

и всяких неприятностей. Возьмут лошадь и начнут ее огорчать.

Ну, у той, конечно, печень разыграется, желчь разольется, оно

и понятно. Лошадь ведь тоже человек, от худого обращения

ей тоже не сладко. И вот, опять-таки, начнет в ней

вырабатываться равнодушие. Чем больше ее огорчают, тем

больше у нее равнодушие, и все нипочем. Стоит и улыбается.

И вот тогда ученые живо скоро начинают из нее вытягивать

эти самые равнодушные соки и живо скоро в шприц – и

пациенту под кожу, в нервную систему. Ну, понимаете сами, раз лошадь выдержала, то человеку уж совсем пустяки. Такому

человеку ничего не страшно. Его можно прямо при всех с

грязью смешать, и ни одна фибра у него не дрогнет. Сделайте

ваше одолжение.

– И откуда вы таких чудес понабрались? – удивляются

слушатели.

– Ходите на лекции, следите за наукой, – холодно отвечает

Марина Петровна. – Конечно, если будете только сидеть да

хлопать ушами, вы многого не вынесете. Надо вникнуть, понять, подумать, усвоить. Вот теперь, например, столько

говорят о китайском лечении при помощи уколов. Вы, конечно, ничего не знаете, а, между прочим, это средство не новое, и

уже много лет все ахают и удивляются. Отчего Китай не

вымирает? Оттого, что у них медицина на правильном пути. И

ведь такая простая вещь. Если человек болен, надо только

знать, куда его уколоть. Удачно попадете, он сразу и

выздоровеет. Вот, например, болит у человека зуб. Его, оказывается, надо немедленно уколоть в левую пятку – и боль

как рукой снимает. А почему? А потому что зубы тесно связаны

с пятками и живут, так сказать, общей жизнью. Но кто бы это

подумал? А между тем, это так

– А почему же, если пятку уколоть, то зубу легче станет? –

спрашивает бестолковый слушатель. – Почему не наоборот?

Почему не хуже?

– Ну как же вы не понимаете такого пустяка? Вы меня даже

удивляете. Впрочем, все это от непривычки научно мыслить.

Неужели вам не ясно, что если вы будете причинять болевое

ощущение в каком-нибудь месте животного организма, то этим

самым облегчаете состояние связанного с ним, так сказать, симпатизирующего ему органа.

– А по-моему, из симпатии-то он должен еще пуще

разболеться.

Марина Петровна презрительно пожимает плечами:

– Полное отсутствие научного метода мышления. И почему

вы не стараетесь развиться? Вот мне недавно рассказывали

про новое средство для восстановления сил. Такие гранюльки

глотать с водой. Знаете, как они добываются? Это, милые мои, целый роман. Берут курицу в тот момент, когда она несет яйцо.

Понимаете? В самый напряженный и яркий момент ее жизни.

И в этот самый момент, из этого самого цыпленка что-то тянут.

– Из какого цыпленка?

– Ах, боже мой, да из того, которого она несет.

– Так ведь она не цыпленка, а яйцо. Марина Петровна

удивилась:

– Вы так думаете? Значит, мне не так передали. Постойте.

Тянут, очевидно, из петуха. Курица несется, клохчет, петух

чувствует инстинктом свою вину в ее страданиях и свою

гордость от подсознательного сознания создания мироздания.

Конечно, в небольшом масштабе. Это самый напряженный

момент в жизни петуха как такового. Удивительная вещь! Я

вам говорю – целый роман.

– Ну и что же, помогает?

– Нет, абсолютно не помогает. Но это ведь и не важно.

Важны новые принципы, новые пути, новые начала. Нельзя ко

всему относиться с утилитарным подходом. Стыдно!

И сердито ткнув крючком, она ввязала конец своей фразы

в длинную, тягучую, бурую полосу.

Вот вам! Чувствуйте!

Воля

Вольно, мальчик, на воле!

На воле, мальчик, на своей!

Новгородская песня

– Вот и лето настало.

– Вот и весна. Май. Весна.

Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом – дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.

У нас было не так. У нас – наша северная весна была

событие.

Менялось небо, воздух, земля, деревья.

Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.

Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями.

Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее

над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами.

Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в

свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.

И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной

тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.

И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже

возникшему образу.

Трудно становилось жить обычною жизнью.

Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти?

Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит

она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом – на

простор, на волю. На вольную волю.

Воля – это совсем не то, что свобода.

Свобода – liberte, законное состояние гражданина, не

нарушившего закона, управляющего страной.

«Свобода» переводится на все языки и всеми народами

понимается.

«Воля» – непереводима.

При

словах

«свободный

человек»

что

вам

представляется? Представляется следующее. Идет по улице

господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах

папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой – время еще есть – и пошел

куда-нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул

папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик.

При словах «человек на воле» – что представляется?

Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему

волосы, сдувает на глаза – на глаза, потому что для таких он

всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед

дико, вольно и смеется.

Свобода законна.

Воля ни с чем не считается.

Свобода есть гражданское состояние человека.

Воля – чувство.

* * *

Мы, русские, дети старой России, рождались с этим

чувством воли.

Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и

интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли.

На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой

другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так

что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У

нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства.

И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо.

Так что причина лежит не здесь.

В чем же она?

Любовь к путешествиям, что ли?

Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и

комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так

он выпрыгнет из вагона где-нибудь в Курске, деньги пропьет и

пойдет пешком в Архангельск. Зачем?

– Да там, говорят, деготь дешево продают.

– А на что тебе деготь?

– Да, так, к слову пришлось.

Дело не в дегте, а в том, что надо идти. Идти, куда глаза

глядят.

Вот она, цель русской души.

Куда глаза глядят.

Как в сказке – пойди туда, не знаю куда.

И ходят-ходят по всей России, по дорогам, по тропочкам, прямо по целине, вдоль, поперек, старые, молодые.

Поймают такого, вернут на родину – он опять уйдет. Их у

нас на севере называли «Спиридоны-Повороты».

Шагает такой Спиридон-Поворот по дороге, на голове

самая неожиданная шляпа-ермолка, скуфейка, панама без

верха, одна тулья, шапокляк. Все, что угодно, вплоть до бабьей

косынки. Ноги босые, в опорках, за спиной котомка или узел, на поясе, сбоку, жестяной чайник.

Идет, словно его наняли, а и сам не знает, куда и зачем.

И какого только народа нет среди них. И беглые монахи, и

купеческие сынки, и поповичи.

Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник.

Было у него, как полагается в сказках, три сына. Дальше уже

не совсем, как в сказке, – не «старший умный был детина». Все

трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и

учились в кадетском корпусе. Старший, веселый, здоровый

малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал

на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться.

Задумывался недолго. Как-то утром нашли в его комнате

мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушел, в чем

ушел – ничего не известно.

Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только

заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, –

пьяный, рваный, веселый и даже восторженный.

Отец был в отчаянии. Делал все, что мог. Лишал

родительского благословения, проклинал, плакал и деньги

предлагал, даже запил – ничто не помогло.

На все убеждения нес в ответ какую-то околесину про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник

понимать надо.

С тем и ушел.

А через два года, точно таким же порядком, ушел и второй

сын.

Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не

стал ждать, чтобы он начал «задумываться», а кликнул трех

городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это – как

ни странно – хорошо подействовало на потерпевшего. Он

благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может

быть, он и не собирался «задумываться», и героическая мера

была тут ни при чем. Впрочем, я его потеряла из виду и не

знаю, как сложилась его дальнейшая судьба.

* * *

До последнего дня были в России странники. Ходили по

монастырям, и не всегда вело их религиозное чувство. Все

дело было в том, чтобы идти. Их «тянет», как тянет весной

перелетных птиц. Тяга. Непонятная сила. Мы, русские, не так

оторваны от природы, как европейцы, культура лежит на нас

легким слоем, и природе пробиться через этот слой проще и

легче. Весной, когда голоса проснувшейся земли звучат громче

и зовут громче на волю, – голоса эти уводят. Как дудочка

средневекового заклинателя уводила из города мышей.

Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний

кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза

убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса и, когда

его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить

своего поступка. И каждый раз это было ранней весной.

– Почему ты ушел? – спрашивали мы.

Он застенчиво улыбался.

– Сам не знаю. Так. Потянуло.

Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе

своей жизни с каким-то умиленным удивлением. Он не мог

объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила.

Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и

жалел ее до слез, и представлял себе, какой скандал

произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане.

Та, настоящая жизнь была, как сон. А эта, «чудесная», стала

жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет –

целых пятнадцать! – жить так неестественно, тяжело и скучно.

Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю.

– Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да

небо – один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо

всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься.

И еще рассказывал:

– Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой.

Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и

торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние

лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта

музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я

этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На

севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в

Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря

никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу

розовый дым, и в этом розовом дыму – представляете себе

картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит

мальчишка и чуть не плачет – а может быть, и плачет – от

любви и восторга. Ну, разве это забудешь!

Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим

трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его

совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы

его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню

и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил

щей.

– Каких тебе щей?

Отвечает:

– Мясных.

Хозяин удивился:

– Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в

пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником.

Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, не

оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он

разревелся и признался. Тут и вольной воле конец.

* * *

Теперь часто слышишь:

– Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес –

он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной

волюшке.

И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую

ночь. Самое глухое время – часа два. Светло, розовеет небо.

Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка-погонщик. Это тянут бечевой баржу-беляну далеко, к Волге.

Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и

томно замирает сердце.

А там, за рекой, кто-то, захлебываясь от восторга, орет во

все горло дикую, бестолковую, счастливую песню.

Жил мальчик на воле,

На воле, мальчик, на своей!

И кажну мелку пташку

На лету мальчик стрелял,

И кажну красну девицу

Навстречу мальчик целовал.

И потом припев, истошный, надрывно радостный, с каким-то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души: Вольно, мальчик, на воле,

На воле, мальчик, на своей!

И я, сама не зная как, поднимаю руки и машу заре и дикой

песне, и смеюсь, и кричу:

– Воль-но-о-о!

Собаки

Жили они все четверо в загородном домике, красиво и

уютно.

Были у них слуги, садик, цветы в комнатах. За домик, садик, слуг и цветы платила Мэри. Остальные трое ничего не

платили, но властвовали. Не платили, потому что денег у них

не было и не могло быть. Они, эти трое, были – собаки.

Самый старший – Султан. Неопределенной породы, лиловой масти, морда седая. Любил изображать из себя

бешеного пса, который за хозяйское добро удавится. Но

темперамента хватало у него минуты на две – не больше. Он

плясал на задних лапах, задыхался, хрипел и вообще давал

понять прохожим, что, не будь забора, от них бы рваной жилки

не осталось. Но не успеет прохожий и за угол завернуть, как

бешеный пес вдруг поворачивался и обиженной трусцой бежал

в свою закуту где и укладывался поудобнее.

А ну, мол, вас. Покою собаке не дают. Лайте сами, коли это

уж так необходимо. Подумаешь, тоже!

Это пес старый. Новомодным выдумкам не обучен.

Новомодные выдумки идут против собачьей природы и вразрез

инстинкту. Природа говорит, что, когда господа кушают, –

встань у стола и смотри. Зрелище это, вообще, само по себе

приятное, все в нем понятно и интересно. А допускаемые в

этом деле господами ошибки порою даже очень забавны.

Например, отношение хозяина к куриным костям – прямо

идиотское. Он преспокойно позволяет слуге подхватить их из-под носа и унести в кухню. Он, хозяин, который лает на слугу

из-за всякой ерунды, в таком важном деле покорно и без

борьбы уступает. Прямо, и смешно и досадно. Или вот еще, подадут на стол большущий кусок мяса, а он отковырнет

маленький кусочек и треплет его по тарелке железными

крючками. Ну так и хочется гавкнуть ему: «Пиль!» Хапай все.

Будь, черт тебя подери, естественным.

В старину благородная собака всегда допускалась к столу, когда хозяин питался. Он бросал ей куски, которые она ловила

на лету и, проглотив, обнюхивала пол, чтобы это туговатое на

догадку существо поняло, что пес не прочь получить еще

кусочек и даже удивляется, что не находит его на полу.

Вот как вела себя в старину благородная собака.

Теперь выдумали воспитывать собаку так, чтобы она не

обращала ни малейшего внимания на питающегося хозяина.

Она делает вид, что ей это совершенно безразлично. Она даже

отворачивается и рассматривает картины на стене. Что же она

при этом думает? Может быть, думает:

«Эге! Тоже не любишь, чтобы тебе мешали лакать твою

тюрю. Все мы таковы».

А тот пес, который, бывало, получал подачки, тот, конечно, проникался уважением к величию человеческого духа.

«Вот, – думал он, – ни один зверь не отдаст другому своего

куска. Только человек на это способен».

Султан был пес старой школы и думал о человеке хорошо.

По той же причине, то есть потому, что был стар и много на

своем веку перевидал, ко многому относился, что называется, критически. Попросту – не одобрял. Так старые, зажившиеся в

доме слуги – камердинеры, няньки, – ворчат на господ. Любят, но не совсем одобряют.

Султан привык вздыхать, положив голову на вытянутые

лапы. Если его окликнут, он не сразу побежит на зов. Ему лень.

Он знает, что его просто потреплют по спине и делу конец.

Нет, чтобы угостить чем-нибудь, – на это не рассчитывай. Он

из вежливости постукает хвостом по полу и на всякий случай

подождет. Ведь, если надумали что-нибудь дельное – бросить

косточку или пряничек, – так позовут и еще раз, а без толку с

места скакать – только дурака валять.

Султан много спит и, просыпаясь, зевает с визгом.

* * *

Второй собачий экземпляр – старуха Кики. Это такса самых

благородных немецких кровей. Фигурой похожа на крокодила.

Мордой, длинной, украшенной крупными бородавками, напоминает старую высокопоставленную девицу, что-нибудь

вроде двоюродной тетки отставного принца. Она бегает

впритруску, стуча когтями. Она всегда серьезна и всегда

уверена, что делает именно то, что нужно. Если бы она могла

по-человечьи крутить лапами, она вязала бы что-нибудь очень

некрасивое и непременно в пользу бедных.

Если она гуляет по двору и заметит, что мимо забора по

дороге идет человек или, что еще оскорбительнее для

собачьего достоинства, осмеливается бежать собака, такса

Кики отворачивается и делает вид, что это ее не касается. Она

благородная комнатная собака, а не цепной пес. Сторожить –

не ее обязанность. Ее саму должны сторожить и волноваться, как бы ее не украли.

Старое сердце Султана совершенно не может вынести вида

собаки, бегущей мимо его забора. Это такая наглость, которую

снести совершенно невозможно. Хоть ему и лень, но все-таки

несколько едких замечаний он должен отпустить по адресу

этого незнакомого моветона.

Таксе все это совершенно безразлично.

Самого Султана она тоже почти не замечает.

* * *

Третий экземпляр – щенок Тремп.

Он не родственник ни Султану, ни таксе. Он сам по себе.

Он волчьей породы. Он молод, силен, счастлив и удивлен. Он

удивлен потому, что еще постигает земной мир, и каждый день

приносит ему что-нибудь удивительное и новое. И во всем –

радость.

Вот самое для него обидное – хозяева пошли гулять, а его

с собой не взяли. Он лает, скулит, визжит, бежит вдоль забора, бросается на забор. Уж, кажется, искреннее огорчение. Но в

это огорчение входят слагаемыми ловкие, удачные прыжки, громкий, всегда приятный для горла, молодой лай, сознание

своей удали и еще сознание, что, проводив господ, можно

будет немедленно приняться за разные щенячьи дела – грызть

запрещенное молодое деревце, копать яму под курятником, залезть с головой и даже с передними лапами в ведро с

кухонными отбросами – все это вместе взятое, несмотря на

обиду, дает в сумме радость.

А если его берут гулять, то это уже не просто радость – это

бурный экстаз. Обнять весь мир раскинутыми лапами и, если

мир не сразу оттолкнет, – широко облизать его языком.

Вот лошадь везет воз. Конечно, нужно облаять ее, чтобы

знала свое место и не болталась бы по дороге, когда почтенная

собака гуляет с господами. Но вместе с тем хорошо тут же

простить эту лошадь, попрыгать около нее и подружиться с

ней. Вот бежит по шоссе трамвай. Два вагончика. Окна

светятся. Что за чудесный зверь? Бежит, трещит, звенит. Что

же это за зверь? Бежит по дороге, а не собака и не лошадь…

Минута раздумья и бешеный порыв – обнять этого невиданного

зверя, бежать рядом с ним и лаять от радости бытия.

Он ничего не боится. Он смел и силен. Только раз в его

короткой жизни вышел конфуз – он струсил. Положим, он

тогда был еще очень молод.

Дело было летом. Его пустили побегать по двору.

Собственно говоря, бегать ему не хотелось. Слишком много

интересного находилось тут же, под самым его носом. Прежде

всего – тряпка, чудесная коричневая шерстяная тряпка, которую можно было рвать зубами, таскать, трепать, лаять на

нее. Потом нашлась пробка – штука, которую разгрызть

невозможно, и при этом ужасно невкусная, может быть, даже

злая. Ее следует хорошенько облаять и постараться вызвать на

ссору. Может быть, тогда выяснится, что это за штука, и можно

ли с нею дружить.

Но тут поднял Тремп голову и увидел нечто странное.

Прямо против него стояло крошечное существо, вроде комка

желтого пуха на тоненьких спичках. Носик у существа торчал

вперед, не как у собак и лошадей, а скорее, как у хозяйки, только был очень тоненький и острый. Глазки у существа были

как бисеринки и смотрели прямо на Тремпа.

Тремп уставился на него, и вдруг существо тоненько-тоненько запищало.

Этого Тремп никак не ожидал. Он попятился. А существо, все продолжая пищать, передвинуло свои спичечки – пошло

прямо на Тремпа. И тут дрогнуло смелое собачье сердце –

Тремп взвизгнул и пустился бежать.

Долго потом дразнили его, что испугался цыпленка. Но он

был слишком молод, чтобы понимать бестолковый

человеческий лай.

Человек на всю жизнь остался для него загадкой.

Вот, например, входит в дом гость, для хозяев неприятный.

Тремп это чувствует, ловит, понимает. Он лает. А хозяева, вместо того чтобы залаять вместе с ним, усаживают

неприятного гостя за стол и позволяют ему съесть их колбасу.

А ведь собаку они же учат, что к хорошим надо ласкаться, а на

дурных рычать и в дом их не пускать. Ну как тут быть?

Тремп вечно лезет не туда, куда надо. Но ведь, если не

лезть, так никогда ничего и не узнаешь.

Вот пришла недавно к хозяйке чужая дама. Ни хорошая, ни

дурная – никаких знаков для собаки от нее не было. Принесла

с собой коробку. Вынула из коробки бутылочки, баночки, тряпочки, палочки. Ничего обнюхать не позволила, а взяла

хозяйкину лапу и стала ей когти тереть. Тремп хотел

заступиться, зарычал. А хозяйка, вместо того чтобы

поблагодарить, стала гнать его вон. Тремп отошел, но, конечно, из комнаты не ушел. Не ушел, потому что не знал, что будет дальше, и чем все это кончится. Если бы эта чужая

щекотала хозяйке за ухом – все было бы понятно. Это делается

для удовольствия. Но тереть когти… Что после этого бывает?

Может быть, после этого дают собакам жареной телятины?

Ничего неизвестно. Лучше подождать.

* * *

– Я считаю, что собака умнее среднего человека, – говорит

Мэри и честно смотрит мне прямо в глаза.

– Мери, дорогая, как же ты, в таком случае, решается

делать замечания старой Кики?

– А что? Я не понимаю.

– Ведь ты же средний человек, Мэри, значит, Кики умнее

тебя. Вот никогда бы не подумала!

Мэри краснеет.

– Тремп! Иси! – зовет она. – Посмотри только на эту морду.

Сколько ума, сколько великодушия! Как всякий поступок у него

полон смысла!

– Ай! – кричу я. – Отзови его скорее, он грызет мне чулки.

– Тремп! Ах, проклятая собака! Я не понимаю, что с ним.

Никогда этого не бывало.

– А отчего у тебя вся мебель в клочьях?

– Ну, это было прежде. Теперь он никогда ничего…

– Да убери ты его ради бога. С него блохи прыгают. Как ты

не боишься?

– Ну что ты говоришь! Наоборот. С меня на него. Тремп, пойди сюда, милая собака. Ты никогда ничего не грызешь, ты

умный, ты замечательный пес. Они не верят, что ты не

грызешь!

– Нет, Мэри, я уверена, что это ты сама изгрызла все

кресла.

* * *

Утром просыпаюсь от тихого треска. Открываю глаза.

Посреди комнаты Тремп раздирает мою туфлю.

Дверь полуоткрыта, и в щель просунуты две морды. Сверху

лохматая, подслеповатая – старого Султана, пониже, длинная, благовоспитанная и жеманная – королевской тетки с

бородавками – таксы Кики.

Обе морды слегка осклаблены улыбкой и смотрят с

умилением, как молодой дурак, не знающий приличий и

условностей, расправляется с чужой собственностью.

– А ведь и мы были когда-то такими же юными

энтузиастами! – говорят умиленные морды. – Эх, молодость-глупость!..

Восток и север

Три сказки

Бледный принц

У самой границы Южного Киндара, за горой Каратау

лежала страна Тамбеллик. Может быть, когда-нибудь звали эту

страну иначе, но к тому времени, о котором мы говорим, известна она была под названием Тамбеллик, что значит –

«лень». И называли ее так недаром: таких лентяев, как

тамбеллийцы, в целом свете днем с огнем не найдешь. Прямо

ужас! Рваные, грязные, всегда голодные, целые дни валялись

они на припеке либо болтались по базарной площади, где, между прочим, и товару-то никакого не было, только лавчонки

с бараньими головами, кофейни да лотки синих бобов, которыми они все питались изо дня в день.

А когда наступали холода, ползли они со всех сторон к

городским баням. Оттуда выбрасывали банщики горячую золу.

Вот лентяи и ложились прямо на землю, к ней поближе, чтобы

погреться. Так и валялись по целым дням.

Раз один так близко улегся, что затлелось на нем платье, а

откатиться подальше лень. Он и стал кричать: «Ой, горю, горю!» А другой говорит: «Пожалуйста, кричи – горю с

товарищем! Ты уж, все равно,кричишь, а мне лень».

Единственной радостью тамбеллийцев были петушиные

бои. Тут они и лень забывали – целые дни сидели на

корточках, дразнили своих петухов, раззадоривали в них злобу

и удаль.

Правил этой ленивой страной в те поры молодой принц

Кибирь-Лале. Имя это, красивое и пышное, означает Гордый

Тюльпан. Но каков был этот гордый тюльпан, никто из тамбеллийцев понятия не имел, потому что никогда принц из

дворца не выходил, а народу во дворце делать нечего. Знали

только, что днем принц спит, а ночью гуляет по саду. А так как

были тамбеллийцы, вроде русских, ленивы и не любопытны, то ничего и не разузнавали.

И вот как-то раз, в базарный день, принес кто-то на бой

здоровенного петуха, такого злющего, что в разгаре драки

клюнул он одного из зрителей прямо в глаз, перелетел через

круг и подрал по площади – и летит, и бежит, а весь базар с

места сорвался – всех понесло петуха ловить.

Залетел петух прямо в дворцовые ворота, и все за ним. Там

ведь у лентяев-то этих – ни стражи, ничего. Влетел петух во

двор, прямо к фонтану, и сел.

Смотрят тамбеллийцы – лежит у фонтана мальчик, бледный-бледный. Одежда на нем грязная парчовая, жемчуга

на ней ободрались, на ниточках болтаются. На чалме у

мальчика алмазная звезда, а в руке синий тюльпан.

Поднял голову мальчик, взглянул, удивился. Удивился и

хлопнул в ладоши. Прибежал на зов визирь Памбук, старый, сонный. Цыкнул на народ:

– Вы чего тут делаете? Зачем принца беспокоите? Поняли

тамбеллийцы, что мальчик этот и есть Кибирь-Лале, повалились на колени, бородами пыль метут.

А принц на них удивляется.

– Отчего, Памбук, они такие безобразные? Отчего такие

рваные?

– Они, – говорит Памбук, – очень бедные, и помочь им

некому.

Побледнел принц еще больше.

– Я, – говорит, – им помогу. Я помогу, потому что это мой

народ, и я должен его любить. Отдай им, Памбук, всю мою

казну. Есть у меня казна?

– Нет казны, – отвечает Памбук.

Заплакал принц.

– Ну, так я им душу отдам. Пусть придут завтра утром, а ты

приготовь сундук и поставь его в сад, и чтоб никто до утра в

сад входить не смел.

Ну, конечно, Памбук удивился, но перечить не стал, только

пошел у забора подслушивать. Слышал, как принц плакал и

пел, и соловей ему отвечал. А больше ничего.

Прибежали утром тамбеллийцы – галдят, кричат, так и

лезут. Вышел принц. Сам бледный, и тюльпан синий в руке.

– Памбук, – говорит принц, – прикажи принести сундук.

Пошел Памбук, думал – один поднимет. Ан, смотрит, сундук

за ночь тяжелый стал. Кликнул помощь. Потащили девять

человек, еле сдвинули.

– Откройте, – говорит Кибирь-Лале, – здесь мои песни и

слезы. Все вам.

Открыли сундук и ахнули. Полон сундук алмазов.

Загорланили, загомонили, скорее верблюдов нанимать, корабли фрахтовать, везти сокровища за границу. А пока

везут, пускай принц еще наплачет. Одним сундуком всю страну

не оденешь и не накормишь.

Плакал и пел Кибирь-Лале семь ночей. И соловей ему

отвечал. На восьмую ночь улетел соловей, ничего не ответил, и сам принц уснул, и был к утру сундук пустой.

Засуетились тамбеллийцы, забегали, загалдели.

– Пропадать нам, что ли.

Послали за границу, за лекарем. Приехал лекарь, велел

дворец весь вычистить, а принца крепко говядиной кормить и

молоком поить.

Стал принц есть, стал пить, сначала через силу, потом и сам

заинтересовался, так и бежит в столовую. Народ даже

забеспокоился.

– Этакая прорва. Так ведь и запасов не хватит. И все

спрашивают:

– Не запел ли? Не заплакал ли?

– Нет, не поет и не плачет.

– Я, – говорит, – теперь что-то утешился. Мне бы жениться

самая пора.

Взволновались

тамбеллийцы

ужасно.

Пробовали

революцию делать и такой декрет сочинили, чтобы каждый

гражданин обязан был по три часа в сутки плакать и петь, и

соловей обязан ему отвечать. А алмазы все поровну.

Пока галдели да судили, прослышали об их непорядках

соседи, кезканджики завистливые. Пришли и завладели.

Принца Кибирь-Лале посадили в тюрьму. Он скоро умер, и

тюльпан в его руке стал черным.

Мантия короля Аликана

Была когда-то на свете роскошная царская мантия.

Покрывала она плечи самого короля Аликана. Сначала, значит, плечи, а потом, как захворал Аликан, стал он в нее ноги кутать.

А когда умер король Аликан, начала королева оделять слуг

королевскими обносками. И досталась мантия второму

помощнику третьего виночерпия. Понес он ее домой и отдал

жене. А жена переделала мантию на покрышку салопа.

Носила, носила, подарила кумовой племяннице. А та, поносивши, отдала внучке. Внучка куски выбрала на кофту.

Носила, носила, своей внучке подарила. Та немножко

потрепала, отдала кухаркиной дочке. Кухаркина дочка – своей

внучке. Та повертела – видит, дрянь, лохмотья линючие.

Отдала нищему. Нищий из нее торбу смастерил, да потом, как

удалось ему на базаре настоящий холщовый мешок стянуть, он

эту дареную-то рвань и совсем бросил. Подобрал рвань

старьевщик Долго валялась она у него в темном углу вместе с

другой рухлядью. И вот пришел в лавку ученый человек

Порылся в хламе, стал рвань рассматривать, в лупу

разглядывать.

– Откуда, – говорит, – у вас это? Отвечает старьевщик:

– На улице нашел.

Заплатил ученый старьевщику несколько грошей, понес

рвань к себе, все лампы зажег, всю ночь в лупу рассматривал, кислотой оттирал. А утром заблестели на рвани золотые

ниточки, и прочел он затканный знак «Мантия короля

Аликана».

Висит теперь этот кусочек старой тряпки в европейском

музее под стеклом, под замком, и отдельный сторож к нему

приставлен, чтобы не украли и в Америку не продали.

Изучают профессора по этой тряпке аликанов быт и

культуру. Каждая ниточка в ней, в этой тряпке, важна и

драгоценна. Поэты о ней стихи пишут. И кто на нее ни

посмотрит, всякий разное видит. Одному кажется, что заткана

она огнями, другому – будто лилиями, а третий ясно видит

змею и дракона. И все правы, потому что каждый видит то, что

может, и каждому хочется понять и узнать тайное.

Ученый, нашедший эту чудесную реликвию, прославился, а

старьевщик, узнав, что продешевил товар, с горя повесился.

Так ему и надо. Должен был знать, что у людей высокого

происхождения есть знак, и пусть самый последний нищий

бросит такую вещь за ненадобностью, цена ей, незнаемая и

скрытая, – вечна.

Баба-Яга

Сказки рассказывают: «Баба-Яга, костяная нога, в ступе

едет, пестом погоняет, помелом след заметает».

Учитель словесности говорил: «Баба-Яга – богиня вьюг и

метелей».

В детских книжках изображалась Баба-Яга худой, дикой

старухой с зелеными злыми глазами, изо рта клык торчит, волосы седые космами. Страшная, костлявая – у-у-у, и детей

ест.

Слово «богиня» вызывало представление о красоте –

Венера, Диана. Мы видели их статуи, образцы совершенства.

Мы слышали выражение «хороша, как богиня». И вдруг эта

лютая ведьма, злющая, уродливая старуха – наша богиня.

Было это нелепо и смешно.

Да, по правде говоря, кто из наших древних богов был

красив? Лель, бог весны. Но он какой-то непопулярный и в

народной памяти не сохранился.

Сохранились, приобретя ругательное значение, домовой, леший да Баба-Яга.

Домовой – суровое чудище, хоть и охранял домашний быт, но похож был на старого крепостника-помещика, буянил, шумел, дурил на конюшне – лошадей мучил, щипал девок до

синяков. Справедливый был, но жуткий и самодур. Захочу –

полюблю, а не захочу – со свету сживу.

Леший – о нем и упоминать страшно. Ухал в лесу, пугал, заводил в непроходимую чащу, запутывал, ни одного доброго

дела за ним не числилось. Злющий был. Ему бы только

запутать, сбить с пути, погубить человека и следы бурьяном

заплести.

Хороша была только русалка. Но только ее одну и видели

люди, потому что заманивала она на погибель красотой и

нежностью. Она душу брала жалостью. Сидит на дереве

женщина маленькая – она, собственно, и не женщина, потому

что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она

низко над водой и хвост этот в водоросли прячет. Сидит

маленькая, нежная, робкая и горько-горько плачет. Просто бы

сидела или манила – иной бы и не подошел. А если плачет –

как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет. Эта

богиня очень была опасная.

Но Баба-Яга самая из них лютая, самая и интересная. И

самая она русская. У других народов таких богинь не было.

Жила Баба-Яга на опушке леса в избушке на курьих ножках, без окон, без дверей. Дверь, как потом всегда выяснялось, все-таки была, но повернута к лесу, так что проныра добрый

молодец, вызнавший откуда-то заклинание, говорил:

«Избушка, избушка, повернись ко мне лицом, к лесу задом». И

избушка поворачивалась.

Жила Баба-Яга одна. С нею только кот. Полного

одиночества даже Яга вынести не могла. Держала кота за

мурлыкание, за мягкую шерстку, за тепло и котовий уют.

Людей Яга ненавидела и никогда их не искала. Они сами шли

к ней выпытывать разные мудрые тайны и всегда Ягу

надували. В каждом человечьем приближении чувствовала она

обман и обиду.

«Русским духом пахнет – жди беды».

Придет такой добрый молодец, наврет, наобещает, все, что

ему нужно выпытает, обманет и удерет. Ни благодарности, ни

честной расплаты не жди.

И каждый раз, как услышит она заклинание и повернется

избушка на своих курьих ножках, ждет Яга беды неминучей. И

каждый раз верит она сдуру в человеческую душу:

– Быть не может, чтобы уж все так

Вот приходит бедная девочка-сиротка. Мачеха выгнала ее, мачеха на верную смерть послала. Знает Яга – человечий

щенок, хоть и маленький, хоть и бедненький, а уж лукавый, с

хитрецой, с гребешком, с полотенчиком и с куском сальца.

Даст сальца коту – он и изменит. Тот самый мурлыка-кот, тепленький, мягонький, Ягиный льстец и ласкатель, – он тоже

изменник. И ворота скрипучие изменят, если их маслицем

подмажут. Всюду измена. Ску-у-учно Яге. Сидит злая, клык

точит.

– Съесть бы их всех. Да хитрые, не дадутся. Придут, Ягиной мудрости поклонятся, наврут, надуют и всегда-то, всегда

унесут ноги.

Кот-изменник, ворота нечестные выпустили хитрую

девчонку-заморыша. Бросилась Яга в погоню. А девчонка

кинула наземь гребешок – и вырос дремучий лес. Стала Яга

грызть деревья, пробилась через чащу. А девчонка кинула

полотенце – и потекла по долине широкая река. Стала Яга

пить, реку выпивать, а девчонка уж далеко, не поймаешь. И

все Ягины тайны, что выпытала, унесла, подлая, с собой.

И вот сидит Яга в своей избушке на курьих ножках.

Уперлась в лес носом. Ску-у-у-учно. Скорей бы зима.

Весна – первое тревожное начало. Природа веселится, звери и люди любятся, нарожают хитрых детенышей – беда.

Потом лето, жара. Шипит лес, кипит в горячем воздухе. Сделал

свое дело. Разбросал семена, раздул по ветру. Доволен. Дурак

лес. Старый дурак. Любит жизнь, бессмертие земли.

Настанет осень. Выпадет первый снежок. Повеселеет Яга.

И вот наконец зима.

Задуют ветры, Стрибога внуки – это свои, свирепые, злющие. Заметет пурга дороги, закрутит вьюга хрустальную

пыль, запоет, завоет метель. Пора!

Садится Яга в ступу, пестом погоняет. Застучала ступа по

кочкам, скачет, отскакивает, взмывает, взлетает в снежном

вихре. Волосы у Яги разметаны ледяными прядями, острые

костяные колени торчат. Страшная, могучая, вольная, летит

вьюжной песней над землей.

Кто видел ее? Как видят Валькирию рыцари, умирающие на

поле сражения, так видят Ягу замерзающие, уже закрытыми

глазами.

Выскочит Яга из ступы, запоет, запляшет, ухватит гибкую

молодую березку и крутит, и вертит, и гнет, и ломает, только

стон кругом идет да разлетается снежная пыль серебряным

дымом. Кинется на соломенное чучело, которым завертывают

на зиму розовые кусты. Обхватит и запляшет, разгульная, пьяная, треплет его, валит.

– Пусти меня, – молит чучело, – не мучь! Я тебя не хочу! У

меня в груди роза.

Завоет Яга, заплачет, закружится, бешеная, злая. И снова

рыщет по полям, по долам – кого бы замучить.

Вот путник. Вылез из саней, ищет дорогу. Ага! Закружила

его, повалила в сугроб, замела ему глаза снегом.

Куда он ехал? К какой-нибудь Машеньке, миленькой, тепленькой, веселенькой. На что она ему? Он теперь белый-белый, ресницы, брови седые, из-под шапки заледенели белые

кудри. Как чудесно, как вольно поет метель! Завораживает…

Машенька? Что она! Пестрая тряпка на заборе. Можно ли ее

вспомнить? Зеленые хрустальные глаза глядят ему в душу –

так страшно и радостно, и поет, и смеется душа. И никогда

ведь, никогда в жизни не знала она такого восторга.

Баба-Яга! Старая, страшная! Людоедка проклятая! Ах какая

же ты чудесная, певучая, хрустальноокая! БО-ГИ-НЯ. Бери

меня в твою смерть – она лучше жизни.

Стихла метель. Темно, тепло в избушке на курьих ножках.

В углу стоит метла, перемигивается со ступой. Сонно мурлычет

неверный кот, выгибает спину, притворяется.

На печи лежит Баба-Яга. С ледяных волос капает вода на

пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.

Ску-у-учно.

Маленькие рассказы

Встречаются в жизни маленькие быстрые впечатления –

картинки, сценки, типы, разговоры.

По писательской привычке думается: вот это стоит

запомнить. Когда-нибудь пригодится, как деталь, как мелочь в

большой вещи, когда, по закону ассоциации, всплывает в

памяти впечатление. Но не всегда такие впечатления

пригодятся. И вот подумалось мне, что, может быть, они имеют

некое право на самостоятельное существование. Может быть, можно отдать их другим душам так же просто, как приняла их

моя душа.

1

Отчаяние

Я сегодня вплела в свою косу

Первый раз серебристую прядь.

Анна Ахматова

Утро. На лакированном столике в хрустальном бокале стоит

вчерашняя роза.

Она вчерашняя, но еще свежая, только низко опустила

голову. Два зеленых листика вытянулись на стебле у самого

цветка, словно широко раскинутые руки.

Что-то странное в этой розе. Эта опущенная голова, эти

раскинутые руки, точно она нагнулась и внимательно

рассматривает что-то на столе. Что-то там удивило и испугало

ее.

Да. На столе, у самого бокала, лежал розовый лепесток.

Первый лепесток, опавший от ее пышного, роскошного и

радостного существа. Начало смерти.

Сколько невыразимой грусти в этой странной картинке.

Откуда она? Кто ее придумал? Кто так художественно

скомпоновал?

Случай.

Случай, зачем ты показал мне это прекрасное, это

нечеловеческое отчаяние? Ну что я могу!

2

Красота

Это было давно. В Петербурге. Я ехала в трамвае. Рядом со

мной сидел какой-то мальчик лет семи. Это был простой

мальчик, плохонько одетый. Был на нем застиранный, вы-линялый ситцевый костюмчик в полоску – синюю и белую. На

коленках были наштукованы большие заплаты – из того же

матерьяла, только нового. Очевидно, лоскутки были

припрятаны вот именно на такой случай. Продерутся рукава

либо штанишки, вот и будет чем залатать. Было, конечно, пребезобразно, ну, да ведь на мальчишку не напастись.

Мальчик долго рассматривал эти яркие заплатки, гладил их

рукой, наклонял голову набок, наконец, вытянул ноги, чтобы

виднее было, и застыл в созерцании. И вдруг неожиданно

обернулся ко мне и сдавленным от восторга голосом сказал:

– Как красиво!

Сказал и тотчас испугался. Заговорил с чужой барыней. Что

же это? Ведь заговори с ним на улице такая, он бы от страха

стрекача дал. А тут сам.

Но я поняла, что он не владел собой, что красота этих

заплат так охватила его душу, так переполнила ее восторгом, что он не мог не поделиться этим восторгом все равно с кем.

Этот возглас, это «как красиво» перелилось через край. Не

может человеческая душа выдержать такого могучего подъема

и не воскликнуть и не поискать скорее-скорее отклика, поддержки. Это – как стон от боли, который сам в себе

бессознательно ищет помощи.

И я помогла.

– Да, это ужасно красиво, – серьезно и спокойно сказала я.

3

Демонстрация

Войска входили в город. В Париж.

Ничего торжественного не было. Ехали вереницей камионы

и на них солдаты. Но так как эти солдаты были враги, немцы, то и грохот камионов казался особенно громко-гремучим

грохотом.

По тротуарам шли две старушонки в черных платьях, похожие друг на друга. Только одна была повыше и шагала

пошире, а ноги у обеих были одинаковые, старушечьи, вроде

кочерги, без икры, без подъема, без каблуков, и пальцы

заворачивались кверху. И, конечно, в черных чулках.

Шли они по своим мирным делам, поворачивали головы с

опаской – боялись автомобиля. Хоть и пусто на улице, а вдруг

выскочит. Высокая старуха была как будто значительнее

маленькой. Она говорила, а маленькая только поддакивала

головой.

И вот загрохотали камионы. Прохожие остановились, смотрят. Девчонки подталкивают друг друга локтями, хихикают: «Des beaux gars, les vaches!»[11]

Старушонки остановились, растерянно потоптались на

месте и вдруг скоро-скоро побежали к большой пустой стене.

Повернулись к ней лицом и распустили зонтики. Большие, черные, дешевые, ластиковые зонтики закрыли их. Видны

только ножки-кочережки. И так и застыли. Только тот зонтик, что пониже, чуть-чуть дрожал. А тот, что выше, не

шелохнулся. А войска проезжали мимо и входили в город.

У маленькой старушонки, наверное, колотилось сердце.

Ведь это была демонстрация. Как хотите, а это была

непредусмотренная властями демонстрация. Ведь маленькая

старушка чувствовала, что она совершает героический

поступок. Ведь злые немцы – кто знает, как отнесутся к их

развернутым зонтикам? «Ага, – скажут, – они не хотят нас

видеть, так выколем же им глаза». Зонтик дрожит, но она не

закроет его. Та, большая, стоит недвижно, она рождена

героиней, рождена вот для этого момента, когда она идет одна

против целой Германии и ведет за собой сестру. И сестра с

ней. Пусть дрожит ее зонтик – она достоит до конца.

Чудесная демонстрация!

Я счастлива, что видела ее.

4

Мистерия

На полустанке поезд останавливался всего на две минуты.

И уже, наверное, одна минута успела пройти, когда я увидела

нашего сумасшедшего художника. Он, какой-то растерянный, топтался на платформе. Одновременно увидел и он меня и

кинулся к моему окну.

– Скорее, скорее, выходите! – умоляюще крикнул он.

– Не могу, я еду к знакомым на дачу.

– Ах какой все это вздор! Непременно выходите. Скорее, скорее! Боже мой. Это страшно важно.

Я ничего не понимала, но его волнение удивило меня. Все

равно, подумала, поеду со следующим поездом.

– Это такое чудо, – задыхался он, – вот увидите. Вот в этом

лесочке.

– Да в чем же дело?

– Не спрашивайте. Это нельзя рассказать. Все равно, не

поймете. А если увидите, может быть, и поймете. Господи!

Должны же люди понимать! Это здесь, в лесу. Идем.

Он был бледный. Впрочем, он и всегда был бледный.

Некрасивый, вроде белой обезьяны. Нос сплюснутый, сам

большой, костистый. Картины рисовал странные. Называл их

музыкой будущего. Помню, была у него «Черная Мадонна» –

одноглазая, без рта и вся лилового цвета.

– Почему же она называется черной, когда она лиловая?

– Потому что чернокожие должны представлять себе

Мадонну лиловой.

Он как-то рисовал мой портрет. Взял свой альбом, стал

водить по листу пальцем, мысленно набрасывая мой профиль.

Оторвал лист, бросил, стал мысленно набрасывать на другом.

Оторвал, бросил. Потом третий, четвертый.

– Отчего вы не набрасываете на том же самом листе? Он

удивился моей бестолковости.

– Как же я могу? Я же вижу то, что я набросал. Получился

бы один рисунок на другом.

Мне надоело сидеть. Я ушла. Вернулась. Он смотрел на

пустое место в кресле, где я прежде сидела, и продолжал свои

наброски.

– А ведь я уходила, – сказала я.

– Это ничего. Я же продолжаю вас видеть. Из портрета

вышла музыка будущего.

И вот этот самый художник, взволнованный, с дрожащими

губами, тащит меня в лес смотреть на какое-то чудо.

Мы пошли по тропинке, вышли на маленькую круглую

полянку и остановились.

– Смотрите, – шепнул он. – Видите? Господи! Да неужели и

вы не умеете видеть?

Я повернулась, посмотрела, ничего не увидела.

– Смотрите, – шептал он. – Сосны встали кругом. Старые

сосны, седые, мудрые. А в середине, в самом центре, –

маленькая стройная зеленая елочка. А сосны ровным кругом

стоят, стерегут. Что же это за елочка? Почему ей такой почет

и поклонение? Кто поставил ее в средину крута? Одну. Кому-то известна судьба ее. Ведь то пречистое древо, легендарные

частички которого берегутся в храмах и ладанках, тоже было

чьей-то волей посеяно, посажено, неведомо охраняемо. Что

мы знаем? Какому искуплению, какой правде распятой

послужит и это странное чудесное древо. Разве вы не…

Он вдруг остановился. Я обернулась к нему, у него глаза

были совсем безумные.

– Смотри же, смотри! – закричал он. – Молчи, о, молчи, глупая! Смотри! Го-о-осподи!

Я взглянула на елочку.

Прямые лучи полуденного солнца жарко звенели над ней.

И что-то отделилось от ее вершины, что-то заблестело малой

бледной блесточкой, засверкало, засияло и стало подниматься

в свете все выше, выше.

– Пчела? Шмель?

– Это ее молитва. Ее слава к небу подымается, – шептал

художник. – Мистерия! Мистерия!

Он опустился на колени и сложил руки. И все стало как в

храме.

Мудрые старые сосны, стоящие ритуальным кругом, и как

раз в центре эта ровная зеленая елочка, острым конусом вся

устремленная вверх, и над ней, прямой линией подымающаяся

к небу в золотом воздухе полдня, неведомая живая светящаяся

точка.

– Тихое древо! – шептал сумасшедший. – Тихое древо!

Покрой мя твоею благодатью.

5

Проблеск

«Не говори: отчего это прежние дни были лучше

теперешних? – Потому что не от мудрости ты спрашиваешь об

этом».

Так говорит Экклезиаст, гл. 7,10.

Конечно, он прав. Не против соломоновской мудрости

восставать нам.

Времена сейчас, наверное, не хуже библейских, только

сами мы не те. Утонченные столькими веками цивилизации, не

так просто воспринимаем мы ужасы жизни. За это время много

изменился наш душевный быт. За это время приходил к нам

Христос.

Наши дни нехорошие, больные и злобные, а чтобы говорить

о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он в последнем ужасе, перепутав все слова, орет на лету благим матом: «Да

здравствует жизнь!»

На страницах наших газет – смертная казнь, смертная

казнь, смертная казнь. Это стало нашим бытом. Так жить

нехорошо.

Мы точно в стране кошмарных снов, где в воздухе точно

сгустился

Неотзвучавший плач,

Где каждый десятый жертва,

И каждый двадцатый палач.

И каким удивительным и благословенным чудом мелькнули

в газетах неожиданные страницы о розысках затерявшихся в

снегах пассажиров упавшего авиона.

Всего двенадцать человек было их. И сотни людей

отправились, рискуя жизнью, спасать их. И много тысяч

следили с волнением за этой экспедицией. Повеяло чем-то

прежним, почти забытым. Человеческая жизнь еще имеет

цену. Оказывается, что мы, привыкшие к вестям о гибели

целых армий, целых городов, еще можем волноваться судьбою

двенадцати безвестных пассажиров.

Но это светлое впечатление быстро потускнело, словно

сбежала легкая пена со страницы газеты, и снова отчетливо и

ясно: «Смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь».

Но ничего. Все проходит, и это пройдет. Может быть, потом

осудят нас и нашу эпоху, а может быть – кто знает? – вздохнут

и скажут: «А все-таки, им, счастливцам, жилось лучше, чем

нам».

Отойдем от Экклезиаста. Закроем на несколько минут глаза

и вспомним.

Вспомним милое, простое, забавное. Хорошо? Пусть наивно

и просто отдохнет душа на этих незатейливых картинках со

страниц старой истрепанной забытой книжки.

6

Нищий

Имение наше, в котором прошло мое детство, было

Волынской губернии, богатой, черноземной. Крестьян бедных

там совсем не бывало. А уж нищих и подавно.

Вот это-то последнее, казалось бы, очень счастливое

обстоятельство, чрезвычайно огорчало богомольных старух.

Деревенские к этому привыкли, а вот наши старые слуги –

нянюшка, ключница, старшая горничная и судомойка – часто

роптали, что, мол, как так – в церковь идешь, а на паперти ни

одного нищего, и некому копеечку подать. Ну, как старухе

душу спасти без милостыньки. Как-то неладно выходило.

Вспоминалось, как в Москве задушевным говорком просили:

«Подайте, милостивцы». Перекреститься, подать три копейки

– оно и не жалко, а душе на пользу.

Однако и для этих скорбных старух в волынской глуши

приходило утешение. Приходило оно раз в год, первого

октября, в Покров. Это был храмовой праздник нашего села, и

в этот день, раз в году, появлялся нищий. Такого нищего

нигде, нигде и никогда, мы не видывали ни до этого, ни после.

Особенный был нищий.

Приезжал он в крытой бричке на паре сытых лошадок, правил кучеренок. Одет нищий был тепло и даже со вкусом –

какой-то цветной платочек закутывал его шею.

Человек он был еще не старый, лет, может быть, пятидесяти, широкий, крепкий, с аккуратной бородкой, деловитый и озабоченный. У него было что-то с ногами – не то

паралич, не то просто ревматизм, – словом, что-то мешало ему

ходить и работать.

Старухи наши домашние и разные деревенские бабки

обступали бричку, умиленно крестились на нищего, причитающими голосами называли его болезным и

несчастненьким и тащили ему целые ковриги хлеба, горлачи

со сметаной, ощипанных кур, куски сала, надрезанные из

благочестия крестом, всякие сверточки и ленточки, холсты и

подушки.

Нищий все принимал деловито, хлопотливо утыкивая добро

в свою бричку, и ругал кучёренка за неповоротливость.

Уложившись, снимал шапку, крестился и смотрел, не идет

ли еще кто, не несет ли еще чего.

– Эй! Швидше, ворона! Чи до вечора тебе чекать!

И, прикрикнув на кучеренка, отъезжал до будущего года.

И на будущий год старухи готовились к Покрову. Шили

нищему рубаху, собирали перья на подушку.

И вот как-то раз, все было уже заготовлено и вдруг почти

накануне праздника объявил дьячок ужасную новость. Нищий

женился и больше не будет ездить.

Все так и ахнули. Как же теперь?

– Ну, ездил бы с женой.

– Посадил бы жену дома. Пусть ребят досматривает. Нельзя

же так.

Думали даже на нищего кому-то жаловаться, да только не

знали, кому. Да и как, тоже не знали. На то ли, что женился –

так ведь он имел право. На то ли, чего ездить перестал, так

тоже такого закона нет, чтобы непременно езди.

Так все и осталось. Покачали головами, да и забыли.

На доброе у человека память коротка.

7

Гордость

А эта картинка уж из Новгородской губернии. С родного

севера.

Ходили к нам работать на огороде две бабы из соседней

деревни Острачи. Федосья Ерохина и Авдотья Макаренко. Бабы

эти друг на дружку похожи не были. Ерохина худая, длинная, нос большой, щербатый, уродлива – дальше некуда, дальше

уж прямо черт. Характером мрачная.

Макаренко – пухлая, курносая и все не то улыбается, не то

щерится, как злая кошка.

И было в этих несхожих личностях что-то непонятно общее, какая-то, смешно сказать, надменность.

Ерохина, разговаривая, поворачивалась в профиль.

Макаренко задирала нос и дерзко «лепортовала».

В общем – ничего не скажешь, бабы гордые и цену себе

знали.

И чем же это они гордились? Обе бедные, несостоятельные, на поденку не ходили. Обе некрасивые, у обеих мужья

пьяницы, ребята голые. В чем тут дело?

Насчет гордости – у меня, между прочим, уже были кое-какие наблюдения и удивительные находки. Помню – один

захудалый чиновник с радостной гордостью рассказывал про

своего двоюродного брата, такого богатого и знатного, что его, захудалого чиновника, и на порог к себе не пускал.

Вот чем гордился. И ведь как гордился! Прямо

захлебывался. А уж куда бы, казалось, обиднее, если тебя за

твою ничтожность родственники в шею гонят.

Гордость двух новгородских баб, однако, выяснилась. И

была она у них диаметрально противоположная.

– Мы, Макаренки, – задрав нос, рассказывала как-то

Авдотья, – мы все злющие, потому что мы из хохлов. Хохлы все

злющие. Мы не тутошние. Мы даже на тутошних не похожи

вовсе. Мы злющие.

Вот оно что. Гордость в том, что они нетутошние и как

подтверждение нетутошности – злющие. А Ерохина сказала:

– Мы самые здешние, спокон веку тут. Еще когда только три

избы стояло, так уж мы тут жили. И деревню-то по нашему

имени называют. Вот как!

– Как так по вашему имени? Ведь тебе-то имя Ерохина!

– Ну, да. Ерохины мы.

– А деревню зовут Острачи. Так как же?

Она недоуменно раскрыла рот.

– А? Разве не похоже?

Воспоминания

Автор

считает

нужным

предупредить,

что

в

«Воспоминаниях» этих не найдет читатель ни прославленных

героических фигур описываемой эпохи с их глубокой

значимости фразами, ни разоблачений той или иной

политической линии, ни каких-либо «освещений и

умозаключений». Он найдет только простой и правдивый

рассказ о невольном путешествии автора через всю Россию

вместе с огромной волной таких же, как он, обывателей. И

найдет он почти исключительно простых, неисторических

людей, показавшихся забавными или интересными, и

приключения, показавшиеся занятными, и если приходится

автору говорить о себе, то это не потому, что он считает свою

персону для читателя интересной, а только потому, что сам

участвовал в описываемых приключениях и сам переживал

впечатления и от людей, и от событий, и если вынуть из

повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть

мертва.

Автор

1

Москва. Осень. Холод.

Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское

слово» закрыто. Перспектив никаких.

Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день

в виде косоглазого одессита антрепренера Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать

мои, литературные выступления.

Убеждал мрачно:

– Сегодня ели булку? Ну, так завтра уже не будете. Все, кто

может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в

«Лондонской» гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и

сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне – меня все

знают. Мой псевдоним – Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-богу, едем! Лучший номер в

«Международной» гостинице.

– Вы говорили – в «Лондонской»?

– Ну, в «Лондонской». Плоха вам «Международная»?

Ходила, советовалась. Многие действительно стремились

на Украину.

– Этот псевдоним, Гуськин, – какой-то странный. Чем

странный? – отвечали люди опытные. – Не страннее других.

Они все такие, эти мелкие антрепренеры.

Сомнения пресек Аверченко. Его, оказывается, вез в Киев

другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать

вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые

должны были разыгрывать скетчи.

– Ну, вот видите! – ликовал Гуськин. – Теперь только

похлопочите о выезде, а там все пойдет, как хлеб с маслом.

Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные

выступления. Не могу даже сама себе уяснить почему.

Идиосинкразия. А тут еще псевдоним – Гуськин с процентами, которые он называет «порценты». Но кругом говорили:

«Счастливая, вы едете!», «Счастливая – в Киеве пирожные с

кремом». И даже просто: «Счастливая… с кремом!»

Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом

хлопотали о выезде, а если не хлопотали, не имея на успех

никаких надежд, то хоть мечтали. А люди с надеждами

неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.

– У моего кума был дом в Полтаве.

– А моя фамилия, собственно говоря, не Нефедин, а

Нехведин, от Хведько, малороссийского корня.

– Люблю цыбулю с салом!

– Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Кокины, Пупины, Фики, Шпруки. Все уже там.

Гуськин развил деятельность.

– Завтра в три часа приведу вам самого страшного

комиссара с самой пограничной станции. Зверь. Только что

раздел всю «Летучую мышь». Все отобрал.

– Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам

проскочить!

– Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним полюбезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вечером поведу его в театр.

Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то

учреждении, ведающем делами театральными. Там очень

томная дама, в прическе Клео де Мерод, густо посыпанной

перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне

разрешение на гастроли.

Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в

бесконечной очереди, долгие, долгие часы. Наконец солдат со

штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг

дверь распахнулась и вышел «сам». Кто он был – не знаю. Но

был он, как говорилось, «весь в пулеметах».

– Вы такая-то?

– Да, – призналась. (Все равно теперь уж не отречешься.)

– Писательница?

Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, – иначе

чего же он выскочил.

– Так вот, потрудитесь написать в этой тетради ваше имя.

Так. Проставьте число и год.

Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год.

Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.

– Та-ак! – мрачно сказал «сам».

Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его

медленно поехал вбок в интимной улыбке: – Это мне…

захотелось для автографа!

– Очень лестно!

Пропуск дан.

Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок

комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах.

Есть животные головоногие. Он был косоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На

ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что

комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое

жало.

– Мне говорили, что вы любите искусство… – начинаю я

издалека и… вдруг сразу, наивно и женственно, словно не

совладев спорывом, сама себя перебила: – Ах, какие у вас

чудные сапоги!

Нос покраснел и слегка разбухает.

– М-м… искусство… я люблю театры, хотя редко

приходилось…

– Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское.

Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный

человек!

– Нет, почему же… – слабо защищается комиссар. –

Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение

народу…

«Героизм и служение» – слова в моем деле опасные. Из-за

служения

раздели

«Летучую

мышь».

Надо

скорее

базироваться на красоте.

– Ах нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко

художественную

натуру.

Вы

любите

искусство,

вы

покровительствуете проникновению его в народные толщи.

Да, в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги…

Такие сапоги носил Торквато Тассо… и то не наверное. Вы

гениальны!

Последнее слово решило все. Два вечерних платья и

флакон духов будут пропущены как орудия производства.

Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка

«Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами – Лоло и

мною…

Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за собой» и что я могу

провезти все, что мне нужно, – он будет «молчать, как рыба

об лед».

Больше я комиссара не видала.

Последние московские дни прошли бестолково и сумбурно.

Из Петербурга приехала Каза-Роза, бывшая певица

«Старинного театра». В эти памятные дни в ней неожиданно

проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и

кому что нужно.

Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами

куда-то в пространство и говорила:

– В Криво-Арбатском переулке, на углу, в суровской лавке, осталось еще полтора аршина батиста. Вам непременно нужно

его купить.

– Да мне не нужно.

– Нет, нужно. Через месяц, когда вы вернетесь, уж нигде

ничего не останется.

В другой раз прибежала запыхавшаяся:

– Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!

– ?

– Вы сами знаете, что это вам необходимо. На углу в

москательной хозяйка продает кусок занавески. Только что

содрала, совсем свежая, прямо с гвоздями. Выйдет чудесное

вечернее платье. Вам необходимо. А такой случай уж никогда

не представится.

Лицо серьезное, почти трагическое.

Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и

то, наверное, испугалась.

Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью

гвоздями.

Странные были эти последние дни.

По черным ночным домам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва» или в обшарпанных

кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной

пальто, слушали, как молодые поэты читали сами себя и друг

друга, подвывая голодными голосами. Эти молодые поэты

были тогда в моде и даже Брюсов не постыдился возглавить

своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!

Всем хотелось быть «на людях»…

Одним, дома, было жутко.

Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о

друге.

Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где

он: в Киеве или там, откуда не вернется?

Жили, как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год

надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых

молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на

свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А

вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы

вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко.

Везде может жить человек, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал

через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни

инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.

Так и мы. Покупали какие-то «последние лоскутья», слушали в последний раз последнюю оперетку и последние

изысканно-эротические стихи, скверные, хорошие – не все ли

равно! – только бы не знать, не сознавать, не думать о том, что нас тащат на лед.

Из Петербурга пришла весточка: известную артистку

арестовали за чтение моих рассказов. В чека заставили ее

перед грозными судьями повторить рассказ. Можете себе

представить, с какой бодрой веселостью читался этот

юмористический монолог между двумя конвойными со

штыками. И вдруг – о радостное чудо! – после первых же

трепетных фраз лицо одного из судей расплывается в улыбку:

– Я слышал этот рассказ на вечере у товарища Ленина. Он

совершенно аполитичен.

Успокоенные судьи попросили успокоенную подсудимую

продолжить чтение уже «в ударном порядке развлечения».

В общем, пожалуй, все-таки хорошо было уехать хоть на

месяц. Переменить климат.

А Гуськин все развивал деятельность. Больше, вероятно, от

волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру

к Аверченке.

– Понимаете, какой ужас, – потрясая руками, рассказывал

он. – Прибегал сегодня в десять утра к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на поезд опоздает!

– Да ведь мы же только через пять дней едем.

– А поезд уходит в десять. Если он сегодня так спал, так

почему через неделю не спать? И вообще всю жизнь? Он будет

спать, а мы будем ждать? Новое дело!

Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как

ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя

судьба без этой его энергии. Привет вам, Гуськин-псевдоним, не знаю, где вы…

2

Намеченный отъезд постоянно откладывался.

То кому-нибудь задерживали пропуск, то оказывалось, что

надежда наша и упование – комиссар Нос-в-сапогах – еще не

успел вернуться на свою станцию.

Мои хлопоты по отъезду уже почти закончились. Сундук

был уложен. Другой сундук, в котором были сложены

(последнее мое увлечение) старинные русские шали, поставлен был в квартире Лоло.

– А вдруг за это время назначат какую-нибудь неделю

бедноты или, наоборот, неделю элегантности, и все эти вещи

конфискуют?

Я попросила в случае опасности заявить, что сундук

пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке

Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с

уважением – положила сверху портрет Ленина с надписью:

«Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний.

Любящий Вова».

Впоследствии оказалось, что и это не помогло.

Проходили эти последние московские дни в мутном

сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружились и гасли в

тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки

если смотришь на ледоход, видишь – плывет-кружится не то

воз с соломой, не то хата, а на другой льдине – будто волк и

обугленные головешки. Покружится, повернется, и унесет его

течением навсегда. Так и не разберешь, что это, собственно

говоря, было.

Появлялись какие-то инженеры, доктора, журналисты, приходила какая-то актриса.

Из Петербурга в Казань проехал в свое имение знакомый

помещик. Написал из Казани, что имение разграблено

крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и

книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы

художника Шлейфера, повешенный в красном углу рядом с

Николаем Чудотворцем. Баба, получившая этот портрет на

свою долю, решила почему-то, что я великомученица…

Неожиданно прибило к нашему берегу Л. Яворскую.

Пришла элегантная, как всегда, говорила о том, что мы

должны сплотиться и что-то организовать. Но что именно –

никто так и не понял. Ее провожал какой-то бойскаут с голыми

коленками. Она его называла торжественно «мосье Соболев».

Льдина повернулась, и они уплыли в тумане…

Неожиданно появилась Миронова. Сыграла какие-то пьесы

в театрике на окраине и тоже исчезла.

Потом вплыла в наш кружок очень славная провинциальная

актриса. У нее украли бриллианты, и в поисках этих

бриллиантов обратилась она за помощью к комиссару по

уголовному сыску. Комиссар оказался очень милым и

любезным человеком, помог ей в деле и, узнав, что ей

предстояло провести вечер в кругу писателей, попросил взять

его с собой. Он никогда не видал живого писателя, обожал

литературу и мечтал взглянуть на нас. Актриса, спросив

нашего разрешения, привела комиссара. Это был самый

огромный человек, которого я видела за свою жизнь. Откуда-то сверху гудел колоколом его голос, но гудел слова самые

сентиментальные: детские стихи из хрестоматии и уверения, что до встречи с нами он жил только умом (с ударением на

«у»), а теперь зажил сердцем.

Целые дни он ловил бандитов. Устроил музей преступлений

и показывал нам коллекцию необычно сложных инструментов

для

перекусывания

дверных

цепочек,

бесшумного

выпиливания замков и перерезывания железных болтов.

Показывал

деловые

профессионально-воровские

чемоданчики, с которыми громилы идут на работу. В каждом

чемоданчике были непременно потайной фонарик, закуска и

флакон одеколону. Одеколон удивил меня.

«Странно – какие вдруг культурные потребности, какая

изысканность, да еще в такой момент. Как им приходит в

голову обтираться одеколоном, когда каждая минута дорога?»

Дело объяснилось просто: одеколон этот заменял им водку, которую тогда нельзя было достать.

Половивши своих бандитов, комиссар приходил вечером в

наш кружок, умилялся, удивлялся, что мы «те самые», и

провожал меня домой. Жутковато было шагать ночью по

глухим черным улицам рядом с этим верзилой. Кругом жуткие

шорохи, крадущиеся шаги, вскрики, иногда выстрелы. Но

самое страшное все-таки был этот охраняющий меня великан.

Иногда ночью звонил телефон. Это ангел-хранитель, переставший жить умом (с ударением на «у»), спрашивал, все

ли у нас благополучно.

Перепуганные звонком, успокаивались и декламировали: Летают сны-мучители

Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

Беседуют с детьми.

Ангел-хранитель не бросил нас до самого нашего отъезда, проводил на вокзал и охранил наш багаж, который очень

интересовал вокзальных чекистов.

У всех нас, отъезжающих, было много печали, и общей всем

нам, и у каждого своей, отдельной. Где-то глубоко за зрачками

глаз чуть светился знак этой печали, как кости и череп на

фуражке «гусаров смерти». Но никто не говорил об этой

печали.

Помню нежный силуэт молодой арфистки, которую потом, месяца через три, предали и расстреляли. Помню свою печаль

о молодом друге Лене Каннегиссере. За несколько дней до

убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть

меня, но где-нибудь на нейтральной почве.

– Почему же не у меня?

– Я тогда и объясню почему.

Условились пообедать у общих знакомых.

– Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, которые за мной

следят, – объяснил Каннегиссер, когда мы встретились.

Я тогда сочла слова мальчишеской позой. В те времена

многие из нашей молодежи принимали таинственный вид и

говорили загадочные фразы.

Я поблагодарила и ни о чем не расспрашивала.

Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.

Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего

были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы.

И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как

взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то

тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить

указанный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не равнодушие, потому что иногда легче было бы остановиться, чем пройти

мимо. Так, по плану трагического романа «Жизнь

Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не

нарушая темпа, прошли мимо. Как во сне – вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу…

Вот так и мы, писатели, по выражению одного из

современных французских литераторов, «подражатели Бога»

в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и

определяем их судьбы, порой несправедливые и жестокие.

Почему поступаем так, а не иначе, – не знаем. И иначе

поступить не можем.

Помню, раз на репетиции одной из моих пьес подошла ко

мне молоденькая актриса и сказала робко:

– Можно у вас спросить? Вы не рассердитесь?

– Можно. Не рассержусь.

– Зачем вы сделали так, что этого бестолкового мальчишку

в вашей пьесе выгоняют со службы? За чем вы такая злая?

Отчего вы не захотели, ну, хоть приискать для него другое

место? А еще в одной вашей пьесе бедный коммивояжер

остался в дураках. Ведь ему же это неприятно. Зачем же так

делать? Неужели вы не можете все это как-нибудь поправить?

Почему?

– Не знаю… Не могу… Это не от меня зависит…

Но она так жалобно просила меня, и губы у нее так

дрожали, и такая она была трогательная, что я обещала

написать отдельную сказку, в которой соединю всех мною

обиженных и в рассказах, и в пьесах и вознагражу всех.

– Чудесно! – сказала актриса. – Вот это будет рай!

И она поцеловала меня.

– Но боюсь одного, – остановила я ее. – Боюсь, что наш рай

никого не утешит, потому что все почувствуют, что мы его

выдумали, и не поверят нам…

Ну вот, утром едем на вокзал.

Гуськин с вечера бегал от меня к Аверченке, от Аверченки

– к его импресарио, от импресарио – к артистам, лез по ошибке

в чужие квартиры, звонил не в те телефоны и в семь часов

утра влетел ко мне, запаренный, хрипящий, как опоенная

лошадь. Взглянул и безнадежно махнул рукой.

– Ну конечно. Новое дело. Опоздали на вокзал!

– Быть не может! Который же час?

– Семь часов, десятый. Поезд в десять. Все кончено.

Гуськину дали кусок сахару, и он понемногу успокоился, грызя это попугайное угощение.

Внизу

загудел

присланный

ангелом-хранителем

автомобиль.

Чудесное осеннее утро. Незабываемое. Голубое, с

золотыми куполами-там, наверху. Внизу – серое, тяжелое, с

остановившимися в глубокой тоске глазами. Красноармейцы

гонят группу арестованных… Высокий старик в бобровой

шапке несет узелок в бабьем кумачовом платочке… Старая

дама в солдатской шинели смотрит на нас через бирюзовый

лорнет… Очередь у молочной лавки, в окне которой

выставлены сапоги…

«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на месяц. Через

месяц вернусь. Через месяц. А что потом будет, об этом думать

нельзя».

«Когда идешь по канату, – рассказывал мне один акробат, –

никогда не следует думать, что можешь упасть. Наоборот.

Нужно верить, что все удастся, и непременно напевать».

Веселый мотив из «Сильвы» со словами потрясающего

идиотизма звенит в ушах:

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

«Какая лошадь сочинила это либретто?..» У дверей вокзала

ждет Гуськин и гигант комиссар, переставший жить умом (с

ударением на «у»). «Москва, милая, прощай. Через месяц

увидимся». С тех пор прошло десять лет…

3

Началось путешествие довольно гладко.

Ехали в вагоне второго класса, каждый на своем месте, не

под скамьей и не в сетке для багажа, а как вообще пассажирам

сидеть полагается.

Антрепренер мой, псевдоним Гуськин, волновался – почему

поезд долго не отходит, а когда отошел – стал уверять, что

отошел преждевременно.

– И это недобрый знак! Еще увидите, что будет!

Вид у Гуськина, как только он влез в вагон, мгновенно и

странно изменился. Казалось, будто он путешествует дней

десять и вдобавок при самых зверских условиях: башмаки у

него расшнуровались, воротничок отстегнулся и обнаружил

под кадыком круглый зеленый знак от медной запонки. И что

совсем уж странно – щеки покрылись щетиной, будто он дня

четыре отпускает бороду.

Кроме нашей группы сидели в том же отделении три дамы.

Разговоры велись то вполголоса, а то и совсем шепотом на

тему, близкую переживаемому моменту: как кто словчился

перевезти за границу бриллианты и деньги.

– Слыхали? Прокины все свое состояние перевезли.

Накрутили на бабушку.

– А почему же бабушку не осматривали?

– Ох, и что вы! Она такая неприятная. Ну кто же решится!..

– А Коркины как ловко придумали! И все экспромтом!

Мадам Коркина, уже обшаренная, стоит в стороне и вдруг –

«ах, ах!» – нога у нее подвернулась. Не может шага сделать. А

муж, еще необшаренный, говорит красноармейцу: «Передайте

ей, пожалуйста, мою палку, пусть подопрется». Тот передал. А

палка-то у них долбленая и набита бриллиантами. Ловко?

– У Булкиных чайник с двойным дном.

– Фаничка провезла большущий бриллиант, так вы не

поверите – в собственном носу.

– Ну, ей хорошо, когда у нее нос на пятьдесят карат. Не

всякому такое счастье.

Потом рассказывали трагическую историю, как какая-то

мадам Фук спрятала очень хитро бриллиант в яйцо. Сделала

маленькую дырочку в скорлупе сырого яйца, засунула

бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди.

Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают

багаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и

тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина

так дальше и не поехала. Вылезла на станции, три дня ходила

за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребенком, глаз с него не спускала.

– Ну и что же?

– Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась. Стали

вспоминать о разных хитростях, о том, как во время войны

ловили шпионов.

– До того эти шпионы исхитрились! Подумайте только: стали у себя на спине зарисовывать планы крепостей, а потом

сверху закрашивать. Ну, военная разведка тоже не глупая –

живо догадалась. Стали всем подозрительным субъектам

спины мыть. Конечно, случались досадные ошибки. У нас в

Гродне поймали одного господина. На вид – прямо

поразительный брюнет. А как вымыли его, оказался блондин и

честнейший малый. Разведка очень извинялась…

Под эту мирную беседу на жуткие темы ехать было приятно

и удобно, но не проехали мы и трех часов, как вдруг поезд

остановился и велели всем высаживаться.

Вылезли, выволокли багаж, простояли на платформе часа

два и влезли в другой поезд, весь третьеклассный, набитый до

отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им

не понравились.

– Едут, – сказала про нас рябая, с бородавкой. – Едут, а

чего едут и зачем едут – и сами не знают.

– Что с цепи сорвавши, – согласилась с ней другая, в

замызганном платке, кончиками которого она элегантно

вытирала свой утиный нос.

Больше всего раздражала их китайская собачка пекинуа, крошечный шелковый комочек, которую везла на руках

старшая из наших актрис.

– Ишь, собаку везет! Сама в шляпке и собаку везет.

– Оставила бы дома. Людям сесть некуды, а она собачищу

везет!

– Она же вам не мешает, – дрожащим голосом вступилась

актриса за свою «собачищу». – Все равно я бы вас к себе на

колени не посадила.

– Небось мы собак с собой не возим, – не унимались бабы.

– Ее одну дома оставлять нельзя. Она нежная. За ней ухода

больше, чем за ребенком.

– Чаво-о?

– Ой, да что же это? – вдруг окончательно взбеленилась

рябая и даже с места вскочила. – Эй! Послушайте-ка, что тут

говорят-то. Вон энта, в шляпке, говорит, что наши дети хуже

собак! Да неужто мы это сносить должны?

– Кто-о? Мы-ы? Мы собаки, а она нет? – зароптали злобные

голоса.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы дикий визг не

прервал этой интересной беседы. Визжал кто-то на площадке.

Все сорвались с мест, кинулись узнавать. Рябая сунулась туда

же и, вернувшись, очень дружески рассказывала нам, как там

поймали вора и собрались его «под вагон спущать», да тот на

ходу спрыгнул.

– Жуткие типики! – сказал Аверченко. – Старайтесь не

обращать ни на что внимания. Думайте о чем-нибудь веселом.

Думаю. Вот сегодня вечером зажгутся в театре огни, соберутся люди, рассядутся по местам и станут слушать: Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

И зачем я только вспомнила! Опять привязался этот

идиотский куплет! Как болезнь!

Кругом бабы весело гуторят, как бы хорошо было вора под

колеса спустить и что он теперь не иначе как с проломленной

головой лежит.

– Самосудом их всех надо! Глаза выколоть, язык вырвать, уши отрезать, а потом камень на шею да в воду!

– У нас в деревне подо льдом проволакивали на веревке из

одной пролуби да в другую…

– Жгут их тоже много…

О, интересно, что бы они с нами сделали за собачку, если

бы история с вором не перебила настроения.

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка…

– Какой ужас! – говорю я Аверченке.

– Тише… – останавливает он.

– Я не про них. У меня своя пытка. Не могу от «Сильвы»

отвязаться. Буду думать о том, как бы они нас жарили (может

быть, это поможет). Воображаю, как моя рябая визави

суетилась бы! Она хозяйственная. Раздувала бы щепочки… А

что бы говорил Гуськин? Он бы кричал: «Позвольте, но у нас

контракт! Вы мешаете ей выполнить договор и разоряете меня

как антрепренера! Пусть она сначала заплатит мне

неустойку!»

«Индейка» и «злодейка» понемногу стали отходить, глохнуть, гаснуть.

Поезд подходил к станции. Засуетились бабы с узлами, загромыхали сапожищи солдат, мешки, кули, корзины закрыли

свет божий. И вдруг за стеклом искаженное ужасом лицо

Гуськина: он ехал последние часы в другом вагоне. Что с ним

случилось?

Страшный, белый, задыхается.

– Вылезайте скорее! Маршрут меняется. По той дороге

проехать нельзя. Потом объясню…

Нельзя так нельзя. Вылезаем. Я замешкалась и выхожу

последняя. Только что спрыгнула на платформу, как вдруг

подходит ко мне оборванный нищий мальчишка и отчетливо

говорит:

«Любовь-злодейка,

любовь-индейка».

Пожалуйте

полтинник.

– Что-о?

– Полтинник. «Любовь-злодейка, любовь-индейка».

Кончено. Сошла с ума. Слуховая галлюцинация. Не могли, видно, мои слабые силы перенести этой смеси: оперетку

«Сильва» с народным гневом.

Ищу дружеской поддержки. Ищу глазами нашу группу.

Аверченко ненормально деловито рассматривает собственные

перчатки и не откликается на мой зов. Сую мальчишке

полтинник. Ничего не понимаю, хотя догадываюсь…

– Признавайтесь сейчас же! – говорю Аверченке.

Он сконфуженно смеется.

– Пока, – говорит, – вы в вагоне возились, я этого

мальчишку научил: хочешь, спрашиваю, деньги заработать?

Так вот, сейчас из этого вагона вылезет пассажирка в красной

шапочке. Ты подойди к ней и скажи: «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Она за это всегда всем по полтиннику дает.

Мальчишка оказался смышленый.

Гуськин, хлопотавший у багажного вагона с нашими

сундуками, подошел, обливаясь зеленым потом ужаса.

– Новое дело! – трагическим шепотом сказал он. – Этот

бандит расстрелялся!

– Какой бандит?

– Да ваш комиссар. Чего вы не понимаете? Ну? Расстреляли

его за грабежи, за взятки. Через ту границу ехать нельзя. Там

теперь не только оберут, а еще и зарежут. Попробуем проехать

через другую.

Через другую так через другую. Часа через два сели в

другой поезд и поехали в другую сторону.

Приехали на пограничную станцию вечером. Было холодно, хотелось спать. Что-то нас ждет? Скоро ли выпустят отсюда и

как поедем дальше?

Гуськин с Аверченкиным «псевдонимом» ушли на вокзал

для переговоров и выяснения положения, строго наказав нам

стоять и ждать. Ауспиции были тревожны.

Платформа была пустая. Изредка появлялась какая-то

темная фигура, не то сторож, не то баба в шинели, смотрела

на нас подозрительно и снова уходила. Ждали долго. Наконец

показался Гуськин. Не один. С ним четверо.

Один из четырех кинулся вперед и подбежал к нам. Эту

фигуру я никогда не забуду: маленький, худой, черный, кривоносый человечек в студенческой фуражке и в огромной

великолепной бобровой шубе, которая стлалась по земле, как

мантия на королевском портрете в каком-нибудь тронном зале.

Шуба была новая, очевидно, только что содранная с чьих-то

плеч.

Человечек подбежал к нам, левой рукой, очевидно, привычным жестом подтянул штаны, правую вдохновенно и

восторженно поднял кверху и воскликнул:

– Вы Тэффи? Вы Аверченко? Браво, браво и браво. Перед

вами комиссар искусств этого местечка. Запросы огромные.

Вы, наши дорогие гости, остановитесь у нас и поможете мне

организовать ряд концертов с вашими выступлениями, ряд

спектаклей, во время которых исполнители – местный

пролетариат-под вашим руководством разыграют ваши пьесы.

Актриса с собачкой, тихо ахнув, села на платформу. Я

оглянулась кругом. Сумерки. Маленький вокзальчик с

полисадничком. Дальше убогие местечковые домишки, заколоченная лавчонка, грязь, голая верба, ворона и этот

«Робеспьер».

– Мы бы, конечно, с удовольствием, – спокойно отвечает

Аверченко, – но, к сожалению, у нас снят киевский театр для

наших вечеров, и мы должны очень спешить.

– Ничего подобного! – воскликнул Робеспьер и вдруг

понизил голос. – Вас никогда не пропустят через границу, если

я об вас не попрошу специально. А почему я буду просить?

Потому что вы отозвались на нужды нашего пролетариата.

Тогда я смогу даже попросить, чтобы пропустили ваш багаж!..

Тут неожиданно выскочил Гуськин и захлопотал:

– Господин комиссар. Ну конечно же, они соглашаются. Я

хотя теряю на этой задержке огромный капитал, но я сам

берусь их уговорить, хотя я сразу понял, что они уже рады

служить нашему дорогому пролетариату. Но имейте в виду, господин комиссар, только один вечер. Но какой вечер! Такой

вечер, что вы мне оближете все пальчики. Вот как! Завтра

вечер, послезавтра утром в путь. Ну, вы уже согласны, ну, вы

уже довольны. Но где бы нам переночевать наших гостей?

– Стойте здесь. Мы сейчас все устроим! – воскликнул

Робеспьер и побежал, заметая следы бобрами. Три фигуры, очевидно его свита, последовали за ним.

– Попали! В самое гнездо! Каждый день расстрелы… Три

дня тому назад – сожгли живьем генерала. Багаж весь

отбирают. Надо выкручиваться.

– Пожалуй, придется ехать назад, в Москву.

– Тсс!.. – шелестел Гуськин. – Они вас пустят в Москву, чтобы вы рассказали, как они вас ограбили? Так они вас не

пустят! – с жутким ударением на «не» сказал он и замолчал.

Вернулся Аверченкин антрепренер. Шел, прижимаясь к

стенке, и оглядывался, втягивая голову в плечи.

– Где же вы были?

– Сделал маленькую разведку. Беда… Некуда сунуться.

Местечко битком набито народом.

С удивлением оглядываюсь. Так не вяжутся эти слова с

пустотой этих улиц, с тишиной и синими сумерками, непрорезанными лучом фонаря.

– Где же все эти люди? И почему они здесь сидят?

– Почему! По две-три недели сидят. Не выпускают их

отсюда ни туда, ни сюда. Что здесь делается! Не могу

говорить!.. Тсс!..

По платформе широкой птицей летел в бобрах наш

Робеспьер. За ним свита.

– Помещение для вас найдено. Две комнаты. Сейчас оттуда

выселяют. Сколько их там набито… с детьми… такой рев

подняли! Но у меня ордер. Я реквизирую на нужды

пролетариата.

И снова левою рукой подтянул штаны, а правую

вдохновенно простер вперед и вверх, как бы обозначая путь к

дальним звездам.

– Знаете что, – сказала я, – это нам совсем не подходит. Вы

их, пожалуйста, не выселяйте. Мы туда пойти не можем.

– Да, – подтвердил Аверченко. – Там у них дети, понимаете, это не годится.

Гуськин вдруг весело развел руками.

– Да, они у нас такие, хе-хе! Ничего не поделаешь! Да вы

уж не беспокойтесь, мы где-нибудь притулимся… они уж

такие…

Приглашал публику веселым жестом удивляться, какие, мол, мы чудаки, но сам, конечно, душою был с нами.

Робеспьер растерялся. И тут неожиданно выдвинулся

какой-то субъект, до сих пор скромно прятавшийся за спиной

свиты.

– Я м-могу пре-дложить по-по-э-э… ку… ку…

– Что?

– Ку-комнаты.

Кто такой? Впрочем, не все ли равно.

Повели нас куда-то за вокзал в домик казенного типа. Заика

оказался мужем дочери бывшего железнодорожника.

Робеспьер торжествовал.

– Ну вот, ночлег я вам обеспечил. Устраивайтесь, а я

вечерком загляну.

Заика мычал, кланялся.

Устроились.

Мне с актрисами дали отдельную комнату. Аверченку взял

к себе заика, «псевдонимов» упрятали в какую-то кладовку.

Дом был тихий. По комнатам бродила пожилая женщина, такая бледная, такая измученная, что, казалось, будто ходит

она с закрытыми глазами. Кто-то еще шевелился на кухне, но

в комнату не показывался: кажется, жена заики.

Напоили нас чаем.

– Можно бы ве-э-э-тчины… – шепнул заика. – Пока светло…

– Нет, уже стемнело, – прошелестела в ответ старуха и

закрыла глаза.

– М-ма-м-маша. А если без фонаря, а только спички…

– Иди, если не боишься.

Заика поежился и остался. Что все это значит? Почему у

них ветчину едят только днем? Спросить неловко. Вообще, спрашивать ни о чем нельзя.

Самого простого вопроса хозяева пугаются и уклоняются от

ответа. А когда одна из актрис спросила старуху, здесь ли ее

муж, та в ужасе подняла дрожащую руку, тихо погрозила ей

пальцем и долго молча всматривалась в черное окно.

Мы совсем притихли и сжались. Выручал один Гуськин. Он

громко отдувался и громко говорил удивительные вещи:

– А у вас, я вижу, шел дождь. На улице мокро. Когда идет

дождь, так уж всегда на улице мокро. Когда в Одессе идет, так

и в Одессе мокро. Так и не бывает, чтобы в Одессе шел дождь, а в Николаеве было мокро. Ха-ха! Уж где идет дождь, так там

и мокро. А когда нет дождя, так не дай бог как сухо. Ну, а кто

любит дождь, я вас спрашиваю? Никто не любит, ей-богу. Ну, чего я буду врать. Хе!

Гуськин был гениален. Оживлен и прост. И когда

распахнулась дверь и влетел Робеспьер, сопровождаемый

свитой, усиленной до шести человек, он нашел уютную

компанию, собравшуюся вокруг чайного стола послушать

занятного рассказчика.

– Великолепно! – воскликнул Робеспьер. Подтянул левой

рукой штаны и, не снимая шубы, сел за стол. Свита

разместилась тоже.

– Великолепно. Начало в восемь. Барак декорирован

еловыми шишками. Вместимость – полтораста человек. Утром

расклеиваем плакаты. А сейчас побеседуем об искусстве. Кто

главнее – режиссер или хор?

Мы растерялись, но не все. Молоденькая наша актриса, как

полковая лошадь, услышавшая звуки трубы, сорвалась и

понесла – кругами, прыжками, поворотами. Замелькал

Мейерхольд, с «треугольниками соотношения сил», Евреинов, с «театром для себя», Commedia del 'arte, актеро-творчество,

«долой рампу», соборное действо и тра-та-ра-ра-та-ра-та.

Робеспьер был упоен.

– Это как раз то, что нам нужно! Вы останетесь у нас и

прочтете несколько лекций об искусстве. Это решено.

Бедная девочка побледнела и растерянно смотрела на нас.

– У меня контракт… я через месяц могу… я вернусь… я

клянусь…

Но теперь уже понесся Робеспьер. У него был свой

репертуар: пьеса на заумном языке. Широкое развитие жеста.

Публика сама сочиняет пьесы и тут же их разыгрывает. Актеры

изображают публику, для чего нужен больший талант, чем для

обычной рутинной актерской игры.

Все шло гладко. Нарушала мирную картину культурного

уюта только маленькая собачка. Робеспьер производил на нее

явно зловещее впечатление. Крошечная, как шерстяная

рукавица, она рычала на него с яростью тигра, щерила

бисерные зубки и вдруг, закинув голову, завыла, как простой

цепной барбос. И Робеспьер, несшийся на крыльях искусства в

неведомые просторы, вдруг почему-то страшно испугался и

осекся на полуслове.

Актриса унесла собачку.

На минутку все притихли. И тогда где-то недалеко от дома, по направлению к железнодорожной насыпи, послышался

какой-то словно нечеловеческий, словно козлиный вопль, столько в нем было животного ужаса и отчаяния. Затем три

сухих ровных выстрела, отчетливых и деловитых.

– Вы слышали? – спросила я. – Что это такое может быть?

Но никто не ответил мне. По-видимому, никто не слышал.

Бледная хозяйка сидела не шевелясь, закрыв глаза. Хозяин, все время молчавший, судорожно тряс челюстью, точно и

думал, заикаясь. Робеспьер с жаром заговорил о завтрашнем

вечере, заговорил значительно громче, чем раньше. Из этого

я поняла, что он что-то слышал…

Свита все время молча курила и в разговор не

вмешивалась. Один из свиты, курносый парень в бурой драной

гимнастерке, вынул золотой массивный портсигар с литым

вензелем.

Протянулась

чья-то

заскорузлая

лапа

с

обломанными ногтями; на лапе тускло блеснул чудесный

рубин-кабошон, глубоко потопленный в массивную оправу

старинного перстня. Странные наши гости!..

Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и

встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно

дергая губами…

– Оленушка, – сказала я. – Пора нам спать. Завтра с утра

будем репетировать.

Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая

хозяйка пошла за нами со свечкой.

– Свет погасите, – шепнула она. – Разденетесь уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не спускайте.

Мы стали спешно устраиваться. Она задула свечку.

– Так помните про штору. Ради бога…

Ушла.

Чье-то теплое дыхание около меня. Это актриса –

Оленушка.

– У него на этой чудесной шубе на спине дырка, – шепчет

она, – …и что-то темное вокруг… что-то страшное.

– Спите, Оленушка. Все мы устали и нервничаем…

Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на

рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:

– Я знаю, отчего она воет. У него шуба прострелена, и кровь

запеклась.

У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассматривала этой

шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…

Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За

окном сараи, амбары, подальше – насыпь. Пусто. Ни души.

Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.

И шепотом:

– Зять достал ее на рассвете. Она спрятана в сарае. Ночью, если пойти с фонарем, – донесут.

А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас каждый день

обыски.

Сегодня она словоохотливее. Но лицо «молчит». Лицо

каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем

хочет.

В дверь стучит Гуськин.

– Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза прибегала.

Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзываю Гуськина:

– Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят нас

отсюда? – шепотом спрашиваю я.

– Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь, – шепчет Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как «L'homme qui rit»[12] –

Улыбайтесь, когда разговариваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обещали выпустить и дать охрану. Здесь

начинается зона в сорок верст. Там грабят.

– Кто же грабит?

– Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут провожатые из

самого главного пекла, так они таки побоятся. Одно скажу: мы

должны отсюда завтра уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень

удивлен, если когда-нибудь увижу свою мамашу.

Мысль была сложная, но явно неутешительная.

– Сегодня весь день сидите дома. Выходить не надо. Устали

и репетируют. Все репетируют, и все устали.

– А вы не знаете, где сам хозяин?

– Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бежал, или он

здесь под полом сидит. А то чего они так боятся? Весь день,

всю ночь двери и окна открыты. Отчего не смеют закрыть?

Почему показывают, что ничего не прячут? Но чего нам с вами

об этом думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это

заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут были дела, такие дела, которые пусть у нас не будут. Этот заикаться стал

отчего? Три недели заикается. Так мы не хотим заикаться, мы

лучше себе уедем с сундучками и с охраной.

В столовой двинули стулом.

– Скорее, репетировать! – громко закричал Гуськин, отскочив от двери. – Вставайте скорее! Ей-богу, одиннадцать

часов, а они спят, как из ведра!

Мы с Оленушкой под предлогом усталости просидели весь

день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой

приняли на себя беседу с вдохновенными «культуртрегерами».

Ходили даже с ними гулять.

– Любопытная история, – рассказывал, вернувшись, Аверченко. – Видите тот разбитый сарай? Рассказывают, что

месяца два тому назад здесь большевикам пришлось плохо и

какому-то ихнему главному комиссару понадобилось спешно

удирать. Он вскочил на паровоз и велел железнодорожнику

везти себя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в

стену депо. Большевик заживо сварился.

– А тот?

– Того не нашли.

– Может быть… это и есть наш хозяин?..

4

Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.

Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и

Аверченко. Точно по уговору, никто не говорил о том, что в

настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о

последних московских днях, об оставленной компании этих

последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем – ни слова.

Как-то поживает «высокий (ростом) покровитель»? Все ли

еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на

«у»?..

Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попрощаться к

одной бывшей баронессе. Застала я бывшую баронессу за

очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-лошадиным лицом, сидела она на

корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с

отвращением разглядывала половицы. В другой руке

деликатно, двумя пальчиками, держала мокрый обрывок

кружева и брызгала этим кружевом на пол.

– А вытирать я буду потом, когда мой валансьен высохнет…

Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины – горький, зеленоватый, всегда сырой…

Аверченко взглянул на часы:

– Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.

– Кажется, кто-то стукнул в окно, – насторожилась

class="book">Оленушка.

Под окном Гуськин.

– Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! – громко кричит

он. – Вы должны непременно немножко пройтись. Ей-богу, к

вечеру нужно иметь свежую голову для звука голоса.

– Да ведь дождь идет!

– Дождь маленький, непременно нужно. Это я вам говорю.

– Он, может быть, хочет что-нибудь сказать, – шепчу я

Аверчекне. – Выйдите вперед и узнайте, один ли он. Если

Робеспьер с ним, я не выйду. Я не могу.

Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку

этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть

на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое

острое истерическое отвращение было у меня к этому

существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что

не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей

нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с

этой гадиной не вынесу.

Аверченко показался за окном и поманил меня.

– Не ходите направо, – шепнула мне хозяйка в сенях, делая

вид, что ищет мои калоши.

– Идем посреди улицы, – шепнул Гуськин. – Мы себе гуляем

для воздуха.

И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо – да, все больше на небо, – гуляем, да и только.

– Не смотрите на меня, смотрите себе на дождик, –

бормотал Гуськин.

Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:

– Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо – комиссарша

X.

Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.

– X. – молодая девица, курсистка, не то телеграфистка – не

знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая – как говорится, ненормальная собака. Зверь, – выговорил он с ужасом и с

твердым знаком на конце. – Все ее слушаются. Она сама

обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на

крылечке, тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у

насыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.

Я даже не могу при даме рассказать, я лучше расскажу

одному господину Аверченко. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка

уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта

комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не

признает. Так это же ужас!

Он оглянулся.

– Повернем немножечко в другую сторону.

– А что насчет нас слышно? – спросила я.

– Обещают отпустить. Только комиссарша еще не

высказалась. Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги

все в порядке. Стала обыскивать – нашла керенку: в лампасы

себе зашил. Так она говорит: «На него патронов жалко

тратить… Бейте прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще

жив?»

«Ну, – говорят, – еще жив». «Так облейте керосином и

подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на меня, смотрите

на дождик… мы себе прогуливаемся.

Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали. Много везла

с собой. Деньги. Меха. Бриллианты. С ней приказчик ехал. А

муж на Украине. К мужу ехала. Все отобрали. Буквально все. В

одном платье осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не

известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да куда же мы

идем! Вертайте скорей!

Мы почти подошли к насыпи.

– Не смотрите же туда! Не смотрите! – хрипел Гуськин. –

Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите

тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же

гуляем, – убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.

Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не

поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в

солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в

свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно

далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то

по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что

волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это

невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…

Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу

потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному.

– Идемте, идемте!

Аверченко ведет меня под руку.

– Ведь хозяйка предупреждала, – хочу я сказать, но не могу

разжать зубы и ничего не могу выговорить.

– Мы попросим горячего чая! – кричит Гуськин. – И мигрень

живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?

Когда мы подошли к дому, он шепнул:

– Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все равно, если

даже очень громко завизжать, так новый строй наладить не

успеют – нам утром надо уезжать. Что-о?

Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует.

Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда

казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой

с удивлением переспрашивает.

Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из

актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.

Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет

аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи», – каторжники, что ли? И вдобавок

«глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства?

Аверченко решил, что «блатной музыки».

Что же читать?

– Надо читать нежные стихи, – решила Оленушка. – Поэзия

облагораживает.

– А я все-таки лучше прочту сценку в участке. Не так

благородно, зато роднее, – сказал Аверченко.

Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае

читала мою «Федосью». «Ходила Федосья, калека перехожая»

и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).

– И вот, представьте себе, в антракте забежал ко мне за

кулисы один старый иноверец, совсем простой, и со слезами

говорил: «Милая госпожа артистка, ну прочтите же еще раз

про эту Морковью».

– Ведь там же про Христа говорилось, – пламенно убеждала

Оленушка, – иноверцу, наверное, это было неприятно, а все-таки это его растрогало.

– Милая Оленушка, – сказала я. – Вашего «иноверца»

здесь, наверное, не будет. Читайте лучше что-нибудь про

аэроплан или про жареную баранину…

В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.

Я вышла из комнаты.

Вечер. Восемь часов.

Пора отправляться на знаменитый концерт.

Как одеться? Вопрос серьезный. Думали, думали – решили

надеть блузки и юбки.

– Если наденем что-нибудь понаряднее – наверное, ограбят, – сказала актриса с собачкой. – Не надо им

показывать, что у нас есть приличные платья.

– Ладно.

Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно

железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь

хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах

кажется, будто она кипит и шевелится.

Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши

захлебнулись».

Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно

кадит дождю и ночи.

Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».

– А на что им лучше? – говорит незнакомый голос. – Там

все равно никто никогда не бывает.

Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо

быть осторожней.

Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся, – как же мы

вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?

Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот – идти как есть, а там, в

клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду

босиком. Или еще лучше – выстирать в клубе чулки, а что

мокрые, то ведь это будет мало заметно.

– А вы умеете стирать? – мрачно спросил чей-то голос.

Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и

молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я

не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил

сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.

– Это ваше?

Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за

гадость?

– Ваша калоша… и в ней туфля.

– Гуськин! – кричу я. – Я не могу идти дальше. Я умру.

Гуськин деловито приблизился.

– Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.

Я поняла это приглашение как аллегорическое: губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.

– Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою, как цапля, на одной ноге… Мой башмак весь в грязи… Как же я его

надену, когда, может быть, Робеспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!

– Так я же говорю – садитесь мне на шею. Я вас понесу.

Ничего не понимаю.

– Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.

– Встаньте сначала на заборчик… или вот тут кто-то

небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него.

Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?

Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на

концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на

извозчиках, но на собственном импресарио – ни разу.

– Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня

голова закружится.

Гуськин растерялся.

– Ну… хотите, наденьте мои башмаки?

Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.

Как в минуты высшего душевного напряжения – вся

минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим

внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья

любовь… литературная слава… вторая революция и… все это

увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В

черную ночь, в глуши, в грязи – какой бесславный конец!

Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…

– Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.

Я и так дойду.

И, конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной

господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной

бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на

подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то

просто сеновала.

В первых рядах – «генералитет и аристократия». Все в коже

(я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об

телячьей, бараньей – словом, «революционной» коже, из

которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в

«пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

– Смотрите на эту, вон – в первом ряду, посредине… –

шепчет Гуськин. – Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит.

Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

– Какой зверь! – с ужасом и твердым знаком шипит мне на

ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до

полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой

провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта – все смазано, сплыло. Ничего

«инфернального». Скучный комок. Женщины с такой

внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в

конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они

знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-

судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь

старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не

просил – своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти

самые глаза, вот они, помню их…

– Ой, не смотрите же так долго, – шепчет Гуськин. – Разве

можно так долго!..

Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.

Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя

меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть

прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не

видя, прямо туда, откуда глядят на нее.

И в этом странном слиянии остановились мы обе.

Я говорила ей:

«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь,

„Зверь“. Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для

трудной дороги человеческого счастья нужны ноги

подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках

или отравилась бы ваксой – такова песнь твоей жизни. И вот

какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась

ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна.

Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и

черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все

горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных

куртках, с револьверами, – простые убийцы-грабители, чернь

преступления. Ты им презрительно бросила подачку – шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя

именно за это бескорыстие, за „идейность“. Но я-то знаю, что

за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою

„черную“ работу. Ее ты оставила себе.

Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, – не от страха, а от ужаса за тебя, за

человека – „глину в руках горшечника“, слепившего судьбу

твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»

Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный

сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских

шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках

переглядывались и поочередно выходили из барака строгим

революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли

завоевания революции и снова могут приобщиться к

достижениям искусства.

Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без

восторженных жестов и без свиты.

Пора начинать.

Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все

уже решено и слажено. Главное – идея самого Гуськина – у нас

будет конферансье, который необходим для оживления

спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава

богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш

хозяин-заика.

– Ну и дела! – шепчу Аверченко. – Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.

– Неловко отказываться, – смеется Аверченко. – Может

быть, даже это выйдет лучше всего.

Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин

импресарио изобразят сценку.

Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в

исполнении таких-то».

– С… с… с… с… – сказал он, махнул рукой и ушел.

Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть

не удивилась.

Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие

странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».

Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали

переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и

распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в

солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами

осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала

брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что

начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана

она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться

в обстоятельствах не полагалось.

Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря

на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером

вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку – «артисткой проездом», из остальных у него вышло

только «э… э… э…».

Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепренером.

Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с

кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался

неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на

затылке.

Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и

запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы

боевые».

Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не

успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с

перекошенным судорогой ртом.

– Кто это?

– Что это значит?

– Он ужасно поет! – волновались мы.

Гуськин смущенно отворачивался.

– Да… поет он действительно, как мать родила.

– Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел?

– Тсс-с…

Гуськин оглянулся.

– Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут

всякий запоет!

Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не

выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала.

Понравились «Орлы».

Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.

– Ну! Сделал себе свои нитки?

Гуськин заложил руки за спину.

– Что-о?

«Что-о» было формой риторической.

Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли

раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец

выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.

Публика хлопала от души, долго и громко.

– Браво! Браво!

И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то

сеновал, слышу несколько голосов – негромко, но настойчиво

выкликают мое имя.

Подняла голову.

Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно

грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись

сверху и говорят:

– Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог выбраться

поскорее…

– Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!..

– Уезжайте скорее…

Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не

доводилось мне слышать!

И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих

голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали

они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже

ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что

слышала.

И я им сказала:

– Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?..

Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».

5

Раннее утро. Дождь.

На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин

импресарио укладывают наш багаж.

– Гуськин! Все налажено?

– Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать охрану. – И

шепотом: – Уф! Больше всего охраны боюсь!

– Так ведь без охраны ограбят.

– А вам не все равно, кто вас будет грабить – охрана или

кто другой?

Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…

К нам подъезжают еще две телеги. В одной семейство с

детьми и собаками. В другой – полулежит очень бледная

женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в

тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем

неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает

на нее быстрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою

от наших глаз, вертится около телеги.

– Ох, ох, ох! – говорит всезнающий Гуськин. – Это та самая

фабрикантша, которую обобрали.

– Отчего же она такая страшная?

– Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают вид, что она

себе здорова и ни на что не жалуется, а сидит себе и весело

едет на Украину. Так уж и мы будем им верить и пойдем себе

к своим вещам, что-о?

Подъехали еще телеги. В одной – вчерашний певец в

рваном пальтишке. Вид невинный и три чемодана (с нитками?).

Это хорошо, что набирается такой большой караван. Так

спокойнее.

Наконец появилась охрана: четыре молодых человека с

ружьями.

– Скорее ехать! Нам некогда, – громко скомандовал один из

них, и мы двинулись.

У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В

общем – составилось уже двенадцать-четырнадцать. Ехали

медленно. Охрана шагала рядом.

Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене.

Впереди сорок верст этой самой загадочной зоны.

Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа

полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление

пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в

солдатских шинелях. Идут медленно, будто гуляют. Обоз наш

остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего какое-нибудь требование.

– Что такое?

Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле

не к шинелям, а к сараю. Шинели медленно поворачивают туда

же, и вся компания скрывается из глаз.

– Дипломатические переговоры, – сказал Аверченко, подошедший к моей телеге.

Переговоры длились довольно долго.

Наша охрана почему-то никакого участия в них не

принимала, а напротив, утратив всякий начальственный и

боевой вид, казалось, пряталась за нашими телегами.

Странно…

Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.

– Скажите мне, – обратился он к моему вознице, – может, здесь скоро поворот будет?

– Не-е, – отвечал возница.

– Если будет поворот, то эта военная молодежь успеет

пройти наперерез и встретить нас еще раз.

– Не-е, – успокоил возница. – Погода плохая – они вже

ночувать пойшли.

Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.

Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур

шеренгой. Уходят.

– Ну, езжаем, – сказал Гуськин. – Может, еще кого

встретим.

Охрана вылезла и браво зашагала рядом.

Унылое путешествие.

Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись

местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из

охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и

сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:

– Не надо с ними разговаривать.

Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:

– Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали на вечере

у нас в Технологическом.

– Как же вы… сюда попали?

Он смеется.

– А вы думали, что мы большевики? Мы несколько дней все

ждали случая вырваться оттуда.

Нас четверо – два студента и два офицера. А сего дня, когда

стали говорить об охране для вас, никто из большевиков не

захотел отлучаться. У них каждый день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подговорили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот

и выручили.

Одно только их смущало, что у моего товарища золотой зуб.

Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как видно, позабыли.

Едем дольше.

На перелеске ограда – частокол. У ворот два немецких

солдата. За воротами барак.

– Это что за гутен таг?

– Карантин! Новое дело! – мрачно объясняет Гуськин.

Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.

Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые

знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как

не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы

будем занимать в карантине место, которое нужно для других?

Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.

– Гуськин! Неужели ехать назад?

– Это### – отвечал Гуськин презрительно. – Зачем назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо поискать. Стойте, а

я начинаю.

Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды.

Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз

прошел, два, три.

– Черт знает что! – удивлялся Аверченко.

Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и покорно

ждал.

Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец

выбрал одного, приостановился и спросил:

– Ну?

Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок.

Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону

дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно

разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на

немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом

оба скрылись в лесу.

Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:

– Делать нечего. Поворачиваем назад.

И мы покорно повернули. Покорно, но бодро – потому что

верили в гуськинский гений.

Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес.

Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по

сторонам.

В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.

– Подождите, я сейчас! – крикнул он.

Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов уже с

двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.

Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две

минуты. Встретили еще какого-то мужика – на всякий случай

сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед

и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали

напрасно.

Вечером показались огоньки большого украинского

местечка К. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда

Гуськин в последний раз соскочил и, подбежав к

шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги.

Прохожий удивился, испугался и денег не взял.

Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.

К. – большое местечко при железной дороге, с мощеными

улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим

освещением.

Набито местечко было до отказу путниками вроде нас.

Оказывается, переехать через границу еще не значило

свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было

исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было

время – вот и сидели здесь путники вроде нас…

Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища.

Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под

конец осталась только голова каравана – наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.

Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон

высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все

отрицательно.

Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и

казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то

негодный товар и предлагает покупателям, а те только

отмахиваются.

– Везет, как телят! – соглашается со мной Оленушка. – Что

поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.

Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин

вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем,

что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.

Диалог был сильно драматический. Голоса падали до

зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба

собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный

момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:

– Они сейчас вцепятся друг в друга!

Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:

– Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.

А старик стал открывать ворота.

Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с

электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с

парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных

гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была

огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто

подстилках.

Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж –

встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом

дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья

дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и

воплями воспитывали.

Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она

с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно

деваться некуда.

Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:

– Э, что об этом говорить! Разве можно брать деньги с

людского горя? Когда людям некуда преклонить голову! У нас

места сколько угодно, и все в доме есть (тут старуха

отвернулась и поплевала, чтобы не сглазить), так мы еще

будем брать деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка

подаст вам самовар и что надо. И прежде всего обсушитесь и

ни о чем не беспокойтесь. Какие там деньги!

Мы растроганно протестовали.

Я смотрела на эту удивительную женщину со

старозаветным париком на голове (парик был фальшивый,

просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).

– Мы же не можем пользоваться ее великодушием, – сказал

Аверченко Гуськину. – Надо непременно ее уговорить.

Гуськин загадочно улыбнулся.

– Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну, я вам

говорю.

Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на

глазах она сказала мне:

– Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на свете добрые и

великодушные люди. Вот эта старуха, простая и небогатая, с

какой радостью делится с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..

– Удивительная старуха! – согласилась я. – И что

удивительнее всего – лицо у нее такое… не особенно

симпатичное…

– Вот как не следует судить о людях по их внешности.

Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.

– Бедная старуха, отдает последнее…

Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали

хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же

ехать дальше.

Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Гуськина.

Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно

явились к нему лично.

Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что

поделаешь – пошли…

Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет.

Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано

идти – идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо

права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас

тащат. «Везут, как телят!» – права была Оленушка.

Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…

В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У

дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.

– Вот, – сказал Гуськин и отошел в сторону.

Покровительствующий нам старухин муж встал у самых

дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что – он шмыг за

дверь, и был таков.

Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко

и радостно.

– Так это же ж правда? Вы кто?

– Я – Тэффи.

– Я – Аверченко.

– Вы писали в «Русском слове»?

– Да, писала.

– Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко. В

«Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал, врет этот

лайдак. А потом думал – если не врет, так все равно посмотрю.

Я никогда в Петербурге не бывал, откровенно говоря, очень

интересно было посмотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам

обоим пришлю пропуски! Где вы остановились?

Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой

адрес, скрепив его именем божиим:

– Ей-богу!

Мы поблагодарили.

– Значит, завтра можем ехать?

– Если хотите. А то погостили бы! У нас всего вдоволь. Даже

шампанское есть.

– Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится, –

мечтательно сказал Аверченко.

Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили

растерянную физиономию Гуськина.

– Так вы же забыли самое главное! – трагическим шепотом

свистел он. – Самое главное! Мой пропуск. Господин

начальник! Я же из их труппы и еще три артиста. Они же без

меня никак не могут! Они же засвидетельствуют. Что же

будет? Это будет последний день Помпеи на этом самом

пороге!

Начальник вопросительно посмотрел на нас.

– Да, да, – сказал Аверченко. – Он с нами и трое артистов.

Совершенно верно.

– Рад служить.

Распрощались.

Гуськин всю дорогу недоумевал: – Самое главное

позабыли! Что-о? Позабыли себе пропуск для Гуськина! Новое

дело!

Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы

вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как

острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.

– Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять с нас хоть

по себестоимости за все это, если уж она ни за что не хочет

брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только

оттого, что она такой чудесный человек.

– А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как идиот:

«Этт! Можете быть спокойны». Ему-то старуху не жалко.

В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать.

Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно,

«сынов сын».

– От начальника пришли! Требуют пана Аверченку.

– Неужто передумал?

– А мы-то радовались!..

Аверченко вышел на кухню. Я за ним.

Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял

украинский городовой.

– Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.

Две бутылки шампанского.

Каким очаровательным явлением может быть иногда

украинский городовой!

Мы чокаемся теплым шампанским…

Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в

чашах, потому что пили его из чайных чашек).

– Уф-ф! – радостно вздыхает Гуськин. – А я, признаюсь, мертвецки перепугался!..

Утро в К.

Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный – не тот, который

третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как

слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…

Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет

– устали мы!

А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то

кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят

несколько голосов сразу… Милая симфония простой

человеческой жизни…

– И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? – вырывается чье-то

звонкое соло из общего аккорда.

– А вуйдэ Мошкэ?

И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».

И густое контральтовое соло:

– А мишигене копф.

Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку

оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже

появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше

прежнего – опять черный, огромный и удивленный…

Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.

Пора вставать.

Поезд уходит только вечером. Целый день придется

просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы

на скуку пожаловаться не могли…

Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам

приготовить на обед.

Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:

– Яичницу.

– Да, да, и больше ничего не надо.

Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как будто

недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить

нас на славу.

– Это было бы бессовестно с нашей стороны, если бы мы

стали пользоваться ее порывом.

– Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…

Хотя трудно есть ее два дня кряду.

Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза.

Пришёл Аверченко. Принес целую груду чудесных яблок.

Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.

– Угадайте, что я принесла?

– Не знаю.

– Нет, вы угадайте!

– Корову?

– Нет, вы не шутите! Угадайте.

– Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит в голову.

Канделябры, что ли?

– Ничего подобного, – торжественно говорит она и кладет

на стол плитку шоколада. – Вот!

Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка

удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.

– Откуда? – расспрашивали мы.

– Представьте себе – прямо смешно, – преспокойно купила

в лавчонке. И никто ничего и не спрашивал, никаких бумаг, и

в очереди не стояла. Прямо увидела, что в окошке выставлен

шоколад, – вошла и купила. Бормана. Смотрите сами.

Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек

по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и – «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и

видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо

анекдот!

– И не кооператив?

– Да нет же. Просто лавчонка.

– Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попробуем. А когда

съедим, можно еще купить.

– Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не ходить, –

решает Оленушка. – Пусть кто-нибудь другой пойдет, а то еще

покажется подозрительным…

Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.

Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?

Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки.

Оленушка капризничает:

– Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы должны так

жить, чтобы травы не топтать. Вот сегодня опять будет

яичница, значит, снова истребление жизней. Человек должен

class="book">посадить яблоню и питаться всю жизнь только ее плодами.

– Оленушка, милая, – говорю я, – вот вы сейчас за один

присест и между прочим съели добрый десяток. Так надолго

ли вам яблони-то хватит?

У Оленушки дрожат губы – сейчас заревет.

– Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела десяток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у… уби… вает больше

всего… что я так погрязла, и бе… безвольная…

Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распустила

губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».

Аверченко растерялся.

– Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! – утешал он. –

Подождите денек – вот приедем в Киев и посадим яблоню.

– Бу-у-у! – убивалась Оленушка.

– Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют – там климат

хороший. А если не хватит, можно немножко прикупать.

Изредка, Оленушка, изредка! Ну, не будем прикупать, только

не плачьте!

«Это все наша старуха наделала, – подумала я. – перед этой

святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и

мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»

Легкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…

Опять глаз!

Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой

глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз

оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.

Голос за дверью нетерпеливо спросил:

– Ну-у?

– Вже! – ответил он и спрятался.

Что там делается?

Мы стали наблюдать. Ясно было: на нас смотрят, соблюдая

очередь.

– Может быть, это Гуськин нас за деньги показывает? –

додумался Аверченко.

Я тихонько подошла к двери и быстро ее распахнула.

Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были

какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие

домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно

усердно, точно подчеркивая свою непричастность к

поведению этих посторонних. А совсем отдельно стоял Гуськин

и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.

– Гуськин! Что это значит?

– Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего смотреть!

Хотите непременно куда-нибудь смотреть, так смотрите на

меня. Писатели! Что-о? Что у них внутри – все равно не

увидите, а снаружи – так совсем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем такие же.

Одно интересно – продавал Гуськин на нас билеты или

пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte,[13] упражняется на немых клавишах.

Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.

– А собственно говоря, почему мы их лишили

удовольствия? – размышляла Оленушка. – Если им так

интересно – пусть бы смотрели.

– Верно, Оленушка, – поспешила я согласиться (а то еще

опять заревет). – Да, скажу больше: чтобы доставить им

удовольствие, мы бы должны были придумать какой-нибудь

трюк: поставить Аверченку кверх ногами, взяться за руки и

кружиться, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть

говорит «ку-ку».

Днем, после первой яичницы (потом была и вторая – перед

отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный

человек из всех встреченных мною на пути земном.

Настоящему не доверял, в будущее не верил.

– У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.

Он уныло долбил носом.

– Хорошо-о. А что будет дальше?

– Какие вкусные у вас яблоки!

– Вкусные. А что будет дальше?

– У вас много дочек.

– Мно-го-о. А что будет дальше?

Никто из нас не знал, что будет дальше, и ответить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких

по философской насыщенности вопросов и ответов – вроде

диалогов Платона.

– У вас очень хорошая жена, – сказала Оленушка. – Вообще

вы все, кажется, очень добрые!

– Добрые. А что бу…

Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.

После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных

дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно

попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив

Гуськину самую деликатную часть прощания – расплату.

Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если

не удастся убедить – пусть положит их на стол, а сам скорее

бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали

вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за

ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы

врассыпную за ним – ей не догнать, она все-таки старая.

Ждали и волновались.

Через дверь слышны были их голоса – Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.

– Ах, не сумеет он! – томилась Оленушка. – Такие вещи

надо делать очень деликатно.

И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.

– Он с ума сошел!

Вопил громкие, дикие слова.

– Гелд? Гелд?

И старуха вопила, и тоже «гелд».

Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшнуровались оба

штиблета и воротничок соскочил с петли.

– Идем! – мрачно скомандовал он.

– Ну что, взяла? – с робкой надеждой спросила Оленушка.

Он весь затрясся:

– Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет, но чтобы так содрать

– пусть никогда не зайдет солнце, если я что подобное слыхал!

Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные

риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.

– Так я ей сказал просто: вы, мадам, себе, мадам, верно, проснулись с левой ноги, так подождем, когда вы себе

проспитесь. Что-о? Я ей просто ответил.

– Но вы все-таки заплатили, сколько нужно? –

беспокоились мы.

– Ну? Новое дело! Конечно, заплатил. Заплатил больше, чем нужно. Разве я такой, который не платит? Я такой, который

платит.

Он говорил гордо. И вдруг совершенно некстати прибавил

скороговоркой:

– Деньги, между прочим, конечно, ваши.

6

Из К-цов выехали в товарном вагоне.

Сначала показалось даже забавным, сели в кружок на

чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шоколад, беседовали.

Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте

поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не

хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня

груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскивали

влезающего за руки.

Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с

наскоро

приколоченными

украинскими

надписями,

казавшимися своей неожиданной орфографией и словами

произведением какого-то развеселого анекдотиста…

Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для

официального применения, как, например, русский народный.

Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском

казенном учреждении вы увидели плакат: «Не при без

доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай

башкой

на

стекло»,

«Здесь

тары-бары

разводить

воспрещается».

Но и веселые надписи надоели.

Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На

вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна

народного гнева только что прокатилась и просветленное

население еще не вернулось к будничному, земному и

человеческому. Всюду грязь и смрад, и тщетно взывало

начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые

старые правила вокзального обихода, – освобожденные души

были выше этого.

Сколько времени мы тащились – не знаю. Помню, что

раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже

Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».

И лампу погасили.

Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и

Оленушки.

О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка

– это эпоха женской беженской жизни.

У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из

России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она

представляла некоторую ценность и была теплая – а кто мог

сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую

шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе-с обмызганным

воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В

двадцатом году – протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового

меха, чернее и маслянистее – заграничной подделки. В

двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки

воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг

рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году

набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда

мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и

покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых

лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в

Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы

дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она

говорила ребенку по-французски с милым русским

институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле

трамвей, ле трамвей!»[14]

На ней была котиковая шубка.

Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во

время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре».

Конечно, весь багаж испортился – кроме котиковой шубки.

Меховщик, которому она впоследствии дана была для

переделки, решил, что, очевидно, котик как животное

морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.

Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать

теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.

Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в

шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.

– Прежде всего теплую ванну, – говорит Оленушка. –

Только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.

– Нет, сначала закуску, – возражает Аверченко.

– Закуска – ерунда. И потом – она холодная.

Нужно сразу сытное и горячее.

– Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в «Вене»

черный хлеб, поджаренный с мозгами?

Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и

горячая.

– Телячьи мозги? – деловито любопытствует Оленушка.

– Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А

вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны –

между грибками и омаром-всегда стоит горячий форшмак –

чудесный.

А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, –

итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в

кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже

горячие…

– Хорошо, – торопится Оленушка. – Не будем терять время.

Значит, все это из всех ресторанов будет уже на столе, но все-таки одновременно и жареный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей сытнее.

– А не с яблоками?

– Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь рассуждать, а

сами ничего не понимаете. Так мы никогда ни до чего не

договоримся.

– А где же все это будет? – спрашиваю я.

– Где? Так, вообще… – рассеянно отвечает Оленушка и

снова пускается в деловой разговор. – Еще можно из

Кисловодска достать шашлык, из Ореховой Балки.

– Вот это дельно, – соглашается Аверченко. – А в Харькове

я ел очень вкусные томаты с чесноком.

Можно их подать к этому шашлыку.

– А у нас в имении пекли пирог с налимом.

Пусть и этот пирог подадут.

– Отлично, Оленушка.

Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.

– Извиняюсь, госпожа Тэффи… – вкрадчиво спросил он. –

Я любопытен знать… вы любите клюцки?

– Что? Клецки? Какие клецки?

– Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она вас угостит, когда вы будете у нас жить.

– Когда же я буду у вас жить? – с тоской ужасных

предчувствий спрашиваю я.

– Когда? В Одессе, – спокойно отвечает Гуськин.

– Так ведь я буду в «Лондонской» гостинице!

– Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спорит. Вы себе

живете в «Лондонской», но пока что, пока багаж, пока

извозчик, пока все эти паскудники разберутся, вы себе

спокойно сидите у Гуськина, и мамаша угощает вас клюцками.

О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне

комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод.

На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок.

А за перегородкой – мамаша стряпает «клюцки».

– Тут что-то дело неладно, – шепчет мне Аверченко. – Надо

будет вам в Киеве хорошенько разобраться во всех этих

комбинациях.

Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:

– Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ручаюсь, везде

будет валовой сбор.

Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.

– А скажите, Гуськин, – спрашивает Аверченко, – вам, наверное, очень много приходилось возить гастролеров?

– Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил. Вы спросите

Гуськина, чего Гуськин не возил.

– Так вы, вероятно, миллионы заработали на этих валовых

сборах-то?

– Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне разницу от

двадцати тысяч, так я уже буду доволен.

– Ничего не понимаю, – шепчу я Аверченке. – Какую ему

нужно разницу?

– Это значит, что он так мало заработал, что если вычесть

эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет

разницу.

Господи, какой сложный человек мой Гуськин.

– Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?

– Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы

гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в

первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А

Русланский, так он думает, что импресарио должен сидеть в

первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я

такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в

коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер

на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я

таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так

гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек

раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский

кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки.

И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не

повторяю. Что-о?

Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд

остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный

голос громко крикнул:

– Heraus![15]

А другой голос, менее властный, проблеял:

– Уси злизайти!

– Новое дело! – говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.

Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в

неизвестное.

Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно

выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.

Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.

Итак, мы снова под дождем на платформе.

Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю

– стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим –

наш пастух Гуськин дело уладит.

Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень

унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы

приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но

вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что

буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла

душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно

живется.

Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж.

Сторожит его немецкий солдат.

Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь

– входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.

Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.

– Опять начались муки Тантала – вертишься под дождем и

не знаешь, кому совать взятку, – растерянно говорит он.

– Чего они от нас хотят, Гуськин?

– Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине

пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят

– покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам

неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я

ответил – что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что

вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?

– Как же быть?

– Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо

найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно

только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу

покажет.

Гуськин ушел.

– Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с

солдатом, – надумала я. – Оленушка, начнем говорить между

собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу.

Хорошо?

– Я совсем немецкий забыла! – говорит Оленушка. – Помню

кое-что из грамматики.

– Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.

– Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, – начала

Оленушка, – гелинген, ринген…

– Веселее, Оленушка, оживленнее!..

– Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем аккузатив, –

улыбаясь, щебетала Оленушка.

– Мит, hqx, нехст, небст, – отвечаю я, утвердительно кивая

головой. – Смотрите – солдат начинает шевелиться. Валяйте

скорее еще!

– Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебунден. Дринген, дранг…

– Цу, аус…

Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.

– Ну вот, патриотическая жилка у него, очевидно, завибрировала. Как же быть дальше?

– Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шенеберг»?

– Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился наш солдат?

Смотрит на мой чемодан.

Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемодане наклейка

«Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, теперь возьму его голыми

руками.

– Берлин! Чудесный город, – говорю я по-немецки. – Вы

бывали в Берлине?

Нет, он в Берлине не был.

– Ах, когда все это кончится, непременно поезжайте. Ах, ах!

Прекрасный

город.

Ресторан

Кемпинского…

магазин

Вертхейма, пиво, колбаса, красота…

Ах, ах, ах!

Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.

– А вы были в Берлине?

– Ну, еще бы! Вот доказательство – мой чемодан. Берлин, ах, ах!

Ну, однако, пора к делу.

– Да, это было хорошее время – до войны.

А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем и не

знаем, как быть. Мы, конечно, были в карантине, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.

Нас и отпустили. Только свидетельство мы не догадались

взять. Как быть?

Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль

и, не глядя на меня, сказал:

– Лейтенант Швенн.

И еще раз повторил потише, но очень внушительно:

– Лейтенант Швенн.

Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать

Гуськина. Фонари мигают – мелькает по ним суетливая тень.

Конечно, это Гуськин.

– Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант Швенн».

Понимаете?

– Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн». Он там, у

начальника. Надо ждать.

Я вернулась к своим.

Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.

– Лейтенант Швенн! – повторил солдат, не глядя на нас. –

Нун? Лейтенант Швенн.

Тогда я догадалась и сказала:

– Шон! Уже!

Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.

Подошел Гуськин.

– Ну, что?

– Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!

Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами пошли

поговорить с начальником. Попросите, чтобы дал пропуск. Он

все равно даст, но нужно, чтобы вы попросили.

Пошли к начальнику. Что ему сказать – сами не знали.

Начальник – немецкий офицер – сидел за столом. Вокруг –

свита, украинская офицерская молодежь.

– Чего же вы так торопитесь? – спрашивала свита. –

Посидите себе у нашем городу.

– Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Киеве концерт, мы непременно должны быть к сроку на месте.

Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыбались, смущались, шутили.

– Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас, лучше сами

берите разрешение и приезжайте на наш концерт в Киев, –

сказал Аверченко. – Мы вас всех приглашаем. Приезжайте

непременно.

Молодежь заволновалась.

– Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы только было

можно!

– Карантин? Какой там карантин, – бессвязно лепетал

Гуськин. – Это же русские писатели! Они так здоровы, что не

дай бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы

посмотрите на русского писателя!

Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на

нем пальто.

– Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.

И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой

концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие

в анналах истории. А если нужно карантин, так мы его потом

поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко.

Отчего нам не посидеть? Что-о?

– Попросите же за нас вашего немца, – сказала я офицерам.

Те пощелкали каблуками, пошептались, подсунули немцу

какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.

– Главное дело, не забудьте сказать, что я прежде всех

сидел в карантине, – внушительно сказал он мне. – Еще

вздумают меня тут задерживать! Я свою мамашу уже пять

месяцев не видал.

И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил

официальным тоном:

– Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.

И вот мы снова в вагоне.

В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева

на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела

какая-то банда. Банда все пароходы обстреливает из

пулемета».

Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили

ехать по железной дороге.

Вагон приличный, первого класса, но публики немного и

публика странная – все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Бородач с золотым зубом на мужика

совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным

кольцом.

Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали

в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас

зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс –

тех, продолжающих пить кровушку.

Ну вот, скоро и Киев.

Гуськин развлекает нас мирной беседой.

– Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем, – говорит

он Оленушке. – Очень милый молодой человек, глубоко

интеллигентный. Лотос.

– Что?!

– Лотос.

– Индус? – с благоговением спрашивает Оленушка, и я вижу

в глазах ее мелькнувшую мечту о йогах, о посаженной яблоне

и плодах ее.

– Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, – отвечает

обиженный за приятеля Гуськин. – Лотос коммивояжер.

Оптические стекла. Аристократической семьи. Дядя имел

аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.

– А вы, Гуськин, не женаты?

– Нет.

– Отчего?

– У меня слишком высокие требования от девушки.

– Какие же требования?

– Во-первых, дебелость.

Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:

– И все ж таки приданое.

С ударением на «и».

– А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то неловко, что мы

все зовем вас по фамилии.

Гуськин смущенно усмехнулся.

– Имя? Так вы же станете смеяться.

– Ну, господь с вами. Почему мы будем смеяться?

– Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.

– Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем! Ну, скажите!

– Не настаивайте, Оленушка, – шепчу я. – Может быть, оно

как-нибудь на наш слух неприлично звучит.

– Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?

Гуськин покраснел и развел руками.

– Меня зовут… извините – это же прямо анекдот! Александр

Николаевич! Вот.

Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.

– Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!

Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тряпичным

комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные

времена это было носовым платком…

7

Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.

На вокзалах буфеты. По платформам ходят жующие люди с

масляными губами и лоснящимися щеками. Выражение лиц

изумленно-довольное.

На стенах афиши, свидетельствующие о потребности

населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный

аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова»,

«Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с

полным местным репертуаром».

Гуськин сказал:

– Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по голове.

Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?

Я бы сам на такую программу валом валил!

Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко

вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.

Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж непонятно

почему.

На одной из больших станций на платформе в толпе

ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой –

все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним

запыхавшийся субъект – котелок на затылке, распахнутое

пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.

– Извините, мене вопрос – вы не лилипуты?

– Нет, – скромно отвечает Аверченко.

Кривой парус несет субъекта дальше.

Гуськин даже не удивился.

– Вероятно, ожидается труппа и запоздала приездом. Чего

же вы смеетесь? Это же часто бывает, что труппа опаздывает.

Что-о?

Он находит вопрос вполне естественным.

С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются

прилично и даже элегантно одетые люди, «господа». К

последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да

«барыни».

«Куда же они все девались?»

Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с

чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно

ясная личность – адвокат, помещик, гидра контрреволюции, с

гладко причесанной головой, в чистом воротничке, и несет

рукой в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все

знакомые. Вон и тот, пухлый, с бородкой, – расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пушинку с рукава

драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то

порядками: «Безобразие! Эдакая распущенность!»

Ну уж если дошло до «безобразия» и «распущенности», значит, почва у нас под ногами прочная.

Скоро и Киев.

Гуськин озадачивает нас неожиданным вопросом:

– А где вы все думаете остановиться?

– Где-нибудь в отеле.

– В отеле?

Он загадочно усмехается.

– А что?

– Говорят, что все отели реквизированы. И в частных

квартирах столько народу набито, что я хотел бы, чтобы в

моем кошельке было так тесно.

Что-о?

У меня знакомых в Киеве не было, и куда сунуться, если в

отель не пустят, – я не имела никакого представления.

– Это, собственно говоря, Гуськин, ваша обязанность, –

сказал Аверченко, – раз вы импресарио, вы должны были

приготовить помещение, списаться с кем-нибудь, что ли.

– А с кем я спишусь? Господину гетману напишу? Так я бы

ему написал, а он бы мне прописал.

Так пусть лучше госпожа Тэффи пойдет к гетману, так из

этого, может быть, что-нибудь выйдет. Не говорю, что выйдет

хорошее, но что-нибудь непременно выйдет. Ну, я уже вижу, что госпожа Тэффи никуда не пойдет, а останется себе ждать

на вокзале, а Гуськин побежит по городу и найдет квартиру.

Опять столько работы, что ни охнуть, ни сдохнуть.

– Это входит в ваши обязанности! Чего же вы огорчаетесь?

– Обязанности? – философским тоном сказал Гуськин. –

Конечно, обязанности. Ну так найдите мне дурака, который бы

веселился, что должен исполнять обязанности! Что-о?

Оленушка вступила в разговор.

– В крайнем случае я возьму все на себя, – кротко сказала

она. – У меня в Киеве есть подруги, может быть, можно

устроиться у них…

Личико у Оленушки было озабоченное и грустное. Ясно

было, что она приняла твердое решение «не топтать травы»…

На скамейке через проход актриса с собачкой говорила

шипящим голосом Аверченкину антрепренеру:

– Почему другие могут, а вы не можете? Почему вы никогда

ничего не можете? И тут же сама себе отвечала:

– Потому что вы форменный идиот.

Я сказала тихонько Аверченке:

– Мне кажется, что ваши актеры плохо ладят друг с другом.

Эта самая Фанничка и ваш импресарио всю дорогу шипят друга

на друга. Трудно будет устраивать с ними вечера.

– Да, они бранятся, – спокойно сказал Аверченко. – Но это

вполне нормально. Это же старый роман.

– Роман?

Я прислушалась.

– Мне стыдно за вас, – шипела актриса. – Вечно вы не

бриты, у вас рваный галстук, у вас грязный воротничок, и

вообще вид альфонса.

– Да, вы правы, – сказала я Аверченке. – Здесь, по-видимому, глубокое и прочное чувство.

Импресарио бубнил в ответ:

– Если бы я был любителем скандалов, то я сказал бы вам, что вы пошлая дура и вдобавок злая.

Имейте это в виду.

– Да, – повторила я. – Глубокое и прочное с обеих сторон.

Нужно, однако, поднять настроение.

– Господа, – сказала я. – Почему вы так приуныли?

Помните, как вы мечтали в теплушке о ванне, о хорошем

обеде? Подумайте только: завтра в это время мы, может быть, будем чистенькие и нарядные сидеть в хорошем ресторане и

под музыку есть самые вкусные вещи. Будет белая блестящая

скатерть, хрустальные рюмки, цветы в вазах…

– Я таки порядочно не люблю рестораны, – вставил

Гуськин. – Чего хорошего? Когда мне мамаша подает дома

бульончик, так я его улепетываю лучше, чем самую дорогую

печенку в самом лучшем ресторане. Что-о? Конечно, в очень

дорогом ресторане, там полный порядок (Гуськин произносил

«парадок», производя как ласкательное от слова «парад»).

Там вам, после того как вы курочку поглодаете, обязательно

подают теплой воды, и даже с мылом, чтобы вы могли помыть

лицо и руки. Но для такого ресторана надо иметь нахальные

деньги. А в обыкновенном ресторане так вы себе вытираете

руки прямо о скатерть. Это же скука! Нет, я ресторанов не

люблю. И чего хорошего, когда вы кушаете суп, а какой-нибудь

сморкач сидит рядом и кушает, извините, компот.

– Чего же тут дурного? – недоумевает Аверченко.

– Как чего дурного? Притворяйтесь! Не понимаете? Так

куда же он плюет косточки? Так он же их плюет вам в тарелку.

Он же не жонглер, чтобы каждый раз к себе попадать. Нет, спасибо! Я таки повидал ресторанов на своем веку.

Поезд подходит к станции.

Киев!

Вокзал забит народом и весь пропах борщом. Это

новоприезжие в буфете приобщаются к культуре свободной

страны. Хлебают сосредоточенно, высоко расставив локти, не

то как бы паря орлом над добычей, не то защищая ее острием

локтей от постороннего посягательства. Что поделаешь! Разум

говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой

неотъемлемая твоя собственность и права твои на него

охраняются железной немецкой силой. Знаешь ты все это

твердо и ясно, а вот подсознательное твое ничего этого не

знает и расставляет твои локти и выпучивает глаза страхом:

«А вдруг через плечо протянется неведомая гнусная ложка и

зачерпнет для нужд пролетариата?..»

Сидим с багажом в буфете, ждем вестей о квартире.

За соседним столом насыщается пухлый бородач с

обручальным кольцом.

Перед ним на тарелке бифштекс. Над ним испуганная

физиономия лакея.

Бородач распекает:

– Я ж тебе, мерзавец, русским языком сказал: бифштекс с

жареным картофелем. Где же картофель? Где, я спрашиваю

русским языком, жареный картофель?

– Виноват-с, они сейчас поджарятся-с. Они у нас вареный.

Обождите-с. Они сей минут-с!

Бородач задохнулся от негодования.

– «Обождите-с»! Я буду ждать, а бифштекс будет стынуть?

Молчать! Нахалы!

У стены стоял молодой носильщик и, саркастически сжав

губы, поглядывал на барина и на лакея. Очень выразительно

поглядывал. Что ж, сценка стоила, чтобы на нее поглядел

«молодой пролетариат». Как большевистская пропаганда, она, конечно, достигала лучших результатов, чем самый яркий

советский агитационный плакат с гидрой капитализма и

контрреволюции…

В буфете было душно, а ждать, по-видимому, придется еще

долго. Я вышла из вокзала.

Веселый солнечный день догорал. Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин… И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, – такая

невероятная, радостная и даже страшная: в дверях

кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел

пирожное! Офицер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное! Есть

еще на свете русские офицеры, которые в яркий солнечный

день могут стоять на улице с погонами на плечах. Не где-нибудь в подвале, затравленный, как зверь, закутанный в

бумазейное тряпье, больной, голодный, самое существование

которого – трепет и смертная угроза для близких…

И вот – день, солнце и народ кругом, и в руке невиданная, неслыханная, легендарная штука – пирожное!

Закрыла глаза, открыла. Нет, не сон. Значит – жизнь. Но

как все это странно…

Может быть, мы так отвыкли, что и войти в эту жизнь не

сумеем…

Первое впечатление от киевского житья-бытья было

таково.

Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех

окон и дверей – пар и чад. Магазины набиты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по

улицам, на фоне этих фаршированных поросят – tout Moscou et tout Petersbourg.[16]

8

Первое впечатление – праздник.

Второе – станция, вокзал перед третьим звонком.

Слишком беспокойная, слишком жадная суета для

радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не

обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов.

Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…

Улица

кишит

новоприезжими.

Группы

в

самых

неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским

земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный

придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя

старыми фрейлинами… И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед

– все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.

Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки

впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами

нечистых в Ноевом ковчеге.

На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие.

Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил

мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы

должны работать и умереть на своем посту.

– А! А как же ваш пост? – неделикатно окликаю я его.

Он краснеет и решает шутить:

– Слишком испостился я на своем посту, дорогая! Вот

подправлюсь немножко, а там посмотрим.

А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они

посмотрят…

Суетня на Крещатике. И деловая, и веселая. Посреди

тротуара стоит всеведующий и вездесущий журналист Р. и, как

хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет

руки направо и налево, кивает головой, особенно уважаемых

личностей провожает несколько шагов, другим только

фамильярно помашет рукой.

– А! Наконец-то! – приветствует он меня. – Мы вас ждали

еще на прошлой неделе.

– Кто «мы»?

– Киев!

Толпа несет меня далее, и «Киев» кричит вслед:

– Вечером, конечно, у…

Не могу разобрать где.

– Там все ужинаем, – говорит голос рядом.

Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга

исчезнувший.

– Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощаться, когда

уезжали? Мы о вас беспокоились.

Смущенно разводит руками.

– Как-то, знаете, все это так смешно устроилось…

Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия.

Вот один из сотрудников бывшего «Русского слова».

– Что здесь делается! – говорит он. – Город сошел с ума!

Разверните газеты – лучшие столичные имена! В театрах

лучшие артистические силы. Здесь «Летучая мышь», здесь

Собинов. Открывается кабаре с Курихиным, Театр миниатюр

под руководством Озаровского. От вас ждут новых пьес.

«Киевская мысль» хочет пригласить вас в сотрудники. Влас

Дорошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло.

Затевается новая газета, газета гетмана под редакторством

Горелова… Василевский (Не-Буква) тоже задумал газету. Мы

вас отсюда не выпустим.Здесь жизнь бьет ключом.

Вспомнился Гуськин: «Жизнь бьет ключом по голове…»

– Киевляне не могут опомниться, – продолжает мой

собеседник. – Сотрудники местных газет при виде чудовищных

для их быта гонораров, отпускаемых приезжим гастролерам, хотят сделать забастовку. Гастролеры-то уедут, а мы, мол, опять потащим на себе воз. Рестораны ошалели от наплыва

публики, все новые «уголки» и «кружки». На днях приезжает

Евреинов. Можно будет открыть Театр новых форм.

Необходима также «Бродячая собака». Это уже вполне

назревшая и осмысленная необходимость.

– Я вот здесь только проездом, – говорю я. – Меня везут в

Одессу для литературных вечеров.

– В Одессу? Сейчас? Никакого смысла. Там полная

неразбериха. Нужно выждать, пока все наладится. Нет, мы вас

сейчас не выпустим.

– Кто «мы»?

– Киев.

Чу-де-са!

Выплывает круглое знакомое лицо москвички.

– Мы уже давно здесь. Мы ведь киевляне, – заявляет она с

гордостью. – У отца моего мужа был дом вот здесь, на самом

Крещатике. Мы самые коренные… Здесь очень недурной

крепдешин… Моя портниха…

– Придете сегодня к Машеньке? – покрывает москвичку

актерский бас. – Она здесь на несколько гастролей. Дивный

кофе… Варят прямо со сливками и с коньяком… Пьют, едят, едят, пьют, кивают головами. Скорей! Скорей! Успеть бы еще

выпить, еще съесть и прихватить с собой! Близок третий

звонок…

Оленушка устроила мне приют у своих подруг. Одна из

подруг служила, две младшие еще учились в гимназии.

Все три были влюблены в тенора местной оперы, восторженно клекотали индюшиными голосами и были очень

милы.

Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален

дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички

в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать.

Это служило вместо звонка, и девочки спокойно говорили друг

другу: «Лиля, кто-то пришел, слышишь? В дровах кричит».

Дня через три после моего водворения во флигель попал в

западню кто-то крупный и закричал козлиным воплем.

Лиля пошла на выручку и привела Гуськина. Он так за эти

три дня растолстел, что я не сразу его и узнала.

– А я все считал, что вы на вокзале, и искал для вас

помещение.

– Вы думаете, что я четыре дня сижу в буфете?

Ему, очевидно, лень было очень густо врать.

– Так… Приблизительно предполагал. Здесь надо хлопотать

через специальную комиссию, иначе помещения не достанете.

Ну, конечно, если вы сами попросите и предъявите

свидетельство о болезни…

– Да ведь я же здорова.

– Ну, что – здорова! Когда-нибудь, наверное, корь была.

Вам и напишут: «Страдала корью, необходимо крытое

помещение». Что-нибудь научное напишут. Ну а что вы

скажете за Киев? Были на Крещатике? И чего здесь так много

блондинок? Пусть мне это объяснят.

– Вам, очевидно, не нравятся блондинки? – хихикнула одна

из девочек.

– Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу обижать, но

в блондинках есть чего-то небесного, а в брунетках больше

земского. Что-о? Нужно будет устроить ваш вечер.

– Мы уже условились насчет Одессы.

– Эт! Одесса!

Он загадочно усмехнулся и ушел – пухлый, сонный, масляный.

Вечером встретила Аверченку и рассказала обо всех своих

сомнениях насчет Гуськина.

– По-моему, вы не должны с ним ехать, – решил

Аверченко. – Заплатите ему неустойку и развяжитесь с ним

поскорее. Он, по-моему, для организации литературных

вечеров совсем непригоден. Он вам или дрессированную

собаку выпустит вместе с вами, или сам запоет.

– Вот и я этого боюсь. Но как же быть?

– А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио. Это

честнейший малый и, кажется, опытный.

Аверченко,

человек

очень

доверчивый

и

сам

исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми

и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не

посоветоваться?

– Ладно. Пришлите мне вашего красавца.

«Красавец» явился на другой день и развил удивительный

план:

– Прежде всего не соглашайтесь устраивать свой вечер в

Киеве, потому что это может повредить моему предприятию с

Аверченкой. Один литературный вечер – это интересно, но

когда литература начнет сыпаться как горох, так публика

разобьется и сборы падут.

– Отлично, – поняла я. – Это вы хлопочете о себе. А я вас

пригласила, чтобы посоветовать в моих делах.

– А в ваших делах, так я вам посоветую очень хитро. Тут

надо поступать непременно очень хитро.

Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраивает там

ваш вечер. Пусть возьмет залу – я вам скажу какую, – есть

такая в Одессе зала, где никто ничего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте себе один вечер ужасно слабым голосом.

Публика, разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А

выдайте заметку в газеты – у вас ведь, наверное, есть

знакомство в прессе, – дайте заметку, что вечер – такая дрянь, что ходить не стоит. А потом второй вечер в той же зале. И

снова читайте себе еле слышно-пусть публика скандалит. А тут

я подъеду с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах

пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете Гуськина и

скажете: «Видите себе, как вы плохо организуете дело. Везде

скандал. Давайте уничтожим договор». Ну, так поверьте, что

при таких условиях он на вас сердиться не станет.

Я долго молча на него смотрела.

– Скажите, вы все это сами выдумали?

Он скромно, но гордо опустил глаза.

– Значит, вы советуете мне провалить мои выступления и

самой о себе дать в газеты ругательные рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но почему же за всю эту

оригинальность должен расплачиваться несчастный Гуськин?

Ведь он же ваш товарищ по ремеслу – за что же вы хотите его

разорить? Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему

подстраиваете?

Он обиделся.

– Ну, я уже начинаю подозревать, что мой проект вам не

нравится. Тогда устраняйте Гуськина как-нибудь иначе и

заключайте договор со мной. Я уже сумею вам устроить шик.

– Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек, какого я

когда-либо встречала.

Он улыбнулся, польщенный.

– Ну уж и самый!

9

Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно.

Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково.

Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый

день справляться, распутывать путаницы.

Наконец комната была получена: в огромном отеле с

пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала

«Летучая мышь», второй – пустой – ремонтировался, в пустом

третьем одна комната – моя.

Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный

ветер, два в другую – западный. Рамы были двойные, и стекла

в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во

внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной

– нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все

в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по

комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.

Обстановка – кровать, стол, умывальник и два соломенных

кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по

ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и

стонами.

Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой

осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему:

«А какой здесь доктор специалист по „испанке“? У меня будет

„испанка“ с осложнением в легких».

С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось

отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему

неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.

– Вы ведь не будете работать с Аверченкиным

импресарио? – ревниво спросил он.

– Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем бы то ни

было. Всякие выступления ненавижу. Читала только на

благотворительных вечерах, и всегда с большим отвращением.

Можете быть спокойны.

Тем более что Аверченкин импресарио очень мне

несимпатичен.

– Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой человек! Вы

спросите в Конотопе! В Конотопе его прямо-таки обожают.

Дантист Пескин бил его костью от ветчины. Через жену.

Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица…

Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по

коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только

врет – пусть ему собака верит.

Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже

распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил

озабоченно:

– А вы кушаете сырники?

– Что? Когда? – удивилась я.

– Когда-нибудь, – отвечал Гуськин.

На этом мы и расстались.

Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она

получила ангажемент в Ростов.

Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по

душе и попросить моего совета в своих сложных делах.

Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в

шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В

Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в

Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове

восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит

она Вову, но выходить замуж надо за Диму.

– Почему же?

Оленушка всхлипывает и давится пирожным:

– Так надо! На-а-а-до!

– Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно.

Расскажите всю правду, если хотите знать мое мнение.

– Мне очень тяжело, – ревет Оленушка. – Это все так

ужасно! Так ужасно!

– Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете.

– Не могу, слезы сами текут…

– Так, во всяком случае, перестаньте есть пирожные – ведь

вы уже за восьмое принимаетесь, вы заболеете!

Оленушка безнадежно махнула рукай.

– Пусть! Я рада умереть – это все развяжет. Но все-таки

меня уже немножко тошнит…

Повесть Оленушки, глубоко психологическая, была такова.

Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима

очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот

даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж.

Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.

– Нельзя до-би-ва-а-ать!

Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже

старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала

головой и погладила Оленушку по голове.

– Она добрая женщина! – всхлипнула Оленушка. – Дайте

ей на чай!

Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов.

Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и

снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому

телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова.

Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором

рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе

смерть.

В Харькове оказалось свободным только одно место в

спальном вагоне, которое кассир и отдал Оленушке. Стоявший

за нею офицер начал требовать, чтобы место это

предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не

соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и

хочет спать. Оленушка, хотя и с большой обидой, но уступила

ему свое место, а сама села во второй класс.

Ночью она была разбужена сильным толчком – чуть не

свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол.

Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял.

Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где

толпились и кричали люди…

Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в

товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы.

Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на

смерть, собирали по кусочкам…

«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им

уступаешь», – писала Оленушка.

Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.

А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и

Елену».

Это значило, что Оленушка вышла замуж.

Я начала работать в «Киевской мысли».

Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о

Петлюре.

«Это еще кто такой?»

Одни говорили – бухгалтер.

Другие – беглый каторжник.

Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он –

бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень

скромный, кажется, просто корректор…

Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего

встречались в доме журналиста М. С. Мильруда, чудесного

человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая

жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное

дитя, играл только в политические события: в большевиков, в

банды, в «белых» и под конец – в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко

мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.

Жена

Мильруда

общественной

деятельностью

не

занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из

немецкого плена и общественные организации много и мирно

вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры

обиженных и недовольных, чутких к большевистской

пропаганде, – она без всяких воплей и политических

предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей

прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до

двадцати человек.

Народу в Киеве все прибывало.

Встретила

старых

знакомых

очень

видного

петербургского чиновника, почти министра, с семьей.

Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел

спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским

пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно

столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его

гроба, – я не успокоюсь».

В настоящее время он мирно служит в Петербурге.

Очевидно,

нашел

возможность

успокоиться

и

без

просочившейся крови…

Выплыл Василевский (Не-Буква) с проектом новой газеты.

Собирались, заседали, совещались.

Потом Не-Буква исчез.

Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В

воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные

колебания улавливались наиболее чуткими мембранами

наиболее настороженных душ, и души эти быстро

переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее.

Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в

странном темно-синем мундире – гетманский приближенный.

Он с большим красноречием стал убеждать меня принять

участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что

гетман – это колосс, которого я должна поддержать своими

фельетонами.

Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую

хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно.

Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый.

Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы

очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах

разбирался плохо или просто ничем не брезговал.

Я обещала подумать.

Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс

в случае моего согласия, – удалился.

После его ухода я, как Соня Мармеладова, «завернувшись

в драдедамовый платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону

я старалась не смотреть.

Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его

«колоссальному» представителю.

Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне

донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как

своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю

войти в нее людям более рассудительным, чем я.

Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали

недолго.

К Киеву подходил Петлюра.

10

Приехал Лоло.

Он, как киевский уроженец, оказался «Левонидом», а жена

его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой».

Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из

Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель – громадина

комиссар.

«После вашего отъезда, – рассказывала „жинка Вира“, –

приходил, как пес, выть на пожарище».

Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян…

Видела несколько раз Дорошевича.

Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по

своей жене, оставшейся в Петербурге, – хорошенькой

легкомысленной актрисе.

Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек

своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным

голосом:

– Да, да, Леля должна приехать дней через десять…

Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его

смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла

замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» –

большевистского комиссара.

Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы

не боялся большевиков до ужаса, до судорог.

Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков.

А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от

болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из

последних сил шел навстречу горькой своей смерти.

Работая в «Русском слове», я мало встречалась с

Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве.

Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня».

В первый раз – в самом начале моей газетной работы.

Редакция очень хотела засадить меня на злободневный

фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные

фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное

состояние извозчичьих дворов и проливающие слезу над

«тяжелым положением современной прачки». Злободневный

фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких и

безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.

И вот тогда Дорошевич заступился за меня:

– Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как

хочет. – И прибавил милые слова: – Нельзя на арабском коне

воду возить.

Второй раз оглянулся он на меня в очень тяжелый и

сложный момент моей жизни.

В такие тяжелые и сложные моменты человек всегда

остается один. Самые близкие друзья считают, что

«неделикатно лезть, когда, конечно, не до них».

В результате от этих деликатностей получается

впечатление полнейшего равнодушия.

«Почему все отвернулись от меня? Разве меня считают

виноватым?»

Потом оказывается, что все были сердцем с вами, все

болели душой и все не смели подойти.

Но вот Дорошевич решил иначе. Приехал из Москвы.

Совершенно неожиданно.

– Жена мне написала, что вы, по-видимому, очень

удручены. Я решил непременно повидать вас.

Сегодня вечером уеду, так что давайте говорить.

Скверно, что вы так изводитесь.

Он говорил долго, сердечно, ласково, предлагал даже

драться на дуэли, если я найду это для себя полезным.

– Только этого не хватало для пущего трезвона!

Взял с меня слово, что если нужна будет помощь, совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет.

Я знала, что не позову, и даже не вполне верила, что он

приедет, но ласковые слова очень утешили и поддержали меня

– пробили щелочку в черной стене.

Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его

репутацией самовлюбленного, самоудовлетворенного и

далеко не сентиментального человека, что очень удивил и

растрогал меня. И так больно было видеть, как он еще

хорохорился перед судьбой, шагал, говорил:

– Через десять дней должна приехать Леля. Во всяком

случае, падение большевиков – это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит

выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды…

«Банды» был Петлюра.

Предчувствие мое относительно «испанки» оправдалось

блестяще.

Заболела ночью. Сразу ураганом налетел сорокаградусный

жар! В полубреду помнила одно: в одиннадцать часов утра

актриса «Летучей мыши» Алексеева-Месхиева придет за

моими песенками, которые собирается спеть в концерте. И всю

ночь без конца стучала она в дверь, и я вставала и впускала

ее и тут же понимала, что все это бред, никто не стучит и я

лежу в постели. И вот опять и опять стучит она в дверь. Я с

трудом открываю глаза. Светло. Звонкий голос кричит:

– Вы еще спите? Так я зайду завтра.

И быстрые шаги, удаляющиеся. Завтра! А если я не смогу

встать, так до завтра никто и не узнает, что я заболела?

Прислуги в гостинице не было, и никто не собирался зайти.

В ужасе вскочила я с постели и забарабанила в дверь.

– Я больна! – кричала я. – Вернитесь!

Она услышала мой зов. Через полчаса прибежали

испуганные друзья, притащили самое необходимое для

больного человека – букет хризантем.

«Ну, теперь дело пойдет на лад».

Известие о моей болезни попало в газеты.

И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий

большевизма», не принимаясь за какое-либо определенное

занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик.

С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом.

Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары

назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто

появлялись незнакомые мне личности, но улыбались и

угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя

временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание.

– Может быть, можно как-нибудь их всех выгнать? – робко

жаловалась я ухаживавшей за мной В. Н. Ильнарской.

– Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж вы

потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнете.

Помню, как-то вечером, когда гости побежали обедать, осталась около меня только В. Н. и какой-то неизвестный

субъект.

Субъект монотонно бубнил:

– Имею имение за Варшавою, конечно, небольшое…

– Имею доход с имения, конечно, небольшой…

Снится это мне или не снится?

– Имею луга в имении, конечно, небольшие…

– Имею тетку в Варшаве…

– Конечно, небольшую, – неожиданно для себя перебиваю

я. – А что, если для разнообразия послать за доктором?

Молодой человек, вы, по-видимому, такой любезный –

приведите ко мне доктора, конечно, небольшого…

Он это прибавил или я сама? Ничего не понимаю. Надеюсь, что он.

Пришел доктор. Долго удивлялся на мой обиход.

– У вас здесь что же – бал был?

– Нет, просто так, навещают сочувствующие.

– Всех вон! Гнать всех вон! И цветы вон! У вас воспаление

легких.

Я торжествовала.

– Чему же вы радуетесь? – даже испугался доктор.

– Я предсказала, я предсказала!

Он, кажется, подумал, что у меня бред, и радости моей

разделить не согласился.

Когда я поправилась и вышла в первый раз – Киев был весь

ледяной. Голый лед и ветер. По улицам с трудом

передвигались редкие пешеходы. Падали, как кегли, сшибая с

ног соседей.

Помню, заглядывала я иногда в какую-то редакцию. Стояла

редакция посреди ледяной горы. Снизу идти – все равно не

дойдешь: десять шагов сделаешь – и сползаешь вниз. Сверху

идти – раскатишься и прокатишь мимо. Такой удивительной

гололедицы я никогда не видала.

Настроение в городе сильно изменилось. Погасло. Было не

праздничное. Беспокойно бегали глаза, прислушивались уши…

Многие уехали, незаметно когда, неизвестно куда. Стали

поговаривать об Одессе.

Там сейчас как будто дела налаживаются. А сюда

надвигаются банды. Петлюра, что ли…

«Киевская мысль» Петлюры не боялась. Петлюра был

когда-то ее сотрудником. Конечно, он вспомнит об этом…

Он действительно вспомнил. Первым его распоряжением

было – закрыть «Киевскую мысль». Задолго до того, как вошел

в город, прислал специальную команду.

Газета была очень озадачена и даже, пожалуй, сконфужена.

Но закрыться пришлось.

11

Настала настоящая зима, с морозом, со снегом.

Доктор сказал, что после воспаления легких жить в

нетопленной комнате с разбитыми окнами, может быть, и

очень смешно, но для здоровья не полезно.

Тогда друзья мои разыскали мне приют у почтенной дамы, содержавшей пансион для гимназисток. Живо собрали мои

вещи и перевезли и их, и меня. Работали самоотверженно.

Помню, как В. Н. Ильнарская, взявшая на себя мелочи моего

быта, свалила в картонку кружевное платье, шелковое белье

и откупоренную бутылку чернил. Верочка Чарова (из

московского театра Корша) перевезла двенадцать засохших

букетов, дорогих по воспоминаниям. Тамарочка Оксинская (из

сабуровского театра) собрала все визитные карточки, валявшиеся на подоконниках. Алексеева-Месхиева тщательно

уложила остатки конфет и пустые флаконы. Так деловито и

живо устроили мой переезд. Забыли только сундук и все

платья в шкафу. Но мелочи все были налицо – а ведь это самое

главное, потому что чаще всего забывается.

Новая моя комната была удивительная. Сдавшая мне ее

милая дама, очевидно, обставила ее всеми предметами, скрашивавшими ее жизненный путь. Здесь были какие-то рога, прутья, шерстяные шишки, восемь или десять маленьких

столиков с толстой тяжелой мраморной доской, подпертой

растопыренными хрупкими палочками. На столики эти ничего

нельзя было ставить. Можно было только издали удивляться

чуду человеческого разума: суметь укрепить такую тяжесть

такой ерундой. Иногда эти столики валились сами собой.

Сидишь тихо и вдруг слышишь на другом конце комнаты –

вздохнет, закачается и – на пол.

Кроме ерунды, был в комнате рояль, который за рогами и

шишками мы не сразу и различили. Стоял он так неудобно, что

играющий должен был пролезть между рогами и этажеркой и

сидеть окруженный тремя столиками.

Решили немедленно устроить комфорт и уют: лишнюю

дверь завесить шалью, рояль передвинуть к другой стене, портреты теток перевесить за шкаф…

Сказано – сделано. Загрохотали столики, задребезжало

что-то стеклянное, одна из теток сама собой сорвалась со

стены.

– Господи! Что же это! Услышит хозяйка – выгонит меня.

Явившаяся поздравлять с новосельем от группы

«курсисток» белокурая кудрявая Лиля предложила свои

услуги, моментально разбила вазочку с шерстяными шишками

и в ужасе упала за диван, прямо на второй теткин портрет, заботливо снятый, чтобы не разбить.

Треск, рев, визг.

– Пойте что-нибудь, чтобы не было слышно этого грохота.

Приступили к самому важному – двинули рояль.

– Подождите! – крикнула я. – На рояле бронзовая собачка

на малахитовой подставке – очевидно, хозяйка ею дорожит.

Надо ее сначала снять. Не суйтесь – я сама, вы только все

колотите.

Я осторожно подняла прямо за собачку – какая тяжелая!

Вдруг – что это? Отчего такой грохот?

Отчего вдруг стало легко? В руках у меня одна собачка.

Малахитовая подставка, разбитая вдребезги, у моих ног. Ну

кто же мог знать, что она не приклеена!

– Ну, теперь, наверное, прибежит хозяйка, – в ужасе

шепчет Лиля.

– Вы сами виноваты. Отчего вы не пели? Я же вас просила.

Ведь видели, что я принялась за собачку, ну и затянули бы что-нибудь хоровое. Двигайте рояль, а то мы до ночи не кончим.

Двинули, покатили, завернули хвост, поставили.

– Чудесно. Вот здесь будет удобно. Алексеева-Месхиева, я

вам здесь новую песенку сочиню.

Живо пододвинула стул, взяла аккорды – что за ужас! Рояль

перестал играть. Пододвинули еще немножко, поколотили по

крышке, молчит, и кончено.

Стук в дверь.

– Молчите!

– Пойте!

Все равно надо отворить…

Входит не «она». Входит знакомый инженер, поздравляет с

новосельем.

– Отчего у вас у всех такие трагические лица?

Рассказываем все. И главный ужас – рояль.

– Рояль? Ну, я вам это живо налажу. Прежде всего надо

вытащить клавиши.

– Милый, вас сам бог послал.

Подсел, что-то покрутил и выдвинул.

– Вот, а теперь назад.

Клавиши назад не влезали.

Инженер притих, вынул платок и вытер лоб. Страшная

догадка озарила меня.

– Стойте! Смотрите мне прямо в глаза и отвечайте всю

правду. Вы раньше когда-нибудь клавиши вытаскивали?

– Да!

– А назад они влезали?

Молчание.

– Отвечайте правду! Влезали?

– Н-нет. Ни-ко-гда.

Унылые будничные дни.

Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная, – осела.

Возвращаться домой нельзя. С севера Киев отрезан. Кто

успел – уже уехал. Но все куда-то собираются. Все чувствуют, что оставаться надолго не придется.

Как-то при выходе из театра в вестибюле разговаривали мы

с ясновидящим Арманом Дюкло. К нему подошел дежуривший

у двери солдат и спросил:

– Скажите мне, господин Дюкло, скоро ли Петлюра придет?

Арман сдвинул брови, закрыл глаза.

– Петлюра… Петлюра… через три дня.

Через три дня Петлюра вошел в город.

Удивительное явление был этот Арман Дюкло.

Перед моим отъездом из Москвы я была несколько раз на

его сеансах. Он отвечал очень верно на задаваемые ему

вопросы.

Потом, когда мы познакомились, он признавался, что

обыкновенно

приступал

к

сеансам

с

различных

подготовленных трюков, но потом начинал нервничать, очевидно, впадал в транс и, сам не зная почему и как, давал

тот или иной ответ.

Это был совсем молодой, лет двадцати, не больше, очень

бледный и худой мальчик, с красивым, утомленным лицом.

Никогда не рассказывал о своем происхождении, недурно

говорил по-французски.

– Я жил много-много лет тому назад. Меня звали Калиостро.

Но врал он лениво и неохотно.

Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы.

Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам

Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень

равнодушно относился к своим успехам.

В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два

раза вызывал его в Кремль для уяснения своей

судьбы.[17] Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он

отвечал уклончиво:

– Не помню. Помню только, что у самого Ленина до конца

успех. У других различно.

Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому

что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает

себе отчета, с кем имеет дело.

– Слава богу, пронесло благополучно.

Но пронесло ненадолго. Через несколько месяцев Арман

был расстрелян.

Наступил последний акт киевской драмы.

Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски.

Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в

квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко

прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок – прятали

карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул

и Арман Дюкло.

– Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю каждую

карту вперед, – объявил он.

И проигрывал три ночи подряд.

– Странно. Я был еще маленьким ребенком, и тогда уже

никто не решался со мной играть…

– Да кто же с маленькими детьми в карты играет? –

отвечали ему.

Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный

был мальчик.

– Я всегда полусплю. И этот сон так истощает меня. Он

выпивает все мои силы и всю мою кровь.

Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил

правду.

На

улицах

появились

петлюровские,

патрули.

Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях

щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить

не следует, чтобы не попасть в облаву.

– Кто же вы такие? – спрашивали мы.

– А мы те самые, що казали «банда», – с гордым смирением

отвечали джентльмены.

Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались

люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими

шинелями.

У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький

Алешка выбежал из детской со свирепым воплем:

– Я – Петлюра! Вот я вам всем задам!

Патруль почтительно удалился.

Состоялся торжественный парад. Драматург Винниченко

раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций

не получал…

Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на

сытых сильных конях.

«Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева

до Берлина».

Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемоданишки.

Пора.

За городом забухали пушки.

– Где?

– Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики

подходят.

– Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск?

– В Одессу! В Одессу!

12

Пошла попрощаться с Лаврой.

«Бог знает, когда еще попаду сюда!»

Да, Бог знал…

Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили

странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке.

Озабоченные ходили монахи.

Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была

здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой

нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той

длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была

тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так

же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой

печали, исходящей от вековых сводов, древней русской

молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами

оплаканных…

Старый монах продавал крестики, четки и образок

Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через

узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной

иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, невесто пеновестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская

бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…

Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед

иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных башмачонках поджаты носками внутрь

умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на

нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная

византийская Царица.

Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то

совсем близко.

На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские

эшелоны забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали.

Лица у всех растерянные, озлобленные и усталые.

С трудом добираемся до вагона, обозначенного в нашем

пропуске. Вагон третьего класса, какой-то трехэтажный. Туда

же вваливают и наши вещи.

Долго стоим на станции. Все сроки отхода давно прошли.

Мы на втором пути. С двух сторон поезда с солдатами. Слышны

крики, выстрелы. В просвете между вагонами видно, как бегут

люди и в панике мечутся.

Иногда в вагон к нам приносят новости:

– Сейчас будут нас выгружать снова на станцию. Весь поезд

пойдет под солдат.

– Дальше одиннадцатой версты ехать вообще нельзя. Там

разъезд занят большевиками.

– Только что вернулся обстрелянный поезд. Есть убитые и

раненые.

Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого

они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа «Какой

ужас! Какое горе!».

Все думают просто, в условиях нового нашего быта:

«Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить».

«Раненые» и «убитые» – это слова нашего быта. И сами мы

если не на разъезде, то немножко позже вполне можем стать

и ранеными, и убитыми.

У кого-то украли чайник. И вопрос этот обсуждается с таким

же интересом (если не с большим), как и вопрос о том, что, мол, проскочим мы через одиннадцатую версту или нас отсюда

даже не выпустят, потому что поездная прислуга отказывается

вести поезд.

И вдруг сорвавшаяся с третьего этажа скамеек картонка

треснула кого-то по голове. Это был радостный знак. Это

значило, что паровоз прицепили и он дернул.

Мы поехали.

Останавливались много раз. На темных станциях и в глухом

поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли.

В дверях вагона появлялись солдаты со штыками:

– Офицеры! Выходи на площадку!

В нашем вагоне офицеров не было.

Помню, бежали какие-то люди мимо окон по полотну.

Потом запыхавшиеся солдаты ворвались в вагон и тыкали

штыками под скамейки.

И никто не знал, что делается, и никто ничего не

спрашивал. Сидели тихо, закрыв глаза, будто подремывая, делая вид, что считают все происходящее самой нормальной

class="book">обстановкой для железнодорожной поездки.

В Одессу приехали ночью. Приятный сюрприз: нас заперли

в вокзале и раньше утра выпустить не соглашались.

Что поделаешь!

Сложили вещи на полу, сами сели сверху и, право, чувствовали себя очень уютно. Никто в нас не стрелял, никто

не обыскивал – чего еще человеку нужно?

Под утро замаячила передо мною зыбкая тень с желтым

несессером в тонкой руке.

– Арман Дюкло?

– Да.

Он тоже приехал с нашим поездом. Сел около меня и стал

рассказывать. Какие-то необычайно важные документы везет

он в своем несессере. Ему уже предлагали за них миллион

долларов, но он не выпустит их из рук.

– А по-моему, выпускайте.

– Не могу.

– Почему?

– Сам не знаю почему. Но это так истощает меня – всю

жизнь держать в руках этот несессер.

Я задремала, а когда проснулась, то Армана уже не было.

Он ушел, забыв у моих ног свое сокровище.

Утром открыли вокзал и выпустили нас в город. Когда

носильщики укладывали на извозчиков наш багаж, несессер

Армана, оказавшийся без замка, раскрылся и из него

вывалился флакон «Рю де ля Пэ» и пилочка для ногтей.

Больше в нем абсолютно ничего не было.

Так как Арман долго не появлялся, то мы дали объявление

в газету: «Просим ясновидящего Дюкло угадать, где его

несессер».

Затем имя и адрес.

Начались одесские дни.

Опять замелькали те же лица, опять замололи ту же ерунду.

Те, которых мы считали вернувшимися в Москву, оказались

здесь. Которые должны были ехать в Одессу, оказались давно

в Москве.

И никто в точности ничего ни о ком не знал.

Правил Одессой молодой сероглазый губернатор Гришин-Алмазов, о котором тоже никто в точности ничего не знал. Как

случилось, что он оказался губернатором, кажется, он и сам не

понимал. Так, маленький Наполеон, у которого тоже «судьба

оказалась значительнее его личности».

Гришин-Алмазов, энергичный, веселый, сильный, очень

подчеркивающий эту свою энергичность, щеголявший ею, любил литературу и театр, был, по слухам, сам когда-то

актером.

Он сделал мне визит и очень любезно предоставил

помещение в «Лондонской» гостинице. Чудесную комнату, номер шестнадцатый, где во всех углах были свалены кипы

«Общего дела» – до меня здесь останавливался Бурцев.

Гришин-Алмазов любил помпу и, когда заезжал меня

навестить, в коридоре оставлял целую свиту и у дверей двух

конвойных.

Собеседником он был милым и приятным. Любил говорить

фразами одного персонажа из «Леона Дрея» Юшкевича.

– Сегодня очень холодно. Подчеркиваю: «очень».

– Удобно ли вам в этой комнате? Подчеркиваю: «вам».

– Есть у вас книги для чтения? Подчеркиваю: «для».

Рекомендовал

коменданту

гостиницы,

бородатому

полковнику, гулявшему целые дни с двумя чудесными белыми

шпицами, заботиться обо мне.

Словом, был чрезвычайно любезен.

Время для него было трудное.

«Ауспиции тревожны» – такова была модная одесская

фраза, и она хорошо определяла положение.

Пока подходили большевики, горожан исподволь грабили

бандиты,

ютившиеся

в

заброшенных

каменоломнях,

образовавших целые катакомбы под городом. Гришину-Алмазову пришлось даже вступить в переговоры с одним из

предводителей этих разбойников, знаменитым Мишкой

Япончиком. Не знаю, договорились ли они до чего-нибудь, но

сам Гришин мог ездить по городу только во весь дух на своем

автомобиле, так как ему обещана была «пуля на повороте

улицы».

Горожане все-таки вылезали по вечерам из своих

нетопленных квартир. Уходили в клубы, в театры, попугать

друг друга страшными слухами. Для возвращения по домам

собирались группами и приглашали охрану – человек пять

студентов, вооруженных чем бог послал. Кольца засовывали

за щеку, часы в башмак. Помогало мало.

– Он, подлец, слушает, где тикает, – туда и лезет. Я говорю

– это сердце от страха… Да разве они честному человеку

поверят!

Бандиты останавливали извозчиков, выпрягали лошадей и

уводили их к себе в катакомбы.

Но – удивишь ли нас этими страхами? Театры, клубы, рестораны всю ночь были полны. Называли легендарные

цифры проигрышей.

Утром, одурманенные вином, азартом и сигарным дымом, выходили из клубов банкиры и сахарозаводчики, моргали на

солнце воспаленными веками. И долго смотрели им вслед

тяжелыми голодными глазами темные типы из Молдаванки, подбирающие у подъездов огрызки, объедки, роющиеся в

ореховой скорлупе и колбасных шкурках.

13

Быстро мчатся кони Феба,

Под уклон…

Шли, шли одесские дни и вдруг побежали быстро-быстро, обгоняя друг друга.

Открывались и закрывались клубы, театрики, кабаре.

Явились ко мне неизвестные господа средних лет и

предложили «дать свое имя» какому-то «начинанию». Глубоко

художественному. С горячим ужином и карточной игрой.

– При чем же я здесь?

– А вы будете считаться хозяйкой и получать ежемесячный

гонорар.

– Я же ничего не понимаю ни в карточной игре, ни в обедах.

Вы, верно, что-нибудь спутали.

Они потоптались и повысили мне гонорар.

Очевидно было, что мы совсем друг друга не понимали.

Потом они, кажется, нашли хозяйку в лице одной

популярной певицы и успокоились. То есть закрывались, давали взятку, открывались, закрывались, давали взятку и т. д.

– Ваша полиция взятки берет? – спрашивала я у Гришина-Алмазова.

– Ну что ж! Эти деньги идут исключительно на

благотворительность. Подчеркиваю: «идут», – бодро отвечал

он.

Одесский быт сначала очень веселил нас, беженцев.

«Не город, а сплошной анекдот!»

Звонит ко мне, много раз, одна одесская артистка. Ей

нужны мои песенки. Очень просит зайти, так как у нее есть

рояль.

– Ну хорошо. Я приду к вам завтра, часов в пять.

Вздох в телефонной трубке.

– А может быть, можете в шесть? Дело в том, что мы всегда

в пять часов пьем чай…

– А вы уверены, что к шести уже кончите?

Иногда вечером собирались почитать вслух газетную

хронику. Не жалели огня и красок одесские хроникеры. Это у

них были шедевры в этом роде:

«Балерина танцевала великолепно, чего нельзя сказать о

декорациях».

«Когда шла „Гроза“ Островского с Рощиной-Инсаровой в

заглавной роли…»

«Артист чудесно исполнил „Элегию“ Эрнста, и скрипка его

рыдала, хотя он был в простом пиджаке».

«На пристань приехал пароход».

«В понедельник вечером дочь коммерсанта Рая Липшиц

сломала свою ногу под велосипедом».

Но скоро одесский быт надоел. Жить в анекдоте ведь не

весело, скорее трагично.

Но вот маленький просвет. Приехал в Одессу наш милый

редактор Ф. И. Благов и стал скликать сотрудников «Русского

слова». «Русское слово» начнет выходить в Одессе.

Сотрудники собрались в достаточном количестве, и дело стало

быстро налаживаться.

К весне появился в городе поэт Макс Волошин. Он был в ту

пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть

его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые

кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие

штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным

учреждениям и нужным людям и читал стихи. Читал он их не

без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные

ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в

какую-нибудь канцелярию и, пока там надумают доложить о

нем по начальству, начнет декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с

пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его

восторженной толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса

у них пищало в носиках. Потом трещали машинки – Макс

Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из-за двери

начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и

уводило Макса к себе. Уводило, и через запертую дверь

доносилось густое, мерное гудение декламации.

Зашел он и ко мне.

Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать

поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется, в

Феодосии) по чьему-то оговору и могут расстрелять.

– Вы знакомы с Гришиным-Алмазовым, просите его скорее.

Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала

вздорность навета.

– А я пойду к митрополиту, не теряя времени.

Кузьмина-Караваева окончила духовную академию.

Митрополит за нее заступится.

Позвонила Гришину-Алмазову. Спросил:

– Вы ручаетесь?

Ответила:

– Да.

– В таком случае завтра же отдам распоряжение. Вы

довольны?

– Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо телеграмму.

Очень уж страшно – вдруг опоздаем!

– Ну хорошо. Пошлю телеграмму. Подчеркиваю: «пошлю».

Кузьмину-Караваеву освободили.

Впоследствии встречала я еще на многих этапах нашего

странствия – в Новороссийске, в Екатеринодаре, в Ростове-на-Дону – круглый берет на крутых кудрях, разлетайку, гетры и

слышала стихи и восторженный писк покрасневших от

волнения носиков. И везде он гудел во спасение кого-нибудь.

Приехал в Одессу мой старый друг М. Пробрался гонцом от

Колчака из Владивостока через всю Сибирь, через

большевистские станы, с донесением, написанным на тряпках

(чтобы нельзя было прощупать), зашитых под подкладку

шинели. Он заехал к общим знакомым, которые сообщили ему, что я в Одессе, и сейчас же вызвали меня по телефону.

Встреча была очень радостная, но и очень странная. Вся семья

столпилась в углу комнаты, чтобы нам не мешать. Из

приоткрытой двери умиленно выглядывала старая нянюшка.

Все притихли и торжественно ждали: вот друзья, которые

считали друг друга погибшими, сейчас встретятся. Господи!

Заплачут, пожалуй… Времена-то ведь такие… Я вошла:

– Мишель! Милый! Как я рада!

– А уж я-то до чего рад! Столько пережить пришлось.

Посмотрите, сколько у меня седых волос!

– Ничего подобного. Ни одного. Вот у меня действительно

есть. Вот здесь, на левом виске. Пожалуйста, не

притворяйтесь, что не видите!

– Ну и ровно ничего. Буквально ни одного.

– Да вы подойдите к свету. Это что? Это, по-вашему, не

седой волос?

– Ни капли. Вот у меня действительно. Вот, посмотрите на

свет.

– Ну, знаете, это даже подло!

– А вам лишь бы спорить. Именно я седой.

– Узнаю ваш милый характер! Что у него – то все

великолепно, а у другого все дрянь!

Хозяева на цыпочках благоговейно вышли из комнаты.

Когда эти первые восторги встречи прошли, М. рассказывал

много интересного о своей судьбе.

Человек он был глубоко штатский, помещик, пошел на

военную службу во время войны. Поехал после революции в

имение, там, в родном городишке, осажденном большевиками, выбран был диктатором.

– Вы, конечно, мне не поверите, так вот я, с опасностью для

жизни, пронес под подкладкой приказы, подписанные моим

именем.

Я посмотрела. Верно.

– Они подвезли артиллерию и так и сыпали по нас

снарядами. Пришлось удирать, – рассказывал он. – Я скачу

верхом через поле. Вдруг вижу во ржи два василечка рядом.

Нигде ни одного, а тут два рядом. Будто чьи-то глаза. И знаете

– все забыл и пушек не слышу. Остановил лошадь, слез и

сорвал василечки. А тут кругом бегут, кричат, падают. А мне

чего-то и не страшно было, как вы думаете, отчего мне не было

страшно? Храбрый я, что ли?

Он задумался.

– Ну, а дальше?

– Оттуда попал на Волгу. До чего смешно! Флотом

командовал. Ничего, сражались. Помните, мне лет пять тому

назад гадалка сказала, что незадолго до смерти буду служить

во флоте. И все надо мной смеялись: большой, толстый, и

наденет шапочку с ленточками. Вот и исполнилось. Теперь еду

в Париж, а потом через Америку во Владивосток, обратно к

Колчаку. Отвезу ему его адмиральский кортик, который он

бросил в воду. Матросы его выловили и посылают с приветом.

Рассказывал, что видел в Ростове Оленушку. Она играла в

каком-то театрике и очень дружно жила со своим мужем, похожим на гимназиста в военной форме. Оленушка стала

убежденной вегетарианкой, варила для себя какие-то прутья и

таскала кусочки мяса у мужа с тарелки.

– Да уж вы бы, Оленушка, положили бы себе прямо, –

посоветовал М.

Маленький муж покраснел от испуга:

– Что вы! Что вы! Нельзя так говорить. Она сердится. Она

ведь по убеждению.

М. готовился в дальний путь. Торопился. Надо было скорее

отвезти Колчаку разные одесские резолюции и вообще

наладить связь. Он был первым гонцом, благополучно

проскочившим.

Был бодр. В Колчака и белое дело верил свято.

– Возложенную на меня миссию выполню с радостью и

самоотвержением. У меня хорошо на душе.

Одно только смущает: черный опал в моем перстне треснул.

Раскололся крестом. Как вы думаете, что это значит?

Я не сказала, что я думаю, но темный знак не обманул.

Ровно через месяц М. умер…

Ему очень хотелось увезти меня из Одессы. Кругом

говорили:

«Ауспиции тревожны!»

Он уезжал на военной миноноске и обещал выхлопотать

мне разрешение. Но погода была скверная, на море свирепые

штормы, и я уехать не согласилась.

И столько дружеских голосов успокаивали М. на мой счет:

– Неужели вы думаете, что мы не позаботимся о Надежде

Александровне, если будут эвакуировать Одессу!

– Она первая взойдет на пароход – клянусь вам в этом!

– Да неужели кто-нибудь из нас сможет уехать, не подумав

прежде всего о ней? Даже смешно!

(И действительно, впоследствии было очень смешно, но не

потому, что они позаботились…)

Рано утром разбудили меня. Холодное было утро. Синие

тени лежали на бледных щеках М.

Когда будят рано в слепое зимнее утро – это всегда или

проводы, или похороны, или несчастье, или страшная весть. И

дрожит тело каждой каплей крови в этом мутном свете без

солнца.

Синие тени лежали на щеках М.

– Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.

– Господь с вами.

– Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся.

Но никаких надежд на простые, милые радости не

чувствовала я в этом тоскливом рассвете, привидении

грядущих дней. И я повторила тихо:

– Господь с вами. А увидимся ли мы – не знаю.

Мы ведь ничего не знаем. И поэтому всякая наша разлука –

навсегда.

И мы уже больше не встретились.

Через год в Париже русский консул передал мне перстень

с черным опалом.

Это все, что осталось от моего друга. Его, уже мертвого, дочиста обокрал живший в том же отеле авантюрист. Он унес

все – платье, белье, чемоданы, кольца, портсигар, часы, даже

флаконы с духами, но почему-то не посмел дотронуться до

черного опала. Что-то в нем почувствовал.

Любопытна история происхождения этого опала.

Одно время – это было приблизительно в начале войны – я

очень увлекалась камнями. Изучала их, собирала легенды, с

ними связанные. И приходил ко мне одноглазый старичок

Коноплев, приносил уральские благородные камни, а иногда и

индийские. Уютный был старичок. Расстилал на столе под

лампой кусок черного бархата и длинными тонкими щипцами, которые он называл «корцы», вынимал из коробочки синие, зеленые, красные огоньки, раскладывал на бархате, рассматривал, рассказывал. Иногда упрямился камушек, не

давался корцам, бился весь в испуганных искрах, как живой

птенчик.

– Ишь, неполадливый! – ворчал старичок. – Рубинчик-шпинель, оранжевый светик. Горячий.

– А вот сапфирчик. Вон как цветет камушек. Таусень, павлиний глазок. В сапфире важно не то, что он светел или

темен, а то, когда он в лиловость впадает, цветет. Это все

понимать надо.

Долгие часы можно было просидеть, переворачивая

корцами холодные огоньки. Вспоминались легенды:

– Показать изумруд змее – у нее из глаз потекут слезы.

Изумруд – цвет цветущего рая. Горько змее вспоминать грех

свой.

– Аметист – целомудренный, смиренномудрый камень, очищает прикосновением. Древние пили из аметистовых чаш, чтобы

не

опьяняло

вино.

В

двенадцати

камнях

первосвященника – аметист важнейший. И папа аметистом

благословляет каноников.

– Рубин – камень влюбленных. Опьяняет без

прикосновения.

– Александрит – удивительный наш уральский камень

александрит, найденный в царствование Александра Второго

и его именем названный пророчески. Носил в сиянии своем

судьбу этого государя: цветущие дни и кровавый закат.

– И алмаз, яспис чистый, символ жизни Христовой.

Я любила камни. И какие были между ними чудесные

уроды: голубой аметист, желтый сапфир, или тоже сапфир, бледно-голубой с ярко-желтым солнечным пятнышком. По-коноплевски – «с пороком», а по-моему – с горячим сердечком.

Иногда приносил он кусок серого камня и в нем целый

выводок изумрудов. Как дети, подобранные по росту: все

меньше и меньше, тусклые, слепые, как щенята. Их обидели, их слишком рано выкопали. Им еще надо было тысячелетия

созревать в глубокой горячей руде.

И вот как раз во время этой моей любви к камням принес

как-то художник А. Яковлев несколько опалов, странных, темных. Их привез какой-то художник с Цейлона и просил

продать.

– Опалы приносят несчастье. Не знаю, брать ли?

Посоветуюсь с Коноплевым.

Коноплев сказал:

– Если сомневаетесь – ни за что не берите. Вот я покажу

вам сейчас камушки дивной красоты, согласен чуть ни задаром

отдать. Вот, взгляните. Целое ожерелье.

Он развернул замшевую тряпку и выложил на бархат один

за другим двенадцать огромных опалов дивной красоты.

Бледно-лунный туман. И в нем, в этом тумане, загораются и

гаснут зеленые и алые огоньки: «Есть путь!», «Нет пути!»,

«Есть путь!», «Нет пути!». Переливаются, манят, путают…

– Задаром отдам, – повторяет с усмешкой Коноплев.

И не оторваться от лунной игры. Смотришь – тихий туман.

И вдруг – мигнул огонек, и рядом другой, вздулся в пламень, затопил первый, и оба погасли.

– Задаром. Но должен упредить. Продал я это ожерелье все

целиком госпоже Мартене, жене профессора. Очень ей

понравилось, оставила у себя. А на другое утро присылает

слугу – берите, мол, скорее камни обратно: неожиданно муж

скончался, профессор Мартене. Так вот, как хотите. Не боитесь

– берите, а убеждать не стану.

От коноплевских опалов я отказалась, а один из черных

цейлонских решила взять. Долго вечером рассматривала его.

Удивительно был красив. Играл двумя лучами: синим и

зеленым. И бросал пламень такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в канне, а над ним.

Я купила опал. Другой такой же купил М.

И вот тут-то и началось.

Нельзя сказать, чтобы он принес мне определенное

несчастье. Это бледные, мутные опалы несут смерть, болезнь, печаль и разлуку.

Этот – не то. Он просто схватил жизнь, охватил ее своим

черным огнем, и заплясала душа, как ведьма на костре. Свист, вой, искры, огненный вихрь. Весь быт, весь лад – все сгорело.

И странно, и злобно, и радостно.

Года два был у меня этот камень. Потом я дала его А.

Яковлеву с просьбой, если можно, вернуть тому, кто привез его

с Цейлона. Мне казалось, что нужно, чтобы он ушел, как

Мефистофель, непременно тою же дорогой, какою пришел, и

как можно скорее. Если пойдет по другой дороге, запутается и

вернется. А мне не хотелось, чтобы он возвращался.

Второй камень А. Яковлев оставил у себя. Не знаю, надолго

ли, но знаю, что жизнь его тоже подхватила сине-зелекая

волна, закружила и бросила в далекую косоглазую Азию.

Третий камень завертел тихого и мирного М. Как уютно

текла его жизнь: мягкое кресло, костяной ножичек между

шершавых страничек любимого поэта, ленивые руки, с

ногтями, отшлифованными, как драгоценные камни, рояль, портрет Оскара Уайльда в черепаховой раме, переписанные

бисерным почерком стихи Кузмина…

И вот – выронили ленивые руки неразрезанную книжку.

Война, революция, нелепая женитьба, «диктатор в родном

городишке»,

подписывающий

чудовищные

приказы,

партизанская война на Волге, Колчак, страшный путь через

всю Сибирь, Одесса, Париж, смерть. Разрезала черный камень

глубокая трещина вдоль и поперек – крестом. Кончено.

Сбегались

в

Одессу

новые

беженцы, москвичи,

петербуржцы, киевляне.

Так как пропуски на выезд легче всего выдавались

артистам, то – поистине талантлив русский народ! – сотнями, тысячами двинулись на юг оперные и драматические труппы.

– Мы ничего себе выехали, – блаженно улыбаясь, рассказывал какой-нибудь скромный парикмахер с Гороховой

улицы. – Я – первый любовник, жена – инженю, тетя Фима –

гран-кокет, мамаша – в кассе и одиннадцать суфлеров. Все

благополучно проехали. Конечно, пролетариат был слегка

озадачен количеством суфлеров. Но мы объяснили, что это

самый ответственный элемент искусства. Без суфлера пьеса

идти не может. С другой стороны, суфлер, сидя в будке и

будучи стеснен в движениях, быстро изнемогает и должен

немедленно заменяться свежим элементом.

Приехала опереточная труппа, состоящая исключительно

из «благородных отцов».

И приехала балетная труппа, набранная сплошь из

институтских начальниц и старых нянюшек…

Все новоприбывшие уверяли, что большевистская власть

трещит по всем швам и что, собственно говоря, не стоит

распаковывать чемоданы. Но все-таки распаковывали…

Настроение в городе было если не бодрое, то очень

оживленное.

«Антанта! Антанта!»

Смотрели в море, ждали «вымпелов».

Деньги мало-помалу исчезали. В магазинах сдачу выдавали

собственными знаками, которые иногда сами выдававшие их

торговцы не узнавали. Все дорожало с каждым днем. Как-то в

магазине приказчик, заворачивая мне кусок сыру, трагически

указал на него пальцем и сказал:

– Вон, смотрите, с каждой минутой дорожает!

– Так заворачивайте его скорее, – попросила я. – Может

быть, в бумаге он успокоится.

И вот неожиданно исчез Гришин-Алмазов. Уехал инкогнито, никому ничего не сказав. Спешил проскочить к Колчаку. Скоро

стала известна его трагическая судьба. В Каспийском море он

был настигнут большевиками. Увидев приближающийся

корабль с красным флагом, сероглазый губернатор Одессы

выбросил в море чемоданы с документами и, перегнувшись

через борт, пустил себе пулю в лоб. Умер героем.

«Героем, Гришин-Алмазов! Подчеркиваю: „героем“!»

В Одессе мало обратили внимания на эту смерть. Только

комендант «Лондонской» гостиницы стал мне кланяться суше

и рассеяннее, и его пушистая собака перестала вилять

хвостом. И скоро пришел он ко мне озабоченный, извинился и

сказал, что отведет мне номер в «Международной» гостинице, так как вся «Лондонская» отойдет под штаб.

Очень было жаль уходить из милого номера шестнадцатого, где каждый день в шесть часов чуть-чуть теплел радиатор, где

в каминном зеркале отражались иногда милые лица: сухое, породистое-Ивана Бунина, и профиль бледной камеи – его

жены, и ушкуйник Алеша Толстой, и лирическая жена его

Наташа Крандиевская, и Сергей Горный, и Лоло, и Нилус, и

Панкратов…

Ну что ж – еще один этап. Мало ли их было? Мало ли их

будет?..

А в городе стали появляться новые лица: воротник поднят, оглянется и шмыгнет под ворота.

– «Они» уже просачиваются! Уверяю вас, что «они»

просачиваются. Мы видели знакомое лицо – комиссар из

Москвы. Он сделал вид, что не узнал нас, и скрылся.

– Пустяки. Антанта… десант… Бояться нечего.

И вдруг знакомая фраза, догнавшая нас, прибежала, запыхавшаяся:

– Ауспи-ции тре-вожны!

Началось!

14

Вышел первый номер «Нашего слова». Настроение газеты

боевое, бодрое.

Полным диссонансом – мой фельетон «Последний завтрак».

Последний завтрак осужденного на смерть. Описание

веселящейся Одессы. Описание зловещего молчания кругом и

тихие шорохи, шелесты, шепоты в подпольях, куда

«просачиваются они».

Настроение мое не одобряли.

– Откуда такой мрак? Что за зловещие пророчества?

Теперь, когда Антанта… когда высаживаются новые воинские

части… когда французы… – и т. д.

– Вот уж совсем некстати. Взгляните только, что делается

на рейде!

– Вымпелы!

– Антанта!

– Десант!

Очевидно, я действительно не права…

Неунывающая группа писателей и артистов затеяла

открыть «подвал» где-нибудь на крыше. Конечно, в стиле

«Бродячей собаки». Дело было только за деньгами и за

названием. Под влиянием разговоров об Антанте я

посоветовала назвать «Теткин вымпел»…

Прошли слухи о том, что, пожалуй, «Международную»

гостиницу займут под разные штабы. Тогда снова придется мне

искать пристанища. С ужасом вспомнила первые одесские дни

в холодной комнате в частной квартире, когда в разбитое окно

ванной комнаты, где стоял умывальник для всей семьи, сыпал

снег прямо на голову. Хозяин ходил мыться в пальто с

поднятым воротником и в барашковой шапке на голове.

Хозяйка мылась, засунув руки в муфту. Может быть, в таком

виде им было и тепло и удобно – не знаю. Я чихала и

согревалась гимнастикой по всем существующим в мире

методам. Больше мне всего этого не хотелось. Хотя была

весна, весна, которая всегда ведет за собой лето, так что со

стороны холода бояться нечего, но перспектива трудных

квартирных поисков раздражала и утомляла заранее. Лучше

ни о чем не думать. Тем более что я никак не могла себе

представить оседлой жизни в Одессе. Когда я жила в

«Лондонской» гостинице, мои гости говорили мне:

– Какой чудесный вид будет из вашего окна весною.

И я всегда отвечала:

– Не знаю. Не чувствую себя весною здесь. Ауспиции

тревожны…

Иду в яркий солнечный день по улице. С набережной-невиданное зрелище – чернорожие солдаты, крутя крупными

белками глаз (словно каленое крутое яйцо с желтым

припеком), гонят по мостовой груженых ослов. Это и есть

десант. Но особого энтузиазма в народонаселении не заметно.

– Ишь каких прислали. Лучше-то уж не нашлось?

Негры яростной улыбкой обнажали каннибальские зубы, кричали что-то вроде «хабалда балда», и нельзя было понять, ругаются они или приветствуют нас.

«Ну да все равно, впоследствии выяснится».

Ослы бодро помахивали хвостиками. Это ауспиция

благоприятная.

– Ну? Что вы думаете за Одессу, что-о?

Странно знакомый голос…

– Гуськин!

– Что-о? Это же не город, а мандарин. Отчего вы не сидите

в кафе? Там же буквально все битые сливки общества.

Гуськин! Но в каком виде! Весь строго выдержан в сизых

тонах: пиджак, галстук, шляпа, носки, руки. Словом – франт.

– Ах, Гуськин, я, кажется, останусь без квартиры. Я прямо

в отчаянии.

– В отчаянии? – переспросил Гуськин. – Ну, так вы уже не

в отчаянии.

– Вы уже не в отчаянии. Гуськин вам найдет помещение.

Вы, наверное, думаете себе: Гуськин эт!

– Уверяю вас, никогда не думала, что вы «эт»!

– А Гуськин, Гуськин это… Хотите ковров?

– Чего? – даже испугалась я.

– Ковров? Тут эти марокканцеры навезли всякую дрянь.

Прямо великолепные вещи, и страшно дешево. Так дешево, что прямо дешевле порванной репы. Вот, могу сказать точную

цену, чтобы вы имели понятие: чудесный ковер самого

новейшего старинного качества размером – длина три аршина

десять вершков, ширина два аршина пять… нет, два аршина

шесть вершков… И вот, за такой ковер вы заплатите…

сравнительно очень недорого.

– Спасибо, Гуськин, теперь уже меня не надуют. Знаю, сколько надо заплатить.

– Эх, госпожа Тэффи, как жаль, что вы тогда раздумали

ехать с Гуськиным. Я недавно возил одного певца – так себе, паршивец. Я, собственно говоря, стрелял в Собинова…

– Вы стреляли в Собинова? Почему?

– Ну, как говорится, стрелял, то есть метил, метил в

Собинова, ну да не вышло. Так повез я своего паршивца в

Николаев. Взял ему залу, билеты продал, публика, все как

следует. Так что ж вы думаете! Так этот мерзавец ни одной

высокой нотки не взял. Где полагается высокая нота, там он –

ну, ведь это надо же иметь подобное воображение! – там он

вынимает свой сморкательный платок и преспокойно

сморкается. Публика заплатила деньги, публика ждет свою

ноту, а мерзавец сморкается себе, как каторжник, а потом идет

в кассу и требует деньги. Я рассердился, буквально как какой-нибудь лев. Я действительно страшен в гневе. Я ему говорю:

«Извините мене, где же ваши высокие ноты?» Я прямо так и

сказал. А он молчит и говорит: «И вы могли воображать, что я

стану в Николаеве брать высокие ноты, то что же я буду брать

в Одессе? И что я буду брать в Лондоне, и в Париже, и даже в

Америке? Или, говорит, вы скажете, что Николаев такой же

город, как Америка?» Ну что вы ему на это ответите, когда в

контракте ноты не оговорены. Я смолчал, но все-таки говорю, что у вас, наверное, высоких нот и вовсе нет. А он говорит: «У

меня их очень даже большое множество, но я не желаю

плясать под вашу дудку. Сегодня, говорит, вы требуете в этой

арии „ля“, а завтра потребуете в той же арии „си“. И все за ту

же цену. Ладно и так. Найдите себе мальчика. Город, говорит, небольшой, может и без верхних нот обойтись, тем более что

кругом революция и братская резня». Ну, что вы ему на это

скажете?

– Ну, тут уж ничего не придумаешь.

– А почему бы вам теперь не устроить свой вечер? Я бы

такую пустил рекламу. На всех столбах, на всех стенах

огромными буквами, что-о? Огромными буквами: «Выдающая

программа…»

– Надо «ся», Гуськин.

– Кого-о?

– Надо «ся». Выдающаяся.

– Ну, пусть будет «ся». Разве я спорю. Чтобы дело

разошлось

из-за

таких

пустяков.

Можно

написать:

«Потрясающийся успех».

– Не надо «ся», Гуськин.

– Теперь уже не надо? Ну, я так и думал, что не надо.

Почему вдруг. Раз всегда все пишут «выдающая»… А тут

дамские нервы, и давай «ся».

Он вдруг остановился, огляделся и шепотом спросил:

– А может, вам нужна валюта?

– Нет. Зачем?

– А для Константинополя.

– Я не собираюсь уезжать.

– Не собираетесь?

Он подозрительно посмотрел на меня.

– Не собираетесь? Ну, пусть будет так. Пусть будет, что не

собираетесь.

Чувствовалось, что не верит.

– Разве кто-нибудь сказал вам, что я еду в

Константинополь?

Гуськин ответил загадочно:

– А разве нужно, чтобы еще говорили? Хэ!

Ничего не понимаю. Смотрю на сизого Гуськина, на яростно

улыбающихся негров, на нетерпеливые хвостики осликов.

Может быть, эти черные лики повернули мечту Гуськина к

Стамбулу? Странно все это…

15

Быстро, словно испуганные, побежали дни.

Сколько их? Совсем немного – три-четыре? Может быть, шесть? Не помню.

Но вот будят меня утром топот, голоса, хлопанье дверей.

Встаю.

Странная картина: тащат по коридору сундуки, чемоданы, картонки, узлы. Беготня, суета. Двери раскрыты настежь. На

полу всюду клочья бумаги, веревки.

Выселяют их всех, что ли? Ну да там видно будет.

В вестибюле навален всякий багаж. Суетятся озабоченные

люди, шепчутся, суют друг другу деньги, толкуют о каких-то

пропусках. И все это в страшном волнении. Красные, глаза

выпучены, руки расставлены, котелки на затылке.

Вероятно, «штабы» приезжают. Не выселили бы и меня.

Вернулась на всякий случай к себе в номер, вынула из

шкафа платья, из комода белье. Сунула в сундук и пошла в

редакцию.

Там, наверное, все знают.

На улице совсем уже неожиданное зрелище: бегут черные

рожи, гонят ослов. Только теперь повернуты ослы мордами к

берегу, а хвостами к городу. Торопятся черные, колотят ослов

палками, и бегут ослы впритруску.

Что это может значить?

Из прачечной выбегает французский солдат с охапкой

мокрого белья. За ним две осатанелые прачки:

– Управы на них нету! Стой! Может, чужое забрал…

Через открытую дверь прачечной валит пар и видно, как

там французские солдаты вырывают у прачек белье. Крики, вопли. И господин в котелке копошится там же.

Что это может значить? Завоевывают прачек?

Одесские прачки действительно бич божий. Что они с нами

выделывали! Одна из них не вернула мне ровно полдюжины

платков.

– Так я же вас за это удовлетворяю, – с достоинством

сказала она.

– Как так?

– Да ведь я же не беру с вас за стирку тех платков, которые

я вам не вернула!

Смотрю, у другой прачечной тоже рукопашная.

– Мадам Тэффи!

Оборачиваюсь.

Малознакомая личность. Кажется, кто-то из журналистов.

Бежит, запыхавшись.

– Видели картинку? Развели панику! А вы так себе спокойно

прогуливаетесь! Разве уже закончили все сборы?

– Сборы? Куда?

– Куда? В Константинополь.

Чего они меня все гонят в Константинополь?

Но он уже убежал, размахивая руками, утирая лоб.

«В чем дело?»

Вчера еще заходили ко мне друзья и знакомые. Никто мне

ничего о Константинополе не говорил. Эвакуация, что ли? Но

разве это бывает так вдруг, мгновенно?

В редакции полная растерянность.

– Что случилось?

– Как «что случилось»? Французские войска бросили город, вот что случилось. Надо удирать.

Вот он, Константинополь-то!

Катились мы все с севера, вниз по карте. Сначала думали, что посидим в Киеве да и по домам. Я еще дразнила братьев-писателей: «Что! Довел нас язык до Киева?»

Погнало нас вниз, прибило к морю, теперь, значит, надо

вплавь. Но куда?

Слышу проекты.

«Наше слово» наймет большую шхуну, нагрузит в нее

ротационную машину и типографскую бумагу, заберет всех

сотрудников и двинет на всех парусах в Новороссийск.

Говорили и сами себе не верили.

– А вы куда едете? – спросили у меня.

– Да ровно никуда. Остаюсь в Одессе.

– Да вас повесят.

– Это действительно будет очень скучно. Но куда же мне

деваться?

– Хлопочите скорее о пропуске на какой-нибудь пароход.

«Хлопотать» я абсолютно не умела.

В одной из редакционных комнат сидел на подоконнике А.

Р. Купель, бледный, лохматый, и разговаривал сам с собой:

– Куда идти? Раз они уже здесь, раз никто защитить не

может… Может быть, у них сила? У них право?

Я подошла к нему, но он даже не заметил меня и продолжал

говорить сам с собой.

Надо

все-таки

что-нибудь

предпринять,

если

действительно все уезжают. Что же я буду делать одна?

Вот теперь как раз кстати вспомнить о преданных душах, которые месяц тому назад со слезами восторга, «которых они

не стыдились», вопили, что в случае эвакуации Одессы я

первая войду на пароход.

Позвонила по телефону к адвокату А. Ответила его дочь:

– Папы нет дома.

– Вы уезжаете?

– Н-нет, ничего не известно. Я ничего не знаю.

Позвонила к Б.

Ответила квартирная хозяйка:

– Уехали. Все уехали.

– Куда?

– На пароход. У них давно были пропуски от французов.

– А! вот как! Значит, давно…

Б. тоже клялись и умилялись…

Хотела повидать кое-кого из литературных друзей, но

почему-то часть города была оцеплена солдатами. Почему –

никто не знал. Вообще никто ничего не знал.

– Отчего уходят французские войска?

– Получена тайная телеграмма из Франции. Там

революция, там утвердились коммунисты, и, значит, войска

против большевиков сражаться не могут.

Во Франции революция? Что за галиматья!

– Нет, – догадался кто-то. – Они не уходят, а только делают

вид, что уходят. Чтобы обмануть большевиков.

Из парикмахерской выскочила знакомая дама.

– Безобразие! Жду три часа. Все парикмахерские битком

набиты… Вы уже завились?

– Нет, – отвечаю я растерянно.

– Так о чем же вы думаете? Ведь большевики наступают, надо бежать. Что же вы так нечесаная и побежите? Зинаида

Петровна молодец: «Я, говорит, еще вчера поняла, что

положение тревожно, и сейчас же сделала маникюр и

ондюлясион». Сегодня все парикмахерские битком набиты. Ну, я бегу…

Прохожу мимо дома адвоката А. Решаю просто зайти и

узнать.

Отворяет его дочь.

– Папы все еще нет. Он придет часа через два.

Вся передняя завалена платьем, бельем, башмаками, шляпами. Раскрытые сундуки и чемоданы наполовину набиты

вещами.

– Вы уезжаете?

– Кажется, да…

– Куда?

– Кажется, в Константинополь. Но у нас нет ни каких

пропусков, и папа хлопочет. Вероятно, не поедем.

Звонит телефон.

– Да! – кричит она в трубку. –Да, да. Вместе. Каюты рядом?

Отлично. Папа заедет за мной в семь часов.

Не желая ее конфузить тем, что слышала ее разговор, я

тихонько открываю дверь и ухожу.

На улице новая встреча.

Знакомая одесситка. Очень возбужденная и даже

радостная.

– Голубчик! Ну вы же мне не поверите! Плотный, как кожа!

Спешите скорее, там уже не много осталось.

– Чего? Где?

– Крепдешин. Ну прямо замечательный! Я себе набрала на

платье. Чего вы удивляетесь? Нужно пользоваться. Дешево

продают, потому что все равно большевики отберут. Бегите же

скорее! Ну?

– Спасибо, но, право, как-то нет настроения.

– Ну, знаете, лавочник ждать не станет, пока у вас

настроение переменится. И верьте мне, что нас ждет –

неизвестно, но зато известно, что крепдешин всегда нужен.

Зашла к моим друзьям М-м.

Они ничего не знали. Не знали даже, что войска уходят. Но

у них были другие приметы тревожных перемен.

– Долбоносый въехал в квартиру и поселился в гостиной.

Прислушайтесь!

Прислушалась.

Из гостиной через коридор неслись звуки очень

неприятного ржавого голоса. Голос пел:

Мадам Лю-лю-у-у…

Я вас люблю-у-у…

Ага! Понимаю. Это был голос долбоносого субъекта, типа

очень подозрительного, который шмыгал иногда по коридору,

старательно отворачивая лицо. Кто-то из бывших у М-м узнал

его и даже назвал кличку. Это был большевик из Москвы.

Приходил к хозяйке, шептался с ней, подслушивал, подглядывал. Одновременно и ухаживал, так как хозяйка была

женщина нестарая, с утра ходила в платье с открытой жирной

шеей, густо, словно мукой, обсыпанной пудрой, глаза у нее

были выкаченные, с толстыми веками, нос шилом, словом – вся

любовь.

Поздно вечером слышно было, как, покончив с прозой

шпионажных донесений, она томно ворковала голубиными

стонами:

– Ой-й-й! И где мое блаженство? Где?

– Твое блаженство и с тобой! – отвечал ей ржавый голос.

И вот со вчерашнего дня «блаженство» перестало

прятаться. Оно переехало с корзиной и громко крикнуло в

кухню:

– Аннушка! Почистите мне бруки!

Большевик перестал прятаться.

«Действительно, ауспиции тревожны».

М-м никуда ехать не собирались. И меня это подбодрило.

Вот сидят же люди спокойно на месте…

Пошла к себе в гостиницу.

Швейцары куда-то исчезли. Большинство номеров пусты, с

настежь открытыми дверями.

Только что поднялась к себе – стук в дверь.

Влетает знакомый москвич X.

– Я второй раз забегаю. Нет ли у вас денег? Все банки

закрыты, нам не с чем выехать, жена в отчаянии.

– Куда вы едете?

– Мы сегодня вечером на «Шилке» во Владивосток. А вы

куда?

– Никуда.

– Вы шутите! Вы с ума сошли! Оставаться в городе, который

обещали отдать бандам на разграбление. Говорят, Молдаванка

уже вооружена и ждет только, когда все войска отойдут, чтобы

ринуться на город.

– Куда же мне деваться?

– Мы были уверены, что вы давно уже устроились. Едемте

с нами на «Шилке» во Владивосток – у нас есть пропуск. Мы и

вас проведем.

– Хорошо. Я с радостью.

– В таком случае ровно в восемь часов вечера будьте с

багажом на пристани.

– Помните же – ровно в восемь.

– Ну конечно. Поцелуйте Лелечку.

Теперь, когда мой отъезд устраивался, я почувствовала, как мне, в сущности, хотелось уехать. Теперь, когда можно

было спокойно думать о том, что меня ждало, если бы я

осталась, мне стало страшно. Конечно, не смерти я боялась. Я

боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо

фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука

прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти.

Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я

больше не могла.

16

Открыла окно.

Где-то на боковой улице стреляли.

Уложила вещи. Спустилась вниз.

В вестибюле стало спокойнее. У стен еще остались кое-какие чемоданы, но суетни не было. Даже отельная прислуга

куда-то исчезла. У парадного крыльца вертелся мальчишка-рассыльный.

– Кто это стреляет? – спросила я.

– А это шпекулянтов пугают.

– Каких спекулянтов?

– А которые валютой торгуют. Их там множество на улице

– зайдите за угол, так увидите. Отъезжающим валюту

продают, ну вот в них и палят.

Мальчишке, видимо, нравилось, что палят.

Я вышла на улицу, заглянула за угол. Действительно, там, подальше, группировались кучками какие-то люди, о чем-то

толковали, махали руками.

Раздавался выстрел – группы медленно расплывались и

быстро собирались снова.

– Туда не ходите. Подстрелют, – остановил мальчишка. – А

там, налево, тоже не пройти. Там кордон.

– Почему?

– А хочут грабить нашу «Международную» и

«Лондонскую». Здесь самая нажива: буржуи и иностранцы.

Сюда прежде всего придут.

Вот так история!

– А много еще жильцов осталось в отеле?

– Очинно мало. Почитай что никого нет. Все выехали.

Я решила пройти на пристань, разыскать, где стоит

«Шилка», чтобы потом легче было ее найти, когда приеду с

багажом.

Дорога к морю оказалась свободной.

На пристани пусто.

Подальше на рейде суда: «Херсон», «Кавказ» и

иностранцы.

Среди пришвартованных к пристани барок разыскала

«Шилку». Маленькое суденышко. Неужели оно пришло из

Владивостока, пересекло Индийское море?

На «Шилке» ни души. Из трубы дыма не видно…

Ну, значит, успеют к вечеру наладить.

Заметив хорошенько место, пошла домой.

Попробовала созвониться по телефону с друзьями.

Телефон не действовал.

Разыскала своего приятеля – швейцарова мальчишку – и

вместе с ним стащила вниз багаж.

– А найду ли я извозчика?

– Извозчика-а? Ну, это, знаете ли, того-с. Это надо у

пристани караулить и ловить порожняка. А в городе не

найдете.

Столковались с мальчишкой, чтобы он пошел на пристань

и заказал извозчика к семи часам, лучше приеду пораньше. X.

будут ждать и волноваться.

Поднялась к себе.

Что-то безнадежное было в этих пустых коридорах с

распахнутыми настежь дверями, с обрывками бумаг и веревок, которых никто не выметал.

Дунул вихрь, закружил и смел. Остались только пыль да

сор…

Села в кресло у окна. Хотелось тихо собрать мысли, заглянуть в себя, подумать.

Заметила привязанный у изголовья кровати мой

кипарисовый крестик, вывезенный мною несколько лет тому

назад из Соловецкого монастыря. Всегда я забываю его и

всегда в последнюю минуту вспоминаю и беру с собой. И это

для меня как символ… но не хочу об этом говорить.

Отвязала свой крестик. Простой, резной, какой кладут на

грудь

покойникам.

Вспомнила

Соловки,

тоскливый,

отрывистый крик чаек и вечный ветер – холодный, соленый, обгладывающий тощие ветви сосен. И изможденные лица

послушников, их мочально-белокурые прядки волос под

ветхой скуфейкой. Северные строгие лица. Лики.

Старенький монашек у глухой церковки далеко в глуби

леса. На стенах церковки все архангелы: Михаил с мечом, Рафаил с кадилом, Варахиил, вертоградарь райский, с розами

в руках, и Гавриил, ангел благовещения, с веткой лилий, и

Иегудиил – карающий, с бичами, и Силахиил, ангел молитвы, со сложенными руками, и Уриил, скорбный ангел смерти со

свечой, перевернутой пламенем вниз.

– Святые ангелы у вас, батюшка?

Старичок моргает, не понимает, не слышит:

– Куды? Куды?

Улыбнулся мелкими лучиками сухих морщин.

– Лики, милая, лики!..

Крестики, четки, тканые молитвой пояски в монастырской

лавочке.

Старуха, сухая, костистая, зловещая, с круглыми

ястребиными глазами, роется в поясках:

– Усю обряду смертную давай мне. Усю на девять человек

семьи. На всех запасайтесь, православные. Война. И что еще

будет…

Да. «И что еще будет?..» Я выбираю кипарисовый крестик…

Несколько лет висит он у меня у моего изголовья. В

страшные, бессонные черные ночи многое-многое схоронила я

под этим крестиком…

Стук в дверь.

Не дожидаясь моего ответа, влетает П., некто из некрупных

общественных деятелей. Волосы всклокочены, борода точно

ветром сдута набок. Глаз припух.

– Ах, с каким трудом я добрался до вас! – кричит он, растерянно глядя мимо меня. – С той стороны стреляют, с этой

не пропускают… еле проскочил…

– Ну какой же вы милый, что вспомнили обо мне в такое

время.

– Ну, еще бы. Я прежде всего подумал о вас. Вы именно

такой человек, который может выручить. С вашими

знакомствами, со связями, с вашей известностью… Мы

оказались в ужасном положении. Ш. обещал всех нас устроить

на пароход, отходящий в Константинополь. Он клялся, что

французы заберут нас всех. Назначил прийти за пропусками

сегодня к одиннадцати… Мы сидели, как дураки, перед

запертыми дверями до трех, и вдруг входит секретарь и

выражает

полное

удивление

нашим

присущствием.

Оказывается, что господин Ш. изволил уехать еще в восемь

часов утра и никаких распоряжений не оставил. Нет, как вам

это нравится! Теперь вся надежда на вас.

– Что же я-то могу сделать?

– Как что? Вы можете куда-нибудь съездить и похлопотать.

Поезжайте на «Кавказ», расскажите, в каком мы положении.

Вас все знают.

– Да начать с того, что у меня у самой никакого пропуска

нет. X. обещал взять меня с ними на «Шилку». Если бы не он, пришлось бы остаться в Одессе.

– Никогда не поверю! Вы, которую вся Россия… Бликген и

Робинсон выпустили карамель вашего имени. Карамель

«Тэффи». Сам ел. И чтобы вы…

– Карамель-то ели, а вот все-таки если бы не X., то

пришлось бы мне…

– В таком случае мы едем с вами на… «Шилку», – решил

П. – Вы обязаны нас устроить. Мы тоже не кто-нибудь. Россия

последних моментов тоже кое-чем нам обязана. Слушайте: я

бегу на разведки. Если ничего не удастся – вы нас устраиваете

на «Шилку». Это ваш гражданский долг. Вы ответите перед

историей. Жму вашу руку и верю вам.

Черт знает что!

Распахнул дверь, стукнулся лбом о притолоку и выскочил.

Но через секунду дверь снова распахнулась.

– У вас, конечно, есть валюта?

– Нет. Валюты у меня нет.

– Ай-ай-ай! Ну как же так можно! Как можно быть такой

непредусмотрительной, – распекал он меня. – Положительно, господа, живете вы точно на луне, совершенно не сознавая

момента и не учитывая возможностей.

На минутку задумался и прибавил очень строгим тоном:

– Теперь где же я возьму валюту в случае, если придется

ехать за границу?

Он ушел, по-видимому, очень недовольный мной.

Смеркалось. Пора было собираться на пристань.

Внизу ждал меня мой мальчишка. Он договорил извозчика

за какую-то легендарную цифру. Тот обещал заехать за мной

в семь часов.

Мальчишка предложил пообедать.

– Повар остался и два официанта. Кое-что могут собрать

поесть.

Мне есть не хотелось.

Вышла на улицу. Послушала, как стреляют в разных концах

города. Стреляли, по-видимому, без особого смысла и цели.

Просто так «постреливали», напутственно, как деревенский

мальчишка бросает щепочку вслед барской коляске.

Чувствовалась настороженность, мертвая зыбь, отражение

где-то бушующей бури.

Мальчишка стоял на подъезде и манил меня рукой: приехал

обещанный извозчик.

Спустились к набережной.

Тихо.

Отыскали «Шилку».

На ней пусто. Ни одного огонька. Пусто и на берегу.

Что же все это значит? Слезла с извозчика, подошла ближе.

– Эй! «Шилка»!

На борту замаячила фигура. Китаец!

– Эй! Есть кто-нибудь на «Шилке»? Уходит «Шилка»

сегодня в море? А? Отвечай же!

Китаец юркнул вниз. Скрылся.

– Эй! Китаец!

Сверху с берега кто-то выстрелил. Очень близко.

– Ой, барыня! – крикнул извозчик. – Ты как себе хочешь, а

я тут стоять не стану. Я багаж твой на берег выгружу, а ждать

тут не стану.

– Подожди немножко, голубчик! – попросила я. – Я тебе

заплачу. Сейчас придут мои знакомые.

Мы сговорились.

– Ни за какие деньги ждать не стану. Не слыши те, что ли?

Стреляют. Гужи срежут, лошадь уведут.

Я тебе багаж выгружу, и сиди, коли хочешь, хоть всю ночь.

Я еще повертелась на берегу. Ни души. Покричала китайца.

Темнеет.

Опять выстрел, и зашуршал камушек недалеко от меня.

Извозчик решительно слез с козел и стал стаскивать

чемодан.

Что я тут буду делать одна на берегу? Ясно, что «Шилка»

сегодня не двинется. Ни огня, ни команды на ней не видно. Но

где же X.? Может быть, заехали ко мне в «Международную»

или прислали туда записку…

За двойную плату извозчик соглашается отвезти меня

обратно. Теперь, если придется снова ехать на пристань, у

меня еле хватит чем заплатить.

Гостиница погружена в полный мрак. Только внизу, в

вестибюле и в ресторане, кое-где светятся лампочки.

– Никто не приходил? Не присылал за мной?

Никто, ничего. Тишь, гладь, божья благодать.

Хочется есть, но боюсь тратить деньги.

Остаюсь внизу, в вестибюле. Неприятно идти одной по

пустым коридорам. Достаю какую-то уютную книжку, кажется, Ибсена, и сажусь поближе к лампе.

К судьбе своей у меня полное равнодушие. Ни тревоги, ни

страха. Сделать все равно ничего не могу. Проследила

мысленно свой странный путь из Москвы все на юг, на юг, и

все не по своей воле. Явился перст судьбы в образе Гуськина, ткнул меня.

«Поездка

всего

на

один

месяц.

Несколько

вечеров с валовым сбором, и вот вы уже дома, и вот вы уже

спокойны. Что-о?»

И вот качусь вниз по карте, и гонит меня судьба, куда хочет, и докатила до самого моря. Теперь захочет – в море загонит, захочет – по берегу покатит. В сущности – не все ли равно?

Подошел официант. Официантского в нем осталось только

крахмальная манишка с черным галстуком. Фрак заменил

рваный пиджачок.

– Повар хочет, чтобы вы покушали, – сказал он.

– Ну что же, раз повар хочет – покоримся повару.

– Обед все равно готовили. Суп есть, баранина, компот.

– Ну вот и отлично.

Он накрыл передо мной столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, заглядывал в окно. Потом исчез.

Я ждала, ждала и решила пойти на разведки. Заглянула в

буфет.

– Где тот лакей, что мне обед подавал?

– Лаке-ей? – спросил чей-то голос из темного угла. –

Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка

сюды нагрянет. Сбежал как прихвостень капитализма.

Я вернулась в вестибюль.

Там металась от окна к двери, от двери к лестнице высокая

молодая дама. Увидя меня, она быстро подошла.

– Ваша комната номер шестой? Мы с братом в том же этаже, но на другом конце коридора. Так мы вот что придумали: все

двери в коридор мы зароем на ключ, а внутри оставим

сообщение. Если станут ломиться к вам первой, то вы бегите

по комнатам и запирайте за собой дверь. Если начнут ломиться

к нам, мы побежим таким же путем к вам.

– А вы думаете, что будут ломиться?

– Ну конечно.

И опять знакомая фраза:

– Молдаванка вооружена и ждет, когда последний патруль

уйдет, чтобы ринуться сюда и в «Лондонскую». Они

воображают, что здесь спрятались буржуи и капиталисты.

– Может быть, нам лучше куда-нибудь уйти?

– А куда вы пойдете? Ночь. Слышите? Стреляют… А куда

вещи денете? Да и кто вас ночью пустит? Э, мы уже все

обдумали. Будем тут отсиживаться. Это ваш багаж?

– Да.

– Не советую тут оставлять.

Она обернулась и сказала шепотом:

– Отельные хлопцы, которые здесь остались, – с ними

заодно. Порядочные все сбежали. Ну, так мы с братом пойдем

наверх запирать двери.

Она убежала.

Как все это скучно – скучно! Как все это надоело! Право, даже пожалеешь, что прошло то первое время, «весна»

революции, когда мелкой дрожью стучали зубы, когда, замирая, прислушивались, проедет грузовик мимо или

остановится у ворот, когда до тошноты билось сердце под

удары прикладов в двери.

Теперь все привычно, все скучно до омерзения. Грубо, грязно и глупо.

Но куда, однако, девались X.? Почему он не забежал, не дал

ничего знать? Может быть, «Шилка» уйдет утром и они еще

уведомят меня…

– Надежда Александровна!

Инженер В. Углы рта опущены, дышит тяжело – сейчас

заплачет.

– Что случилось? Как вы сюда попали? – удивляюсь я.

– Меня подло обманули. Мне обещали пропуск на

«Корковадо», я прождал весь день и ничего не получил. Все

меня бросили… как со… со… ба-ку-у-у.

Он высморкался и вытер глаза.

– Я не могу больше быть один. Я пришел за вами. Отчего

вы не уехали?

– Я жду Х-ов. Мы должны были встретиться на пристани в

восемь часов и вместе погрузиться на «Шилку». Может быть, они еще приедут за мной?

– X.? Вы ждете Х-ов? Да ведь они уже уехали!

– Куда? Как? Почем вы знаете?

– Да я встретил их сегодня вечером. Они ехали с багажом

на «Кавказ». Едут в Константинополь.

– Быть не может! И ничего не просили передать мне?

– Нет, ничего. Они очень волновались и спешили. На ней

была ваша меховая накидка – помните? – ей было холодно, вы

ей дали надеть. Да, да, они уехали в Константинополь.

Я молчала, ошеломленная, и вдруг, не знаю почему, вся эта

история показалась мне ужасно смешной.

– Чего же вы смеетесь? – ужасался В. – Они же вас надули.

Передумали и даже не дали знать.

– Вот это-то и смешно.

В. схватился за голову.

– Она смеется, когда я в жалком отчаянии! А что будет с

моей девочкой! Маленькая моя Лелюся, Лелюсевич мой!

– Так девочка же ваша сейчас в полной безопасности в

деревне. Чего же вы убиваетесь?

– Я так одинок, так ужасно одинок! Как со… соба… а…

– Не вспоминайте вы, ради бога, собаку, а то опять

разреветесь.

– Умоляю вас! Едемте со мной на «Шилку», у меня есть два

пропуска. Выдали на меня и на жену.

Я проведу вас как жену. Умоляю! Я не могу больше

оставаться один. Я с ума сойду.

– А разве «Шилка» уйдет сегодня?

– Да, часов в одиннадцать. Так мне сказали.

– Тогда едем. Я согласна.

– Ну как же я рад! Это ваш суп? Я его съем. Боже мой! Ведь, может быть, придется умирать голодной смертью! Теперь я

бегу за извозчиком, чемоданы со мной, я весь день вожу с

собой. Бегу! Ждите!..

Ну, на этот раз, кажется, выберусь. Чемоданы В. здесь. Если

забудет меня, так чемоданы вспомнит.

Решила предупредить о моем отъезде даму, с которой

условились спасаться друг к другу.

Поднялась наверх, прошла по темному коридору, шурша

раскиданной бумагой, путаясь в обрывках веревки, стучала в

двери, кричала: «Это я! Я уезжаю!»

Никто не отозвался. Либо они не верили моему голосу, либо

сами удрали куда-нибудь и спрятались в другом месте, оставя

меня одну справляться с разбойниками.

Спустилась вниз.

В. уже ждал меня и волновался, думая, что я сбежала. Он

дико боялся остаться один.

– Ну, едем.

Поехали по темным улицам к пристани.

Кое-где вблизи постреливали. Зато издали доносилась уже

совсем серьезная пальба.

Спустились к морю. Вот она, «Шилка». По ней бродят

огоньки. Значит, там люди?

Подъехали ближе.

На пристани народ, сундуки, узлы, чемоданы. Прилажены

сходни. Наверху белеет морская офицерская фуражка.

– Идем скорее! Идем скорее! – торопит В. – Захватят все

места. И не отставайте! Я боюсь быть один!..

Какое счастье, что у него вдруг объявился такой удобный

для меня психоз. Иначе сидеть бы мне в Одессе…

– Идем! Идем!

17

Странный корабль.

Не слышно на нем капитана,

Не видно матросов на нем…

Темно. Электричества, очевидно, тоже на нем нет.

С тихим гулом ползут по трапу пассажиры. «Шилка», очевидно, без груза – ватерлиния видна над водой и трап

круто подымается с берега.

Ни суетни, ни истерической нервозности в толпе не

заметно. Все как-то настороженно тихи. Деловито шепчутся.

Изредка только прорывается негромкий окрик:

– Генерал М. здесь?

– Здесь.

– Мичман Р. Ищут мичмана.

– Есть!

И опять только тихий гул. Ночь теплая, темная. Чуть-чуть

накрапывает дождик. Подымаюсь с толпой на палубу. Никто

никаких пропусков не спрашивает.

– Постараемся пробиться в каюты, – советует В. – Погода, кажется, будет скверная.

Но в каюты уже не пробраться.

– Интересно, как мы двинемся. Ведь машины не работают, –

говорю я.

– Может быть, еще наладят. Ведь не останемся же мы

здесь! Слышите пальбу? Это, говорят, атаман Григорьев берет

Одессу-Товарную. Пожалуй, ночью они будут уже здесь.

Пароход набивается все плотнее и плотнее. Уже трудно

двигаться по палубе.

– Постойте здесь, – говорит В. – Я попробую пробраться

глубже.

Я подошла к борту и стала глядеть в море.

Тихое, темное и спокойное было море, наша новая дорога

в неизвестное. Пахло мокрым канатом. Поблескивали огоньки

на рейде, где большие, серьезные и важные корабли, набитые

важными

и

сведущими

персонами,

таинственно

переговаривались световыми сигналами. Готовились в

дальний путь, в свободные моря, к спокойным берегам.

– Пропадать будем, – тихо пробормотал кто-то около

меня. – Если не найдут буксира, чтобы увел нас на рейд, крышка нам. Канун да ладан.

– Ба-ба-бах! – отвечала ему Одесса-Товарная.

– Зарево! Видите?

– В городе, говорят, уже грабят.

– Господи! Господи!..

И вдруг кто-то тихо запел. Красивый женский голос. Я

нагнулась: примостившись на чемодане, сидела молоденькая

нарядная барышня. Покачивала ножкой, перекинутой через

колено, и задумчиво пела цыганский романс: Где бы ни скиталась я душистою весною,

Я вижу тот же сон, и им волнуюсь я…

Поет!

– Как это так вы можете петь? – удивился кто-то.

– А мне все равно. Надоело.

– Видно, еще не много претерпели! – продолжал

удивлявшийся.

– Ну нет, все-таки порядочно. Усадьбу сожгли, брат пропал

без вести… Еле успели удрать.

– А вы что же, помещица, что ли?

– Я-то? Я еще и института не кончила.

Повернула лицо к тихому морю и снова запела:

…душистою весною…

Я вижу тот же сон…

Сидит на чемодане, болтает ногой в светлом башмачке, живет мечтой.

А рядом кто-то, не то вздыхая, не то икая, жует булку. А

маленький пузатенький господин робко у меня спрашивает:

– Вы, извините, госпожа Тэффи? Я, извините, Беркин. Я

немного вас уже видал. Может быть, вы мне можете дать

совет? Я не знаю, оставаться мне на пароходе или вернуться в

Одессу?

И уже шепотом:

– У меня при себе крупная сумма. Вы мне можете

поручиться, что на пароход не пролезли большевики?

– Да я-то почем знаю? Вы же видите, что я сама здесь.

– Вы здесь, но, может быть, вы не рискуете, а я рискую так, как я вам уже сказал… Простите, но меня, извините, очень

знобит исключительно от страха, так как имею на себе

фуфайку… Так вы советуете остаться? Умоляю вас, я сделаю, как вы решите!

– Ну как же я могу брать на себя ответственность!

– Ну, я же вас умоляю!

Я взглянула на него: все лицо дрожит, и углы рта

опустились – плачет, что ли?

– По-моему, оставайтесь здесь. Здесь спокойнее, а в город

как вы теперь проберетесь? Темно, пусто – вас еще ограбят.

– Уф, как вы, однако, правы! Ну, вот я уже и спокоен.

Вернулся В.

– Все каюты и коридоры битком набиты. Нашел место

только в ванной. Там, кроме нас, будут еще двое. Вам уступили

скамеечку, я и еще одна личность на полу и один в ванне. Вещи

наши уже свалены в трюм.

Подошел инженер О. и рассказал новости: из пароходной

команды нет ни души. Все убежали в город, очевидно, желая

сдать пароход большевикам. Машина разобрана, многих

частей не хватает. Не то унесены они или уничтожены с

умыслом – чтоб не дать нам уйти и увести «Шилку», не то

просто в целях ремонта. Нашли забившихся в трюм китайцев, пароходных слуг. Они сначала делали вид, что ничего не

знают и не понимают, но когда им пригрозили револьвером, указали, где спрятаны кое-какие части машин. Тотчас начали

разыскивать среди пассажиров механиков и инженеров.

Вызвался О. и еще двое-трое и приступили к работе. Надеются

собрать машину. Но работы много, и придется кое-что самим

смастерить. Не хватало каких-то подшипников. Если удастся

починить – мы спасены. А нет, так дело дрянь.

Начали искать среди пассажиров моряков, чтобы взяли на

себя командование. Нашлось несколько человек, и выбрали

командиром капитана Рябинина…

Но, собственно говоря, публика ничего обо всех этих делах

не знала и даже не спрашивала. Размещали ручной багаж, чтобы удобнее было сидеть, укладывали детей спать, устраивали жизнь. Инженер О. спустился в машинное

отделение.

Я пошла бродить по пароходу. Кое-где в толпе мелькнули

знакомые лица: профессор Мякотин, Федор Волькенштейн, Ксюнин, Титов… Товарищ министра юстиции Ильяшенко

(впоследствии убитый большевиками).

На полу в коридорах, на лестницах, на связках каната, под

трубой, на скамейках, под скамейками – всюду лежали и

сидели люди.

– Господа! Да ведь мы поехали! – закричал вдруг чей-то

радостный голос. – Мы едем!

– Пошли! Пошли!

Тихо поворачивался берег, поворачивались огоньки на

рейде.

– Идем!

Но машина не стучит и дыма из трубы не видно.

– Буксир! Буксир нас ведет.

– И то слава богу. Хоть на рейд поставят. Хоть подальше от

проклятого берега будем.

Буксир «Рома» вел нас на рейд.

А потом что?

Вот и мы, «как большие», стоим на рейде.

Между пароходами стали сновать лодочки…

Одна лодочка причалила к нашей «Шилке». По трапу

поднялся какой-то зловещий одессит, разыскал своих

знакомых, безмятежно жевавших финики, и клятвенно уверил

их, что они неминуемо погибнут. Знакомые выплюнули

недожеванные финики и предались бурному отчаянию, а

одессит, с видом человека, исполнившего тяжелый долг, деловито шагнул через борт и спустился в свою лодочку.

Мой новый приятель, «извините, Беркин», вдруг засуетился

и решил тоже раздобыть лодку и наведаться на какой-нибудь

пароход.

– Зачем вам это нужно?

– Ну, все-таки узнаю, как там у них, и расскажу, как тут у

нас.

Лодочники драли совершенно несообразные деньги, но

желающих разузнать и рассказать нашлось довольно много.

«Извините, Беркин» побывал на двух пароходах.

– Ну, я же им порассказал!..

– Что же вы рассказали?

– Рассказал, что нам сообщили по радио, что с моря идут

большевики. Из Севастополя.

– По какому радио? У нас ведь аппарат не действует.

– Отлично себе действует…

– Да мне только что говорил мичман, который этим

заведует.

– А вы ему верите? Так вы лучше мне верьте.

– Откуда же вы знаете?

Вранье было явное и определенное.

Лодки продолжали сновать между пароходами. За

баснословные деньги ездили люди попугать друг друга. Для

такой великой цели разве чего пожалеешь!

Беркин ездил три раза.

– Больше я уже себе позволить не могу. Лодочники такой

нахальный народ и пользуются человеческой бедой.

Под утро врали угомонились.

Наше

пароходное

начальство

волновалось

тремя

вопросами – как двинуть «Шилку», откуда достать уголь для

топки и чем накормить пассажиров.

Китайцы, которым снова пригрозили, показали запас рису

и консервов. Но всего этого было мало.

Недалеко от нас на рейде оказался пароход, везший из

Севастополя в Одессу провиант. Попросили у него

продовольственной помощи. Пароход отказался и заявил

строго, что идет в Одессу разгружаться.

– Да ведь там большевики!

– А нам до этого дела нет, – отвечал пароход.

Тогда «Шилка» возмутилась и открыла военные действия: послала две шлюпки с пулеметами добывать провиант.

Провиант добыли, но обиженный пароход пожаловался

французскому кораблю «Жан Барт». «Жан Барт» грозно

заорал на «Шилку»:

– Разбойники! Большевики! Объяснить немедленно, не то…

«Шилка» отвечала с достоинством и с сентиментом, что, мол, у нее на борту голодные женщины с голодными детьми и

что, мол, французы всегда были рыцарями.

«Жан Барт» притих и немедленно послал к «Шилке»

шлюпку с шоколадом, мукой и сгущенным молоком.

Инженер О. поднялся из машинного отделения и сказал, что «Шилка» может двигаться, но только задним ходом.

Многих это известие перепугало. Думали – раз задний ход, так, значит, назад, в Одессу.

Мякотин, Титов и Волькенштейн как члены партии – не

помню какой – выползали из трюма под трубу совещаться.

Шептались оживленно и многозначительно смолкали, когда

кто-нибудь подходил. Ксюнин в трюме начал издавать на

пишущей машинке газету.

18

Буксир подтащил нас к угольщику, и было объявлено всем, всем, всем:

– Должны сами грузить на «Шилку» уголь. Рабочих на

угольщике нет, на пароходе команды нет. Если хотите, чтобы

пароход двинулся, – грузите уголь.

– Неужели… все должны работать?

– А то как же, – был ответ.

Началась прелюбопытная штука.

Элегантные молодые люди в щегольских костюмчиках

смущенно улыбались, показывая, что понимают шутку.

Конечно, сейчас, мол, выяснится, что нельзя же заставлять

элегантных людей таскать на спине уголь. Ведь это же нелепо!

Вздор какой!

– Эй! Выстраивайтесь все на палубе! – закричал властный

голос. – Все мужчины, кроме стариков и больных.

Элегантные молодые люди оторопели. Растерянно

оглянулись. Шутка затянулась слишком долго.

– Ну? Чего же вы тут топчетесь?! – крикнули на одного из

них. – Слышали команду? Лезьте наверх.

Может быть, наверху поймут их элегантность и

неспособность…

Палуба быстро наполнялась выстраивающимися в ряды

пассажирами.

– Сейчас вам раздадут корзины. Наденьте их на спину.

Элегантные молодые люди усмехались, чуть-чуть пожимали

плечами, точно участвовали в нелепом анекдоте, о котором

потом забавно будет порассказать.

Но вот у борта на трапе начался какой-то скандал.

– Позвольте! – кричал кто-то. – На каком же основании вы

уклоняетесь?! Человек сильный, здоровый…

– Прошу вас оставить меня в покое!

На палубу выбежал кряжистый господин, лет сорока, с

дрожавшими от бешенства глазами:

– Прошу немедленно оставить меня в покое!

– Нет, вы сначала скажите, какие у вас основания

отказываться от работы, на которую призваны буквально все?

– Какие основания? – заревел кряжистый господин. – А

такие, что я дворянин и помещик и никогда в жизни не

работал, не работаю и не буду работать.

Ни-ко-гда! Зарубите себе это на носу.

Ропот возмущения всколыхнул толпу.

– Позвольте, но ведь если мы не будем работать, то

пароход не отойдет от берега!

– Мой муж тоже помещик! – пискнуло из толпы.

– Ведь мы же все попадем в лапы к большевикам!

– Но при чем же я здесь?! – в бешеном недоумении вопил

кряжистый. – Наймите людей, устройтесь как-нибудь. Мы жили

в капиталистическом строе, в этих убеждениях и я желаю

оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и

труд для всех, так вылезайте на берег и идите к своим, к

большевикам. Поняли?

Публика растерялась, замялась.

– Отчасти, гм… – сказал кто-то.

– Но, с другой стороны, нельзя же доставаться

большевикам…

– И почему мы должны работать, а он нет?

– Самосудом бы его! – хрюкнула пролезшая на палубу

старушонка.

– Ну, знаете, господин, вы это бросьте, – урезонивал

добродушный купец из Нижнего.

– Не задерживать! – вылетел начальнический окрик.

Белая морская фуражка приблизилась.

– Спускайтесь к угольщику, берите корзины.

К начальству подскочил один из «элегантов» и зашептал, скосив глаза на принципиального дворянина.

Начальство мотнуло головой и спокойно ответило:

– А ну его к черту!

Нагрузка началась.

Длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз

почерневшие, закоптевшие грузчики. Все пассажиры вылезли

из кают, из трюма, из коридоров смотреть на невиданное

зрелище: молодые «элеганты» в лакированных башмачках и

шелковых носочках, поддерживая затянутыми в желтые

перчатки руками тяжелые корзины, тащили уголь.

Они быстро вошли в роль, сплевывали и ругались.

– Гайда, ребята, не задерживай!

«Ребята» в лице «извините, Беркина», плешивого, пузатого, на тонких кривых ногах, отвечали:

– Э-эй-юхнем!

– Чего выпучили глаза? – кричал на зрителей длинный, как

любительская удочка, чтец-декламатор. – Заставить бы вас

поработать, не стали бы глаза пучить.

– Смотреть-то они все умеют, – язвил купец из Нижнего. –

А вот ты поработай с наше…

– Г-аботать они не желают, – прокартавил курносый

лицеист. – А небось есть побегут в пегвую голову… Собаки!

Кто-то затянул ерундовую песенку последних дней: Цыпленок жареный.,

Цыпленок пареный,

Цыпленок тоже хочет жить.

Ешь ананас,

Рябчика жуй,

День твой последний

Приходит, буржуй!

И:

Эх, яблочко,

Куды котишься?

Попадешь в Чеку,

Не воротишься!

Подпевая, с аппетитом поругиваясь, работали вовсю.

«Вот он, Евреиновский театр для себя, – подумала я. –

Играют в крючников, и вошли в роль, и увлеклись игрой. И

даже видно, кто себе как представляет заданный ему тип».

Вот ползет по трапу пузатый «извините, Беркин». Ноги у

него пружинят и заплетаются. Лезет по трапу, как паук по

паутине – круглый, с тонкими лапками. Но выражение лица

прямо Стеньки Разина, волжского разбойника, – Размахнись, рука, Раззудись, плечо! Эй ты, гой еси… и все прочее.

И тащит тяжеленную корзинищу, какую ему без

художественного вдохновения ролью и не поднять бы никогда.

Вот какой-то интеллигент с челочкой на лбу.

Шагает понуро, с упорной и горькой усмешкой на устах.

Очевидно, ему кажется, что он бурлак, тянет бечевку и растит

в груди зерно народного гнева: тащу, мол, тяну, мол, но…

Но настанет по-р-ра

И пр-росмется на-р-род!

За ним ползло какое-то чучело в белых гетрах, в

тирольской шляпе с перышком, и, растирая замшевой

перчаткой черные потеки на щеках, говорило простонародным

тоном:

– Э-эх, братцы-парнишки, видно, тянуть нам эту ла… эту

ля… эту ламку до конца дней!

Вылез из машинного отделения инженер О. в рабочей

блузе, весь в саже.

– Ничего, кажется, наладил. Теперь уже есть надежда…

Заговорил что-то про лебедку, про подшипники и снова

полез в машинное отделение.

И вдруг раздался дикий хрип, вопль, визг, точно сотни

козлов, тысячи поросят вырвались из застенка, где с них драли

шкуру. Это заревела наша труба. Черный дым валил из нее.

Она дышала, вопила, жила. Пароход задрожал, заскрипел

рулевой цепью и тихо повернулся.

– Да он задним ходом, – сказал кто-то.

– Идем! Без буксира!

– Спасены-ы-ы!

Около меня стоял Федор Волькенштейн и смотрел в

открытое море, куда вольно и быстро уходил большой пароход.

– Это «Кавказ», – шептал он, – уходит в Константинополь…

Ушел… Ушел…

Он долго смотрел вслед. Потом сказал мне:

– На «Кавказе» увезли моего мальчика. Когда-то я снова

увижу его? Может быть, лет через двадцать… и он не узнает

меня. Может быть, никогда.

Вот и мы вышли в море. Стучит винт, тихо дрожит пароход, гремит рулевая цепь. Волны упруго шлепают в правый борт.

Судовая жизнь налаживается. На мостике появился капитан

Рябинин, маленький, но стройный, похожий на мальчика

кадета. Появился помощник капитана, несколько мичманов, юнги. В машинном отделении инженер О., какие-то

машинисты, студенты-технологи. В кочегарке – офицеры.

Пассажиры нежно волновались и умилялись над дружной

работой волонтеров. Особенно трогало их самопожертвование

офицеров в кочегарке.

– Ведь они прожгли свое платье, и теперь им не в чем будет

выйти на берег.

Устроили комитет, который должен был собрать деньги и

вещи для пострадавших.

– Объявим неделю бедноты, – предложил кто-то.

Но звучало это очень неприятным воспоминанием и было

мгновенно отклонено.

– Просто организуем летучие отряды для реквизиции белья

и платья, – предложил другой.

Но это было уже совсем отвратительно, и в ответ все

завопили:

– Зачем? Это же прямо оскорбительно! Мы добровольно

отдадим все, что нужно…

– Что долго толковать! Каждый из нас должен отчислить в

пользуофицеров, работающих в кочегарке, по двести рублей, по две смены белья и по одному костюму.

– Грандиозно! Чудесно!

– Но… извините, – сказал знакомый голос.

«Ага! „Извините, Беркин“!»

– Извините, но выдавать предметы мы будем не сегодня, –

они там еще, не дай бог, попортятся. Выдавать мы будем по

прибытии в Новороссийск: это значительно удобнее для обеих

сторон. Я правильно говорю?

– Правильно!

– Правильно! Дельно! – поддержали пассажиры и

разошлись с успокоенными физиономиями.

Впоследствии

эта

ассигнованная

благодарными

пассажирами сумма все уменьшалась. В Севастополе стали

поговаривать уже только о белье и костюме.

По прибытии в Новороссийск забыли и об этом…

19

Началась дамская трудовая повинность.

Созвали пассажиров чистить силой отобранную с баржи

свежую рыбу (та самая добыча, за которую призвал нас к

ответу французский пароход).

Соорудили на палубе столы из опрокинутых через козлы

досок, раздали ножи, соль, и закипела работа.

Я благополучно вылезла на палубу, когда все места у

столов были уже заняты. Хотела было дать несколько советов

нашим хозяйкам (тот, кто не умеет работать, всегда очень

охотно советует), но запах и вид рыбылх внутренностей

заставили меня благоразумно уйти вниз.

По дороге встретила «извините, Беркина».

– Как поживаете? – радостно приветствовал он меня. И

вдруг, понизив голос и совершенно изменив выражение лица, проговорил быстро:

– Слышали? Измена!

Оглянулся по сторонам и еще тише сказал:

– Капитан – изменник. Ведет нас в Севастополь, чтобы

передать с рук в руки большевикам.

– Что за вздор? Откуда вы это взяли?

– Один пассажир подслушал радио. Молчите! Ни слова! Ни

слова, но подготовляйте своих знакомых.

Он снова оглянулся, прижал палец к губам и скрылся.

Я поднялась наверх и разыскала мичмана, заведующего

нашей радиостанцией.

– Скажите, действует наш аппарат?

– Нет, еще не наладили. Надеюсь, к завтрему поправим.

– А скажите, вы уверены, что в Севастополе большевиков

нет?

– Ну, кто же может поручиться. Вестей получить неоткуда.

И ни одного встречного судна до сих пор не было. Впрочем, мы

примем все меры, чтобы предварительно разузнать. Хотите

посмотреть радиоаппарат?

Эх, Беркин, Беркин! «Извините, Беркин»! И откуда у вас все

это берется!

Между тем внизу начали раздавать обед: суп из рыбы и рис

с корнбифом.

Пассажиры с тарелками, судками, плошками и ложками

выстроились двумя длинными хвостами в очереди.

У меня не было ни плошки, ни ложки, и где раздобыть это

добро, я совершенно не знала. Какая-то добрая душа

пожертвовала мне крышку от жестяного чайника.

– Вам туда рису положат.

Ладно. А вот ложка… Пошла в кухню. В кухне два китайца

– повар с помощником. Ни один ничего не понимает.

– Есть у вас ложка? Ложка? Понимаете? Ложка?

– Тасаталосака? – спросил повар.

– Ну да, да – ложка! Дайте мне ложку!

– Тасаталосака, – спокойно повторил помощник, и оба

занялись своим делом, не обращая на меня внимания.

– Я вам верну ее. Понимаете? Я вам заплачу.

Я показала им деньги.

И вдруг, откуда ни возьмись, налетела на меня серой бурей

щучьего вида девица.

– Подкупать! – завизжала она. – Подкупать деньгами

пароходных служащих! Получать привилегии, которых нет у

неимущих!

– Чего вы кричите? – оторопела я. – Мне просто ложка

нужна. Пусть даром дают, если не хотят получить на чай, я не

в претензии.

При слове «на чай» с девицей сделались конвульсии.

– Здесь нет ни бар, ни чаев, ни денег. Здесь все работают

и все получают одинаковый паек. Я видела, как вы хотели

давать деньги, чтобы получать преимущества. Я могу

засвидетельствовать, что видела и слышала. Я иду к капитану

и расскажу ему все.

Она быстро повернулась и вылетела из кухни.

Итак, значит, я – гнусный преступник, и вдобавок, несмотря

на все свои душевные подлости, лишенный ложки.

Уныло пошла я на палубу. По дороге встречаю одного из

наших судовых командиров.

– Что, вы уже пообедали? – спрашивает он бодро.

Я безнадежно махнула рукой.

– Ни плошки, ни ложки, и вдобавок на меня же еще

жалуются капитану.

– Что за ерунда? – удивился офицер. – Идите к себе в

каюту. Я сейчас пришлю вам обед.

И через десять минут я царственно сидела на скамеечке в

ванной комнате, поджав по-турецки ноги, и на коленях у меня

была тарелка с рисом и корнбифом, и в рис воткнуты ложка и

вилка. Вот как возвеличила меня судьба!

Поздно вечером, когда я уже улеглась на свою беженскую

котиковую шубку, дверь в каютку распахнулась и в мутном

свете коридора обрисовалась фигура щучьей девицы.

– Вы не спите? – спросила фигура.

– Нет еще.

– У вас в багаже, кажется, есть гитара?

– Да. А что?

Я была сонная и испугалась. Вдруг она побежит жаловаться

капитану, что я вожу с собой музыкальные инструменты,

«когда народ голодает».

Ну, думаю, все равно. Пусть выбрасывают в воду мое белье

и платье. Гитары не отдам.

– Будьте любезны, – холодно говорит щучья девица, – дать

свою гитару. Она нужна в лазаретном отделении, где есть

больной элемент.

В первый раз слышу, чтобы больных лечили гитарами!

– Нет, – так же холодно ответила я. – Я вам своей гитары

не дам. Кроме того, она с багажом в трюме, и вряд ли будут

выворачивать весь груз для ваших выдумок.

– Если вы так относитесь к своему гражданскому долгу, –

истерически задохнулась девица, – то мы еще увидим!..

Как она мне, однако, надоела! Отдать мою любимицу, мою

певучую радость, мою гитару в эти рыбыл плавники!

«Больной элемент», наверное, подтянул бы колки и

затренькал:

Вы-ыйду-ль я на ре-еченьку, Выйду-ль я на бы-ыструю…

Ужас какой!

Я так люблю ее, мою «подругу семиструнную»…

С самого детства знаю я над собой эту власть струн.

Помню, как первый раз ребенком услышала я в балете в

Мариинском театре «Соло на арфе» Цабеля. Я была так

потрясена, что, вернувшись домой, ушла одна в гостиную, обняла жесткую диванную подушку с вышитой бисерной

собачкой и плакала, до боли прижимаясь лицом к бисерным

лапам. Я ведь не могла рассказать о неизъяснимом восторге, о

блаженной струнной тоске, первый раз зазвеневшей для меня

в земной моей жизни.

Звук струнный – это почти первая музыкальная радость

человечества. Самая первая, конечно, свирель – у народов

пастушеских. Но в первой молитве, в первом храме всегда

торжественно и вдохновенно пели струны…

Короткие арфы в руках у жриц Ассирии, у египтянок…

«Начальнику

хора.

На

струнных

орудиях.

На

осьмиструнном. Псалом Давида…»

Потом лиры, лютни и, наконец, гитара. Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый века – все звенит, все поет и

плачет гитарными струнами. Миннезингеры, менестрели, бродячие поэты-музыканты разносят в песнях чары любви и

колдовство черной книги «Гримуара». И вся поэзия

средневековой жизни идет в сердца через струны.

В дни самого мрачного средневековья, когда тихие

затворники, пряча мысль свою, как тайную лампаду в темных

кельях монастырей, в исступленных муках души искали

великий разум у жизни и за эту муку свою сгорали на кострах

инквизиции, – тогда о радостях земли знали только песни, и

несли их певцы-поэты с гитарами в руках.

В России гитара была хороша только у цыган. Русский

человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал

лады и тренькал:

Выйду ль я на реченьку…

Цыгане «мотивчика» не тренькают. Они умеют перебирать

струны говорком, давать вспышки, вскрики и сразу гасить

бурный аккорд ласковой, но властной ладонью.

У каждого своя манера дотронуться до струны. И каждому

она отвечает иначе. И у нее бывают свои настроения, и не

всегда одинаково отзовется она даже на привычное ей

касание.

«Более сырой, более сухой воздух», – скажут мне.

Может быть. Но разве наши собственные настроения не

зависят в большой мере от «сухости» окружающей среды?

Старая, пожелтевшая гитара, с декой тонкой и звонкой, –

сколько в ней накоплено звуков, сколько эманации от песенно

касавшихся пальцев; такая гитара – дотроньтесь до нее! – сама

поет, и всегда в ней найдется струна, настроенная созвучно

какой-то вашей струне, которая ответит странным физическим

тоскливо-страстным ощущением в груди, в том месте, где

древние предполагали душу…

Я не могла отдать свою гитару щучьей девице для

увеселения «больного элемента».

20

Утром ко мне зашел Смольянинов. Он был чем-то вроде

администратора на нашем корабле. В прошлой своей жизни –

как будто сотрудником «Нового времени». В точности не знаю.

– Знаете, – сказал он мне, – кое-кто из пассажиров

выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу не чистили.

Говорят, что вы на привилегированном положении и не

желаете работать. Нужно, чтоб вы как-нибудь проявили свою

готовность.

– Ну что ж, я готова проявить готовность.

– Прямо не знаю, что для вас придумать… Не палубу же вас

заставить мыть.

– А-ах!

Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!

Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого

шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой

на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего

быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам

струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость

матросов – тот, кто тер щеткой, приговаривал: «гэп! гэп!» –

осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.

Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми

косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и

завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой

радости.

Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила

ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла

возможность – сует в руки косую щетку и гонит на палубу.

Наконец-то! Спасибо, милая!

– А скажите, – обращаюсь я к Смольянинову, – у них есть

такая косая щетка? И воду будут лить из шланга?

– Как? – удивляется Смольянинов. – Вы согласны мыть

палубу?

– Ну конечно! Ради бога, только не передумайте. Бежим

скорее…

– Да вы хоть переоденьтесь.

Переодеваться-то было не во что.

Вообще на «Шилке» носили то, что не жалко, сохраняя

платье для берега, так как знали, что купить уже будет негде.

Поэтому носили то, в чем в ближайшие дни никакой

надобности не предвиделось: какие-то пестрые шали, бальные

платья, атласные туфли.

На мне были серебряные башмаки… Все равно в них по

городу не пойдешь квартиру искать…

Поднялись наверх.

Смольянинов пошел, распорядился. Юнга притащил щетку, притянул шланг. Брызнула веселая вода на серебряные

башмаки.

– Да вы только так… для виду, – шептал мне

Смольянинов. – Только несколько минут.

– Гэп-гэп, – приговаривала я.

Юнга смотрел с испугом и состраданием.

– Разрешите мне вас заменить!

– Гэп-гэп, – отвечала я. – Каждому свое. Вы, наверное, грузили уголь, а я должна мыть палубу. Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю и горжусь приносимой пользой.

– Да вы устанете! – сказал еще кто-то. – Позвольте, я за

вас.

«Завидуют, подлые души!» – думала я, вспоминая мои

далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.

– Надежда Александровна! Вы и в самом деле

переутомились, – говорит Смольянинов. – Теперь будет

работать другая смена.

И прибавил вполголоса:

– Очень уж вы скверно моете.

Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего

далекого детства.

– И потом, уж очень у вас довольное лицо, – шепчет

Смольянинов. – Могут подумать, что это не работа, а игра.

Пришлось отдать щетку.

Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех

незнакомых дам, услышала свое имя.

– Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.

– Да что вы!

– Я вам говорю – Тэффи едет. Ну конечно, не так, как мы с

вами: отдельная каюта, отдельный стол, и работать не желает.

Я грустно покачала головой.

– Ах, как вы несправедливы! – сказала я с укором. – Я

собственными глазами только что видела, как она моет палубу.

– Ее заставили мыть палубу? – воскликнула одна из дам. –

Ну, это уж чересчур!

– И вы видели ее?

– Видела, видела.

– Ну и что? Как?

– Такая длинная, истощенная, цыганского типа, в красных

сапогах.

– Да что вы!

– А нам никто ничего и не сказал!

– Это же, наверно, очень тяжелая работа?

– Ну, еще бы, – отвечала я. – Это вам не рыбу ножичком

гладить.

– Так зачем же она так?

– Хочет показать пример другим.

– И никто нам ни слова не сказал!

– А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хотим

посмотреть.

– Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку.

Впрочем, может быть, это вранье.

– Ну, это уже было бы совсем чересчур, – пожалела меня

одна из дам.

– Ну что ж, – успокоила ее другая. – Писатель должен

многое испытать. Максим Горький в молодости нарочно пошел

в булочники.

– Так ведь он в молодости-то еще не был писателем, –

заметила собеседница.

– Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе зачем бы ему

было идти в булочники?

Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.

– Можно?

– Можно.

Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул

взглядом каюту.

– Вы одна? Вот и отлично.

И, обернувшись, позвал:

– Войдите, господа. Посторонних нет.

Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.

– В чем же дело? – спросил О. – О чем вы хотели говорить?

– Дело очень важно, – зашептал тот, который вошел

первым, – нас обманывают. Нам говорят, что мы идем в

Севастополь, а между тем капитан держит курс на Румынию.

Там он выдаст нас большевикам.

– Что за бред? Почему в Румынии большевики?

– Бред ли это – вы узнаете слишком поздно. Во всяком

случае, «Шилка» держит курс на Румынию.

Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти к

капитану, уличить его и передать командование лейтенанту Ф.

Этому человеку мы можем верить.

Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник одного

очень известного общественного деятеля.

Итак, решайте немедленно.

Все молчали.

– Знаете что, господа, – сказала я. – Все это не проверено

и очень неясно. И почему нельзя днем спросить попросту у

капитана, отчего мы не держим курс на Севастополь? А

врываться к нему ночью – ведь это прямой бунт.

– Ах, вот вы как! – сказал коновод и зловеще замолчал.

В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики.

Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель

маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка

из авантюрного романа.

– Да, – согласился инженер О. – Мы лучше завтра

расспросим.

И коновод неожиданно согласился:

– Да, пожалуй. Может быть, так даже будет лучше.

Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном, и тот очень

охотно и просто объяснил, что держал такой курс потому, что

надо было обойти минные поля.

Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к

нему ночью с кинжалами в зубах…

Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый длинный

неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались

провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в

Севастополе оставил «Шилку».

21

Жизнь входит в свою колею.

Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой

браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел

известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет

припеку на душу, на полдуши и на четверть, – эти дни давно

миновали.

Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.

Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой

девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и

курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде

кальяна.

Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что

Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то очень

рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе

горло».

Был еще третий китаец – слуга и прачка.

Я заинтересовалась китайским языком.

– Акын, как по-китайски «старик»?

– Тасаталика, – отвечает Акын.

– А как «стакан»?

– Тасатакана.

Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.

– А как «капитан»?

– Тасакапитана.

Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.

– А как «корабль»?

– Тасаколабля.

Чудеса!

– А «шапка»?

– Тасасапака.

Подошел мичман Ш.

– Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего он

напоминает русский.

Мичман засмеялся.

– Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы его

заставляете учить русские слова. Это он с вами по-русски

говорил. И дурак же ты, Акын!

– Тасадулака! – охотно согласился китаец.

Однообразно шли дни.

Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из

опреснителя.

Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас

там встретит – было неизвестно.

Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я

очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М.

Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться

в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там

делать?

Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной

стороны, перейду на черную, на безлунную.

Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей

узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит

рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу…

Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый

нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого

татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.

– Так вы продолжаете утверждать, – говорил сановник

крутым генеральским басом, – вы продолжаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?

И укоризненно качал головой.

– Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что творог вообще

мерзость!

– Нет, вареники – это очень вкусно, – собирая губы

бантиком, отвечала учительница. – Это вы нарочно, чтобы

дразнить. Вы такой.

Что значило «такой» – неизвестно. Но сановнику было

приятно, и он с удовольствием смотрел на круглую, как вишня, учительницу, с туго закрученными косами и грязной

малиновой ленточкой на шее.

Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в

машинном отделении.

Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал

двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в

Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами

на глазах:

– Боюсь, что придется помирать с голоду.

По вечерам выползала из трюма какая-то графская

горничная, куталась в драгоценную манильскую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась

и тихо пела:

Гори, гори, моя звезда,

Звезда любви, звезда рассветная…

Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт

около нас угольная баржа, черная – вся дым и сажа. Звали ее

«Виолетта».

Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой

«Виолетты» долго всматривался в графскую горничную.

Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.

– Кажется, наша Травиата одержала победу, – шутили

пассажиры.

Но горничная была горда и на закопченного матросика не

глядела.

Гори, гори, моя звезда-а…

Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:

– Анюта! Вы?

Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.

– Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш барин… Ей-богу!., что же это…

И, обернувшись, растерянно говорила нам:

– Кто же их знал, где они. Я долго добро стерегла, да вон

все равно все растащили.

Она мяла в руках драгоценную шаль.

– Все как есть растащили. До капочки.

Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!

Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой

скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и

железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо

мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами

краб – выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем

нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на

завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до

предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, – камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит

щупальцами, ждет.

Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной

Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы

колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и

внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая

стихия детей земли…

Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко

подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет

косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий

мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно

повинуется малейшему его движению. Он вправо – все вправо.

Он назад-все назад. А ведь стайка большая. Начни считать –

штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают…

Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк

и философ?..

Скоро придем в Новороссийск.

Но никого это не радует. Скорее тревожит.

Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними

произошло.

На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но

сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так и плыли мы

в неизвестность, злую ли, добрую ли – и того не знали.

Скучные стали дни, долгие…

К мысу радости, к скалам печали ли,

К островам ли сиреневых птиц –

Все равно – где бы мы ни причалили,

Не поднять мне тяжелых ресниц…

Мимо стеклышка иллюминатора

Проплывут золотые сады,

Пальмы тропиков, солнце экватора,

Голубые полярные льды…

Все равно…

Как странно было мне услышать эти оборванные строчки

через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…

Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в

море – и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким

счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…

Все равно – где бы мы ни причалили. Не поднять мне

тяжелых ресниц…

22

Рано утром разбудил меня рев сирены.

«Что-то там, наверху, делается?..»

Поднялась на палубу – картина совершенно неожиданная и

невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько

шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась.

Протянула руки и не видела собственных пальцев.

А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой

дрожью.

«Стоим ли мы на месте или идем?»

Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то

необычайная тихость, сон, облачное сновидение.

Я не знала – одна я на палубе или около меня люди. Может

быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой

ревущей трубой, а я думаю, что я одна.

Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то

ограду. Вытянула руки, ощупала – борт. Я стою у борта, а там, за ним, – жемчужная бездна.

И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и – странный сон – ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их

рукой – черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым

припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже

отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже

был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели

что-то вроде:

«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»

Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…

И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.

– Ч-черт! – раздался голос около меня. – Едва не

наскочили…

Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.

Подходим к Севастополю. Подходим робко.

Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять

побеседовали. Наконец – делать нечего, все равно надо было

брать уголь – вошли в гавань.

В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.

Половина наших пассажиров выгрузилась.

Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг

другу волнующие вести:

– Нашли сапожный магазин, и в нем четыре пары замшевых

туфель. Три огромные, а одна совсем крошечная.

Дамы

побежали

примерять.

Я,

конечно,

тоже.

Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.

– Где вы такие ноги видали? – спрашиваю у сапожника.

– Зато посмотрите, какой товар хороший! И фасончик-прямо ножка смеется!

– Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же быть?

– А вы купите две парочки, вот и будет ладно. Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на

половину.

Хорошо торговал севастопольский сапожник!

Город был пыльный, унылый, обтрепанный.

Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь

грузят спешно и сразу отойдут.

Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на

кавказский антибольшевистский фронт.

Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки.

Разместились на палубе.

А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя

штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной

пехоты.

Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг

друга.

Наверху перекликались веселые голоса:

– Ou es-tu, mon vieux?[18]

– Коко, где Вова?

– Кто пролил мой одеколон?

Пели: «Rataplan-plan-plan…»

Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на

камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо

лакированной молодежи.

Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая

участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно.

Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней

песенкой.

Среди этой молодежи был один с поразительно красивым

голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это

племянник певца Смирнова…

К ночи стало слегка покачивать.

Я долго стояла одна на палубе.

Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из

«салона».

Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в

трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и

узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как

крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.

Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна

ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому

маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в

темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая

нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая – поднимет, бросит, повлечет, погубит – сти-хи-я.

Большая звезда вздулась костром, бросила на море

золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.

– Это Сириус, – произнес около меня голос.

Мальчишка-кочегар.

Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно

смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки

виден медный крестик на замызганном гайтанчике.

– Это Сириус.

– Вы знаете звезды? – спросила я.

Он замялся.

– Немножко. Я плаваю… я кочегар… на пароходе ведь часто

приходится посматривать на небо.

– Из кочегарки?

Он оглянулся кругом.

– Ну да. Я кочегар. Не верите?

Я взглянула на него. Действительно – почему же не верить?

Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…

– Нет, я верю.

Черные волны с острыми белыми рыбылми гребешками

плыли у борта, хлюпали, шлепали по пароходу лениво и

злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.

Я отошла от борта.

– Надежда Александровна! – тихо окликнул меня кочегар.

Я остановилась.

– Откуда вы меня знаете?

Он снова оглянулся кругом и заговорил совсем тихо:

– Я был у вас на Бассейной. Меня представил вам мой

товарищ, лицеист Севастьянов. Помните? Говорили о камнях, о желтом сапфире…

– Да… чуть-чуть вспоминаю…

– Здесь никто не знает, кто я. Даже там, в кочегарке. Я

плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец

скрылся. Он мне сказал: ни на одну минуту не забывать, что я

кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно

то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен

опять вернуться в Одессу.

– Там уже укрепятся большевики.

– Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже

думаю, что вы нарочно притворяетесь, что не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?

– Поразительный. Я и сейчас уверена, что вы – самый

настоящий кочегар, а только в шутку упомянули о

Севастьянове.

Он усмехнулся.

– Спасибо вам.

Он нагнулся, быстро поцеловал мне руку и шмыгнул к

трапу.

Маленькое пятнышко сажи осталось у меня на руке.

Да. Петербург. Вечера. Томные, нервные дамы, рафинированная молодежь. Стол, убранный белой сиренью.

Беседа о желтом сапфире…

Что говорил о желтом сапфире этот худенький картавый

мальчик?

Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на

замызганном гайтанчике? Один? Два? А потом прижмет

усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет

глаза…

Темное пятнышко угольной сажи осталось на моей руке.

И все…

23

И вот другая ночь. Тихая, темная. Вдали полукругом

береговые огоньки.

Какая тихая ночь!

Стога долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все

кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон.

Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега.

Только огоньки видны.

– Да, благовест, – говорит кто-то рядом. – По воде хорошо

слышно.

– Да, – отвечает кто-то. – Сегодня ведь пасхальная ночь.

Пасхальная ночь!

Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего

положения ни во времени, ни в пространстве.

Пасхальная ночь!

Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до

нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и

соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем

Воскресение.

Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи

охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…

Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной

рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее

круглую розовую щеку и круглый серый глаз.

Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и

мягким, как резиновый комочек, кулаком и сама, в ужасе от

своего зверства, плакала и повторяла: «Я ведь тебя убить

могу!»

Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать

ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к

живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие

аксессуары. Главное – разинутый рот. Он передавал

великолепно сущность физическую и моральную моей

модели…

Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда

я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были

накапать в рюмочку воды.

– Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?

– Да, слава богу, как будто немножко легче, – со вздохом

отвечала она.

Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой.

Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно

проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.

– Это что же такое?

– Это морщины на лбу.

К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами

пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести

правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и

портила лист за листом.

Лена была плакса.

Помню ужасный, позорный случай.

Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в

младший приготовительный.

И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей

очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки

только что прошли вперед.

И вдруг вижу – маленькая фигурка со стриженым хохолком

на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно

пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.

…Лена!

Наша классная дама подошла к ней:

– Как ваша фамилия?

– Вы из какого класса?

Лена подняла на нее глаза с выражением самого

нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не

отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла

хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем

побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!

– Какая смешная девочка! – засмеялась классная дама.

А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная

дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того,

чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего

приготовительного», – и сделать реверанс. Какой позор!

…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…

Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где

хрустальные подвески люстр сами собой, тихо дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали

благовест. Нам немножко жутко оттого, что мы одни, и оттого

еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят

колокола и что воскреснет Христос.

– А отчего, – говорит Лена, – отчего ангелы сами не звонят?

Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и

испуганный.

– Ангелы только в последний час приходят, – отвечаю я и

сама боюсь своих слов…

Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за

тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой

девочкой, какой я больше всего любила ее, и встала около

меня?

Я не знаю почему…

Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи

верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…

Пришли в Новороссийск.

Какой огромный порт!

Мол за молом, без числа.

Всюду, как шеи гигантских черных журавлей, вздымаются

подъемные краны. Бесконечные амбары, сараи, склады.

На молах и на набережной – народ.

Сначала показалось, что это пассажиры ждут парохода. Но, побродив между ними, увидела, что они не ждут, а просто

живут здесь. Устроили из лохмотьев и корзинок палатки, развесили рваное барахло, обжились и живут.

Старухи тут же на жаровнях жарят какие-то огрызки.

Полуголые дети играют стеклышками от бутылок и

бараньими костями. Все черномазые, со взбитой черной

шерстью на голове.

Перед каждой палаткой привязан к жердочке пучком или

гирляндой чеснок.

Это все беженцы-армяне. Сидят в Новороссийске уже

давно. Куда их двинут – не знают. В городе свирепствует

сыпной тиф. И среди этих беженцев много больных. И дети

мрут от лихорадки. Эти пучки чесноку привязаны, чтобы

отгонять заразу. Запаха чесноку очень не любят привидения, вампиры, оборотни и разные болезни. И тех, и других, и

третьих я отлично понимаю.

Странная жизнь этих беженцев!

Откуда-то их выгнали, куда-то погонят. Имущества – три

лохмота и сковородка. А живут ничего себе. Ни уныния, ни

даже нетерпения не заметно.

Перебраниваются, смеются, бродят вдоль всего лагеря друг

к другу в гости, шлепают ребят. Кое-кто даже торгует сушеной

рыбой и прессованной бараньей колбасой.

Мальчишка свистит в глиняную свистульку, и две девочки, обнявшись, пляшут.

Никто не ропщет, не волнуется, не пристает с расспросами.

Принимают эту жизнь как нормальный человеческий быт.

Вот одна женщина в драном, но шелковом платье, очевидно

была еще недавно богатой, показывает соседке, как она

натянула на веревку свою шаль. И очень довольна, что так

хорошо все устроила. Вот если бы только шаль на одну

четверть (показывает много раз ладонью, сколько именно

надо), да, ровно на одну четверть была подлиннее, так совсем

бы закрывала их палатку.

Вот только этой четверти и не хватает для полного

комфорта.

Да. Все познается сравнением. Соседка не может не

завидовать. У нее только гирлянда чесноку защищает жилище

от вампиров, заразы и посторонних взглядов.

Иду в город. Там уже бродят беспастушными стадами наши

шилкинские пассажиры. Ищут знакомых, узнают насчет

квартир, насчет цен и, главное, насчет большевиков.

Тут впервые услышали мы слово «зеленые».

«Зеленые» были новые, не совсем понятные – из «белых»

или из «красных» образовался этот новый цвет…

– Они там. За Геленджиком, – показывали мам на высокие

белые горы с правой стороны бухты.

– Они никого не трогают…

Как они там живут? Почему и от кого прячутся?

– К ним и офицеры уходят.

Унылыми серыми группами стоят на углах и перекрестках

наши «шилкинцы» и уныло плетут ерунду.

– Что, господа, – раздается деловитый бас. – Ясное дело –

надо ехать в Трапезунд.

– В Трапе-зу-унд?

– Ну конечно, господа. Там, говорят, масло очень дешево.

– Ни малейшего смысла. Через неделю, максимум через две

большевики уйдут, а отсюда нам все-таки ближе двинуть

домой.

Но любитель масла не сдавался.

– Отлично, – говорит он. – Пусть через две недели. Но

лучше же эти две недели прожить приятно, чем черт знает как.

– Пока доберетесь, пока то да се… Не успеем мы вашим

дешевым маслом и бутерброд намазать, как придется

выбираться.

– Но куда же деваться?

В других группах говорили о тифе. Говорили, что весь город

в панике. Люди мрут как мухи.

В аптеках продавали какие-то патентованные средства, мази, жидкости и даже ладанки, предохраняющие от заразы.

Советовали туго завязывать концы рукавов вокруг руки, чтобы ничто не могло заползти.

Настроение в городе было унылое.

24

Да, Новороссийск был тогда очень унылым городом.

Долго болтались мы из дома в дом, справлялись о

квартирах. Все было занято, все комнаты и углы битком

набиты.

Встретила даму с «Шилки», бывшую фрейлину.

– Мы сравнительно очень недурно устроились, – сказала

она. – Нашли комнату, хозяйка положила на пол несколько

матрацев. В общем нас там будет одиннадцать человек, причем двое совсем маленьких детей, так что их, собственно

говоря, и считать нечего в смысле жилищной площади.

Конечно, они, вероятно, будут плакать, эти дети, но все-таки

в общем это не хуже, чем на «Шилке», и вдобавок нам не

угрожает качка.

Дама боялась качки больше всего на свете. Но «Шилку»

упрекнуть было нельзя: нас покачало только один раз, и то

немножко, несмотря на то, что я была в числе пассажиров.

Дело в том, что до сих пор какая бы тихая погода ни была, достаточно было мне поставить ногу на пароход, чтобы

началась качка.

И на каких только морях меня не качало! На Балтийском, на

Каспийском, на Азовском, на Черном, на Белом, на

Средиземном, на Мраморном, на Адриатическом… Да что

говорить о морях! Даже на получасовом переходе из Сан-Женгольфа в Монтрё по Женевскому озеру поднялась такая

качка, что все пассажиры заболели.

Это свойство мое вызывать бурю лично меня не особенно

огорчает. Я люблю грозу на море и сильно от нее не страдаю.

Но в средние века, пожалуй, за эту мою особенность меня

очень серьезно сожгли бы на костре.

Помню, как раз пострадал не поверивший в мою силу

орловский помещик.

Нужно мне было проехать из Севастополя в Ялту, и этот

самый орловский помещик галантно вызвался меня проводить, чтобы позаботиться обо мне во время пути. Я его сердечно

поблагодарила, но сочла долгом предупредить:

– Будет качка.

Помещик не поверил: море как зеркало, на небе ни

облачка.

– Увидите! – мрачно сказала я, но он только пожал

плечами. Погода дивная, да и к тому же он всегда геройски

переносит качку. Со мной, конечно, придется повозиться, а за

себя-то уж он отвечает.

– Ну что же, тем лучше.

Сели на пароход.

Все пассажиры радовались дивной погоде, но капитан

неожиданно сказал:

– Идемте-ка скорей завтракать. Вот как обогнем маяк, пожалуй, нас слегка покачает.

Я выразительно посмотрела на помещика.

– Ну что ж, – сказал он. – За себя лично я не боюсь. А за

вами я понаблюдаю.

За завтраком мой помещик совсем разошелся: давал всем

советы, как нужно сидеть, и как нужно лежать, и о чем нужно

думать, и как сосать лимон и жевать корку с солью, и

упираться затылком, и стараться выгнуть спину, и чего-чего

только не было.

Я даже удивилась, что такой сухопутный человек вдруг в

таких морских делах оказывается совсем свой человек.

Пассажиры слушали его с интересом и уважением.

Спрашивали советов. Он охотно отвечал, толково и подробно.

Я, конечно, хотя и удивлялась, но слушала тоже очень

внимательно. Уж кому-кому, а мне указаниями этого опытного

человека пренебрегать не следовало.

Так как больше всего он подчеркивал, что при легкой качке

следует держаться на палубе, то я сразу после завтрака и

поднялась туда. Помещик последовал за мною.

Капитан оказался прав: мы обошли маяк, и сразу пароход

наш пошел верблюжьей походкой, ныряя носом и поднимая по

очереди то правый, то левый борт.

Я весело разговаривала, держась за перила. Смотрела на

горизонт, где в сизых облаках поблескивала, еще далекая, молния, дышала влажным соленым ветром.

Но вот два-три моих вопроса остались без ответа.

Обернулась – пусто. Мой помещик скрылся. Что бы это

значило? Немногие пассажиры, поднявшиеся со мной после

завтрака, ушли тоже. И тут я почувствовала, что у меня сильно

кружится голова.

Надо лечь.

Идти оказалось довольно трудно, и я кое-как спустилась по

лестнице, держась двумя руками за перила. Внизу в общей

дамской каюте все места уже были заняты. Все пассажирки

лежали.

Я разыскала пустой уголок и кое-как примостилась, положив голову на чей-то чемодан.

Но куда же исчез мой помещик? Ведь выехал специально, чтобы позаботиться обо мне в дороге. Вот бы теперь сбегал бы

за лимоном или хоть достал бы подушку.

Лежу, удивляюсь, вспоминаю его советы и наставления.

В эту большую каюту выходило шесть дверей из отдельных

дамских каюток. Все эти каютки были заняты, и я решила, что

останусь там, где я была, и постараюсь заснуть.

И вдруг дверь распахивается и влетает мой помещик.

Без шляпы, вид дикий, глаза блуждают…

– Вы меня ищете? – крикнула я. – Я здесь!..

Но он не слышал. Он рванул дверь одной из каюток и

всунул туда голову. Раздался дикий визг, какой-то козлиный

рев, и дверь захлопнулась снова.

«Это он меня ищет!» – подумала я и закивала ему головой.

Но он не видел меня. Он кинулся ко второй каютке, опять

рванул дверь и всунул голову. И снова козлиный рев и дикий

визг. Я даже разобрала визжащие слова:

– Что за безобразие!..

И опять он выскочил, и дверь захлопнулась. «Он думает, что я в одной из этих кают…»

– Николай Петрович! Я здесь!

Но он уже подскочил к третьей каютке и, всунув в нее

голову, вопил козлиным ревом что-то непонятное, и женские

голоса визжали про «безобразие».

«Что с ним, – думала я, – чего он блеет, как козел? Мог бы

постучать и спросить…»

Но тут он сунул голову в четвертую каютку, которая была

поближе ко мне, и отскочил, отшвырнутый чьими-то руками, остановился, растерянный и страшный, и, завопив: «Да где же

это, наконец, черт возьми!» – кинулся к пятой двери.

Тут я все поняла и, спрятав лицо в шарф, сделала вид, что

сплю.

Мои соседки стали волноваться и возмущаться:

– Безобразие! Открывать двери в дамские каюты и так…

– Этот господин, кажется, с вами едет? – спросила меня

одна из пассажирок.

– Ничего подобного, – удивленно и обиженно ответила я. –

Вижу его первый раз.

Она, кажется, мне не поверила, но поняла, что от такого

спутника нельзя не отречься.

Навестив таким образом все шесть кают подряд и

сопровождаемый криками возмущения и визгом негодования, он пулей выскочил в коридор.

Когда мы подошли к Ялте, я встретила его около сходней.

– Вот вы где! – неестественно бодро сказал он. – А я вас

искал весь день на палубе. На палубе было чудесно! Этот

простор, эта мощь, ни с чем не сравнимая! Красота! Стихия!

Нет, я прямо слов не нахожу. Я все время в каком-то экстазе

простоял на палубе. Конечно, не всякий может. Из всего

парохода, по правде говоря, только я да капитан держались на

ногах. Даже помощник капитана, опытный моряк, однако

сдрейфил. Н-да. Все пассажиры в лежку. Очень приятный, свежий переход.

– А я взяла себе отдельную каюту, – сказала я, стараясь не

смотреть на него.

– Я так и знал, что с вами будет возня, – пробормотал он, стараясь не смотреть на меня…

25

Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди

вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный

бархатистый цветок – эдельвейс. Он один живет в этом

царстве ледяной смерти. Он говорит: «Не верь этому

страшному, что окружает нас с тобой. Смотри – я живу».

Какое очарование души, когда на незнакомой улице чужого

города к вам, бесприютной и усталой, подойдет неизвестная

вам дама и скажет уютным киево-одесским (а может быть, и

харьковским) говорком:

«Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?»

Вот так бродила я по чужому мне Новороссийску, искала

пристанища и не находила, и вдруг подошла ко мне

неизвестная дама и сказала вечно-женственно:

– Ну, что вы скажете за мое платье?

Видя явное мое недоумение, прибавила:

– Я вас видела в Киеве. Я Серафима Семеновна.

Тогда я успокоилась и посмотрела на платье. Оно было из

какой-то удивительно скверной кисеи.

– Отличное платье, – сказала я. – Очень мило.

– А знаете, что это за материя? Или вы воображаете, что

здесь вообще можно достать какую-нибудь материю? Здесь

даже ситца ни за какие деньги не найдете. Так вот, эта материя

– это аптечная марля, которая продавалась для перевязок.

Я не очень удивилась. Мы в Петербурге уже шили белье из

чертежной кальки. Как-то ее отмачивали, и получалось что-то

вроде батиста.

– Конечно, она, может быть, не очень прочная, –

продолжала дама, – немножко задергивается, но недорогая и

широкая. Теперь уже такой не найдете – всю расхватали.

Осталась только йодоформенная, но та, хотя и очень красивого

цвета, однако плохо пахнет.

Я выразила сочувствие.

– А знаете, моя племянница, – продолжала дама, – купила

в аптеке перевязочных бинтов – очень хорошенькие, с синей

каемочкой – и отделала ими вот такое платье. Знаете, нашила

такие полоски на подол, и, право, очень мило. И гигиенично –

все дезинфицировано.

Милое, вечно женственное! Эдельвейс, живой цветок на

ледяной скале глетчера. Ничем тебя не сломить! Помню, в

Москве, когда гремели пулеметы и домовые комитеты

попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс – Серафима Семеновна – в подполье

под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над

жестяночкой, где горела, за неимением спирта, какая-то

смрадная жидкость против паразитов.

Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве

купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской

парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.

Помню мудрые слова: «Ну да, все бегут. Так ведь все равно

не побежите же вы непричесанная, без ондюлосьона?!»

Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие

помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе

педикюр…

Умиротворенная этими мыслями, я спросила у неизвестной

мне Серафимы Семеновны насчет комнаты.

– Есть одна, недурная, только там вам будет неуютно.

– Пустяки. Что уж тут может быть неуютного.

Где уж тут выбирать и разбирать!

– Все-таки я вам советую немножко обождать.

Там двое тифозных. Если умрут, так, может быть, сделают

дезинфекцию… Немножко подождите.

Вспомнила свои поиски в Одессе. Здесь тиф, там была

свирепая «испанка». Кто-то снабдил меня в Киеве письмом к

одному одесскому инженеру, который обещал предоставить

мне комнату в своей квартире.

Тотчас по приезде пошла по указанному адресу. Звонила

долго. Наконец дверь чуть-чуть приоткрылась, и кто-то

шепотом спросил, что мне нужно. Я протянула письмо и

сказала, в чем дело. Тогда дверь приоткрылась пошире, и я

увидела несчастное изнуренное лицо пожилого человека. Это

был тот самый инженер.

– Я не могу вас впустить в свою квартиру, – все так же

шепотом сказал он. – Место у меня есть, но поймите: пять дней

тому назад я похоронил жену и двоих сыновей. Сейчас умирает

мой третий сын. Последний. Я совсем один в квартире. Я даже

руку не смею вам протянуть – может быть, я уже заражен тоже.

Нет, в этот дом входить нельзя.

Да. Там была «испанка», здесь – сыпной тиф. Серафима

Семеновна с большим аппетитом рассказывала ужасы:

– Одна барышня пошла в церковь, на похороны своего

знакомого. А там ее спрашивают: «Отчего, мол, у вас такой

глубокий траур?» Она говорит: «Вовсе не траур, а просто

черное платье». А ей показывают: «Почему же у вас на юбке

серая полоса нашита?» Взглянула – а это все паразиты. Ну, она, натурально, хлоп в обморок. Начали ее приводить в

чувство, смотрят, а она уже вся в тифу.

Под эти бодрящие рассказы пошла я разыскивать «Шилку», которую перевели к другому молу, далекому и пустому. Там

торчала она, тихая, голая, высоко вылезая из воды, и

спущенные длинные сходни стояли почти вертикально.

Посмотрела – решила, что все равно не влезу. И сходни-то

были без зарубок – прямо две узкие доски. Сделала несколько

шагов – ноги скользят обратно, а подо мной отвесный срыв

высокого мола, а внизу глубоко вода.

Совсем загрустила. Села на чугунную тумбу и стала

стараться думать о чем-нибудь приятном.

Все-таки, что ни говори, я очень недурно устроилась.

Погода хорошая, вид чудесный, никто меня не колотит и вон

не гонит. Сижу на удобной тумбе, как барыня, а надоест

сидеть, могу встать и постоять либо походить. Что захочу, то и

сделаю, и никто не смеет мне запретить.

Вон сверху, с парохода, кто-то перевесился, кто-то

стриженый, и смотрит на меня.

– Отчего же вы не подымаетесь? – кричит стриженый.

– А как же я подымусь? – кричу я.

– А по доске!

– А я боюсь!

– Да ну!

Стриженый отошел от края и через минуту бойко, бочком, побежал по доске вниз.

Это пароходный офицер из машинного отделения.

– Боитесь? Держите меня за руку.

Вдвоем идти оказалось еще страшнее. Доски гнутся

неровно. Ступишь левой ногой – правая доска подымается чуть

не до колена. Ступишь правой – левая доска подпрыгнет.

– Завтра обещают протянуть рядом веревку, чтобы было за

что держаться, – утешает меня офицер.

– Так не ждать же мне до завтра. Раздобудьте мне палку, я

с палкой пойду.

Офицер послушно побежал вдоль мола к берегу, притащил

большую палку.

– Ладно, – сказала я. – Теперь сядьте на эту тумбу и пойте

что-нибудь цирковое.

– Циркового я не знаю. Можно танго «Аргентина»?

– Попробуем.

– «В далекой знойной Аргенти-и-не!..» – запел офицер. –

Что же теперь будет?

– Ради бога, не останавливайтесь! Пойте и как следует

отбивайте такт!

Я ухватила палку двумя руками и, держа ее поперек, шагнула на доски.

– «Где не-бе-са так знойно си-ини…» – выводил офицер.

Господи! Какой фальшивый голос! Только бы не

рассмеяться…

Итак: вниз не смотреть. Смотреть вперед на доски, идти по

одной доске, подпевать мотив.

– «Где же-енщины, как на карти-ине…»

Ура! Дошла до борта. Теперь только поднять ногу, перешагнуть и…

И вдруг ноги поехали вниз. Я выронила палку, закрыла

глаза… Кто-то крепко схватил меня за плечи. Это сверху, с

парохода. Я нагнулась, уцепилась за борт и влезла.

Маленький капитан, узнав, что я еще не нашла комнаты, предложил бросить всякие поиски и остаться гостьей на

пароходе. В мое распоряжение отдавалась маленькая каютка

за очень дешевую плату, могла столоваться с командой «из

общего котла» и ждать вместе с командой, как выяснится

дальнейшая судьба «Шилки». Если удастся двинуть ее во

Владивосток, то отвезут туда и меня.

Я была очень довольна и от души поблагодарила милого

капитана.

И началась унылая и странная жизнь на пароходе, прижатом к берегу, к пустому длинному белому молу.

Никто не знал, когда и куда тронемся.

Капитан сидел в своей каюте с женой и ребенком.

Помощник капитана шил башмаки своей жене и

свояченице, очаровательной молоденькой кудрявой Наде, которая бегала по трапам в кисейном платьице и балетных

туфлях, смущая покой корабельной молодежи.

Мичман Ш. бренчал на гитаре.

Инженер О. вечно что-то налаживал в машинном

отделении…

Вывезший меня из Одессы В. тоже временно остался на

«Шилке». Он целые дни бродил по городу, искал кого-нибудь

из друзей и возвращался с копченой колбасой, ел, вздыхал и

говорил, что боится голодной смерти.

Китаец-повар готовил нам обед. Китаец-прачка стирал

белье. Слуга Акын убирал мою каюту.

Тихо закатывалось солнце, отмечая красными зорями

тусклые дни, шлепали волны о борт, шуршали канаты, гремели

цепи. Белели далекие горы, закрывшие от нас мир. Тоска.

26

Начался норд-ост.

Я еще в Одессе слышала о нем легенды.

Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников

«Русского слова», весь забинтованный, завязанный и

облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шел по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.

Рассказывали еще, как все пароходы сорвало с якорей и

унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый

американец, который развел пары и полным ходом пошел

против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось

удержаться на месте.

Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но все-таки с большим интересом ждала норд-оста.

Говорили, что считать он умеет только тройками. Поэтому

дует или три дня, или шесть, или девять и т. д.

И вот желание мое исполнилось.

Завизжала, заскрипела, застонала наша «Шилка» всеми

болтами, цепями, канатами. Застучала железом, засвистела

снастью.

Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит

и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».

Благополучно добралась до базара. Стала покупать какую-то ерунду, и вдруг серой тучей взвилась пыль, полетели

щепки, хлопнула парусина над ларьками, что-то с грохотом

повалилось и что-то пенистое розовое закрыло от меня мир.

Я отчаянно замахала руками. Мир открылся, а розовое, оказавшееся моей собственной юбкой, вздувшейся выше моей

собственной головы, обвилось вокруг ног.

Очень смущенная, я оглядываюсь кругом. Но все терли

глаза, жмурились, закрывали лица локтями, и, по-видимому, никто не обратил внимания на мое первое знакомство с норд-остом. Только вдали какая-то баба, торговавшая бубликами, помирала со смеху, глядя на меня…

Норд-ост дул двенадцать дней. Выл в снастях всеми

воплями

мира.

Тоскливыми,

злобными,

скорбными,

свирепыми. Сдул народ с улиц, торговцев – с базара, моряков

– с палубы. Ни одной лодки на рейде, ни одной телеги на

берегу.

Гуляют столбы желтой пыли, крутят сор и щепки, катают

щебень по дороге.

К нашей «Шилке» прибило раздувшийся труп коровы.

Говорят, ветер часто валит скот в море.

Юнги отталкивали корову баграми, но ее снова прибивало

к нам, и страшный раздувшийся пузырь долго колыхался, то

отплывая, то снова вздымаясь у самого борта.

Уныло бродили обитатели «Шилки».

Выйдешь на палубу – слева, в пыли и щепках, затихший

город, замученный тревогой, страхом и сыпным тифом. Справа

– убегающее море, волны, спешно и бестолково

подталкивающие друг друга, налезающие друг на друга и

падающие, раздавленные новыми волнами, плюющими на них

яростной пеной.

Суетливо шныряющие чайки тоскливо и горько бросали

друг другу какие-то последние слова, обрывистые, безнадежные.

Серое небо.

Тоска.

Ночью грохот и стук на палубе не давали спать. Выйдешь

наверх из душной каюты – ветер закрутит, подхватит, захлопнет за тобой дверь и потянет на черную сторону, туда, где со свистом и воем гонит ветер испуганную толпу волн

прочь, прочь, прочь…

Прочь от тоскливых берегов. Но куда?

Скоро и нас, может быть, так вот погонит озверелая стихия, но куда? На какие просторы?..

Идешь опять в каюту.

Слушаешь, лежа на твердой деревянной койке, как где-то

уныло тренькает мичман на своей расстроенной гитаре да

кашляет надрывно старый китаец – корабельный кок, который

когда-то «так рассердился, что оборвал себе сердце».

Брожу по городу в надежде что-нибудь узнать. Нашла

какую-то бывшую редакцию бывшей новороссийской газеты.

Но там никто ничего не знал. Вернее – все знали очень много, каждый совершенно противоположное тому, что знал другой.

В одном сходились все: Одесса в руках большевиков.

Встретила на улице знаменитого «матроса» Боткина. Здесь, в Новороссийске, он оказался щеголеватым студентом, гулял, окруженный толпой гордящихся им барышень, рассказывал, будто его расстреливали и спасся он только силою своего

красноречия. Впрочем, все это рассказывал он как-то не

особенно уверенно и ярко и не очень настаивал на том, чтобы

ему верили. В рассказе о расстреле было хорошо только то, что он умирал с именем любимой женщины на устах. При зтой

детали хор барышень опускал глаза.

Я смотрела на этого приглаженного, принаряженного

студента и вспоминала того пламенного матроса, который

выходил на сцену Мариинского театра и на фоне развернутого

андреевского флага бурно призывал к борьбе до конца. А в

большой царской ложе слушали и аплодировали ему

сотрудники «Вечерней биржевки»…

Вихревой норд-ост сдул этого возникшего из огня Феникса.

Пыль и щепки… Впоследствии он, говорят, предложил свои

услуги большевикам. Не знаю…

Пыль и щепки…

Но те вечера на фоне андреевского флага не забуду.

Брожу по городу.

Стали встречаться новые группы беженцев. Попадались и

знакомые.

Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза.

Смущенно, растерянно и – мгновениями – нагло. Как будто

нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости

спокойно утвердиться.

Потом я поняла: это были те, неуверенные (как бедный А.

Кугель) в том, где правда и где сила.

Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли

связей там.

Неожиданно встретила того самого сановника, который

говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет

семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата:

«Чтобы кровь, кровь просочилась, дошла до его замученного

тела!»

У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в

плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.

Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках

не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка

была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое

место.

– А где же ваша семья? – спросила я.

– Семья пока в Киеве. Ну, да скоро увидимся.

– Скоро? А как же вы туда проберетесь?

Он почему-то оглянулся, по-новому, по-волчьи.

– Скоро, наверное, будут всякие возможности.

Ну, да пока нечего об этом толковать.

Возможности для него явились скоро. Он и сейчас с успехом

и почетом работает в Москве…

Все воспоминания этих моих первых новороссийских дней

так и остались задернутыми серой пылью, закрученными

душным вихрем вместе с мусором, со щепками, с обрывками, с

ошметками, сдувавшими людей направо, налево, за горы и в

море, в стихийной жестокости, бездушной и бессмысленной.

Он, этот вихрь, определял нашу судьбу…

27

Да, вихрь определял нашу судьбу. Отбрасывал вправо и

влево.

Четырнадцатилетний мальчик, сын расстрелянного моряка, пробрался на север, разыскивая родных. Никого не нашел.

Через несколько лет он был уже в рядах коммунистов. А семья, которую он разыскивал, оказалась за границей. И говорит о

мальчике с горечью и стыдом…

Актер, певший большевистские частушки и куплеты, случайно застрял в городе после ухода большевиков, переделал свои частушки на антибольшевистские и навсегда

остался белым…

Очень мучились крупные артисты, оставшиеся на юге вдали

от родных и театров. Совершенно растерянные, кружились они

в белом вихре. Потом, сорвавшись, неслись безудержной

птичьей тягой через реки и пожары в родной скворечник.

Появились деловитые господинчики, сновавшие им одним

ведомыми путями из Москвы на юг и обратно. Что-то

провозили, что-то привозили… Иногда любезно предлагали

доставить из оставленных в Петербурге или Москве вещей, отвезти деньги родственникам.

Странные были эти господинчики. Ведь не для того же они

ездили, чтобы оказывать нам услуги. Зачем они сновали туда

и обратно, кому, в сущности, служили, кого продавали? Никто

этим серьезно не интересовался. Говорили просто:

«Вот такой-то едет в Москву. Он как-то умеет

пробираться».

А почему он умеет и зачем ему это уменье так нужно, об

этом никто не задумывался.

Иногда кто-нибудь вскользь обронит:

– Наверное, шпион.

Но так добродушно и просто, словно сказал: «Наверное, адвокат».

Или: «Наверное, портной».

Профессия, мол, как всякая другая.

А они шныряли, покупали и продавали.

Население Новороссийска менялось. Исчезли таборы, что

так живописно оживляли набережную. Схлынул первый поток

беженцев. Белая армия продвигалась вперед, и в

освобожденные города вливался поток своевременно

сбежавших из них обывателей.

Все лихорадочно следили за успехами Деникина В этой

лихорадке были порой и трагикомедиии Один харьковец, которого я часто встречала улице под ручку с молоденькой

актрисой, разводил руками и растерянно говорил:

– Чего же они так скоро продвигаются! Ну хоть отдохнули

бы немножко. Разве вы не находите, что надо дать солдатикам

отдышаться? Конечно, они герои, но передышка и герою не

вредна.

И безнадежно прибавлял:

– Ведь эдак, пожалуй, скоро и по домам пора.

У него в Харькове была жена.

Но самое комичное в этой трагедии было то (и я это знала

наверное), что жена его была в таком же мрачном восторге от

быстрых шагов деникинской армии.

– Воображаю, – говорю я харьковцу, – как ваша бедненькая

жена будет рада!

И думаю:

«Бедненькая! Небось, после каждой новой вести о белых

успехах бродит по дому, рвет письма, вытряхивает из

пепельниц подозрительные окурки и пишет дрожащей рукой

записочку: „Белые приближаются. На всякий случай завтра не

приходите…“».

– Да, воображаю, как ваша бедная жена волнуется…

Не знаю, что именно он думает, но говорит:

– Н-да. Воображаю! Вы ведь ее знаете – божью коровку.

Мне иногда даже хочется, чтобы она меня любила поменьше.

Такая самоотреченная любовь – это ведь всегда страдание. Я, конечно, и верен, и предан, вы сами знаете…

– Да, да, конечно…

– В наше время это даже редкость – такое супружество.

Верны друг другу прямо как какие-нибудь Бобчинский и

Добчинский.

Не знаю, как они потом встретились. Благополучно ли

замел следы Бобчинский и удачно ли выврался Добчинский.

Неожиданно приехали ко мне на «Шилку» деловые гости –

две актрисы, посланные от екатеринодарского антрепренера

Б-е. Мне предлагалось устроить в Екатеринодаре два вечера

моих пьес. Актеры разыграют пьесы – труппа хорошая, – я что-нибудь прочту. Условия недурные. Я согласилась.

Актрисы передали мне письмо от Оленушки. Она писала из

Екатеринодара, что ее муж умер от сыпного тифа и что она

собирается меня навестить.

Бедная Оленушка! Как странно будет видеть ее в трауре, вдовой!

Но вот пришла ее телеграмма:

«Приеду завтра».

На «Шилке» как раз грузили уголь. Большая, уже почти

пустая угольная баржа стояла рядом.

Сижу на палубе, смотрю на сходни, жду.

Вдруг наши юнги чему-то засмеялись, закричали:

– Браво! браво!

Оглянулась. Идет какая-то барышня прямо по узенькому

борту вдоль зияющей черной бездной пустой баржи. Идет, балансируя дорожным несессерчиком да еще подпрыгивая.

– Оленушка!

Я себе представляла ее в длинной черной вуали, с носовым

платком в руке. А эта – розовая мордочка, с какой-то клетчатой

кепкой на затылке.

– Оленушка! Я думала, что вы в трауре…

– Нет, – отвечала она, чмокая меня в щеку. – Мы с Вовой

дали друг другу клятву, что если один умрет, так другой не

должен горевать, а, наоборот, ходить в кинематограф и

всячески стараться от влечься от печали. Мы так поклялись.

Рассказала мне сложную историю своего брака.

Когда она приехала в Ростов, Вова ее ждал, приготовил ей

комнату рядом со своей, но никому в гостинице они не сказали, что знают друг друга. Потихоньку повенчались, опять-таки

делая перед всеми вид, что совершенно незнакомы.

– Зачем же вам это было нужно?

– Я боялась, что Дима в Киеве узнает, что я вышла замуж, и застрелится. Или просто будет очень страдать, – смущенно

отвечала Оленушка. – Я не могу, когда люди страдают…

Горничная в гостинице очень удивлялась, видя на

Оленушкином столике портрет Вовы.

– Ну до чего, барышня, этот ваш братец похож на того

офицера, что у нас живет!

– Неужели похож? – удивлялась Оленушка. – Надо будет

как-нибудь посмотреть.

Жили мирно, бедно и весело. Вова по делам службы часто

уезжал. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был уже в чине

капитана, и ему давали ответственные поручения. На дорогу

Оленушка благословляла его маленькой, шитой жемчугом, иконкой Божьей Матери и давала, «чтоб он не чувствовал себя

одиноким», плюшевую собачку.

Раз вернулся Вова из командировки очень усталый и

печальный.

«Ко мне на вокзале, – рассказывал он, – подошла большая

лохматая собака и все просила глазами, чтобы я ее погладил.

Такая она была жалкая и грязная. И я все почему-то думал:

„Вот пожалею, поглажу ее и заболею тифом“. А она все

смотрела на меня и все просила приласкать. Теперь, наверное, умру».

Тихий стал. И начало казаться ему, что каждый раз, как он

входит в комнату, какой-то странный, прозрачный, словно

желатиновый, человек стоит у стены. Нагнется и исчезнет.

Потом вызвали Вову снова в Екатеринодар. Он уехал и

пропал. Давно прошел намеченный срок возвращения. А об

Екатеринодаре ходили страшные слухи: падал народ на улице, молниеносно пораженный сыпным тифом. Умирали, не

приходя в сознание.

Взяла Оленушка двухдневный отпуск в своем «Ренессансе»

(кажется, так звали театрик, где она играла) и поехала

разыскивать мужа. Обошла все большие гостиницы и

госпитали – не нашла, и следов никаких.

Вернулась домой.

И тут кто-то довел до ее сведения, что муж ее

действительно болен и лежит в госпитале в Екатеринодаре.

Выпросила Оленушка снова отпуск и нашла госпиталь. Там

сказали, что мужа ее подобрали на улице в бессознательном

состоянии, что он долго мучился, тиф у него был в самой

жестокой форме, и умер он, не придя ни разу в сознание, и

уже похоронен. В бреду повторял только два слова:

«Оленушка, ренессанс». Кто-то из соседей по койке выразил

предположение, что, пожалуй, это он говорит о ростовском

театре и просит, чтобы дали туда знать.

«Бедный мальчик, – сказал Оленушке врач, – всеми силами

души звал вас все время, и никто не понимал его…»

Вдове передали «имущество покойного» – плюшевую

собачку и маленькую, шитую жемчугом, иконку Божьей

Матери.

И в тот же день должна была Оленушка вернуться в Ростов, и в тот же вечер должна была играть какую-то белиберду в

театрике «стиля» «Летучей мыши».

Такова была коротенькая история Оленушкиного брака.

Как поется в польской детской песенке:

Влез котик

На плотик

И поморгал.

Хороша песенка

И не долга…

28

Приближался срок, назначенный для моих вечеров в

Екатеринодаре.

Ничем не могу объяснить то невыносимое отвращение, которое я питаю ко всяким своим публичным выступлениям.

Сама не понимаю, в чем тут дело. Может быть, только

психоаналитик Фрейд сумел бы выяснить причину.

Я не могу пожаловаться на дурное отношение публики.

Меня всегда принимали не по заслугам приветливо, когда мне

приходилось читать на благотворительных вечерах. Встречали

радостно, провожали с почетом, аплодировали и благодарили.

Чего еще нужно? Казалось бы – будь доволен и счастлив.

Так нет!

Просыпаешься ночью, как от толчка.

«Господи! Что такое ужасное готовится?.. Какая-то

невыносимая гадость… Ах да! – нужно читать в пользу

дантистов!»

И чего-чего только ни придумывала, чтобы как-нибудь от

этого ужаса избавиться!

Звонок по телефону (обыкновенно начиналось так):

– Когда разрешите заехать к вам по очень важному делу? Я

вас не задержу…

Ага! Начинается.

– Может быть, вы будете любезны, – говорю я в трубку и

сама удивляюсь, какой у меня стал блеклый голос, – может

быть, вы можете сказать мне сейчас, в чем приблизительно

дело…

Но, увы, обыкновенно редко на это соглашаются. Дамы-патронессы почему-то твердо верят в неодолимую силу своего

личного обаяния.

– По телефону трудно! – певуче говорит она. – Разрешите

всего пять минут, я вас не оторву надолго.

Тогда я решаюсь сразу сорвать с нее маску:

– Может быть, это что-нибудь насчет концерта?

Тут уж ей податься некуда, и я беру ее голыми руками:

– Когда ваш концерт намечается?

И, конечно, какой бы срок она ни назначила, он всегда

окажется для меня «к сожалению, немыслимым».

Но бывает так, что срок назначается очень отдаленный –

через месяц, через полтора. И мне, по легкомыслию, начинает

казаться, что к тому времени вся наша планетная система так

круто изменится что и волноваться сейчас не о чем. Да, наконец, и патронесса к тому времени забудет, что я

согласилась, или вечер отложат. Все может случиться.

– С удовольствием, – отвечаю я. – Такая чудесная цель.

Можете на меня рассчитывать.

И вот в одно прекрасное утро разверну газету и увижу свое

имя, отчетливо напечатанное среди имен писателей и

артистов, которые через два дня выступят в зале Дворянского

или Благородного собрания в пользу, скажем, учеников, выгнанных из гимназии Гуревича.

Ну что тут сделаешь? Заболеть? Привить себе чуму?

Вскрыть вены?

А раз был со мной совсем уж жуткий случай. Вспоминаю о

нем, как о страшном сне. Бывают такие сны. От многих

доводилось слышать.

«Снилось мне, будто должен я петь в Мариинском театре, –

рассказывал мне старичок, профессор химии. – на сцену и

вдруг соображаю, что петь-то я абсолютно не умею, и

вдобавок вылез в ночной рубашке. А публика смотрит, оркестр

играет увертюру, а в царской ложе государь сидит. Ведь

приснится же эдакое…»

Так вот, случай, о котором я хочу рассказать, был такой же

категории. Кошмарный и смешной.

Пока спишь, пока в нем живешь – кошмар. Когда выйдешь

из него – смешной.

Приехал как-то какой-то молодой человек просить, чтобы я

участвовала в диспуте о кинематографе «О великом немом».

Тогда эта тема была в большой моде.

Участвовать обещали Леонид Андреев, Арабажин, критик

Волынский, Мейерхольд и еще не помню кто, ночто-то много

и звонко.

Я, конечно, сразу пришла в ужас.

Еще прочесть кое-как с эстрады по книжке свой

собственный рассказ – это куда ни шло, в конце концов, не так

уже трудно. Но говорить я совсем не умею. Никогда не

говорила и начинать не хочу.

Молодой человек стал меня уговаривать. Можно, мол, если

я совсем уж не умею говорить, написать на листочке и

прочесть.

– Да я ничего не знаю о кинематографе и ровно ничего о

нем не думаю.

– А вы подумайте!

– Никак не могу подумать – все равно не выйдет.

В то время как раз ужасно много по этому вопросу писалось, но я все это пропустила и действительно совершенно не знала, на кого опереться, на что сослаться и против кого высказаться.

Но тут молодой человек сказал чудесное успокоительное

слово:

– Диспут-то ведь будет через полтора месяца. За это время

вы, конечно, отлично ознакомитесь с вопросом, а потом по

записочке и прочтете.

Действительно, все выходило так уютно и просто, и главное

– через полтора месяца.

Ну конечно, я согласилась, и молодой человек ушел

окрыленный.

Время шло. Никто меня не беспокоил, никто ничего не

напомнил, и я ни о чем не вспоминала.

И вот настал как-то скучный, пустой вечер, когда видеть

никого не захотелось и ехать было некуда. И вот от скуки

решила я пойти в Литейный театр, отчасти даже по делу. В

театре этом шли постоянно мои пьесы, и изредка нужно было

проверять, как именно они идут. Дело в том, что актеры так

вдохновлялись

(народ

был

все

молодой,

веселый,

талантливый)

и

так,

по

актерской

терминологии,

«накладывали», то есть прибавляли столько отсебятины, что

уже на десятом-двенадцатом представлении некоторые места

пьесы столь далеко отходили от подлинника, что сам автор с

трудом мог догадаться, что это именно его пьесу разыгрывают.

А если оставить без присмотра, то на двадцатом или на

тридцатом даже с любопытством мог бы спросить, что это за

веселая дребедень такая – ничего не поймешь, а что-то между

тем как будто знакомое…

Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль» и исполняя роль нежно

влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой», – отчетливо и ясно говорил:

– Я, как черный рак, буду ходить за тобой.

Я подумала, что либо я ослышалась, либо он оговорился.

Пошла за кулисы.

– Скажите, – говорю, – мне это показалось?

– Нет-нет, это я так придумал.

– Да зачем же? – недоумевала я.

– А так смешнее выходит.

Ну что тут поделаешь!

Но «рак» – это еще пустяки.

Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услышала я и

увидела вместо своей пьесы такую развеселую галиматью, что

прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили

меня радостно и гордо.

– Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали? Довольны?

Публика-то в каком восторге!

– Это все, конечно, очаровательно, – ответила я. – Но, к

сожалению, мне придется вас просить вернуться к моему

скромному тексту. Мне неудобно подписывать свое имя под

плодом чужого творчества.

Они очень удивились…

Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Литейный

театр.

Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже

начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала

и разыскала пустое место.

Народу было много, но… что это за пьеса? И почему зал

освещен?

Смотрю – на сцене стол, покрытый зеленым сукном. За

столом сидят… Посредине Мейерхольд – его сразу узнала.

Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце

стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого

человека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и

направился к выходу за кулисы.

«Что все это может значить? Верно, просто хочет из

любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут

делают?»

Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и

уверенно пробирался ко мне.

Подошел.

– Вы желаете сейчас говорить или после перерыва? –

спросил он.

– Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю… – залепетала я в

полном недоумении.

– Значит, после перерыва, – деловито сказал молодой

человек. – Во всяком случае, мне сказано просить вас

подняться на сцену и занять место за столом. Я провожу вас.

– Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!

Он удивленно вскинул бровь и ушел.

И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:

– Великий немой…

– Роль кинематографа…

– Искусство или не искусство…

И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать

еще неясные, но явно неприятные формы…

Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода

увидела огромный плакат: «Диспут о кинематографе».

И среди участвующих – отчетливо и ясно – свое

собственное имя…

Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом

горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову

под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась

туда пойти.

Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…

Как хорошо, что все на свете кончается.

29

Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где

антрепренер местного театра устраивал два вечера моих

произведений с моим участием.

Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая.

Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров

забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но

вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их

просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.

Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения. На скамейках, на полу – всюду фигуры в бурых

шинелях. Душно. Накурено.

Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули.

Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий

тощий офицер.

– Андреев! – окликнули его со скамейки. – Садись, мы

потеснимся.

– Не могу, – отвечал офицер. – Мне легче, когда я стою.

И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив

белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым

козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно

командир «Летучего голландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на

расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме

одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не

переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что

говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…

Но вот около меня один спрашивает другого:

– Вы слышали про полковника X.?

Называет

фамилию,

уже

слышанную

мною

в

Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что

большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и

он с тех пор как захватит где большевистский отряд, сейчас же

принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы

перед ним этих пленников вешали, одного за другим, одного

за другим.

А сам все пьет чай.

Вот его имя и назвал кто-то около меня.

– Слышал, – отвечал собеседник. – Он сумасшедший.

– Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это для него

нормально. Вы поймите, что после всего, что он пережил, вести себя по-обычному было бы очень, очень странно.

Ненормально было бы. Каждой душе есть свой предел. Дальше

человеческий разум выдерживать не может. И не должен. И

полковник X. поступает вполне для себя нормально. Поняли?

Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:

– Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица с вырезанными

глазами, тот представить себе не может, до чего это страшно.

Он жил так два дня и все время кричал…

– Ну, довольно… Не надо…

– А разведчику – слыхали? – связали руки, а рот и нос

забили землей. Задохся.

– Нет, полковник X. не сумасшедший. Он в своей жизни, в

той, в которой живет, вполне нормальный человек.

В вагоне было темно.

Через разбитое стекло тусклый свет – должно быть, лунный, но самой луны не было видно, – выделял темные

силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу,

колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали.

Спали они или бредили наяву?..

И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком

напряженно сказал:

– Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…

Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так

звучат голоса тех, кого нет, – в граммофоне или на

спиритическом сеансе…

Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал

ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.

Стало светать. Еще страшнее в рассветной мгле забелели

лица, закачались головы.

Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда

он спал…

Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую

мертвую голову с простреленным лбом.

Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой.

Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего

голландца», корабля смерти…

Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.

Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая

извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное

привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.

«Ничего, – настраивала я себя на веселый лад. – Скоро

дадут разрешение „Шилке“ идти на восток. Там встретит меня

М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а

потом видно будет».

Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.

У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще

закрыты. Очевидно, все спали.

На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе

Б-е…

30

Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей.

И вид у него был столичный.

На улицах генеральские мундиры, отрывки важных

разговоров.

– Я приказал…

– Однако министр…

– Немедленно поставлю на вид.

– Дома, отведенные под разные казенные учреждения, чиновники, пишущие машинки…

Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой

от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы

я

пошла

к

морскому

начальству

лично

походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во

Владивосток.

Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и

формальных отношений. Даже получение невинного заказного

письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым»

взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как

моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив

глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но

если задумаешься над собственной фамилией, чиновник

отказывается выдать письмо.

Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и

самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что

гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.

Попросила указать мне учреждение, где сидят морские

власти, и пошла.

Направили меня к высокому господину с ярко-рыжей

бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он

был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную

морскую власть…

Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам

знал, так что я пролепетала ему «шилкинскую» просьбу

довольно бодро.

Он подумал и вдруг неожиданно спросил:

– Скажите, почему вам так хочется утонуть? Капитан

Рябинин уже просил нас об этом разрешении.

Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капитан

Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он вас потопит.

Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала?

Она тем не менее пришла в Черное море именно из

Владивостока.

– Мы это и считаем удачной случайностью, которая, наверное, больше не повторится. И сейчас она, наверное, попала бы в тайфун.

Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично

тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по

моему мнению, «Шилка» сможет выдержать любой шторм.

Морская власть засмеялась и выразила сомнение.

– Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан

Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.

Послала печальную телеграмму и хлопоты прекратила.

Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…

Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому

разрезывать за обедом жареную курицу.

Несколько месяцев тому назад он женился на молоденькой

актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка

растолстела, сцену бросила, ходила пухлая, розовая, сонная –

в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и

говорила, как кукла:

«Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!» Дом всегда был полон

народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду

и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково. О политике

здесь говорилось мало. Свободно встречались и беседовали

люди, которые должны были вернуться в Москву и которые

могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не

смогут. Впрочем, ведь никто ничего и не знал. Предоставляя

людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой группе

артистической

богемы,

жили

только

своими

профессиональными интересами и, мне кажется, словно

боялись задуматься и оглядеться…

Народу все прибавлялось. Всеми правдами и неправдами

проползали с севера все новые группы актеров.

Приехал старый театральный журналист. Прислал

телеграмму, что нездоров, и просил приготовить комнату.

Сняли номер в гостинице, и две сердобольные актрисы

поехали его встречать.

Встретили.

– Все готово, мы даже заказали для вас ванну!

– Ванну? – испуганно спросил журналист. – Разве вы

считаете, что мое положение настолько опасно?

Дамы смутились.

– Нет, что вы! Это просто чтобы вы могли вы мыться после

такой ужасной дороги.

Журналист снисходительно улыбнулся.

– Ну, если дело идет только об этом, дорогие мои, то

должен вам сказать, что особой потребности не чувствую…

Помню в этой пестрой толпе кинематографического героя

Рунича, опереточного премьера Кошевского – комического

актера и трагического человека, которому всегда казалось, что

он смертельно болен. Даже когда с удовольствием накладывал

себе в тарелку третью порцию, он сокрушенно приговаривал:

– Да, да, подозрительный аппетит. Верный симптом

начинающегося менингита…

У него была интересная жена, о которой какая-то актриса

сказала:

– Она из очень интересной семьи. Говорят, Достоевский

писал с ее тетки своих «Братьев Карамазовых»…

Настал день моего спектакля. Ставят три моих миниатюры, и, кроме того, артисты будут рассказывать мои рассказы, петь

мои песенки и декламировать стихи.

Антрепренер требует, чтобы я непременно сама что-нибудь

прочла. Я защищаюсь долго и упорно, но приходится сдаться.

Актрисы наши волнуются, забегают ко мне и все по очереди

просят разрешения загримировать меня перед моим выходом.

– Что вы будете читать? – спрашивают меня.

– Еще не выбрала.

– Ах-ах! Как же так можно!

Вечером с писком, визгом и воплями все население нашего

дома убежало в театр. Я решила прийти попозже.

Спокойно оделась и вышла.

Тихая была ночь, темная, густозвездная. И странно от нее

затихла душа…

Бывают такие настроения. Сразу обрываются в душе все

нити, связывающие ее земное с земным. Бесконечно далеко

чуть помнятся самые близкие люди, тускнеют и отходят самые

значительные события прошлого, меркнет все то огромное и

важное, что мы называем жизнью, и чувствует себя человек

тем первозданным «ничто», из которого создана вселенная…

Так было в тот вечер: черная, пустая круглая земля и

звездное бескрайнее небо. И я.

Сколько времени так было – не знаю. Голоса разбудили

меня. Шли люди и громко говорили о театре. И я вспомнила

все. Вспомнила, что сегодня мой вечер, что я должна спешить, увидела, что я зашла куда-то далеко, потому что около меня

блеснула полоской вода и черные мостки на ней.

– Ради бога! Как пройти к театру? – крикнула я.

Мне объяснили.

Я пошла торопливо, стараясь стучать каблуками, чтобы

слышать, что я вернулась в мою простую обычную жизнь…

В театре за кулисами, куда я пошла, оживление, толкотня.

– Деникин в зале! Театр битком набит.

Вижу сбоку первые ряды. Блестит шитье мундиров, золото

и серебро галунов, пышный зал.

Пышный зал хохочет, аплодирует, смех захватывает тех, кто толпится за кулисами.

– Автора! – кричат голоса из публики.

– Где же автор? Где же автор? – суетятся за кулисами.

– Где автор? – машинально повторяю и я. – Где же автор?

Ах да, господи! Да ведь это же моя пьеса!.. Ведь я и есть автор!

Если бы знал мой милый антрепренер Б-е, какое чудище он

пригласил! Ведь нормальный автор должен с утра

волноваться, нормальный автор должен всем говорить:

«Посмотрите, какие у меня холодные руки». А я развела какое-то звездное небытие и, когда публика меня вызывает, с

любопытством спрашиваю: «Где автор?»

А ведь гонорар-то придется мне выдавать как путной!

– Идите же! – кидается ко мне режиссер.

Я наскоро устраиваю беспечную улыбку, ловлю протянутые

ко мне руки актеров и выхожу кланяться.

Последний мой поклон русской публике на русской земле.

Прощай, мой последний поклон…

31

Лето в Екатеринодаре.

Жара, пыль. Через мутную завесу этой пыли, сумбура и

прошедших годов туманно всплывают облики…

Профессор Новгородцев, голубые, такие славянские глаза

Мякотина,

густая

шевелюра

сентиментального

Ф.

Волькенштейна, рассеянный и напряженный взгляд мистика

Успенского… И еще другие, о которых уже молились, как о

«рабах Божиих, убиенных»…

Среди петербургских знакомых молодой кавалерийский

офицер, князь Я. Веселый, возбужденный – лихорадящий от

простреленной руки.

– Солдаты меня обожают, – рассказывал он. – Я с ними

обращаться умею. Бью в морду, как в бубен.

Думаю все-таки, что любили его не за это, а за

бесшабашную удаль и особое веселое молодечество.

Рассказывали, как он в офицерских погонах на плечах с

громким

свистом

проскакал

по

деревне,

занятой

большевиками.

– Почему же они в вас не стреляли?

– Очень уж обалдели. Глазам своим не верили: белый

офицер, и вдруг по деревне едет. Выскочили, глаза выпучили.

Ужасно смешно!

О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рассказывают

очень удивительную историю. В одном из южных городов он в

конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к

каторге. Никакой определенной каторги в те времена у

большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но

вот понадобился властям для их собственного обихода

прокурор, а городок был маленький, люди образованные

разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он

кончил юридический факультет. Подумали и надумали: приказали ему быть прокурором. Приводили под конвоем в

суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на

каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были

обеспеченные стол и квартира…

Екатеринодар, Ростов, Кисловодск, Новороссийск…

Екатеринодар – высокочиновный. И во всех учреждениях-живописный берет, и плащ, и кудри Макса Волошина. Он

декламирует стихи о России и хлопочет за невинно

осужденных.

Ростов – торговый, спекулянтский. В ресторанном саду

пьяные, истерические кутежи с самоубийствами…

Новороссийск – пестрый, присевший перед прыжком в

Европу. Молодые люди с нарядными дамами катаются на

английских автомобилях и купаются в море.

– Novorossisk, les Bains.[19]

Кисловодск встречает подходящие поезда идиллической

картиной: зеленые холмы, мирно пасущиеся стада и на фоне

алого вечернего неба – тонко вычерченная черная качель с

обрывком веревки.

Это – виселица.

Помню, как притянула мою душу эта невиданная картина.

Помню, как рано-рано утром вышла я из отеля и пошла за

город к этим зеленым холмам, искала злую гору.

Взошла по утоптанной крутой тропинке, поднялась «туда».

Она вблизи была не черная, эта качель. Она серая, как всякое

старое некрашеное простое дерево.

Я встала в середину под прочную ее перекладину.

Что видели «они» в последнюю свою минуту? Вешают

большею частью ранним утром. Значит, вот с этой самой

стороны видели «они» свое последнее солнце. И эту линию гор

и холмов.

Пониже, слева, уже начинался утренний базар. Пестрые

бабы выкладывали из телег на солому глиняную посуду, и

солнце мокро блестело на поливе кувшинов и мисок. И

«тогда», наверное, также бывал этот базар. А с другой

стороны, подальше, среди холмов, пригнали пастухи гурты

баранов. Бараны плотными волнами (как кудри Суламифи) медленно скатываются по зеленому склону, и пастухи в

меховых шкурах стоят, опираясь на библейский длинный

посох… Какая благословенная тишина! И такая же тишина

была и «тогда».

Дело совершенно будничное и простое. Несколько человек

приводили одного. Ставили туда, где стою я. Может быть, один

из пастухов, закрыв глаза щитком-ладонью от солнца, взглянул, что там за люди копошатся на холме…

Здесь была повешена знаменитая анархистка Ге. Красивая, молодая, смелая, веселая, нарядная приятельница Мамонта

Дольского. Многие из моих друзей кутили в лихорадочное

время в этой занятной анархистской компании. И все эти

анархисты казались нам ряжеными хвастунами. Никто не

относился к ним серьезно. Слишком долго и хорошо знали

живописную душу Мамонта, чтобы поверить в искренность его

политических убеждений. Болтовня, поза, грим трагического

злодея, костюм напрокат. Интересно и безответственно. Всю

жизнь играл Мамонт на сцене Кина, в жизни – в Кина, в гения

и беспутство. А умер – как подшутила судьба! – от

благородного жеста. Стоя на подножке трамвая, посторонился, чтобы уступить место даме. Сорвался и попал под колеса. А

несколько месяцев спустя приятельница его, нарядная и

веселая Ге, стояла вот здесь, смотрела, прищурив глаза, на

свое последнее солнце и докуривала последнюю свою

папироску. Потом отшвырнула окурок и спокойно набросила

себе на шею тугую веревочную петлю.

Играло солнце на глянце глиняной посуды внизу на базаре.

Копошились у телег пестрые бабы. А дальше по крутым

зеленым холмам медленно сползали стада и шли пастухи, опираясь на посох. И, наверное, что-то тихо звенело вдали, как всегда звенит в горной тишине. И тишина была

благословенна…

Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у

него скомкан и как бы оборван.

Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу

и подобию судьбы, Рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и

оборваны.

Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое

мог сделать.

Когда умерла полоса жизни – кажется, что она могла бы

еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее

неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие

такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и

неопределенно.

Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных

романов. С эпилогом: «Ирина вышла замуж и, говорят, счастлива.

Сергей

Николаевич

нашел

забвение

в

общественной деятельности…»

Все быстро, торопливо и все ненужно.

Так же быстро, торопливо и неинтересно пробежали

последние

новороссийские

дни

перед

неожиданно

надуманным отъездом.

«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за

границу, – посоветовали мне. – К весне вернетесь на родину».

Чудесное слово – весна.

Чудесное слово – родина…

Весна – воскресение жизни.

Весной вернусь.

Последние часы на набережной у парохода «Великий князь

Александр Михайлович».

Суетня, хлопоты и шепот. Этот удивительный шепот, с

оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и

отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой

карте, на которой наискось было напечатано: «Российская

империя».

Да, шепчут, оглядываются. Все-то им страшно, все

страшно, и не успокоиться, не опомниться до конца дней, аминь.

Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу

черный дым.

И тихо-тихо отходит земля.

Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий

широкий свободный простор…

Но голова сама поворачивается, и широко раскрываются

глаза и смотрят, смотрят…

И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский

плач, упорный, долгий, с причитаниями.

Когда это слышала я такой плач? Да, помню. В первый год

войны. Ехала вдоль улицы на извозчике седая старуха. Шляпа

сбилась на затылок, обтянулись желтые щеки, беззубый

черный рот открыт, кричит бесслезным плачем – «а-а-а!». А

извозчик – верно, смущен, что везет такого седока

«безобразного», – понукает, хлещет лошаденку…

Да, голубчик, не разглядел, видно, кого садишь? Теперь

вези. Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По

всей России, по всей России… Вези!..

Дрожит пароход, стелет черный дым.

Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И

не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена

Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как

тихо-тихо уходит от меня моя земля.


Дополнения


Ведьма

Ведьма

Иногда, вспоминая, даже удивишься – неужели были такие

люди, такая жизнь?

Иностранцу, само собою разумеется, рассказать об этом

совершенно невозможно – ничего не поймет и ничему не

поверит. Ну, а настоящий русский человек, не окончательно

былое забывший, тот, конечно, все сочтет вполне достоверным

и будет прав.

Вот расскажу вам сейчас историю, которую слышала от

одной очень уважаемой дамы. И ничуть меня эта история не

удивила. То ли еще у нас было!

– Было это, – начала рассказ свой моя приятельница, – лет

тридцать тому назад. А может быть, и немножко меньше. Жили

мы тогда в маленьком степном городке, где муж служил

мировым судьей.

И скучное же было место этот самый городишка! Летом

пыль, зимой снегу наметет выше уличных фонарей, весной и

осенью такая грязь, что на соборной площади тройка чуть не

утонула, веревками лошадей вытягивали. Помню, ходила наша

кухарка в курень – там булочная курень называлась, – так

сапоги выше колен надевала. А раз мы с мужем засиделись в

гостях, вышли, а за это время так улица раскисла, что перейти

ее никакой возможности не оказалось. Хорошо, что по нашу

сторону был постоялый двор – там и заночевали, а утром в

телеге нас домой доставили.

Нудная была жизнь.

Чиновники ходили друг к другу в карты играть. Был и клуб, очень убогий. Там иногда какой-нибудь шулер обчищал

чиновничьи карманы, так и то праздником считалось. Все-таки

хоть печальное, да оживление.

Дамы больше сидели по домам.

Да и куда выйдешь?

Помню, раз брожу я поздно вечером – просто от тоски

вышла – луна светит и тихо, тихо… Ни одного огонька в окнах, дышит мутная, лунная степь теплой полынью. И дрожит над

тихими улицами истерический птичий вопль – это – мне уже

говорили – плачет докторова цесарка, у которой зарезали

самца. Плачет цесарка все одной и той же фразой, три ноты в

ряд, две тоном выше. Рассказать мне вам трудно, но такой

безысходной тоски, как этот плач над мертвым городком, в

этой безысходной глухой тишине вынести человеческой душе

невозможно.

Помню – пришла я домой и говорю мужу:

– Теперь я понимаю, как люди вешаются.

А он вскрикнул и схватился за голову. Видно, уж очень у

меня лицо страшное было…

Жили мы, однако, мирно, семейно. Было мне тогда лет

девятнадцать, Валичке моей года полтора. При ней нянюшка, старушонка, потерявшая счет годам, рожденная еще в

крепостном состоянии у моей тетки. Квартира была уютная, на

стенах в рамках институтские подруги и товарищи мужа по

Правоведению.

Прислуга в этом городишке была отвратительная. Все бабы

пьяницы и табак курили, а по ночам впускали к себе в окошко

местного донжуана, безносого водовоза.

Но мне в отношении горничной отчасти повезло. Была она

очень тихая, рябая, белобрысая и обладала необычайной

способностью находить потерянные вещи.

– Устюша, – спросишь ее, – не видали ли вы моих ключей?

Она минутку подумает, потом решительно пойдет в кухню, принесет метлу, засунет ее под диван и выволочет ключи.

Раз даже так было.

– Помните, – говорю, – Устюша, у меня в прошлом году на

туалетном столике все какая-то бархотка валялась? Где бы она

могла быть?

Устюша подумала, подошла к креслу, засунула руку между

спинкой и сиденьем, пошарила и вытащила.

Все это, конечно, было очень занятно и удобно. К тому же

она не курила и не напивалась.

С остальной прислугой жила она мирно, но надо отметить, что хотя с ней и не ссорились, но смотрели на нее как-то точно

исподлобья, не то подозревая ее в чем-то, не то побаиваясь.

Но кто уже явно враждебно к ней относился, так это наша

кошка. Едва Устюша появлялась в комнате, как кошка

вскакивала, вытягивалась на лапах вверх, шерсть у нее

становилась дыбом, и удирала кошка со всех ног куда попало

и забивалась в угол.

– Что, Устинья бьет ее, что ли? – удивлялись мы.

Но как-то непохоже было. Уж очень наша слуга была тихая, ходила с опущенными глазами и говорила почтительно.

Все бы хорошо, но надо сказать, что водились за ней

странности. Как их назвать, даже и слова не подберешь.

Рассеянность, что ли. Например, пошлешь ее за булками, а она

принесет петуха. Ну куда нам петуха к чаю?

Позвали раз мы вечером гостей – доктора Мухина и

следователя с женами, в винт играть. Все приготовили, ждем.

Вот кто-то как будто позвонил, слышим, Устюша открывает, но, однако, никто не вошел. Потом опять звонок и опять никого

нет. Муж говорит: «Что-то здесь странное». Позвали Устюшу.

– Кто звонил?

– Следователь с барыней да Мухины господа.

– Так отчего же они не вошли?

– А я им сказала, что вы уже спать полягали.

– Зачем же вы так сказали! Ведь вы же знали, что мы гостей

ждем и вас за конфетами посылали и кружевную скатерть

накрыли!

Молчит. Стоит, глаза опущены, круглая, желтая, совсем

репа.

– Зачем же вы это сделали?

– Виновата.

И ничего больше от нее и не добились.

Много раз твердо решали мы ее выгнать, да все боялись, что следующая еще хуже окажется.

Но раз выкинула она штуку совсем уж непростительную.

Дело было на масленице, и позвали мы на блины человек

пятнадцать. Все было готово, уже начали садиться за стол, как

вдруг мне показалось, что маловато будет семги.

Бакалейный магазин был рядом с нами, и я шепнула

Устюше.

Устюша живо побежала, а мы принялись за блины. Только, смотрю, подает блины не Устюша, а кухарка.

– Что это значит?

Бегу в кухню.

– А где же Устюша? Чего же она не подает?

– Да она, барыня, подавать не будет. Она в деревню на

свадьбу уехала.

– Как на свадьбу? Я ее в лавку послала.

– А она по дороге куму встретила, та ей сказала, что

сегодня в деревне свадьбу играют, она сложила узелок да и

поехала.

Можете себе представить, как это нас поразило!

Пропадала Устюша ни много ни мало четыре дня. И все это

время мы не переставали толковать о ней и возмущаться этой

сверхмерной наглостью.

– Я ей скажу, – сдвинув брови, говорил муж. – Я ей скажу:

«Устинья, отвечайте категорически…»

– Ну, вот видишь, – прервала я, – «категорически»… Ты

совершенно не умеешь говорить с народом! Я сама ей скажу…

– Ты? Разве ты можешь сделать кому-нибудь серьезный

выговор? Ты начнешь хныкать, и все пропало. С ней надо

говорить резко. Я скажу: «если ваша функция горничной…»

– А я тебе все-таки советую не ввязываться. С ними надо

говорить просто: «Устинья, убирайтесь вон». Вот и все тут.

Долго мы спорили, отстаивали каждый свое право выгнать

Устюшу…

Я попросила кухарку подыскать поскорее другую

горничную.

– Это зачем же?

– Как зачем? Ведь я же Устинью выгоню.

Кухарка загадочно улыбалась.

– Никогда вы ее не выгоните!

– Почему?

– А потому, что она каждую ночь на вас шепчет, и бумагу

жгет, и в трубу дует. Вы ее прогнать не можете.

Посмеялась, рассказала мужу.

– Вот темный народ! Какое безобразное суеверие. А она

еще вдобавок грамотная.

Велели кухарке непременно найти новую горничную, а

сами все толковали, кто из нас лучше сумеет Устинью выгнать.

– Что это значит, что она бумагу жжет и в трубу дует? –

допытывалась я.

– Мало ли у темных людей всяких суеверных пережитков

средневековья, – объяснял муж. – Меня только удивляет, что

Устинья способна на такой вздор.

– А может быть, просто кухарка наклеветала, чтобы выжить

ее и какую-нибудь свою куму рекомендовать?

– Может быть, и так. Но дело сейчас не в праздных

догадках, а в том, чтобы, не медля ни минуты, выгнать ее. И

это я беру на себя.

– Нет, я беру на себя.

– А я убедительно прошу мне не противоречить.

На четвертый день вечером сидели мы с мужем вдвоем за

самоваром. Я вязала, как сейчас помню, Валечке рукавички.

Муж раскладывал пасьянс. А на столе сидела кошка и

жмурилась на молочник со сливками.

Вдруг кошка вскочила, лапы вытянула, шерсть дыбом, прыгнула со стола и брысь в гостиную. И тотчас портьера

раздвинулась и вошла в комнату Устюша. Тихая, круглая, желтая, как всегда. Подошла к мужу, поцеловала его в плечо, потом ко мне, поцеловала меня в плечо, потом повернулась к

буфету, взяла какие-то чашки и медленно вышла.

– Так что же ты! – шепнула я мужу.

– Да ведь ты же хотела сама… – смущенно бормотал он.

– Господи! ведь ты же кричал, что непременно сам ее

выгонишь! Что же теперь делать? Я теперь уж и не знаю, как

мне приступить…

Опять вошла Устюша, спокойная, встала у дверей и

спросила:

– Можно прачке вчерашний пирог отдать?

– Можно, – ответила я.

– Можно, можно, – поддакнул муж.

Почему он вмешался, раз он никогда в хозяйственные дела

не совался и даже, конечно, ни о каком пироге ничего не

знал?..

– Ну, как же теперь быть? – совсем растерялась я.

– Может быть, завтра все это выйдет удачнее… – смущенно

бормотал муж. – Ты завтра утром просто скажи ей, что ее

услуги нам больше не нужны.

– Почему же непременно я? Скажи сам. Ты глава дома.

И прибавила:

– Вот что значит в трубу дуть, не смеешь ее прогнать.

– Не говори глупостей, – сердито оборвал он и вышел из

комнаты.

Так это дело и заглохло. Но ненадолго. Скоро разыгралась

у нас такая история, о которой, пожалуй, в городке этом до сих

пор вспоминают, «не к ночи будь сказано».

Вот не знаю даже – сумею ли рассказать вам эту главную

историю нашей жизни в К-ской губернии. Уж очень она

странной покажется по нынешним временам.

Так вот, вскоре после Устиньиной отлучки без спросу

неожиданно ушла кухарка. Очень загадочно, вдруг пришла за

расчетом. Плела какую-то ерунду, что, мол, хочет отдохнуть в

деревне, а сама осталась в городе, и все ее видели.

– Почему она ушла? – спросила я у няньки. – Может быть, ей жалованья было мало так сказала бы, мы бы прибавили.

– Жалованья ей было очень даже довольно, – ответила

нянька. – Эдакого места ей вовеки не найти. Сама говорила, что утакой барыни живи да живи. Масло, мол, не взвешивает, яиц не считает, совсем, говорит, дура барыня. Жить даже

очень хорошо.

– Так отчего же она ушла, если жалованьем была

довольна? – спросила я, делая вид, что не расслышала

последних слов.

– Ушла потому, что вымели.

– Как – вымели?

Нянька подошла поближе и зашептала:

– Укладка у ней в кухне стояла, под ключом. Прошлую

субботу полезла за чистой рубахой, глядь, а в укладке поверх

всего веник лежит. Ну, она скорей вещи собрала, да и давай

Бог ноги.

– Как же в закрытую укладку веник попал? – удивилась я.

– Вот то-то и оно! Раз уж так ее выметает, так уж тут ждать

нечего.

Как я уже говорила, была наша нянька очень старая, и, вероятно, от старости выражение лица у нее было очень

мудрое: глаза исподлобья, рот углами вниз. А между тем, дура

она была феноменальная. Говорит, бывало, маленькой

Валечке:

– Вот не будешь меня слушаться – уйду к деткам

Корсаковым, они свою нянечку любят и ждут.

А детки Корсаковы уже сами давно от старости из ума

выжили. Один – генерал в отставке, другой за разгул под опеку

взят.

И любила нянька всякие страсти.

Как-то рассказывала, что собственными глазами видела

водяного.

– Жила я у вашей тетеньки и пошла с Лизанькой утром к

речке гулять. Вдруг слышу, ухнуло что-то, будто из пушки

выпалило, и вся вода ходуном пошла. Хорошо, что со мной

младенчик был, ангельская душенька и меня сохранила, а то

бы водяной обязательно в речку утянул.

Я потом спрашивала у тетки, что это за история.

– А просто кучер купался, – сказала тетка.

Много нянька вообще всякой ерунды плела, но на этот раз

факт налицо: кухарка ушла из-за веника.

Рассказала я всю эту историю мужу. Тому было досадно, что хорошая кухарка ушла.

– Наверное, это Устиньины фокусы. Давно следует ее

выгнать. Я с ней на днях поговорю. Надоела она мне.

– Да и мне тоже, – сказала я.

Так почти и порешили – Устинью гнать.

Только вот ушел как-то муж вечером в клуб, а я сидела у

себя в спальной, собираясь спать ложиться. И помню, было у

меня что-то на душе беспокойно. От того ли, что ветер в трубе

выл – такая весна была скверная с метелями, со снежными

заносами – ужас.

Воет ветер, стучит заслонкой – тоска!

И вдруг входит нянька. Лицо мудрое, губы сжаты…

– Господи! Нянюшка! Что случилось?

А она подошла поближе, оглянулась, да и говорит:

– Барыня, а барыня, вы в столовую вечером не заходили?

– Нет, – говорю, – не заходила. А что?

– Ну, так пойдите, посмотрите, что у нас там делается. А я, воля ваша, больше в этом доме не останусь.

Очень удивленная, пошла я за нянькой в столовую, остановилась у дверей. Ничего – комната как комната, над

столом лампа горит.

– Да вы на стулья посмотрите – аль не видите? Смотрю –

стоят стулья вокруг стола, странно стоят: спинками к столу, сиденьем наружу. Вся дюжина так поставлена.

– А этот, смотрите, тринадцатый, как сюда попал?.. Смотрю

– и правда стоит отдельно около узкого края на хозяйском

месте какой-то ковровый стулик, совсем мне неизвестный…

– Что же все это значит?

Нянька зловеще молчала.

– Может быть, это Валечка играла?.. – сказала я.

– Это полуторагодовалый ребенок такие тяжелые стулья

станет двигать! Выдумали тоже!

Я совсем растерялась. Может быть, теперь смешно

покажется, но тогда, уверяю вас, было очень жутко. Комната

вдруг показалась совсем незнакомой, и лампа как будто как-то

странно горит. И этот тринадцатый стул. Бог знает откуда

взявшийся…

Говорю робко:

– Нянюшка! Может быть, лучше стулья на место поставить?

Она даже испугалась:

– Ой, что вы это говорите! Да разве их можно теперь с

места сдвинуть! На ем на каждом сам посидел.

– Нянюшка. А зачем же все это сделано?

– А затем, что нам отсюда всем поворот показан.

– Поворот?

– Да, от ворот поворот, вот Бог, а вот порог.

Поворачивайте, и вон отсюда!

– Нянюшка, милая, а Валечка что? Валечка спит? – с ужасом

спрашиваю я.

– Валечка спит. А с вечера молочка просила, – зловеще

ответила нянька и, помолчав, прибавила: – А когда у

Корсаковых Юшенька помирал, так все чаю просил.

Тут уж я ждать не стала. Бросилась в переднюю, схватила

с вешалки шубу и побежала в клуб за мужем.

Нервы были так напряжены, что, когда из-за забора

тявкнула на меня собака, я взвизгнула и пустилась бежать. От

страха все дома казались незнакомыми, и я чуть не

заблудилась в наших четырех улицах.

Добралась до клуба, вызвали мне мужа.

– У нас в доме не ладно, – лепетала я. – Стулья

перевернуты… Тринадцать… Няня говорит, что надо сейчас же

съезжать, Валечка просила молока.

Тут я заплакала.

Муж слушал с ужасом и ничего не понимал.

– Подожди минутку, – сказал он наконец. – Я сейчас

посоветуюсь с исправником.

– Скорее! – кричу ему вслед. – Дома ребенок один остался.

Вышел ко мне исправник. Я пролепетала ему все, что знала.

Муж смущенно посматривал, бормотал ерунду про дамские

нервы, но исправник отнесся ко всему очень деловито, покряхтел и заявил, что пойдет сейчас же вместе с нами и

выяснит дело на месте.

Исправник наш был старый опытный взяточник, человек

приятный, любил пожить и жить давал другим.

Пошли вместе домой. Я, чувствуя себя под двойной

защитой супружеской любви и закона, немножко успокоилась.

Исправник расспрашивал по дороге о нашей прислуге. Мы

отвечали, что кухарка в комнаты не входит, горничная живет

уже больше года, а нянька вообще вековечная.

Вошли в дом, открыли дверь в столовую.

Я, хоть и была под двойной защитой, сразу опять поддалась

прежнему впечатлению.

Исправник постоял на пороге.

– Все здесь оставлено в неприкосновенности?

– Да, да.

– Мм… Это хорошо, что вы ничего не трогали. Попросите

сюда прислугу. По очереди.

Приплелась нянька. Лицо мудрое.

– Ну, старуха, показывай все, что знаешь по этому делу.

К удивлению моему, нянька вдруг от всего отперлась.

– Знать ничего не знаю и ведать не ведаю. А только в

столовую вы меня никакой силой войти не заставите.

Исправник посмотрел на нее с уважением и велел позвать

следующих.

Пришла сонная кухарка, ответила на все «а мне ни к чому», с ударением на «о», икнула и ушла.

Потом вызвали Устинью.

Исправник приосанился, налетел орлом.

– Эт-то что у вас за безобразия? Зачем ты стулья

переворотила?

Устинья стояла, поджав губы, опустив глаза.

– Я ничего не трогала, со стола прибрала и пошла на кухню.

– А тринадцатый стул откуда? Отвечай, шельма!

– Ничего я не брала и ничего не знаю.

– Ну это мы сейчас увидим! Нет ли у вас где-нибудь

земли? – обратился он к мужу.

– Мое личное имение в Могилевской губернии, –

растерянно отвечал тот.

– Да нет, я не про то… Да вот иди, шельма, сюда. Он

схватил Устинью за локоть и потянул к кадке с фикусом.

– Вот. Бери, ешь землю, если не виновата.

Устинья покорно взяла щепотку земли и пожевала.

– Тэ-эк! – одобрил исправник. – Можешь идти.

Устинья спокойно вышла.

– Ну, раз она на своей правде землю ела, значит, она вне

подозрения. Тэ-эк. Теперь я вам пришлю городового, пусть у

вас в передней переночует. Если чуть что – сейчас же дайте

знать в полицию. А теперь разрешите приложиться к ручке и

прошу ни о чем не беспокоиться. И не в таких переделках

бывали.

Ушел.

Остались мы вдвоем и не знаем, что делать. Зашли в

детскую. Валечка спит, Нянька лежит на спине и точно муху с

губы сдувает – значит, тоже спит.

– Хочешь, заглянем в столовую? – говорю я.

– К чему? Что за смысл?

Вижу, не хочется ему.

Пошли спать. Света, однако, не гасили.

Я уже задремала…

– Не кажется ли тебе, что кто-то по столовой ходит? –

спрашивает шепотом муж.

– Не-не с-слышу! – шепчу я.

Он сидит на постели, весь насторожился. И вдруг под окном

что-то стукнуло.

– Кто там? – с ужасом, с визгом завопил муж. – Кто там? Я

стрелять буду!

В ответ опять что-то стукнуло…

– Молчи, ради Бога! – говорит муж. – Так можно совсем

голову потерять.

Он встает, гасит лампу, тихо подкрадывается к окну, отодвигает занавеску, смотрит.

– Там кто-то стоит! – шепчет он прерывающимся голосом.

И вдруг дверь открылась и что-то косматое заглянуло в

комнату.

Я с криком вскочила.

– Это я! Это я! – шамкает нянька. – Круг дома

ходит. Сам ходит. Теперь нам конец.

– Кто? Зачем?

– Видно, ужинать-то его позвали на ковровом-то стуле, а

дверь я с молитвой закрыла, ему и не войтить!

– Тише, тише! – шепнул муж. – Звонят!

Действительно, кто-то тихонько позвонил. И еще раз.

Мы тихо пошли по коридору.

Опять звонок!..

– Кто там? – крикнул муж. – Я стрелять буду!

– Bay, вау… – отвечают за дверью, не разобрать что.

Потом разобрали «благородие», «исправник». Слова

успокоительные.

Муж приоткрыл дверь.

Городовой!

– Господин исправник прислали дежурить.

– Чего же ты кругом дома ходишь, болван!

– Да не смел звонком беспокоить. Постучал в одно

окошечко, а там старушка меня закрещивать начала. Постучал

в другое, а там какая-то баба визжит и стрелять в меня

обещает, ну я и решил позвонить.

– Входи, входи, голубчик, – сказал муж. – Дайте ему водки, пусть согреется.

Ему, кажется, очень неприятно было, что этот дурень

принял его голос за бабий визг.

Утром муж разбудил меня и говорит:

– Конечно, все это ерунда, все эти нянькины «отвороты», но раз ты так нервничаешь, то лучше всего собирай скорее

вещи и поезжай с няней и Валей к твоей маме. Ты ведь давно

хотела. Прислугу я отпущу и поеду погостить к предводителю

– он еще вчера в клубе умолял. А к тому времени освободится

докторова квартира – гораздо лучше этой – туда и переедем.

Между прочим, ковровый стулик из передней, он там в углу

стоял, мы о нем и забыли. Но это, конечно, дела не меняет, и

раз тебе непременно хочется ехать к маме, так и поезжай.

Сам он хотя и не нервничал, но все что-то топтался на

одном месте и кусал усы.

– Я вовсе не нервничаю, – ответила я. – Я не какая-нибудь

суеверная баба, я интеллигентная женщина. Но так как няня

ни за что не хочет здесь оставаться, а я ею очень дорожу, то

мне ничего не остается, как уехать. А дверь в столовую пока

что лучше бы запереть… Я, конечно, не боюсь… но…

– Я ее еще вчера на ключ запер, – ответил муж. Хотел еще

что-то прибавить, покраснел и замолчал.

Теперь, когда я все это вспоминаю, то думаю, что, вероятно, Устинья, прибирая вечером столовую, забыла

поставить стулья на место, а когда увидела, что из этого

получилась целая история с вмешательством полиции, конечно, испугалась и не посмела признаться.

Однако, если бы я была суеверной, то, пожалуй, подумала

бы: все-таки глупо это, а тем не менее ведь «поворотило» же

нас из этого дома, поворотило и выгнало. Как там ни

посмеивайся, а ведь вышло-то не по нашему, по разумному и

интеллигентному, а по темному нянькиному толкованию…

Квартира наша целый год пустовала, никто в ней жить не

соглашался. Потом сняли ее под почтовую контору.

Вурдалак

Версты за полторы от нашей усадьбы, за селом, около

погоста, стоял домик нашего священника отца Савелия

Гиацинтова.

Домик был старый, скверный, попросту хата, глиняная

мазанка, как и все на селе. Только крыта была, в отличие от

мужицких, не соломой, а дранкой – деревянными плашками.

Было в домике маленькое трехоконное зальце. Окошки

выходили прямо в густые заросли сирени, и поэтому свет в

комнате был зеленый и люди в зальце зеленые, как покойники.

Потом шла спаленка, в стене которой прорублена была

форточка в кухню для подачи кушанья. Была еще комнатка без

определенного названия. В ней стояли мешки, кадушки и спала

тетя Ганя, батюшкина сестра.

Вся семья батюшки состояла из матушки, дочки Лизы, нашей сверстницы, да вот этой тети Гани, имя которой

выговаривалось с придыханием почти на «х» – Ханя.

Батюшка был худ, высок, добр и очень беден. Сам, бывало, в высоких сапогах и холщовом подряснике шагал за сохою.

Жиденькие косички подкручивал под широкую соломенную

шляпу.

Матушка была огромная, высокогрудая, нос трубой.

Вероятно, от этого строения носа говорила несколько гнусаво, что производило впечатление надменности.

Тетя Ганя появлялась у нас редко, только в самые

торжественные поздравительные дни, и помню я ее в ярко-зеленой бархатной кофточке с зеленым галстучком.

Батюшку прихожане любили, хотя он был строг. Помню, в

церкви, когда причастники, напирая друг на друга, лезли к

чаше, он очень гневно кричал: – Куда прете, козлища! Разве

может Господь всех вас сразу напитать! Становитесь в

очередь!

«Козлища» в свитках, с огромными, собственного изделия, толстыми, как бревна, свечами темно-желтого воска толпились

испуганно и упрямо и заранее разевали рот.

Церковь была маленькая.

На полу около амвона прихожане ставили свои приношения

причту: глиняную миску, а в ней торчмя три продолговатых

хлеба и в середине жареная курица или квадратный кусок

сала, надрезанный крестом.

Перед этими хлебами и курами часто видали мы молодую

бабу или дивчину, покаянно на коленях простаивавшую всю

обедню. Это батюшка наказывал за какую-то таинственную

провинность, нам, детям, не объясняемую.

Притвор церковный украшали две большие картины

религиозного содержания, пожертвованные моим отцом. Одна

из них запомнилась на всю жизнь. Изображала она бичевание

Христа. На первом плане помещалась фигура одного из

бичующих – рыжего, волосы дыбом, босого, в ярко-зеленой

рубахе. Нога его с невероятно развитым большим пальцем, снабженным на первом суставе огромной шишкой явно

подагрического происхождения, занимала самый низкий пункт

на полотне, и поэтому ребята, поднимаемые бабами, чтобы

приложиться, целовали именно эту поганую незабываемую

ногу.

Служил обедни вместе с батюшкой псаломщик, он же и

звонарь.

Славился

псаломщик

необычайно

громким

сморканием, и при этом без помощи платка, что очень

возмущало мою томную старшую сестру. Чтобы образумить

неистового псаломщика, она надумала подарить ему носовой

платок, которым он немедленно прельстил просвирнину

работницу. Работница простояла две обедни на коленях перед

жареными курицами, а он трубил по-прежнему в руку.

Наша подруга Лиза, батюшкина дочка, девочка

удивительная, несколько раз видавшая черта и вообще

вравшая так вдохновенно и самозабвенно, что даже худела и

истощалась, как бы исходила этим враньем. Эта Лиза

рассказывала нам, что куры и хлеб и сало запирались в шкап

и что обед у них никогда не готовился, а если кто хотел есть, то прямо лез в шкап и ел. Мне это казалось удобством и

роскошью гениальной.

– Когда я вырасту большой и выйду замуж (с этого

начинались обыкновенно все мои мечты), у меня в каждой

комнате будут такие шкапы. Проголодаюсь в спальне – буду

есть в спальне, проголодаюсь в передней – буду есть в

передней. И никаких фокусов не надо – прямо сунь голову в

шкап и ешь!

Впрочем, может быть, Лиза в данном-то случае и не врала.

Может быть, и правда, у отца Савелия было такое

усовершенствованное хозяйство, – это, в сущности, было

безразлично. Мы верили Лизе целиком, иначе уж очень скучно

и просто было бы на белом свете.

Рассказывала Лиза, как приходил к ним портной. Такие

странствующие портные появлялись в те годы в помещичьих

усадьбах. Придут, обошьют всех, кого нужно, и идут дальше.

Так вот такой портной зашел и к батюшке. Сшил матушке

салоп. Но это не главное. Главное и самое интересное то, что

он потихоньку съел в амбаре всех крыс.

– Аж жалко! – прибавляла Лиза.

– А ты видела, как он их ел? – в ужасе спрашивали мы.

– Нет. Этого видеть нельзя. Если бы он узнал, что за ним

подсмотрели, он бы тому человеку ножницами голову

отхватил.

– А откуда же узналось?

– Кривая баба видала.

– А как же он ее не убил?

– А она никому не рассказала, он и не узнал, что она

видела.

Кривая баба жила у батюшки «за все». То есть варила, мыла, полола, доила, стены белила, где нужно поливала и где

можно подкрадывала.

Когда мы приходили к Лизе в гости, баба выползала из

каких-то подклетей, долго на нас смотрела и от умиления

одним глазом плакала. Приговаривала при этом очень

странные слова:

– Сидят панюсеньки, таки малюсеньки, и с ручечками и с

ножечками, и глазками пилькают, и что они там себе

понимают, чи не понимают, и кто их разберет.

Баба считалась безответной, но во всех таинственных

Лизиных рассказах она всегда играла какую-нибудь роль.

Баба, мол, слыхала, как на болоте плачут некрещеные

младенцы, баба знала, что у нашей горничной Корнельки «под

сподницей рыбий хвост», баба видела, как за старой

мельницей какой-то зеленый шишкун лапой гром ловил и под

себя прятал. И тех чертей, которых Лиза видала, баба, конечно, тоже видела, только признаваться не хочет, чтобы

черт ей как-нибудь не подгадил. Черту ведь очень неприятно, если людям удается за ним подглядеть. Черт должен быть

невидимкой, а уж это, значит, совсем какой-то растяпа, если

его человеческий глаз заметил.

Мы бабу уважали и побаивались. Особенно уважать стали

после того, как она предсказала, что и месяца не пройдет, как

будет у Лизы либо братец, либо сестрица. И действительно, в

очень скором времени после этих слов пришла к нам Лиза с

удивительной новостью: действительно, родился братец, красавец, весь в матушку, а умен так, что прямо все

надивиться не могут.

– Что же он говорит? – спрашивали мы.

– Говорит только, когда никто его не слышит. Баба

подслушала, как он говорил. Голосок такой тоненький-тоненький, как у комарика. «Пора, говорит, печку топить, мне

хо-о-олодно».

Вот какой родился у Лизы братец. Баба сразу его оценила.

Между прочим, мы никогда и не узнали, как бабу зовут.

Кликали ее все просто бабой.

– Баба! – трубила матушка в свой могучий нос. – Баба!

Наставь самовар! Баба! Тащи горлач молока!

Мы бегали взглянуть на братца. Окрестили его Авениром, называли Венюшкой. Безобразен он был потрясающе. Совсем

паук! Живот вздутый, руки-ноги тонкие, длинные и все время

выпячиваются и втягиваются, так что казалось, будто этих рук

и ног по крайней мере пары три. И были у него ресницы

необычайной длины, прямые, мокрые, прилипали к щекам. А

всего страшнее были махры на голове – красно-рыжие, какие-то словно кровяные, похожие как у того рыжего, бичевавшего

на священной картине. И большие пальцы на ногах так же

отставали, как у того, и такие же были несоразмерно

огромные.

Жуткий был ребенок.

Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла

матушка, «из светского».

– М-мы… м-мы… м-мым…

Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:

– Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского.

Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и

надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал

задумываться.

– Поздний плод сей, – говорил он. – Поздний плод сей и не

наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и

сотрясается.

И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.

К семейству отца Савелия нужно еще причислить

матушкиного братца.

Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то

приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.

Матушкин братец «приходил».

Так и говорилось:

– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин

братец пришел.

Откуда он приходит, почему, и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.

Внешность у этого братца была незабываемая. Рост

огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык

выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что

все на нем было необычайно коротко и узко.

Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он, как будто, выгнанный семинарист, личность

опустившаяся, страх и позор семьи.

Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими.

Вместо «ест» – «хряпает», вместо «пьет» – «трескает», вместо

«говорит» – «рявкает», вместо «смеется» – «гогочет».

И не для того, чтобы обидеть его, а, вероятно, потому, что

слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.

Видела я его раза два.

Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая

руками, будто дирижируя хором, ревел:

«Нел-людим-мо наше м-м-море!»

Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой

ноги и долго, сосредоточенно, будто удивленно, на них

смотрел.

Потом сказал:

– Ишь, как мудро придумала природа: пять штук натяпано

и все ни к черту не нужны.

Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя

рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и

оставила в зальце. А он пришел, да за один присест все и

усидел.

– Ну и что же? – ахали слушатели.

– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел

спать.

Являлся он всегда налегке, без всякого багажа, иногда

даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький, вышитый

гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню

ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а

когда ушел (как всегда, не прощаясь), прислал оказией с

мужиком из села верст за десять записку:

«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной

сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего

возвращения». Батюшка страшно перепугался.

– Бомба! Динамит!

Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем

повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще

именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной

сюргучной»… Тогда соблазнился и решил вскрыть и

посмотреть.

Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли

подглядеть и донести.

И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.

В вышитом бабьем саквояже, озаренные мечтательным

лунным светом, лежали – бутылка пива и полбутылки водки.

Вот и все.

Очевидно, братцу не хотелось, чтобы знали, что у него так

свято хранится, а с другой стороны, может быть, и беспокоился

за целость. Вот и придумал именную печать.

Звали это чудовище Галактионом. Называли Галашей.

Позднему батюшкиному плоду, младенцу Авениру, было

уже месяцев девять, когда неожиданно пожаловал Галаша. На

этот раз оказался он очень припараженным, в демикотоновом

сюртуке, даже не слишком коротком, и с какой-то поклажей, завернутой в замасленную газету.

– Был на кондиции, – объяснил он, и без вопросов сознавая, что удивляет роскошным своим видом. – У Галкинского

управляющего оболтуса болванил. На экзамен повезут.

День был жаркий. Облобызавшись с батюшкой и матушкой, Галаша немедленно спустился в погреб и там, по

свидетельству тети Гани, «выдул молоко от четырех коров».

Коров этих кривая баба при Гане выдоила и весь удой, процедив его, как полагается, отнесла в погреб.

Эпизод этот потом много раз рассказывался и всегда

вызывал у слушателей сначала недоверие, потом ужас. Но тете

Гане не верить было нельзя. Да и сам Галаша не отрицал.

– Верррно, – говорил. – Выпил. И доведись еще – так и еще

выпью.

Только что вылез Галаша из погреба, как его спешно

перехватила матушка, желавшая поскорее похвастаться своим

сыночком Венюшкой.

– Поздний плод, – приговаривал батюшка, – сотрясается.

Продуктов потребляет изрядно, но не растет и не толстеет, однако, тяжел. Ну, Ольга, покажи своего

Веньямина, младшего отпрыска. Покажи дядюшке.

Матушка вынула из люльки младенца.

– Уже четыре зуба, – сказала она гордо, передавая ребенка

Галактиону.

Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к

плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, когтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил

дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и

чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле

успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел

на Венюшку.

– Господи, да что же это? – пробормотал он. – Какой

страшенный. Прямо вурдалак!

Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги, как прутья.

Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный

детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся

– в этом, может быть, и «молоко от четырех коров» было

виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю

Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.

– Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, –

рассказывала тетя Ганя. – Так нехорошо, что даже не

повторить.

И прибавила:

– Я однако думаю, что это ему молоко в голову бросилось.

Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся

Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.

Лечили его старательно: давали водки с перцем и: с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью

шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких

результатов. Только раз дал бабе в зубы.

До того дошло, что чуть было за доктором не послали…

Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не

пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под

серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу

огромными сиреневыми ступнями.

Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем

начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и

радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что

уж одного его боялась матушка в люльке оставлять – еще

вывалится. Ползал по полу.

Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет

Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной

на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолоку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка

сына, да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу

шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его

знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него

спросишь.

– Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! – кричит какую-то ерунду.

Положили на голову мокрое полотенце – еле успокоили.

А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:

– Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку

да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и

поправился.

Батюшка даже побелел весь:

– О ком ты, нечестивая, так выражаешься?

Думая, что он укоряет ее в непочтительности к

матушкиному брату, баба ответила:

– Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…

Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев

у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим

уважением:

– Ну баба, и дура же ты!

А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала

до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.

Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к

матушке:

– Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в

огород чесноку накопай.

В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет

всяких дел советоваться.

Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала

Побориха.

Первое дело оказалось – чтобы батюшка ничего не знал.

Будет знать – дело не выгорит.

Второе – навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону

на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему

чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.

– Ага, – сказала, – не нравится? Так вот так и знай!

Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу –

уж очень страшно кричал на него Галактион.

И свершился с того дня перелом – стал ребенок хиреть, а

Галактион поправляться.

Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко

отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу –

замасленный сверток – и ушел.

Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с

Авениром.

Подошел к люльке, посмотрел.

– Что, – сказал, – много взял? Шиш взял, братец ты мой!

Повернулся, плюнул и ушел.

Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец

Авенир отдал Богу душу.

Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.

– Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.

Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я

деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал

как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал «аж до

потолка», четырех коров высасывал (вон оно как

переметнулось!) и кто по пути попадется – насмерть загрызал.

А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он

вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.

А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о

поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках «трехглазая баба».

Голос народа – голос Божий не только прибавил кривой

бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и

одарил сверхъестественным третьим.

А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня

не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и

придумала.

Домовой

У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и

внутренний.

Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в

глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским.

Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую

ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье

переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для

изучения наук.

Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона

Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.

Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда.

На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:

– Много будешь знать, скоро состаришься.

Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над

младенцем». Я и спросила:

– А что значит «простерся»?

– «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к

рукам, ноги к ногам.

– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк-то был

большой, а ребеночек маленький!

– Ну на то он и святой, – последовал ответ.

Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего

уклона:

– Шито, крыто и концы в воду.

– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.

Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми

силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль

играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало

курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а

нянюшкина власть кончалась.

Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за

глаза «хозяином».

Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей вод

самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка

злосчастную катушку, ползает по полу, – нету и нету катушки!

И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с

ножницами!

Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем

углам:

– Кто мне очки запрятал?

В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую

погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова

жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха

печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь

дым гнать в комнату.

А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше

под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.

Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.

– У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ

Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках

ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто

наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по

ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.

Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей

осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил

в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному

зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и

дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать.

Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.

Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя

наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он

разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.

Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже

отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой

только мы, маленькие, произошло в доме необычайное

событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с

еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.

Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто

движениями

мелкими

и

быстрыми,

словно

птица,

отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в

дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися

ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка

повязана грязным белым платочком.

Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей

нянюшкой.

Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе

улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила

торжественно:

– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой

Александровной?

Так звали мою мать.

– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка.

Дама умоляюще сложила руки:

– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же

переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала

она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими

шажками.

Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:

– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и

покровительства. И больше мне идти некуда…

Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.

Все это было очень странно.

Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего

родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.

О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго.

А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу

ножки, и не шевелилась.

– Как вас зовут? – спросила сестра.

Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно

спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все

время.

Странная была девочка.

Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за

собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она

чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком

покрасневший носик и все повторяла:

– Вы делаете великое дело! Великое дело!

И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:

– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же

реверанс!

Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.

– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не

отдам ее никому, ни за что на свете!

Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно

поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так

стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала

губки и зажмурилась.

– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. –

Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!

Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую

маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с

Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая

же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим

ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и

восторженно говорила:

– Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!

А маленькая ее девочка, которую она притиснула к

скамейке, тихо скулила:

– Мама! Мама! Мне же больно!

А мама извивалась:

– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!

– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это

ты!..

Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся

и ее декламирующая маменька.

Они остались жить у нас.

Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.

Мы называли ее «Люся подвязанная».

Было ей тогда лет шесть.

Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то

писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь

тряпочку.

Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с

претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с

гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.

– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу

воспитывать моего ребенка в красоте.

Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже

обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и

точно ко всем подлизывалась.

– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам, –

Да, да, типичный ангел!

– Нянюшка, в вас много народной мудрости.

– Боже! Какое грациозное дитя!

Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую

коротышку Лену.

Все засмеялись.

– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она

обещает развернуться в настоящую балерину.

Сама дама развернулась вовсю только после маминого

отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в

деревне, и она решила погостить у нас до каких-то

окончательных

выяснений

разных

сложных

своих

обстоятельств.

Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как

будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она

декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала

лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую

залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго

вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго

плакала.

Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила

весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас

два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто

бегала под дождем встречать посланного.

Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала

нам:

– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.

При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.

– Мама! Не надо в зале плясать!

– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь!

Мамочка, не надо!

Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы

жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.

– Ее «хозяин» любит! – говорила нянюшка, гладя ее по

голове. – Ишь какие колечки завивает!

Девочку все любили особой жалостью.

– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила

ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.

– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка

Марья.

И все многозначительно переглядывались.

– «Хозяин» ее любит…

Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.

Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу –

читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от

одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая

и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот

своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде

декольте.

Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.

– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…

Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.

И вот настали события…

Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас

Люси с маменькой.

Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела

земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее.

Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в

определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с

нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька

ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого

подходящего не было – все дети да прислуга.

С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками.

Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное

письмецо и скажет:

– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.

Или вздохнет и скажет:

– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный

роман Тургенева, и никто об этом не знает.

Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали…

В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная.

Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а

на догорающие угольки:

– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая

председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же

так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать

четыре и жизнь уходит…

Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она

уходит, и все бормотала, бормотала…

– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет

только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя

было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился.

Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня

влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический

облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до

утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный

друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет

в трубе?

Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не

могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал

в ставни.

В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала

свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе

подходила наша няня.

– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в

окошечко смотрит… Мне страшно!..

А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в

коридоре.

Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.

Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с

распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.

– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! Какая она

крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это

девочка.

– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь

кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?

Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину

комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик…

Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в

коридоре за дверью.

– Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял.

Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо

беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а

то, что же это такое…

– И чего он раскуражился? Быть беде?

– Быть беде!..

– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…

– И к чему бы это?

– Быть беде!..

* * *

После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?

Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с

нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в

шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не

заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным

голосом:

– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы

все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон

на моей стороне!

Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась

Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не

испугалась, только была совсем белая и как-то странно

смеялась и очень быстро говорила:

– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… мы

здесь…

«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел

Алевтину и остановился, выпуча глаза.

– Вы… вы…

– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне

было деваться… ты капризничал… Нам на улице было

холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с

дороги. Хочешь ветчины?

Он растерянно развел руками.

– Ветчины? Ветчины?..

И вдруг опомнился.

– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого…

после вот этого…

Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из

бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, –

сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и

задыхаясь:

– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П…

«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»

Эдакая свинья!

«Приснится, что э-э-э…

лю-бим я пла… я пламенно тобой…»

Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть – приснится!

«Неправда ль, ты про… пропу…

простишь мне это упоенье…»

А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь

это до чего надо опуститься, чтобы получить такую

порнографию от уголовного типа… Упоенье!

«Не изольешь свой гнев»… – ч-черт!

– Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими

губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!

– Нет, пусть теперь все слушают!

«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»

Видели мерзавца?

Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного

любовного

стихотворения

трясущимся

от

бешенства

бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.

– Коля! Это Байрона стихи…

– Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это

акцизный. Акцизный Волорыбов. «…Она доступна лишь для

мира…»

– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!

– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с

глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.

Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.

Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.

И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла

Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми

глазами, с ручками, прижатыми к груди…

* * *

Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя

выпученными глазами, крикнула нянюшке:

– Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к

кучеру, велено лошадей…

Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины

тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.

Потом

опять

прибежала

горничная,

радостно

взволнованная необычайными событиями.

– Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не

достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что

такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!

Нянька строго взглянула на нее поверх очков.

– А ты молчи. Может, так и надо.

Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти

диковинные дела, но нас не пустили.

Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:

– Не достанут коляску и Люсеньку не увезут. И вдруг дикий

грохот, звон, рев…

Нянька вскочила:

– Ну, конечно. Убил он ее.

И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но

испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:

– Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла

утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она

вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел

отскочить, а то бы на месте… Господи, Господи!

– Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к

окну.

Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей.

Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по

передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него

свалилась.

Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг

чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная

проскочила, а коренник сплечился.

– Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала

нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по

темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и

вступается.

Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как

проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое

было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко

опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И

вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.

Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины.

Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила

кому-то:

– Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.

С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.

– И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше

жить с отставным гусаром, чем с матерью?

– Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.

– Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала

Алевтина.

Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.

* * *

Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в

детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она

приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по

праздникам завязывала себе на шею – единственная ее

роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:

– Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете

читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.

Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И

в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та

закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.

– Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу

здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала

мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она

этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!»

– сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…

Она помолчала.

– Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал

и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна

добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень

вознагражу… Прощайте, нянечка!

Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно

заплакала:

– Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье.

Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..

Лешачиха

Это очень страшное слово – «лешачиха».

Я его потом, пожалуй, ни разу и не слышала.

А тогда, в раннем моем детстве, познакомилась я с этим

словом в связи с очень таинственной историей, каких больше

на свете вовсе не бывает.

Об этой истории и хочу рассказать.

В те времена проводили мы всегда лето в Волынской

губернии, в имении моей матери.

Знакомых там у нас было мало, потому что окрестные

помещики были все поляки, держались особняком, да и между

собою они, кажется, не очень приятельски жили, а все больше

друг перед другом «пыжились» – кто, мол, богаче да кто

знатнее.

Но один из соседей – старый граф И. изредка к нам

заглядывал, так как встречался когда-то с моей матерью на

заграничных водах.

Графа И. помню хорошо.

Был он огромного роста, худой, с совершенно белыми

усами. Был ли он лыс – не знаю, потому что макушки его, хотя

бы он сидел, а я стояла, – все равно увидеть не могла: мне

было в ту пору не больше шести лет.

Но одна деталь из его внешности врезалась в мою память, потому что уж очень поразила: на мизинце его левой руки –

большой, белой и костлявой – красовался твердый желтоватый

ноготь совершенно невероятной длины. Этот ноготь вызывал

много разговоров у нас в детской.

– Сколько лет нужно, чтобы вырастить такой ноготь? – Кто

говорил два, кто двадцать, а кто-то даже решил, что не меньше

семидесяти, хотя самому-то графу было не больше

шестидесяти, так что выходило, что граф моложе своего ногтя

на десять лет.

Брат клятвенно уверял, что может, если захочет, вырастить

себе такой ноготь в четыре дня.

– Ну так захоти! Ну так захоти! – хором кричали младшие.

Но он захотеть не хотел.

Взрослые тоже говорил о ногте. Говорили, что это было

модно в шестидесятых годах.

Граф был вдовый и у себя никого не принимал, но, проезжая мимо его усадьбы, мы часто любовались красивым

старинным домом и чудесным парком с маленьким

причудливым прудом.

Посреди пруда зеленел круглый насыпной островок, соединенный с берегом призрачным цепным мостиком. И

вокруг островка волшебно-тихо плавал задумчивый лебедь.

И никогда ни души не было видно ни в парке, ни около

дома. А между тем граф жил не один. С ним была его младшая

дочь, тогда еще подросток, лет пятнадцати. Я как-то видела ее

в костеле, куда наша гувернантка-католичка иногда брала нас

с собой.

Молодая графиня была довольно красивая, но грубоватая

и вся какая-то неладная. Чересчур белое и румяное лицо, чересчур густые брови, чересчур черные, почти синие волосы.

Маска.

Такою представлялась мне злая царица, которая в сказке

спрашивала у зеркальца, есть ли на свете «кто милее, кто

румяней и белее?».

Одета она была просто и некрасиво.

А потом как-то привез ее граф к нам в гости, принаряженную в белое кисейное платье с ярко-синими

бантиками, в завитых локонах и белых перчатках. Сидела она

все время очень чопорно, рядом с отцом, опустив глаза, и

только изредка взглядывала на него с выражением злобным и

насмешливым.

Ну вот, мол, вырядилась и сижу. Ну, еще что выдумаешь?

На вопросы отвечала «да» и «нет». За обедом ничего не

ела.

Вечером старый граф, переговорив о чем-то очень долго и

таинственно с моей матерью, стал прощаться. Дочь его

радостно вскочила с места, но он остановил ее:

– Ты будешь сегодня здесь ночевать, Ядя. Я хочу, чтобы ты

поближе познакомилась со своими новыми подругами.

Он любезно улыбнулся в сторону моих старших сестер.

Ядя остановилась, пораженная. Лицо ее стало темно-малиновым, ноздри раздулись, глаза остановились. Она молча

смотрела на отца.

Тот на минутку замялся, видимо очень смутился, а может

быть, даже испугался чего-то.

– Завтра утром я заеду за тобой, – сказал он, стараясь не

глядеть на нее. И прибавил по-польски: – Веди себя прилично, чтобы мне не было за тебя стыдно.

Все вышли на крыльцо провожать графа.

Как только его коляска, запряженная четверкой цугом, отъехала от подъезда, Ядя, повернувшись спиной к старшим

сестрам, быстро схватила за руки меня и пятилетнюю Лену и

побежала в сад.

Я, изрядно испуганная, еле поспевала. Лена спотыкалась, сопела и готовилась зареветь.

Забежав далеко, в самую чащу сада, она выпустила наши

руки и сказала по-французски:

– Стойте смирно!

Схватилась за сук и полезла на дерево.

Мы смотрели в ужасе, едва дыша.

Забравшись довольно высоко, она обхватила ствол ногами

и стала сползать на землю. Куски кисеи повисли на шершавой

коре, посыпались голубые бантики…

– Гоп!

И спрыгнула.

Вся красная, радостная, злобная, трепала она лохмотья

своего платья и говорила:

– Ага! Он хочет везти меня в этом платье еще к Мюнчинским

– ну так вот ему! вот ему!

Потом взглянула на нас, расхохоталась, погрозила

пальцем:

– Стойте смирно, глупые лягушки! Я голодна.

Она подошла к вишневому дереву и стала отгрызать от

ветки клей. Потом сорвала с липы четыре листка, поплевала

на них и налепила нам на щеки.

– Теперь идите домой и не смейте снимать, так и спать

ложитесь с листочками. Слышите? Лягушки!

Мы схватились за руки и побежали что было духу, придерживая листочки, чтобы не свалились. Очень уж нас эта

странная девочка напугала.

Дома мы ревели, нянька нас мыла, сестры хохотали.

Должно быть действительно вид у нас был дурацкий, испуганный и заплаканный.

– Зачем же листочки не бросили?

– Да она не ве-ле-е-е-ла!

Вскоре пришла из сада и Ядя. Шла гордо, придерживая

рукой лохмы своего платья. Ложась спать, раздеваться

отказалась, сняла только башмаки и повернулась к стене.

Мама говорила сестрам:

– Не обращайте внимания на ее фокусы. Это она, вероятно, из патриотизма не хочет ни есть, ни разговаривать в русской

семье. Совсем дикая девочка, ни одна гувернантка не в силах

с ней справиться. Старик надеялся, что она с вами

подружится…

В шесть часов утра прискакал от графа нарочный с

письмом, в котором граф умолял простить его за причиненные

неприятности и не волноваться, потому что дочь его уже

благополучно вернулась домой.

Кинулись в угловую, где Ядя ночевала: постель пуста, окно

настежь. Оказывается, ночью сбежала домой. А ведь до их

усадьбы было не меньше десяти верст!

После завтрака приехал старый И. Очень извинялся и, по-видимому, был страшно расстроен.

У нас все, конечно, делали вид, что выходка его дочки

очень мила и забавна, и просили расцеловать «cette char-mante petite sauvage».[9]

Но потом долго возмущались.

А графа и его буйную девицу не видали мы после этого года

четыре и встретились как раз, когда началась дикая история, о которой я, собственно, и хочу рассказать.

Возвращались мы с какой-то поездки. Ехали через графский

лес.

Лес был густой, совсем дремучий, шумели в нем среди лип, дубов и берез и высокие ели, что в этих краях довольно редко.

– Гу-гу-гу! – закричало из чащи.

– У-у-у! – ответило эхо.

– Это что же – сова? – спросили мы у кучера. Он, не

отвечая, мотнул головой и стегнул лошадей.

– Гу-гу-гу!

– У-у-у!

– Это, верно, разбойники… – шепнула сестра. – Или волки…

Всегда у русских детей какой-то страх в лесу. Такое «гу-гу-гу» где-нибудь на лужайке или на поле не произвело бы

никакого впечатления, а в лесу – страшно. Лес «темный» не

только по цвету своему, но и по тайным силам.

В лесу для детей живет волк. Не тот волк, за которым

гоняются охотники, похожий на поджарую собаку с распухшей

шеей, а могущественное существо, лесной хозяин, говорящий

человеческим голосом, проглатывающий живую бабушку.

Узнают о его существовании по сказкам раньше, чем видят на

картинках,

и

поэтому

представляется

он

детскому

воображению таким неистовым чудовищем, какого потом за

всю жизнь не увидишь на нашей скучной земле.

Одна крошечная девочка спрашивала у меня:

– А как железная дорога ночью ходит? Как же она не

боится?

– Чего?

– А вдруг встретит волка?

Так вот, это «гу-гу-гу» в темной глубине леса испугало нас.

Конечно, мы понимали, что волки тут ни при чем, да и

разбойникам, пожалуй, кричать незачем. Но было что-то

зловеще-незвериное в этом крике.

А кучер молчал, и уж только когда мы выехали на луговину, повернулся и сказал:

– Лешачиха кричит.

Мы удивленно переглянулись.

– Это, верно, здесь так называют какую-нибудь породу сов.

Но кучер повернулся снова и сказал строго:

– Не совиной она породы, а графской. И опять прибавил:

– Лешачиха.

Мы молчали, ничего не понимая, и он заговорил снова:

– Графская панночка, грабянка, дочка. Когда старый граф

на охоту идет, она ему со всего лесу дичину гонит. Тогда она

по-другому кричит. А сегодня, значит, одна гуляет. Нехорошо

у них!

Что нехорошо и почему она кричит – ничего мы не

разобрали, а стало как-то жутко.

– Это что же – та самая дикая Ядя, которая у нас ночевала?

– Очевидно, она. Чего же она кричит?

Рассказали дома необычайное это событие. Старая

ключница засмеялась.

– Ага! Лешачиху слышали! Наша Гапка работала у них на

огороде, пошла на пруд с ведром. Стала воду черпать, а за

кустом кто-то, слышно, плещет. Взглянула – а это панночка

купается, и вся она до пояса в шерсти, как собака. Гапка как

крикнет и ведро упустила. А Лешачиха прыг в воду да и

сгинула. Видно, на самое дно ушла.

Разыскали Гапку. Она как будто была испугана, что мы все

знаем. Отвечала сбивчиво. Верно, все наврала, а теперь не

знала, как и быть.

Ввиду всего этого стали много говорить о дикой графине.

Местные люди рассказывали, что она болезненно любила

своего отца, а он ее не очень. Должно быть, стыдился, что она

такая неладная…

А вскоре объявился у нас и сам граф.

Приехал в своей коляске на четверке цугом и привез целых

двух дочек: Ядю и другую, старшую, Элеонору, о которой мы и

не знали. Воспитывалась она, оказывается, в Швейцарии, потому что с детства была туберкулезная и дома держать ее

было нельзя.

Эта другая дочка была совсем другого ладу. Очень

тоненькая, бледная, сутулая, в пепельных локонах, лицом

похожая на графа, манерами томная, одетая по-заграничному.

Наша Ядя явилась в каком-то диком платье из скверного

желтого шелка, очевидно, работы местечковой портнихи. За

эти четыре года разрослась она в дюжую девку, брови у нее

соединились в прямую черту и на верхней губе зачернелись

усики.

Граф, видимо, гордился своей старшей. Звал ее ласково

«Нюня», смотрел на нее любовно, даже как-то кокетливо.

Рассказывал, как он ожил с ее приездом, что целые дни они

вместе читают, гуляют и что больше он ее от себя уже не

отпустит.

Ядя сидела мрачная и очень беспокойная. Краснела

пятнами, молчала и только перебивала, когда сестра ее хотела

что-нибудь сказать.

Мне эта «Нюня» не особенно понравилась. Было в ней что-то фальшивое, и уж очень ясно показывала она свое презрение

к младшей сестре. Мне было как-то жалко бедную Лешачиху.

Я сидела тихо, пряталась за спинку кресла и глаз с нее не

сводила. Все думала, как она так гукает в черном лесу, как

зверей загоняет. Страшная она была для меня до того, что

прямо сердце колотилось, а вот вместе с тем и жалко ее. Точно

какой-то страшенный зверь, подстреленный, корчится.

На нее в гостиной мало обращали внимания. Может быть, даже считали, что тактичнее не замечать ее угловатых манер

и вульгарного платья. Да и вступить с ней в беседу было

трудновато. Ну как заговоришь в светском тоне с усатой

девицей, которая, как леший, по лесу шатается и людей

пугает.

И все занялись Нюней, ахали, какая Нюня очаровательная

и, главное, как она похожа на отца.

И вдруг Лешачиха вскочила и закричала:

– Неправда! Она совсем не похожа. Она горбатая, а мы с

папой прямые и здоровые.

Она быстро ухватила рукой локоны сестры, приподняла их, открыла ее сутулые, кривые плечи. И захохотала, захлебываясь.

Нюня слегка покраснела и освободила свои волосы из рук

Лешачихи. Но ничего не сказала, только поджала губы.

Зато старый граф расстроился ужасно. Он так растерялся, что на него жалко было смотреть. Мне казалось, что он сейчас

расплачется.

Конечно, все сразу заговорили громко и оживленно, как

всегда бывает, когда хотят загладить неприятный момент.

Граф, как светский человек, сам быстро справился со своим

волнением и стал рассказывать, как хочет развлекать свою

заграничную гостью, завести знакомства, устроить теннис, организовать пикники и охоту. Нежной Нюне нужен спорт, конечно, умеренный, и, главное, развлечение.

Лешачиха после своей дикой вспышки вдруг увяла и как

будто даже не слушала, о чем говорят.

Только когда они уезжали, разыгралась маленькая сцена: Ядя быстро, прежде отца, прыгнула в коляску и заняла

парадное место. За ней влезла Нюня и, поджав губы, демонстративно села на переднюю скамеечку. Тогда отец взял

Нюню ласково за плечи и пересадил рядом с Ядей, а сам сел

напротив. Ядя вскочила и села рядом с отцом. И лицо у нее

было несчастное и совсем безумное.

* * *

Старшие мои сестры были приглашены к графу на первый

прием, на завтрак в следующее воскресенье, то есть через

неделю после описанного визита.

Мы весело фантазировали насчет этого завтрака.

– Воображаю, что там натворит Лешачиха!

– Страшная Лешачиха! Наверное, Нюня заставит ее усы

сбрить.

– А она такая злющая, что назло к воскресенью бороду

отпустит.

Нас, маленьких, на завтрак не брали, и мы особенно

изощрялись:

– Поезжайте, поезжайте! Накормит вас Лешачиха еловыми

шишками.

– На щеки вам поплюет и листики приклеит!

И вдруг за два дня до назначенного празднества приходит

страшная весть: неожиданно скончалась Нюня, графиня

Элеонора, старшая дочь графа.

Умерла она странной смертью – убита в лесу деревом.

Прислуга уже знала об этом событии и толковала между

собой, и все слышали мы слово: «Лешачиха, Лешачиха».

При чем тут Лешачиха?

Узнали подробности: Нюня, никогда из парка не уходившая

и вообще мало гулявшая, вдруг как-то утром сказала отцу, что

читать ему вслух сейчас не может, потому что непременно

должна пойти в лес. И как-то при этом, как рассказывал потом

граф, ужасно нервничала и торопилась.

Ушла и пропала, и к обеду не вернулась. К вечеру нашел ее

конюх. Лежала, придавленная огромным деревом. Закрыло ее

всю стволом-махиной, одни ножки увидел конюх. Потом

дерево канатом подымали.

– Лешачиха, Лешачиха! – шепталась графская челядь. А

при чем тут Лешачиха – никто и объяснить не мог.

Она, говорят, как раз в этот день хворала и даже из дому

не выходила. Да и глупо же все это! Если бы даже она и была

в лесу, так не могла же она свалить дерево, которое потом

десять мужиков еле канатами оттащили.

Такая, видно, судьба была у бедной Нюни.

На похоронах видели Лешачиху. Она была тихая и все

время держала графа за руку.

История эта, пожалуй, и забылась бы, если бы года через

два не случилась другая, от которой эта первая сделалась еще

страшнее, и гибель несчастной Нюни оказалась гораздо

загадочнее и таинственнее, чем трезвые и благоразумные

люди могли ее считать.

И не будь второй истории, пожалуй, и рассказывать обо

всем этом не стоило бы.

Так вот что случилось через два года.

За эти два года мы как-то о Лешачихе позабыли.

Граф не показывался, и ничего нового слышно не было.

И вот, появилось в наших краях существо, о котором

заговорили сразу все.

Один из окрестных помещиков пригласил к себе нового

управляющего, а у управляющего этого оказалась

молоденькая дочка нечеловеческой красоты.

Каждый, конечно, описывал ее по-своему. Наша ключница, видевшая ее в костеле, изливала свой восторг в следующих

выражениях:

– Ой, смотрю на нее и думаю – ой, сейчас я лопну. Глазки

у нее как тютельки и так и мильгочут. Черты лица

чистоплотные, стоит и улыбается, как птичечка.

Жена нашего управляющего, особа томная, воспитанная в

Проскурове, сказала:

– Она, конечно, недурна, но еще слишком молода. Вот

посмотрите лет через тридцать, что из нее выйдет – тогда и

судите.

Вечный студент, репетитор брата, бегавший тайно каждое

воскресенье в костел (не в силу религиозных потребностей), на вопрос ответил, густо покраснев:

– Как сказать… Она, по-видимому, вполне сознательная

личность.

И вот в эту сознательную личность влюбился старый граф.

Мы еще не знали, что он влюблен, когда он, после

двухлетнего перерыва, вдруг неожиданно приехал к нам

вечером один и был такой странный, какой-то восторженный,

с потемневшими счастливыми глазами. Разговаривал только с

молодежью, попросил сестру спеть.

Сестра спела романс на слова Алексея Толстого «Не умею

высказать, как тебя люблю».

Он пришел в какой-то болезненный восторг, заставил

несколько раз повторить последнюю фразу, потом сам сел за

рояль и сыграл, чуть-чуть напевая, старинный романс: «Si vous croyez» [10]…

Он так очаровательно, грустно и нежно улыбаясь, полупел, полудекламировал, что привел в восторг не только молодежь, но и взрослых.

– Какой оказался интересный человек! Кто бы подумал!

– А мы-то столько лет считали его старым сухарем с

длинным ногтем. Вот вам и ноготь!

– Какой обаятельный!

– Какой очаровательный!

И долго потом завывали на разные голоса пропетый им

романс:

«Que je l’adore, et qu’el e est blonde

Comme les bles».[11]

Особенно сильное впечатление произвел граф именно

своим романсом на мою кузину, только что окончившую

институт. Она была блондинка и поэтому «blonde comme les bles» отнесла на свой счет. Дней пять после знаменательного

вечера пребывала она в сладкой и трепетной меланхолии, ела

только яблоки и ходила, распустив волосы, гулять при луне.

Все благополучно разрешилось насморком.

Мы с младшей сестрой, несмотря на свой одиннадцати-девятилетний возрасты, тоже оказались не чужды влиянию

романтических черт. И, чтобы как-нибудь излить свои чувства, побежали в сад, нарвали роз и запихали их графу в зонтик.

– Пойдет дождь, откроет граф зонтик, и вдруг – целый

каскад роз посыплется ему на голову!

Пожалуй, одна наша нянюшка осталась к нему холодна:

– Длинный со всего лесу. На таких коров вешать. –

Определение было загадочное, но явно не восторженное.

Ключница, подслушивавшая из буфетной, и прачка – у

дверей из коридора – разделяли общий восторг.

Конечно, на другой день только и было разговоров что про

графа. И тут-то и узналось, что он влюблен.

Первые узнали, конечно, мы, младшие – в детской.

Мы всегда первые узнавали именно то, что от нас

полагалось скрывать: что горничная хочет выйти за кучера, что от управляющего два раза сбегала жена и на кого пялит

глаза дочь садовника. Обыкновенно вечером, когда мы

укладывались спать, забегала к няньке ключница и начинала

свистящим шепотом рассказывать новости дня.

Нянька, надо отдать справедливость, всегда строго и

педагогично говорила нам:

– Ну, вы… нечего вам тут слушать! Это детям совсем не

годится.

Тогда мы затихали и придвигались поближе.

Вот таким образом узнали мы о том, что старый граф

влюблен в молоденькую красавицу Янину. Что все видят, как

он в костеле на нее смотрит, и все знают, что каждое утро

графский верховой отвозит Янине огромный букет.

– Откуда они узнают такие вещи! – охали взрослые, когда

мы, волнуясь и перебивая друг друга, рассказывали

потрясающую новость.

Они, впрочем, притворялись, что сами давно все знают, и

нам запретили повторять этот вздор.

Мы-то его больше не повторяли, но зато они сами уже от

этой темы не отходили.

– Граф влюблен!

– Женится?

– Обольстит и бросит?

– Нет, этого не может быть! Слишком уж открыто ведет он

свое дело…

И вот новое событие: граф ездил в карете четверкой цугом

с визитом к управляющему. Наш садовник все видел

собственными глазами.

– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот

ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на

штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно.

Граф женится.

И еще новость – ездил граф к ксендзу.

А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд.

И это относили к непременным признакам свадьбы.

Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.

И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху.

Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и

вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что «улыбается, как

птичечка».

И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но

все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой

камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы

стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за

спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее

время часто напевать стал. А за ним на почтительном

расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если

захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и

возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а

услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где

поспокойнее, – ну да это значения не имело.

И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.

– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!

И не успел он договорить этих слов, как получил

ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько

шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево.

Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как

бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А

камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес

имени божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть быего

не успеть.

Опять зашептали:

– Лешачиха! Лешачиха!

Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?

Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно.

Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил

его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.

Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью

спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.

Что там было – никто не знает. Только так до утра они и

пробыли вместе.

А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо

молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал

коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом

что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть

имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все

время в комнате была и от графа не отходила.

А на другое утро подали дорожную карету и бричку для

вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все

заметили, что граф был белый как мел и голова у него

тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну

ночь лицо ссохлось – только брови да усы.

Сели они оба в карету и уехали.

Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а

Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил.

Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!

Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо

графской усадьбы.

Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья

просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.

На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.

Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.

Я искала глазами лебедя…

Домашние

Домового, конечно, всякий знает.

Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем

домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный

двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и

объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы

– коров домовой не бережет.

Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для

того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью

перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за

зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из

бороны молоко льется, а у коровы пропадает.

Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.

У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят

маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под

лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда

ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят –

мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не

переспоришь.

Одна полька рассказывала, как у них «домашний»

напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где

его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый

свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и

сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем

углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду –

под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были

видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.

«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по

глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у

стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек –

косоплетку.

Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или

ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:

– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.

Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо

забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой

раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.

К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой

беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить

они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору

пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше ничего не

могут.

Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую

суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные

успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!

Одна выздоравливающая рассказывала:

«– Доктора сказали, что температура у меня больше не

подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:

– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут

под ребрами сколько яду и тут, с левой стороны, и около

печени…

И так озабоченно шепчут, жалеют.

– Еще потерпеть придется!

Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно

словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде

большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как

горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят.

Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.

И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На

другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый

разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от

боли. А доктор сказал: „Это она сделала неловкое движение“.

И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за

стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:

– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…

Всюду заблестели испуганные глазки.

– Неловкое движение!

Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».

Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят

у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их

также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они

очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И

еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе.

Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А

обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.

Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает

пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить

по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит

попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура

помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не

признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь

дом.

«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся.

Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в

пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А

выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь

провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей

печной отдушине.

«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это

хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только

дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами

очень трудно.

В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же

гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала

все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что

в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в

другой по ночам будто кто орешек катает.

Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все

тем же темным углом в детской.

– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!

Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука.

Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто

исключительно страшное и скверное.

Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких

детей, требовал послушания именно вечером в постели и

заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной.

Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не

пришло бы в голову пугать букой днем.

В былые времена, если и не жили круглый год на одном

месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью

переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить

перебиралась вместе со своими господами, но большинство

оставалось на насиженных местах.

Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной

лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу

просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.

Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его

показывает, заведует домом и никуда из этого дома не

двинется. Если дом передается или продается, то непременно

вместе со своим домовым, который иногда очень себя

«оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу.

Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая

ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни

убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми

он не может. Он дому принадлежит.

Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это

дается.

Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие

пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они

допились до чертиков.

Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел

напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех

сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то

сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По

тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все

допившиеся до чертиков, именно вот такими их и видят.

Это уже даже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его

полном пьяном градусе. Неловко ведь если скажут: «вот, до

чего доклюкался».

А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая

дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.

Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком

случае, безобидная.

А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и

преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.

Называется он… банный черт.

Банный черт

Теперь расскажу о злющей нежити.

О банном черте.

* * *

В самый наш коренной русский быт всегда входила баня.

Особенно в провинции.

В столицах давно понастроили квартир с ваннами, душами

и всякими европейскими фокусами, а в глухой провинции до

последнего времени, то есть до революции, существовала еще

старинная банька, с раздевальной, с мыльной, с парильней, с

полками, шайками и вениками, как при Владимире Мономахе, не новее и не моднее.

Опять-таки сделаю оговорку, что в больших городах бани

были на богатый купеческий вкус, народные, с отдельными

номерами, с диванами, с люстрами, ваннами и парикмахером.

Речь идет не о них. А вот довелось мне в глухих деревушках

видеть так называемые «черные бани», так о них даже

вспомнить страшно.

Черная баня – крошечная из бревен избушка без окон.

Посреди избушки котел. Он в печку не вмазан, а греют воду

особым доисторическим способом: накаливают камни и

бросают в воду, пока пар не пойдет. На земляном полу

избушки навалена солома. На нее садятся да и моются. Совсем

уж дикое заведение.

Но самая обыкновенная «казенная банька» водилась в

маленьких городишках у небогатых купцов, либо у мещан.

Стояла она где-нибудь в огороде, вся заросшая кустами черной

смородины или малинника, – к ней и не подберешься сбоку.

Окошечки всегда из битого стекла и всегда кривые – видно, так и строились из осколков и непременно кривые. Поэтому

дуло из них, как из трубы.

Идти в такую баню надо было по тропинке мимо душистого

укропа, мимо кудрявой морковной зелени и шершавых

разлапистых огуречных листьев, показывающих снаружи

невинные желтые цветочки и ревниво прячущих здоровенные

огурцы.

Зимой шли в баньку в валенках по узкой меже, как по

траншее, выбитой в скрипучих плотных сугробах.

Баня считалась местом «нечистым». В бане икону вешать

не полагалось, поэтому и было так жутковато. Никому и в

голову не пришло бы пойти вдруг в баню одному. Таких

случаев-то, вероятно, и не бывало. К мытью у людей

благочестивых отношение со средних веков ведется

порицательное. Греховное это дело о своей плоти заботиться!

В католических монастырях, занимающихся воспитанием

детей, до сих пор девочкам запрещают снимать рубашки, когда

они моются. И на Руси были монахи, дававшие обет никогда не

мыться.

Поэтому, вероятно, в бане и не полагалось вешать икону.

Ну, а раз помещение такое неблагословленное, так от него

всего можно ждать. Там скорее всего «чудит».

Девушки на святках бегали к бане под окно слушать, а

особо отчаянные ходили в баню ночью в зеркало смотреть.

Поставят зеркало на столик, либо на полку, и зажгут перед ним

две свечки. А другое зеркальце к груди прижмут, так чтобы в

нем обе свечи отражались. И зажжется тогда целая аллея, огненный коридор, длинный без конца. Вот по этому коридору

и придет та судьба, которая девушку на этот год ждет.

Раздеться, конечно, надо догола и крест непременно снять.

Гаданье это считается очень страшным. Иногда вместо

судьбы, либо суженого-ряженого, пойдет на гадальщицу по

огненному коридору такая поганая нечисть, от которой и не

зачураешься. Бросает гадальщица зеркало на пол и бежит вон

из бани. Но нечисть ее в двери не выпускает и душит. Так по

крайней мере рассказывали люди знающие.

Оборотни часто около бани шатаются. Заметит кто-нибудь, человек храбрый и бывалый, ночью около дома какую-нибудь

совершенно незнакомую кошку или собаку – сидит, морду к

луне вытянула, – а если приглядеться внимательно, то и

увидишь, что тени она не бросает. Нет у нее тени. И вот, как

увидит бывалый человек, что тени от кошки-собаки нет, возьмет, конечно, камушек, перекрестит, да и запустит им в

нечисть. Та с места сорвется и обязательно через огород, да к

бане, а там и сгинет. Самое это для них спасенное место.

Рассказывал как-то старичок сторож, будто караулил он

ночью сад. Яблоки тогда поспели, ну и надо было стеречь от

мальчишек. И вот слышит он, в огороде около бани шорох и

такое что-то странное, будто кто охает. Он еще подумал:

«Видно, кто лез яблоки красть, да с забора свалился, вот и

кряхтит».

Взял хворостину, да тихонько к огороду пробрался и

смотрит.

Месяц в ту ночь полный был, прямо из-за бани вылез и

светит на огород. И видит старик – движется что-то, сразу-то

и не понять было что. А потом пригляделся, так чуть от страха

не заорал: бежит по огороду поросенок, да не просто бежит, а

будто по воздуху, только низко, над самыми грядками. И сидит

на нем голая баба, дородная, белая. Сидит верхом, за ушки

поросячьи держится, а поросенок трясется, по воздуху

копытцами перебирает и похрюкивает.

– Ох! Ох! Ох!

И странно, что так низко летит – уж либо поднимись, либо

беги по земле, а он ни то ни се. Баба на нем трясется, ноги

полные, белые, по укропу задевают – щекотно поди! А

поросеночек маленький, только голова торчит да сзади

хвостик винтиком – так на него баба насела!

– Ох! Ох! Ох!

Завернули за баньку – и след простыл.

– Что же ты дальше-то не подсмотрел? – спрашивали

деда. – Тебе бы за баньку-то забежать!

– Ну, милые мои, ночью-то да около бани шататься – это вы

себе другого дурака поищите, который покруче. Из бани-то, знаете, кто выглянуть может? Ага! То-то и оно!

Баня место нечистое, что там ни говори.

Задумает человек повеситься – куда идет? Либо на чердак, либо в баню. Такое темное дело, как самоубийство, в обычной

жилой комнате как-то не очень ладно и складывается. А залез

в пустую баню, там и «помощник» найдется.

Потом люди долго удивляются – как, мол, это он так

ухитрился за балку веревку зацепить, да эдак одному и не

наладить ни за что. Тут уж, говорят, видно, помогал кто.

Конечно, помогал. А кто?

Помогал банный черт.

Банный черт злющий, самый зловредный из всей домашней

нежити. Никогда он себя в чем-нибудь добром или веселом не

показывал. Только вредил.

Полезет человек на полок париться, ну, значит, допарится

до точки, когда ему скорее холодной водой надо голову

облить, а банный черт нарочно шайки перепутает да и

подсунет ему таз с кипятком. Запарившийся человек

разбирает, конечно, плохо, черпнет, лишь бы облиться, а то в

ушах звон и кровь в виски бухает. Хватит кувшином холодной

воды – ясно помнит, что холодная стояла по левую руку – да и

ухнет себе кипятку на темя!

Сколько раз так бывало.

Или еще любит банный черт пустить солидного человека

кубарем с верхнего полка – трахтарарах да на пол.

– Запарился! – говорят.

Пусть запарился – это само собой, но можно при этом и тихо

лежать. Даже были такие, которые запарившись, так на полке

и Богу душу отдавали, однако же кубарем не валились.

И еще любит банный черт сквозняки делать.

Только что люди пару напустили, разомлели, разварились, а он возьмет да двери и откроет. Сначала никто и не поймет, в чем дело – чувствуют, что холодом прохватывает, а в пару-то в этом и не разберешь.

Но самое темное дело банного черта – это угар. Закроет

заслонку, и как он это ухитряется у всех на глазах – прямо

понять невозможно. Спохватятся, да уж поздно. Выволакивают

друг друга за ноги на снег.

– Кто заслонку закрыл?

– Кто людей погубил?

Виноватого искать глупо. Никто себе не враг, никто на свою

голову угара разводить не станет. И спрашивать нечего – кто

да кто! И так известно – банный черт.

Вот об этом самом банном черте довелось мне слышать

презанятную историю, которую сейчас вам и расскажу.

Историю про банного черта рассказала нам Александра

Тихоновна, жительствующая в Париже, на улице Ришелье.

Услышать на улице пышного кардинала рассказ про банного

черта – штука довольно удивительная и, наверное, не всякому

доведется.

Началось дело с того, что младший сын Александры

Тихоновны засунул куда-то свой шарф и никак не мог найти.

– Да ты бы, Тишенька, завязал черту хвост, шарф бы и

нашелся.

– Как вам, мамаша, не стыдно, – ответил Тишенька, – в

такую ерунду верить!

– Дедушка твой тоже ни во что не верил, – наставительно

сказала Александра Тихоновна, – а пришлось с банным чертом

встретиться, так небось поверил.

Тут слово за слово и рассказала она нам всю историю.

* * *

Жили мы в Олонецкой губернии. Папаша лесным делом

занимался. Семья была большая, пять человек, мал мала

меньше.

Жили хорошо, по старинке.

Папаша был уже в летах солидных, женился на мамаше

вдовцом.

Мамаша была очень тихая и по нынешним временам совсем

бы ей пропасть. Затуркали бы. Ну, а тогда вообще жизнь была

спокойная, особенно в нашей глуши. Улицы немощеные, кроме

самой главной, деревянные панели. Садик у нас, конечно, свой

был, огород, все как полагается, куры свои, коровы, лошади.

Как в усадьбе жили. Всего, конечно, понемножку, но все с

достатком.

Мамаша круглой сиротой росла, так что в доме у нас

никакой бабушки не было, а руководила и верховодила старая

нянюшка, которая мамашу вырастила. Она, значит, и нас

нянчила и по дому смотрела. Помню ее хорошо. Маленькая

была, скрюченная, сморщенная и всякие мудрые штуки

понимала – как от сглазу лечить, как от порчи, как песьяк

зааминивать. Теперь, конечно, кто же это знает, – а ведь очень

помогало. Это значит, руку надо в кулак сжать тому, который

зааминивает, и большим пальцем над больным глазом – песьяк

это ведь ячмень – мелкие крестики ставить и приговаривать: Вот тебе кукиш,

Что увидишь, то и купишь.

Купи себе топорок,

Руби его поперек,

Аминь, аминь, аминь.

И поплевать через левое плечо.

Вот так, бывало, зааминит нянька, а на другой день ячмень

как рукой снимет.

И все болезни нянька лечила и все такими простыми

средствами, где керосином, где творогом, где полынным

листом. Попал как-то к нам в дом доктор – не лечить, конечно, а к папаше корову торговать – так очень на нашу нянюшку

удивлялся. «Эта, говорит, старуха, я думаю, немало народу на

тот свет отправила». Ну, да ведь доктора, известное дело, старушечью практику признавать не любят, потому что это им

подрыв.

Да, всякие замечательные штуки нянька понимала, а вот

зато простые дела, от старости, что ли, совсем плохо

соображала.

Раз, помню, приходит она к мамаше и говорит:

– Скажи ты мне, Анюшка, какие такие мнуки бывают.

Та сначала даже не поняла, чего старухе нужно.

– А вот, – говорит старуха, – сидит там на кухне баба с

нашей деревни и говорит, что ко мне мои мнуки собираются.

Так вот, что-то я забыла, какие такие мнуки бывают.

Ну тут мамаша и поняла и объяснила, что это значит

нянькиной дочки дети, внуки. Потом вскоре и приехала внучка

Ганька, толстомордая такая и на носу отметина. Рассказывали, что когда была она маленькая, понесла ее мать в баню, сама

пошла париться, а ее в предбаннике оставила. А как пришла

за ней – смотрит, а у нее нос до кости прокушен. Потом стали

говорить, что верно крыса погрызла, ну да как-то скоро

поняли, что это банный черт ее укусил. Так и кличка у нее в

деревне осталась: «Ганька, чертова закуска», банный черт, значит, Ганькой закусывал. Но в общем девка ничего была, гладкая.

Нянька сначала очень строго ее держала, гонялась за ней

по всему дому со скалкой. Все, значит, боялась, что ее

заподозрят в протекции.

«Ишь, – скажут, – на нас из-за пустяков ябедничает, а свою

так покрывает».

Ганьку эту оставила мамаша у нас няньке в помощницы.

Так вот, жили мы, значит, по старинке, всем домом вместе

говели, летом на богомолье ездили, по субботам в баню

ходили, тоже всей семьей. Там у нас это так вообще водилось.

Банька была у нас маленькая, но чистенькая. Бывало, натопит ее сторож со складов – очень хорошо дело понимал, –

поддаст пару на каменку мятным квасом. Венички у нас бывали

душистые, резали их с толком до Троицына дня, тогда они лист

до самой весны не теряют и дух березовый, как распарят их, –

словно живой с дерева.

Папаша сильно париться не любил, предпочитал легкий

дух. Так вот, значит, приходил папаша пораньше, раздевался

и лез на верхний полок. А потом являлись и мы с мамашей и

устраивались внизу. И нянюшка с нами. Нянюшка в рубашке

ворчит, моет, банного черта ругает. И действительно, оттого

ли, что на старую голову пар плохо действует или, правда, черт ее не любил, но вечно с ней в бане истории. То Маничку

прямо в валенках в шайку с теплой водой посадила, то

Мишеньку вместо моченого яблока мылом накормила. Слышит

мамаша – орет Мишенька и пена у него изо рта бьет.

Испугалась, чуть не сомлела. Думала – у ребенка падучая.

Нянька ворчит, что она не виновата, что она Мишеньке

четвертушечку яблока дала, вот тут, мол, из мисочки вынула, а это банный черт мыло подсунул.

Папаша, однако, в черта не верил и ругал старуху с

верхнего полка самыми гремучими словами.

Мамаше, конечно, очень неприятно было и что в черта не

верят и что старуху ругают.

Потом папаша говорит – надо Ганьку с собой в баню брать, а то старая ведьма всех ребят перекалечит.

Ну, что ж. Нянька даже обрадовалась. Что сама

накутерьмит – все на девку сваливала, даже и черта забыла.

Вот так, долго ли – коротко ли, только как-то пришли мы из

бани, стали младшеньких спать укладывать, глянь, а на

Маничке креста и нету. Забыли, значит, крестик в

предбаннике.

Ну, нянька, конечно, на Ганьку, Ганька на черта, все друг

на друга валят, однако нельзя же ребенка без креста спать

укладывать. Посылают Ганьку в баню. Та, конечно, в слезы.

Одна ночью в эдакое место, ведь это живому не вернуться.

– Дура! – говорит нянька, – иди с молитвой, кто тебя, дуру, тронет. Я бы сама пошла, да хозяйка не велит.

Ну, и побежала Ганька.

Побежала, а тут мамаша спохватилась:

– А папаша-то где? Ведь тут сейчас был?

– Был.

– Куда ж он девался?

Покричали папашу. Куда же он после бани пошел, когда

чай пить надо? После бани у нас всегда чаепитие было

торжественное: с медом, с вареньем, с изюмом, с баранками.

Ну, однако, папаша скоро явился.

– Я, – говорит, – только на крылечко вышел, снежком

голову потер.

Голову-то он потер, а над бровью шишка и нос расцарапан.

Испугалась мамаша.

– Что же это такое! Видно, в бане тебя садануло, и как же

ты не заметил!

А нянька кричит:

– Банный черт саданул. Узнаю его хватку.

Мы ждали, что папаша на няньку цыкнет, а он вдруг

покорно так:

– Видно, ваша правда. Видно, черт саданул, а то как же

иначе-то понимать?

А тут, слышим, в кухне Ганька ревет. Что за притча?

Бежим в кухню.

Сидит Ганька на кухаркином сундуке, ревет белугой.

– А вя… вя… вя… Старый черт щиплется…

Тут нянька, конечно, воды в рот набрала и прыснула на

Ганьку. Та взвизгнула, глаза выпучила и замолчала.

Крестика-то она так и не нашла. Потом уж утром приказчик

принес. Ну, а больше от нее ничего и не добились. Пока

ревела, черта поминала, а потом, как успокоилась, то ничего

и рассказать не захотела. А папаша говорит:

– Вы девку не бередите, оставьте ее в покое, она так скорее

отойдет.

А мамаша отчасти довольна:

– Теперь, говорит, небось поверил?

– В кого?

– Да в банного черта.

Ну, папаше, конечно, неприятно было сознаваться, что

мамашина правда вышла. Так смущенно что-то пробормотал,

что, мол, очевидно, бывает всякое, человеческому разуму

необъяснимое.

И как-то он с того вечера притих и очень к мамаше ласков

стал.

А Ганька, как ее черт потрепал, совсем чего-то будто

рехнулась. Обнаглела, раздобрела, орет песни на весь дом.

Уж как, маменька, я Яшку люблю!

Кашемиру на рубашку куплю!

Или еще:

Ехал милый по полю на белой лошади

Кричал он: милая изюминка,

Стоснул я по тебе!

Орет, глаза соловые, морда так и лоснится и все что-то

жует, из кармана достает. Уж мамаша думала – не таскает ли

она пряники из кладовки. Да нет, посмотрели, цело.

Нянька ругает:

– Ганька, стерва, осатанела ты, что ли!

А она подбоченилась, боками закрутила:

– Кому Ганька, кому стерва, а вам всем Агафья Петровна!

Так прямо все так и ахнули.

Мамаша папаше доложила, что, мол, гнать ее, али как. А

папаша хоть бы что.

– Бедная девушка, раз ее банный черт напугал, так мы ее

беречь должны и жалеть, а не из дому гнать.

Ну, мамаше, конечно, приятно было, что папаша так насчет

банного черта твердо понимать стал. Она ему и не перечила.

Стали у Ганьки ленты появляться, ботинки на пуговках. Что

такое? Откуда? А папаша не советует допытываться.

– Ты, – говорит, – душа моя. Анюшка, сама знаешь, что есть

в природе много необъяснимого.

А вскорости после этого разговора собрала Ганька свое

барахло.

– Уезжаю, – говорит.

Заревела, бухнула мамаше в ноги, ничего больше не

сказала и уехала.

Ну, вернулась, значит, в деревню, и кончено. Никто и не

жалел – уж очень какая-то неладная была, да еще с отметиной.

Действительно, «чертова закуска».

А через полгода узнаем (наш же лесной объездчик с

дальней заготовки и рассказал), будто на Ванозере, где и

папаши сплавы, открылся постоялый двор и будто хозяйкой

там Агафья Петровна Ерохина.

– Да ведь это никак наша Ганька, – ахнула мамаша. –

Ерохины-то нянькино племя. На носу отметина есть?

– Есть. Говорят, медведь ее драл.

– Знаем мы медведя. Банный черт!

Няньку позвали, не она ли деньги Ганьке ссудила. Нянька

открещивается – отродясь у нее капиталу не было, чтоб еще

постоялые дворы открывать.

– Ишь, «чертова закуска», ловко как повернула! Не иначе

как банный черт помог!

Вернулся папаша – он лесные дачи объезжал – рассказала

ему мамаша. Он прямо глаза выпучил.

– Да как же ты не знаешь? – удивилась мамаша. – Ведь она

же у твоего сплава живет и избу, говорят, новую срубила.

А папаша так ничего и не понимает.

– Это, говорит, все Михайле объездчику спьяна помстилось.

Давно пора его, пьяницу, выгнать.

Потом видит, что мамаша совсем перепугалась, и говорит

ей:

– Ты, Анюшка, женщина умная, сама понимаешь, что раз

черт захочет, так всякому глаза отведет. Может, там и есть

постоялый двор, да мне его видеть не дадено. Я тебе давно

говорил, что в природе всякие штуки водятся, куда

человеческому разуму проникать не полагается. Ну, и не

проникай. Ученые и то не советуют. Начнешь, говорят, в эту

природу проникать, так только на скандал нарвешься.

Ну мамаша и успокоилась.

Так вот, какие дела водились у нас, – закончила

рассказчица. – Теперь в какого-нибудь банного черта и

поверить трудно. А вот ведь папаша сначала тоже какой

насмешник был, а потом, однако, присмирел. И даже нам, детям, запретил про «чертову закуску» вспоминать. Совсем

человек сдался!

Русалка

Слуг в нашем большом деревенском доме было много.

Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-

ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел

редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная

Корнеля. Это все были основные, жившие годами.

Лакей Бартек был фигура довольно живописная.

Маленький, чубастый, манерами и походкой очень

напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый

комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все

воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил

он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно

каждый год в Духов День его выгоняли.

– Это у него journee fatale![12] – говорила старшая сестра.

Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.

Времена были строгие и требования большие, и не всегда

за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.

Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет.

Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И

еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю.

Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался

в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной

перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.

Гость поднял на него негодующий взгляд.

– Ты это что же, болван? Учишь меня?

Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в

закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и

все шло гладко до следующего Духова Дня.

Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.

Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.

– И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем

сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики

вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех

пор уже три недели не ем.

– Да неужто ты и вправду ворону съел? – охала нянька.

– Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.

Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого

рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из

шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные

фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».

С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень

выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над

ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое

выражение.

Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже

колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это

и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.

По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про

себя напевала с закрытым ртом.

– Корнеля носом поет, – говорили дети.

Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы.

Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла

гребенкой отчаянно.

– Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.

Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой

и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:

– Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь

не делаешь, будто спишь.

И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и

многозначительно сказала по-польски:

– Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) –

Повернулась и вышла.

Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то

очень обиделась.

– Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда

же брекеке!

По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля

наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с

зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и

подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную

вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с

серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на

скамейку

около

ледника.

Там

она

торжественно

рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.

Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы

всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут

только дети и собаки, смотрели на Корнелю.

Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые

глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами

продолговатые зерна четок.

Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым

носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный

прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя

ключами, громыхая кувшинами, – она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали

четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.

Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из

кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и

выгибала шею, как пристяжная.

Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь

жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с

прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла

замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без

должности пока что.

Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам

волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не

около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль

берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с

бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив

юбки.

Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека.

Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел

себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан

непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца

тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.

Больше пан ничем себя не проявлял.

Это лето было шумное и веселое.

В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры

постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких

барышень – моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг.

Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.

Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не

принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали

прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был

маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у

Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых

коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На

расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны:

«Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он

женат».

Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной

беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди

предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.

Да и не он один был влюблен. Влюбленность была

господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пелии, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то

через «о» – «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными

натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.

Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные

моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.

Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине

какое-то английское стихотворение:

Облака, склонясь, целуют горы… Отчего же мне не

поцеловать тебя.

– Что вы скажете о последней строчке этого

стихотворения? – спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не

хуже облаков.

Кузина обернулась, увидела меня и сказала:

– Надя, иди в детскую.

Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее

мнение.

Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня

немало…

Она (обрывая лепестки маргаритки): – Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!

Он: – Не верьте цветам! Цветы лгут.

Она (скорбно): – Мне кажется, что нецветы лгут еще

искуснее.

И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:

– Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно

там ждут.

Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда

младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять

на одной ноге, я ловко срезала ее:

– Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.

Любимым развлечением того лета была верховая езда.

Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в

конюшню, нося сахар своим любимцам.

Вот

при

этих

обстоятельствах

была

замечена

исключительная красота конюха Федько.

– У него голова святого Себастьяна! – ахала экспансивная

институтка, подруга сестры. – А какой цвет лица! Надо

непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.

Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше

восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой

выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза

веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал

себя как модная ведетта.

Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.

– Скажите, Федько, – спросила институтка, – чем вы

моетесь, что у вас такой цвет лица?

Вопрос ничуть его не удивил:

– А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.

– Как так землею? – ахали барышни. – Ведь она же не

жидкая?

– А мне все одно! – красовался Федько. – Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.

Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да

не сумел, и только проговорил:

– Да, я уж такой завсегда.

Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть

Корнелю, чтобы принесла.

Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою

сложную прическу, потому что прибежала с наскоро

скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее

по спине.

– Ах, Иезус Мария! – жеманно ахнула она.

– Корнеля! – воскликнула институтка. – Да вы настоящая

русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?

– Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на

хвосты хватит.

И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:

– Эх, и бувает же красота на свете!

Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной

красоте.

Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо

на Федько свои рыбьи глаза, и – рот полуоткрытый, щеки

бледные – вся застыла в каком-то напряженном, удивленном

вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не

поднимая ее, повернулась и медленно вышла.

– Корнеля обиделась! – шептали барышни.

– Какая дура! Чего же тут? Наоборот…

Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия

судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо

равнодушных глаз, среди простых обычных явлений

повседневного обихода, и только потом, когда свершатся

намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их

роковой удар.

Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям

садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами

какую-то всегда ту же польскую песню.

«Злоты влосы, злоты влосы…»

Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты

влосы» и можно было разобрать.

– Да ведь это песня про Лорелей! – удивленно сказала

старшая сестра. – Эта дура, кажется, действительно

вообразила себя чем-то вроде русалки!

Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать

цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по

воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось – Корнеля и прачка

Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но, когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные

и блестящие, как моржовая кожа.

– Го-го-го! – закричали с другого берега. – Го! Ру-сал-алка!

Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.

Прачка взвизгнула и окунулась по уши.

А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым

истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс

выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза

раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она

перебирала пальцами вытянутых рук…

– Корнеля лошадок манит! – крикнула сестренка. Корнеля

дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с

головой в воду.

– Го-го-го! Руса-алка! – кричали с того берега. Нянька

сердито схватила нас за руки и увела.

Близилась осень.

Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их

полк куда-то перевели.

Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой

ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.

Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему

беседовать не любили.

Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.

Как-то вечером уже после ужина собралась нянька

спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую

наволочку.

Я увязалась за нею.

Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила

Корнеля с мужем. У самого пруда.

Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна

выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я

увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над

тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился.

Корнелин пан, что ли?

Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же

зашепталась с нянькой.

– Гос-споди, помилуй! – ахала нянька. – Другой бы гнал бы

ее хворостиной…

И опять шепот.

– И сиди-ит? – снова подает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю

слова:

– Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать…

Ночью купается…

– Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю – от ей

окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему

верят!

И снова шу-шу-шу…

– И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.

– А крест-то она еще носит?..

Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого

дома.

– О-о… и о-о! – тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет

кто, не то плачет.

Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:

– Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так

тогда не так завоешь!

На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная.

Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.

– Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному

бороду завивать.

Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.

– Рыбий хвост! – кинула ей вслед нянька.

– Нянюшка, – спросила сестра. – Корнеля плачет?

– Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она

тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа

чему верят! Хуже дур, прости господи!

Корнеля в детскую больше не ходила.

Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова

и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и

все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у

нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал

и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка – пришла

деревенская свадьба.

Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею

повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она

когда-то по воскресеньям молилась богу.

Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже

удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой

полотняной хустки, которую в тех краях надевали

новобрачным на голову вместо великорусского бабьего

повойника.

Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося

пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.

Странно было видеть около красавца Федька такую

простую рябую бабу.

Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой

убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились

девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и

невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил

на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала

скрипка.

Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не

обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.

– Чего же ты плачешь, Лена?

– Мне стра-ашно.

Чужие, грубые люди, скачут, топают…

– Смотри, вон там еще свадьба.

– Где?

– А вон там.

– Да ведь это зеркало!

– Нет, это дверь. Там еще свадьба!

И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.

– Смотри, там Корнеля пляшет! – говорит Лена и, закрыв

глаза, кладет мне голову на плечо.

Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой

свадьбе какие-то зеленые, мутные…

– Лена! Где же Корнеля?

– Там, – машет она рукой, не открывая глаз. – Корнеля

плачет…

– Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?

– Я не знаю, что я говорю, – бормочет Лена.

Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся

зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают

кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная…

смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то

поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»

И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:

– О-о-и-о-о!..

Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые.

Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня

по груди молоточком, приговаривал:

– Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.

Злые старухи шепотом ругали Корнелю:

– Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул…

Старух я не узнавала…

Потом говорили, что в пруде воду спускали.

– Искали, не нашли.

– А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.

На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни.

Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что

слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и

когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили

«умерла», а другой раз просто «нету ее».

Едва мы оправились, увезли нас в Москву.

Что это была за история? Любила ли она этого Федька?

Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде…

гибель Корнели именно в день свадьбы…

Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как

русалка, в воду?

Но когда я бываю больна или просто в предутреннем

полусне, если среди смутных видений детства наплывает и

этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что

настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные

дети, видели в зеркале.

Оборотни

Так бывает: воет собака, воет всю ночь, тоскливо, заливисто: – Чья такая? Выйдут, посмотрят.

Свои собаки все по местам и всегда в такую ночь

притихшие, куда-нибудь подальше забились. Видно, что

боятся.

Ну, прислушаются люди, откуда вой, тихонько проберутся, чтоб не спугнуть, и увидят. Большею частью где-нибудь на

задворках, в бурьяне, в огороде, где поглуше, лежит собака, морду к луне закинула и воет.

Собака, на первый взгляд, будто и настоящая, но человек

опытный живо поймет, в чем дело. Такая собака бывает очень

большая, непременно белая, но до полспины у нее темная, либо рыжая, полоса, широкая идет, начиная от лба, будто коса

распущена. И главное, к чему надо приглядеться – такая

собака тени не бросает. Если это замечено – тогда все ясно.

Перед вами – оборотень.

Часто встречаются еще оборотни-кошки. Те норовят, наоборот, шмыгать к людям поближе.

Кошка-оборотень всегда очень большая, черная и

непременно с отметиной: либо лапа белая (это чаще всего), либо на спине полоса. Шея у такой кошки очень длинная, и вся

она худая, жилистая. И тоже, конечно, тени не бросает.

Оборотни эти, которые по чужим дворам шляются –

большею частью женщины и приходят либо из ревности какую-нибудь гадость сделать, либо от злости, но также и от большой

тоски. От большой злобной тоски принимают они чаще всего

облик собаки, потому что тогда можно выть на луну, а им свою

тоску избыть, извыть надо.

Кошки-оборотни, те больше что-нибудь выслеживают, высматривают, чтобы потом в человечьем виде наплести и

напортить.

От такой кошки укрыться трудно. Да и придет ли в голову?

Зарыл, например, старичок кубышку в саду под липкой.

Нарочно ночь выбрал самую черную. И знает, что никто его

видеть не мог. Кошка, действительно, мимо ног шмыгнула…

А на другой день встречает за воротами бабу. – Что, старичок, – говорит баба, – землю-то нынче копать весело, аль

не весело? А сама смотрит и не моргнет. Ясное дело – знает

что-то. А откуда дозналась?

Вот тут голову и поломаешь! Вспомнишь кошку – откуда

такая взялась? Никакой кошки в доме нет, у соседки маленькая

рыженькая, а эта огромная черная. Почему ночью в сад

шмыгнула как раз в такое время?

И начнет обеспокоенный старичок за бабой примечать.

Шепнет словечко одному, другому, а там и пошлое Поймают.

Была такая баба на подозрении (дело было в Белоруссии).

И вот идут все в поле на работу, а она не выходит. Заглянула

соседка в ней в избу. Лежит баба на печке, стонет. «Вечером, –

говорит, – пошла овцу запирать, да на борону споткнулась, ногу перешибла, мало не сломала».

Рассказала соседка по селу, а там уже знают: – Слыхали, що она зюкает! «Зюкает» значит «говорит».

– Знаем мы ее борону! Ночесь Максимке кошкой под ноги

кинулась, тай он в нее поленцем швырнул, лапу перешиб. Вот

ее борона.

Чуть бабу не убили, да помещик помер, беду отвлек. Самые

зловещие оборотни – волки. Они всегда на человека несчастье

наводят.

Оборотень-волк тоже редко бывает мужчиной. Поэтому

часто это не волк, а волчиха. Такие волчихи завлекают

охотников, заводят их осенью в топлые места, зимой в

полынью, или в ту усадьбу, где лучше бы этому охотнику не

показываться, где будет от его появления горе или гибель ему

самому, либо его близким.

О таких волчихах-оборотнях существует у западных

народов много легенд. Встречаются в этих легендах волчихи и

беззлобивые, а только свободолюбивые. Из строгого и унылого

рыцарского замка, запертая под суровый надзор злым и

нелюбимым мужем, рвалась женская душа на свободу, на

дикую волю, рыскать и кружить по полям, по лесам, вольным

диким зверем. Не шкурку трусливого зайца или осторожной

лисы и даже не сильного, но добродушного медведя выбирала

себе ее рвущаяся из гнета фантазия, а именно клыки, когти, могучую злую силу, быстрые ноги, зловещий вой. Именно это

и было любо душе запертой – вырваться, к месту прикованной

– бежать, мчаться безудержно, запуганной – пугать, загубленной – мстить и губить.

* * *

Была я когда-то в гостях у друзей. Купили они именье у

купца. Купец владел этим имением недолго, отстроил новый

дом, почти там и не жил и решил продать. Думал было пустить

дом под дачников на лето, но место было глухое, не особенно

живописное, городишко по соседству маленький, у горожан

свои сады, никто на лето не уезжал и в дачах не нуждался. Вот

он и продал.

Усадьба была довольно странная – вся какая-то кривая.

Дом новый, небольшой, двухэтажный, деревянный, под ярко-зеленой крышей, перед домом круглый луг, а на лугу две

огромных елки, к дому боком.

За лужком великолепный парк и тоже все аллеи, все

дорожки не вдоль, а поперек. Что за странность?

Не желая обидеть хозяев, я нашла, что это очень

оригинально. Но тут хозяева объяснили, что старый

помещичий родовой дом стоял когда-то как раз против елок

ели ему подъезд сторожили. Но дом давно был заброшен, разрушен, и купец, начав новую стройку, набрал с него только

камни на фундамент, а дом пожелал перенести на новое место, потому что старое считалось несчастливым. Там когда-то, как

будто еще в екатерининские времена, помещик жену из ружья

убил. Его судили и не то казнили, не то сослали, а усадьбу с

тех пор забросили никто там и не жил. И парк такой

запущенный был, что зимой в нем волки бегали. Это уже купец

расчистил под в дачников,

Те места, где когда-то разыгралась драма, всегда носят на

себе особый отпечаток. Неспокойно в них, не веришь в их

ясное солнце, в их тихую ночь. Что-то нарушено в них,

оборвано, сдвинуто, пульс земли, эманации вещей перебиты и

не могут войти в прежний темп… Я ночевала в этой усадьбе.

Ночь была лунная.

Сильная луна чувствовалась сквозь штору, мешала спать.

Я подошла к окну: через лужок тихо бежала большая

горбатая не то собака, не то волк. Бежала, припадая на

переднюю лапу, и лапа эта была белая. Жесткая шерсть

иголками блестела в луне. Чудище завернуло за елки туда, где

был прежде старый дом, и сгинуло.

Утром все весело подтрунивали над моим «волком с белой

лапой». – Не было ли на нем ошейника? – Или намордника?

Однако в усадьбе такой собаки, как я описала, не было…

Остался у меня какой-то неприятный привкус и от этой

кривой усадьбы, и от тоскливой, какой-то чрезмерной луны, и

главное, от странного горбатого полуволка.

Я больше там не бывала, но, встретив владельцев кривой

усадьбы уже зимой в городе, услышала от них легенду старого

дома, которую они тогда, летом, еще и не знали.

Легенда была следующая: жил в этой усадьбе законный

наследственный помещик, отставной гусар. Жену себе взял

откуда-то из Литвы, – как всегда в легендах говорится –

красавицу писаную. Нрава гусар был тяжелого, жену ревновал, держал взаперти и никому не показывал. А когда ездил в гости

или на охоту, ее с собою не брал и даже особого сторожа завел

из бывших своих солдат, чтобы за барыней следил, глаз не

спускал. А барыня была тихая, покорная, воле мужа

подчинялась, только он почему-то все ей не верил.

Вот раз поехал он к соседям на охоту и поздно ночью

возвращался один домой. И вот чувствует – конь под ним чего-то беспокоится. Пригляделся и видит – здоровенная волчиха

бежит краем леса, по его же дороге. Он за ней. Она от него, а

не сворачивает, а бежит прямо к усадьбе. Он схватил ружье, выпалил. Смотрит – она на переднюю лапу припадать стала, однако, бежит. До забора добежала, как собака присела

(видно, там какой-то лаз знала) и сгинула в парке. Гусар

прискакал домой. Во дворе тихо, собаки не воют. Отдал

лошадь конюху, поднялся в спальню, разбудил жену.

Рассказывает ей про волка, она удивляется, прямо верить не

хочет.

– Да что ты? – говорит. – Быть этого не может! Это тебе все

показалось.

А сама лежит бледная-бледная и одеялом по горло закрыта.

На утро проснулся он – а жена и не встает. Не здоровится

ей. Испугался гусар:

– Да что же, говорит, с тобой такое? Одеяло-то сдернул и

видит – у нее рука тряпкой перевязана.

– А я, говорит, вишни собирала, лесенку подставила, ступенька обломилась, я себе рученьку ободрала.

Ну тот поверил, пожалел. А потом стало на него сомненье

находить. «Какие же, – думает, – она вишни рвала, когда

теперь осень на дворе?»

Пошел в сад, лесенку отыскал, смотрит – все ступеньки

целы. Думает, думает – понять ничего не может. А тут опять

позвали его соседи на охоту. Уезжая, велел жене из дому не

выходить и сторожу, что из бывших солдат, приказал строго-настрого дом караулить.

Поехал. И опять поздно ночью едет домой. Едет, а сам все

по сторонам посматривает. И вот видит, что не в стороне, а

прямо перед ним бежит та самая волчиха бежит, хромает, на

лапу припадает, а лапа у нее белой тряпкой перевязана.

Он и понимает и понимать не смеет. Коню шпоры дал, мчится, дух захватывает, а та все перед ним, и догнать он ее

не может. И вот уже усадьба видна. Лошадь храпит, из сил

выбивается. Подлетают к парку, присела волчиха, хочет в свой

лаз шмыгнуть, а гусара тут и осенило: схватил ружье, сам себя

не помня, перекрестил дуло, нацелился и пальнул. Рухнула

волчиха, да вдруг как застонет.

Спрыгнул он с коня, бежит к ней, нагнулся – ночью-то

плохо видно. Нагнулся – а перед ним лежит его жена, тихенькая такая, горькая, платьице на ней рваное. Посмотрела

на него с укором, ничего не сказала и глаза завела. Умерла. На

суде ему не поверили. Судили как убийцу.

* * *

Это история старая, екатерининских времен. А я знаю

совсем не старую, нам современную петербургскую, очень

занятную. Ее я и расскажу.

Сказать в точности, когда именно это было, я не смогу.

Вообще не умею вспоминать и определять года цифрами. Для

меня всякая эпоха всегда определяется событиями и имеет

свою исключительно ей присущую физиономию.

Время, о котором я хочу рассказать, в нашем литературном

кружке,

с

примыкающими

к

нему

любителями,

сочувствующими и покровителями, ознаменовано было «чаро-манией». Все колдовали, заклинали, изучали средневековые

процессы ведьм, писали стихи и рассказы о колдунах, о

вампирах и оборотнях. Брюсов напечатал своего «Огненного

Ангела», Сологуб волхвовал и в стихах, и в прозе, и в жизни, Кондратьев писал о русалках и нежити. Впервые узнала

читательская масса о недотыкомках, ларвах и прочих чудищах.

Друзья искусств, так называемые «фармацевты», быстро

примкнули к новому веянию и хотя говорили «лавры» вместо

«ларвы» и «недотыкомка» с ударением на втором «о», все же

посильно выказывали интерес.

Между прочим, премилые это были люди, эти так

называемые «фармацевты». Они заполняли театр новейших

направлений, посещали выставки, литературные собрания, лекции, диспуты и, если сами плохо в вопросах искусства

разбирались, то всегда знали, что и кого надо любить, что и

кого презирать. И часто жертвенно тратили и время и деньги

на очень для них скучное и непонятное общение с

литературой.

Состояли «фармацевты» из дантистов, пломбирующих зубы

деятелей искусства, фотографов, родственников (брат жены

писателя, муж сестры артиста) и молодых помощников

присяжных поверенных.

Все они являлись густой толпой, приводя с собой невест, племянниц, жен, дочерей и теток. Все это делало атмосферу, насыщало воздух восторженными эманациями и создавало

настроение.

Трудно было им, бедным, вдохновиться колдовским Делом.

Путали некрофилию с филателией, но от века отстать не

желали.

Начинающие поэты любили в своих стихах суровых

ведьмаков и летали на Брокен целыми выводками. Оборотни

были тоже в большей чести. Одна поэтесса писала:

«Стала ночь густо-звездной и тихою,

Заклубились в ней мутные сны,

И была я в ту ночь волчихою

Поджималась у старой сосны.

И, покорный лесному обычаю,

Только шорох закатный умолк,

Ты пошел кружить за добычею –

Мой самец, белозубый волк.

Тяжело ныряя и ухая,

Потянула к луне сова.

На песке встала тень остроухая –

Это ты, твоя голова».

Муж поэтессы обиделся. Уши у него действительно были

дегенеративные, острые. Он нашел, что опубликовать его

недостатки непорядочно. Произошел крупный, семейный

разлад.

Многим из нас искренне хотелось слетать на шабаш ведьм.

Но одной фантазии было недостаточно. Надо было раздобыть

волшебную мазь, которой ведьмы смазывали себе тело.

П. Потемкин отыскал в специальной колдовской книге

точный рецепт, но, к сожалению, ни один аптекарь не

соглашался выдать мазь по этому рецепту, так как входящие в

нее снадобья были смертельно ядовиты. Пришлось ограничить

себя фантазией.

* * *

В этот самый период наших демонических настроений

появилось в наших кругах – скорее в периферии – очень

оригинальное существо.

Звали

существо

баронессой

Лизой.

Маленькая,

востроносенькая, с зелеными глазами и пышными, как желтая

хризантема, волосами, худая, как засушенный в книге цветок.

Происхождение ее было очень таинственно: русская

подданная, родилась и воспитывалась в Англии. Два года тому

назад поехала в Швейцарию умирать от чахотки. Там

познакомилась с очаровательной русской дамой, которая ее

очень больно била, привезла с собой в Петербург и выгнала

вон.

Эта галиматья всем нам нравилась, тем более, что молодая

баронесса была отличной пианисткой и композиторшей и

писала музыку на наши стихи (абсолютно их не понимая, так

как по-русски не говорила).

Влюблялась она очень часто и только в женщин, что тогда

тоже было очень модно.

Провертелась она в Петербурге не больше года и, помню, все горевала, что у русских нет революционного гимна, настанет революция, и что же тогда несчастные русские

запоют? Пробовала сама сочинить. Не удалось. Все выходило

не то марсельеза, не то карманьола.

Исчезла она так же загадочно, как появилась. Пошли слухи, что она живет в Германии под псевдонимом Евгений Онегин, носит мужской костюм и женилась.

Одна из наших дам раздобыла ее адрес и проездом через

тот

городок,

где

жила

баронесса,

разыскала

ее

местожительство, но дома не застала. Квартирная хозяйка

баронессы отозвалась о ней с большим уважением. – Herr Onegin, – сказала она, – ist ein braver mann.

Но рассказать я собираюсь не о ней именно, хотя, конечно, оборотень она была самый определенный. В моем рассказе она

играет косвенную роль.

Так вот, сидели у меня как-то гости, среди них эта самая

баронесса и одна милая барышня из литературной периферии

– немножко писала, немножко переводила, была умна и с

хорошим вкусом.

Почему-то они – эта барышня (звали ее Иля) и баронесса

очень друг другу не понравились. Баронесса кривлялась, Иля

смотрела на нее мрачно. Баронесса восторгалась плюшевой

черной кошкой, которую мне кто-то прислал в корзине белых

роз.

– А я совершенно не выношу кошек, – говорила Иля. – Мне

противно смотреть даже на эту игрушечную.

Баронесса продолжала возиться с кошкой, сажала ее себе

на плечи.

– Взгляните, как мне идет эта черная кошка. Неправда ли, я похожа на молодую колдунью? Похожа?

– Очень! – мрачно отвечала Идя. Вы похожи на колдунью

Карабос из «Спящей красавицы». Я легко себе представляю, как вы едете на шестерке крыс.

Баронесса обиделась. Глаза ее стали острыми, как две

иголки: фея Карабос была горбатая уродина с длинных носом.

– Да? Вы находите? Это очень мило. Да, я фея Карабос. И, чтобы вам доказать свою силу, я непременно обращу вас в

кошку. Может быть, побывав в кошачьей шкуре, начнете кошек

любить.

Видя, что они сердятся, я поспешила перебить разговор.

И вот приходит ко мне на другой день Идя, страшно

смущенная, и говорит:

– Знаете, я кажется, сошла с ума! Вы только никому не

рассказывайте, но со мной произошла очень странная

история. – Какая? Она усмехнулась, покраснела и ответила

шепотом: – Я кошка.

– Что-о? Кивок головой и смущенное подтверждение:

– Да! Затем последовал очень толковый рассказ. – Вы меня

знаете – я никогда особенно всем этим вашим колдовством не

интересовалась и, хотя это и не модно, абсолютно во всю эту

ерунду не верила. Я человек с холодным воображением, человек положительный.

И конечно, никакого внимания не обратила на вашу

злющую баронессу Карабос и даже тут же и забыла все, что

она болтала. И вот, представьте себе, просыпаюсь я сегодня

ночью и чувствую, что на меня дует. Повернула голову к окну

и вижу, что форточка приоткрыта. Я спустила ноги с кровати и

как-то странно не упала, а почему-то оказалась на

четвереньках и так, не поднимаясь на ноги, страшно легко

подошла к окну, подпрыгнула и очутилась на подоконнике.

Села на подоконник и думаю: «Что же это такое со мной

делается?» Подняла руку, хотела лоб потереть, смотрю, а у

меня не рука, а лапа. Оглядела себя – во дворе фонарь светит

– я вся пушистая, серая, мягкая… «Батюшки, думаю, да ведь я

кошка! Ну что туг делать?»

Потянулась,

достала

лапами

открытую

форточку,

вспрыгнула и спустилась на карниз.

Вы ведь знаете, дружок, какая я нервная и до чего боюсь

высоты. А тут – удивительно – смотрю вниз с третьего этажа и

прямо даже приятно. Захотелось проверить себя. И страшно и

любопытно. Пошла вдоль карниза. Ничего – голова не

кружится, а все ощущение своего тела такое небывалое, что-то послушное, гибкое. Помню, что по другой стороне лестницы

квартира Марьцевых. Заглянула в окно – в комнате темно,

ничего не разобрать. Потом кто-то в белом стал тихонько

подходить, я испугалась и побежала прочь. Это я-то, по

карнизу на трехэтажной высоте!

Добежала до конца, а там крыша церковного дома. Я

прыгнула на крышу. Красота! Луна светит, тени черные, резкие. Я подошла к самому краю крыши, посмотрела вниз –

нет, не боюсь! Нарочно повернулась несколько раз – голова не

кружится ничуть. И тут вдруг почувствовала, что на меня кто-то смотрит. Обернулась и вижу – лезет из-за трубы огромный

кот, глаза страшные, круглые, шерсть взъерошена. Никогда я

таких громадных котов не видала – как тигр! Теперь-то я

понимаю, что это мне так казалось оттого, что я сама стала

меньше, в кошачьем-то виде. Испугалась я ужасно и бросилась

бежать. Прыгаю с уступа на уступ, с карниза на карниз, добежала до своей форточки, взглянула, а она за это время

захлопнулась. Представьте себе мое отчаяние! Ну куда я

денусь? Пришлось спуститься во двор. Вижу – дверь на черную

лестницу открыта. Я поднялась, добралась до нашей квартиры.

«Теперь, – думаю, – уже светает, скоро придет молочница, я

тогда проскользну. Только вот беда – кошек в этой квартире

не любят кухарка Прасковья заметит и выгонит». А ведь

больше все равно деваться некуда. Прижалась в уголок, жду.

Наконец, слышу – гремят жестянки, подымается молочница.

Открывает Прасковья. «Нет, – думаю, – не проскочить мне» И

вдруг Прасковья говорит: – Подожди минутку, я для твоей

коровы корок набрала. «Ох, – думаю, – спасена!» Чуть

Прасковья отвернулась, я шмыг в коридор, да за шкаф. А потом

понемногу пробралась к себе. Хорошо, что дверь у меня чуть-чуть только приотворена… Прыгнула на кровать, залезла под

одеяло. «Ну, – думаю, – засну, сном все это и пройдет. Ведь не

останусь же я навсегда кошкой». И тут вспомнила эту гадину

баронессу. Неужели она смогла такую штуку сделать?

Всплакнула и заснула.

Утром разбудила меня Настя, принесла, как всегда, чай.

– Вставайте, – говорит, – барышня, десятый час. Я тихонько

руку из-под одеяла вытянула (боюсь, не лапа ли!) – слава Богу!

Кончился дурацкий сон. Даже смешно стало.

А Настя подходит к окну и говорит: – Это кто же здесь

наследил-то? Вот – словно лапы. Прямо от вашей кровати.

Стоит Настя и переводит глаза с меня на эти следы и опять

на меня, и чувствую я, что она что-то подозревает, о чем-то

догадывается. И такой меня охватил ужас, что я на минутку

сознание потеряла. Подумайте только! Чуть не обморок. Настя

ничего не сказала и ушла, а я снова заснула. И вдруг опять

Настин голос: – Пора вставать, барышня!

Открываю глаза – Настя с подносом. Принесла чай. Ничего

не понимаю. Чувствую, что вся разбитая, голова тяжелая.

Спрашиваю – который час?

Отвечает – «десятый».

Значит, думаю, мне приснилось, что она уже приходила. И

тут же заснула снова и вероятно не позже, как через полчаса, проснулась. Вижу – поднос на столике, нетронутая чашка с

чаем… Который же Настин приход мне приснился, а который

настоящий?

Одеваюсь. Вижу на локте синяк. Вспомнила, что когда

прыгала, так стукнула лапу об карниз. Пошла к маме

здороваться, а она как раз кухарке обед заказывает. Я и

спрашиваю:

– Скажите, Прасковья, у нашей молочницы собственная

корова?

– Как же, – говорит, – собственная. Я ей часто хлеб сухой

отдаю. Сегодня утром как раз целую торбочку дала. Она рада.

У меня даже голова закружилась. Теперь слушайте дальше.

Приходит к завтраку наша соседка, мадам Марьцева. Увидела

меня, засмеялась и говорит:

– А мне сегодня ночью видение было. Чувствую, что на

меня кто-то через окно смотрит. Подошла к окну, вижу –

кошка. Пригляделась, а у нее совсем ваше лицо! До того

смешно – ведь вы вообще совсем на кошку не похожи.

Можете себе представить мой ужас! Я еле досидела и сразу

после завтрака к вам. Посоветуйте, что мне делать? Я больше

дома ночевать не хочу. Я боюсь. Неужели я оборотень?

И дико было это все, и смешно, и жалко ее, бедную. И

нужно было все-таки что-нибудь придумать. – Это, – говорю, –

у вас психоз. А она в ответ вполне разумно:

– А если психоз, так выручайте из психоза. Только почему

это все такие странные совпадения? Сознайтесь, что довольно

странные?

Долго обдумывали и наконец решили: сегодня же Иля уедет

на месяц в Москву. Перед отъездом пошлет проклятой

баронессе подарок: хорошенькую ангорскую кошечку в

корзине цветов и нежнейшее письмо со всякой белибердой:

«очаровательной колдунье от очарованной и т. д.» Так и

сделали.

Баронесса вскоре скрылась из Петербурга, а с Илей

встретилась года через полтора. – А помните… – начала я, улыбаясь. Но она быстро прервала меня.

– Ради Бога, только не вспоминайте о той ерунде Неужели

вы не понимаете, что о таких болезненных переживаниях

никогда не следует напоминать?

Собака

(Рассказ незнакомки)

– Помните эту трагическую смерть Эдверса? Авантюриста

Эдверса? Ну так вот – вся эта история произошла на моих

глазах, и косвенно я даже в ней участвовала.

Уже сама по себе эта его смерть была чем-то совершенно

необычайным, но те обстоятельства, которые в это ужасное

приключение вплетались, были еще удивительнее. Я о них в

свое время никому не рассказывала, знал только мой

теперешний муж. Да и нельзя было рассказывать. Подумали

бы – бред сумасшедшей и еще, пожалуй, заподозрили что-нибудь с моей стороны преступное и втянули бы меня в этот

ужас, а я и так чуть жива была. Подобное потрясение нелегко

пережить.

Теперь все это дело прошлое, я давно успокоилась, но, знаете, чем дальше от меня это прошлое отходит, тем

отчетливее видна ясная, прямая и совершенно невероятная

линия, стержень всей этой истории. Поэтому, если

рассказывать ее, то именно так, как я сейчас ее всю целиком

вижу.

Что это не выдумано, вы можете, если захотите, проверить.

Как погиб Эдверс, вам известно, Зина Болотова, бывшая

Каткова, жива и здорова, наконец, муж мой тоже может, если

не верите, подтвердить все.

Я вообще считаю, что чудесных историй на свете гораздо

больше, чем мы думаем. Надо только уметь видеть, уметь

проследить настоящую нить событий, не отметая сознательно

то, что нам кажется невероятным, не подтасовывая фактов и

не навязывая им своих объяснений.

Часто люди склонны видеть чудесное в пустяках или

вообще там, где все обычно и просто, любят припутать какие-нибудь свои предчувствия или сны, которые они толкуют

соответственно случаю, так или иначе. Другие же, трезвые

натуры, наоборот, очень скептически относятся ко всему

необъяснимому, разбирая иобъясняя истории, лежащие вне их

понимания.

Я не принадлежу ни к тем, ни к другим, объяснять ничего

не собираюсь, а просто честно расскажу, как все было, все, начиная с того начала, которое я началом считаю.

И считаю я, что началось это в далекое чудесное лето, когда мне было всего пятнадцать лет.

Это я теперь стала такая тихенькая и унылая, а тогда в

раннюю молодость, я была страшно живая, прямо бешеная.

Бывают такие девчонки. Им всегда море по колено. И даже

нельзя сказать, чтобы я была избалована, потому что баловать

меня было некому. К тому времени я была круглой сиротой, а

тетушка, которая мною заведовала, такая была размазня, царство ей небесное, что ни баловать, ни строго относиться не

могла. Просто кисель какой-то. И думаю теперь, что была я ей

глубоко безразлична. Ну, да и она мне тоже.

В то лето, о котором я начала рассказывать, гостили мы с

этой самой тетушкой у наших соседей по имению, в

Смоленской губернии, у Катковых.

Семья была большая и очень милая. Моя подруга Зина

Каткова страшно меня любила, прямо обожала. Да и все они

ко мне очень хорошо относились. Я была девочка

хорошенькая, добрая, веселая, главное веселая. Такой во мне

заряд был жизнерадостности огромный, казалось, на всю

жизнь хватит и еще останется. Но вот, однако, не хватило.

Самоуверенности во мне тогда очень много было.

Чувствовала себя умницей, красавицей. Кокетничала со всеми, даже со стариком поваром. Прямо задыхалась от полноты

жизни. Семья Катковых, как я уже говорила, была большая, и

с наехавшими на лето гостями за стол садилось человек

двадцать.

После ужина ходили гулять на пригорок, красивое, поэтичное место. Вид оттуда был на речку и старую

заброшенную мельницу. Место таинственное, темное, особенно при лунном освещении, когда все кругом сияло в

серебре, и только кусты у мельницы и вода под колесом

черные были, как чернила, зловещие и тихие.

К мельнице этой мы и днем никогда не ходили, запрещали

нам потому, что плотина была старая, и если не совсем

провалиться, то ногу можно было легко вывихнуть.

Деревенские ребятишки, впрочем, бегали к мельнице за

малиной. Буйные разрослись кусты, но ягоды одичали, стали

мелкие, как лесные.

Вот на эту старую мельницу часто любовались мы вечером, сидя на пригорке и распевая хором «Пой, ласточка, пой!»

Гуляла, конечно, только молодежь, человек шесть: моя

подруга Зина, два ее брата, один года на два старше, Коля, и

другой, Володя, мой теперешний муж, тогда уже взрослый, лет

двадцати трех, студент, и товарищ по училищу Ваня Лебедев, –

страшно интересный молодой человек, умный, насмешливый, всегда придумывавший что-нибудь забавное. Мне, конечно, казалось, что он в меня безумно влюблен, только скрывает.

Его потом, бедненького, на войне убили. И был еще в нашей

компании один мальчик, гимназист лет шестнадцати, сын

управляющего, рыженький, Толя. Мальчик был милый и даже

недурен собой, сильный, рослый, но ужасно застенчивый.

Теперь, когда вспоминаю его, всегда он мне представляется за

чьей-нибудь спиной. Если увидишь его, он смущенно

улыбнется и снова спрячется. Так вот этот мальчик, рыженький Толя – тут уж сомнений быть не могло – влюблен

был в меня по уши, восторженно и безнадежно, так

безнадежно, что даже вышучивать его не хотелось, и, хотя все

о его любви знали, никто никогда

А на следующее утро пошли мы с Толей в лес, набрали ягод, да не так много, чтобы стоило их домой нести, и поэтому

решили, что лучше я их сама съем. Сели под елочку, я ем

ягоды, а он на меня смотрит. И смешно мне стало.

– Толя, – говорю, – смотришь ты на меня совсем так, как

собака на мельника. А он так печально ответил:

– А я бы хотел обратиться в собаку… Ведь женой моей ты

никогда не будешь? – Ну конечно, говорю, не буду. – Значит, как человек я не смогу быть всегда около тебя. А если буду

собакой – никто мне не запретит. Тут мне пришло в голову: –

Толя, миленький! Чего же лучше? Иди на мельницу, ночевать.

Умоляю тебя – иди. Станешь собакой и будешь всегда со мной.

Неужели боишься?

Он очень побледнел – я даже удивилась, потому что ведь

все это, конечно, шутки и пустяки, ведь ни он, ни я не верили

в эту собаку. Но вот он почему-то побледнел, и очень серьезно

ответил: – Да. Я пойду. Я сегодня ночью пойду на мельницу.

День пошел обычным порядком, и я после утренней прогулки

Толю не видала. Да как-то и не думала о нем.

Помню – приезжали какие-то гости, кажется, молодожены

из соседнего имения. Словом, был народ, было шумно и

весело. И уже вечером, когда остались только свои, домашние, и молодежь по обычаю пошла гулять, вспомнила я о Толе.

Вспомнила, вероятно, потому, что увидела мельницу, да еще

кто-то сказал: – А какая она сегодня зловещая, черная. – Это

потому, что мы знаем, какие за ней штучки водятся, – ответил

Ваня Лебедев.

Тогда я стала искать глазами Толю и, обернувшись, увидела

его в сторонке от общей группы. Он сидел совсем тихо, словно

задумавшись.

Тут я вспомнила о его решении, и как-то беспокойно мне

стало и в ту же минуту и досадно за это беспокойство, и

захотелось вышутить его.

– Слушайте, господа, – закричала я весело, – а Толя

сегодня решил опыт сделать. Превращение в собаку. Пойдет

на мельницу ночевать.

Никто особого внимания на мои слова не обратил. Должно

быть, приняли за шутку, только Ваня Лебедев сказал:

– Что ж, это дельно. Только, пожалуйста, друг мой

Анатолий, обратитесь в охотничью собаку, все-таки

приличнее, чем в дворнягу.

Толя ничего не ответил и даже не шевельнулся. А когда

шли домой, я нарочно немножко отстала, и он подошел ко мне.

– Ну что ж, – говорит, – Лялечка, я пойду. Пойду на

мельницу.

Я сделала таинственное лицо и говорю шепотом: – Иди, иди

непременно. Но только, если посмеешь не обратиться в собаку, так лучше и на глаза не показывайся.

– Непременно, – говорит, – обращусь. – А я, – говорю, –

всю ночь тебя ждать буду. Как только обратишься, сейчас же

беги домой и поскребись ногтями о мою ставню. Я окно

открою, ты и прыгнешь ко мне в комнату. Понял? – Понял. –

Ну, теперь иди.

Вот улеглась я в постель и стала ждать. И представьте себе, всю ночь заснуть не могла. Волновалась почему-то ужасно.

Ночь была безлунная, но звездная. Звезды светили. Встану, приоткрою окно, взгляну – жутко чего-то. Даже ставни

раскрыть страшно было – в щелку глядела.

«Дурак Толька, – думаю, – и зачем он туда пошел? Сидит

там один на мертвой мельнице».

Наконец, под утро заснула. И слышу сквозь сон –

царапается, скребется кто-то за окном.

Вскочила, слушаю. Так и есть. Когти об ставню скрипят.

Страшно – прямо дух захватило. А еще ночь, темно.

Ну все-таки взяла себя в руки, подбежала к окну

распахнула ставню – что такое? День! Солнце! И Толя под

окном стоит, смеется, только бледный очень. Я схватила его за

плечи, не помню себя от радости, обняла за шею и кричу:

– Как ты смел, негодяй, как ты смел не обратиться в собаку?

А он мне руки целует, счастливый такой, что я его обняла.

– Лялечка, говорит, да разве ты не видишь? Да ты просто

смотреть не умеешь! Я, говорит, Лялечка, собака, твой пес

навеки верный, никогда не отойду от тебя. И как только ты

этого не видишь? Это тебя какая-нибудь злая сила

заколдовала, что ты не видишь. Я схватила со стола гребешок, поцеловала и кинула через окно.

– Апорт

Он бросился, разыскал гребешок в траве и подает мне в

зубах. Сам смеется, а глаза такие, что прямо я чуть не

заплакала.

– Ну, – говорю, – теперь я верю.

* * *

Дело было к осени.

Дня через три-четыре уехали мы с тетушкой к себе в

деревню, собираться в Петербург.

Перед отъездом удивил меня немножко Володя Катков.

Раздобыл где-то кодак и целые дни все меня снимал.

Толя держался в стороне, я его почти и не видела. И уехал

он раньше меня. Уехал в Смоленск. Он там учился.

Прошло два года.

За это время видела я Толю только раз. Он приезжал в

Петербург на несколько дней по какому-то делу и бывал у

Катковых.

Переменился он мало. Такое же осталось крутое детское

лицо с серыми глазами.

– Собака! Здравствуй! Давай лапу. Он страшно смутился, засмеялся и не знал что сказать. И в эти дни получала я от

Зины Катковой записки: «Приходи непременно вечером.

Собака скулит». Или:

«Приходи скорее. Собака тает на глазах. Грех мучить

животных».

Хотя все потихоньку и подсмеивались над ним, но вел он

себя очень спокойно, разговора со мной не искал и по-прежнему прятался за чью-нибудь спину.

Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня

непременно идти в консерваторию, потому что у меня

отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся.

– Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.

И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в

Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне

из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали

голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой

золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы

были от Толи!

Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его

стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими

глазками, точно плакала.

И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой

букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.

И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая

на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и

наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их

выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку

засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.

* * *

Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с

консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой

профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне

совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все:

«ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить

себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей

талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно

ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это

разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я

стала раздражительная, нервная. Искала утешения в

болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.

От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где

он продолжал учение.

«Лялечка, – писал он, – помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее». Адреса он не приложил, и я

ничего не ответила. Началась война.

Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на

фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало

обратила на это внимания. Зина записалась в сестры

милосердия, а я продолжала крутиться.

Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок

попала я в развеселую компанию молодой богемы.

Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в «Бродячей собаке».

Удивительное было заведение, эта «Бродячая собака».

Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала

и засасывала.

Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это

была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать

двоих детей.

Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина

с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша

пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых

поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж

разошелся с ней и детей от нее отобрал.

Как-то заметила я около нее молодого человека, очень

болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то

манерного, «уайльдовского» типа.

Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке.

Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она

краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а

потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил

карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки

карандаш.

Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала:

«Неужели найдется на свете такая идиотка, которая

допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит

ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?»

Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не

хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной

полосе моей жизни.

Гарри Эдверс был «поэтом и композитором». Сочинял

песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же

мотив.

Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии

его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из

милиции узнавать (это было уже при большевиках), не

скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в

точности, о нем ли шла речь.

Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.

Познакомились, конечно, там же, в «Бродячей собаке» Я в

тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда

еще модную песенку Кузмина «Дитя, не тянися весною за

розой». И кто-то из публики после этой первой фразы пропел:

– «Роза в Одессе живет»…

Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое

место, он встал и пошел за мною.

– Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны

это петь. Вы должны петь мою «Дюшессу». С этого и пошло.

Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата

и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:

– Бледный мальчик из папье-маше

Был любимцем голубой принцессы.

Было в нем особое каше,

Обещавшее особые эксцессы.

Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы

продолжала:

– У принцессы сладкая душа,

Не душа – душистая дюшесса,

Только за десертом хороша,

Для любителей де-ли-ка-тесса.

И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. – Вы должны воткнуть в петличку ненормальную

розу Зеленую. Огромную. Уродливую.

У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже «ненормальный, зеленый и уродливый». Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, «которого все знают», чахоточный лицеист, и

горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то

волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались

в пустом пространстве.

Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские

туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась

юнкером.

Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них.

Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.

Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда

же переехал и Гарри.

Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю – считал

ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у

нас были странные. Тоже «зеленые и уродливые».

Рассказывать об этом сейчас не буду.

Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я

чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я

целуюсь с трупом. А без него жить не могла.

Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне

возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.

– Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно – ты ужасно

мила.

Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень

я ему нравлюсь.

– Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с

тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж

откладывать нечего.

И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно

было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что

ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал

говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.

Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с

меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.

Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама

растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и

не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло

какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего

было нельзя.

Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что

ушел, душевно ушел – навсегда.

* * *

Затем настал период одиночества. Гарри, который должен

был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то

хлопотать в Москву. Я больше месяца просидела одна. Время

было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в

Смоленскую губернию, но ответа не получила.

Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом «аспекте».

Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном

серым каракулем, в каракулевой папахе.

– Вы с фронта?

– Отчасти, – был его ответ. – России нужно не только

жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили

в армию.

Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.

– Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что

не достанете для меня денег?

Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке.

Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и

снова уехал. Кстати, причина его свежего, «фронтового» вида

заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового

порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был

очень красив.

Настроение тогда в наших «эстетических» кружках было

уже контрреволюционное и перед отъездом своим Гарри

сочинил для меня новую песенку:

«На белой ленточке висит мое сердечко.

На белой ленточке – запомни этот цвет».

Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда

ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я

тоже.

Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта

Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.

– Развернули мы наш лазарет около леса, – рассказывала

она. – Работы было масса, а на утро ведено было уходить.

Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: «Сестрица Каткова, вы?» Смотрю – кто

бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. «Да мне, – говорит, – только про

Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради Бога, расскажите

все, что знаете». А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю:

«Подождите Толя, я только справлюсь и прибегу к вам». А он

говорит: «Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас

раньше утра не двинут». Ну, и побежала снова к раненым.

Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете

пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не

прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку

бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик,

сырость. Бегу я и вдруг смотрю – Господи! Что же это! Стоит у

дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь

меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей

засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко

услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне

свой адрес сунуть. Я ему крикнула: «Ничего не бойтесь за

Лялю, она, кажется, замуж выходит». Крикнула, да потом и

пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.

Этот Зинин рассказ очень взволновал меня. Мне тогда

плохо было и хотелось дружбы хорошего человека. А уж лучше

Толи где же было найти. Я очень растрогалась и даже адрес

его спросила и спрятала.

Зина мне в этот свой приезд не понравилась. Во-первых, очень подурнела и погрубела. Во-вторых (это пожалуй надо

было поставить «во-первых»), очень была со мной холодна. И

даже подчеркивала свою индифферентность к моей персоне и

всему моему быту. Видела меня, например, в первый раз

стриженой и рыжей и почему-то сделала вид, что совсем не

удивлена и что все это ее ничуть не интересует. Конечно, этому поверить трудно. Конечно, ей было интересно, почему

это я вдруг так оболванилась. И не обратила она на мою

персону внимания только, чтобы показать, насколько она

презирает меня и мою беспутную жизнь, и что, мол, ей даже с

ее высот и незаметны мои непристойные затеи.

Она даже не спросила, занимаюсь ли я еще пением, и

вообще, как живу на свете. Зато я кольнула ее, как сумела:

– Хоть бы поскорей война кончилась, а то ты совсем

потеряешь облик человеческий. Прямо какая-то бабища стала.

Потом манерно улыбнулась и прибавила: – А я по-прежнему

признаю только искусство. Все ваши подвиги кончатся за

ненадобностью в них, а искусство вечно.

Зина посмотрела на меня с каким-то недоумением и скоро

ушла, будто «отряхнула прах от ног».

Я очень плакала в этот вечер. Я хоронила свое прошлое.

Впервые почувствовала, что все пути, по которым я к моей

настоящей минуте пришла, уничтожены, взорваны, точно

рельсы за последним поездом отступающей армией.

А Володя? – горько вспоминала я. Разве так друзья

поступают? Ничего не спросил, ничего толком не узнал, увидел

Гарри, повернулся и ушел. Если считают, что я запуталась и

свихнулась, так почему, наоборот, не подойти ближе, не

стараться образумить, поддержать? В такое страшное, черное

время так равнодушно и спокойно бросить близкого человека!

Очень уже они все добродетельные! – злобно думала я. – И

очень со своей добродетелью носятся. А по правде говоря, так

много ли заслуги в их добродетели? Зина – рожа, какие могут

быть для нее соблазны. Володя всегда был холодным и узким.

Вся душа у него узенькая и пряменькая. От стихов, от музыки

не опьянеет. Насколько ближе мне Гарри, беспутный Гарри, с

его нежной песенкой:

«На белой ленточке висит мое сердечко,

На белой ленточке – запомни этот цвет!»

«Те» скажут: ерунда. Им подавай «от ликующих, праздноболтающих». И все мои «зеленые уроды» показались

мне родными и близкими. Они все понимают. Они свои.

Но и этих своих я последнее время растеряла. Кокаинистка

догорала в больнице. Юрочку угнали на фронт, чахоточный

лицеист пошел добровольцем в кавалерию, потому что

«влюбился в золотистую лошадь» и с людьми уже быть не мог.

– Я перестал их понимать и чувствовать. Из Гарриной свиты

остался один горбун. Он играл «Дунайские волны» на

разбитом пианино крошечного кинематографа с пышным

названием «Гигант Парижа» и умирал с голоду.

Это время было очень тяжелым в моей жизни.

Поддерживала меня только злоба на моих обидчиков да еще

искусственно созданная и взвинченная нежность к Гарри, к

единственному и своему. Наконец, Гарри вернулся.

Застал он меня в очень нервном состоянии. Я так радостно

его встретила, что он даже смутился. Не ждал от меня этого.

Вел он себя загадочно. Пропадал где-то по суткам.

Кажется, и вправду что-то покупал и продавал.

Покрутившись недели две, он решил, что нужно переехать

в Москву.

– Петербург город мертвый. В Москве жизнь кипит, расплодились разные кафе, где вы сможете и петь, и читать, и

вообще приработать.

Для его новой деятельности, коммерческой, тоже Москва

представляла больше интереса. Мы быстро собрались и

переехали.

Жизнь в Москве, действительно, оказалась оживленнее и

напряженнее и веселее. Я нашла много петербургских

знакомых и завертелась.

Гарри где-то пропадал, был чем-то озабочен и редко ко мне

заглядывал.

Между прочим, он запретил мне петь его «Белую

ленточку». Именно – не просил не петь, а запретил и вдобавок

очень сердито.

– Как вы не понимаете, что в настоящее время это беззубо, бесстильно и несозвучно.

Между прочим, он несколько раз спрашивал меня, не знаю

ли я адреса Володи Каткова. Я приписывала это ревности.

– Он ведь, кажется, на юге у белых? – Ну, конечно. – И не

собирается приехать? – Не знаю.

– А здесь никого из их семьи нет? – Нет. Странное

любопытство.

Чем, собственно говоря, Гарри занимался – понять было

трудно. Кажется, опять что-то продавал или поставлял. Ценно

было то, что он время от времени приносил то ветчины, то

муки, то масла. Время было очень голодное.

Как-то проходя по Тверской, я вдруг увидела какого-то

потрепанного субъекта, который пристально посмотрел на

меня и быстро перешел на другую сторону. Что-то в нем

показалось мне знакомым. Посмотрела вслед: Коля Катков!

Младший брат Володи, товарищ Толи, моей собаки. Почему же

он не окликнул меня? Что он меня узнал, было ясно. Но почему

бросился от меня бежать?

Я рассказала Гарри об этой встрече. Мой рассказ по чему-то его взволновал:

Как же вы не понимаете – он белый офицер, он скрывается.

– Почему же он здесь? Почему не в армии? – Очевидно, прислан с каким-нибудь поручением. Как глупо, что вы его не

остановили! – Да раз он боится быть узнанным? – Все равно.

Могли бы предложить ему спрятаться у нас.

Я была тронута Гарри ной добротой. – Гарри, разве вам не

было бы страшно прятать у себя белого офицера? Он чуть-чуть

покраснел.

– Пустяки! – пробормотал он. – Если встретите его снова, непременно – слышите? – непременно позовите к себе.

Вот так Гарри! Способен на подвиг. Даже больше того –

ищет подвига.

Лето было жаркое, душное. Баба, торговавшая «из-под

полы» яблоками, предложила мне переехать к ней под Москву

на дачку. Я переехала.

Гарри изредка заглядывал. Раз как-то привез своих новых

друзей.

Это были молодые люди знакомого типа «уайльдовских»

кривляк. Лица зеленые, глаза кокаинистов. Гарри тоже нюхал

и последнее время изрядно.

Разговоры

велись

с

этими

друзьями

деловые,

коммерческие.

Вскоре после описанных событий явился ко мне наш

землячок из Смоленской губернии. Привез от тетки странное

письмецо.

– Я это письмо больше двух месяцев в кармане ношу, –

сказал землячок. – Искал вас в Питере и уже надежду потерял, а тут случайно от одной актрисы вдруг и узнал ваш адрес.

В странном письмеце было следующее: «…Очевидно, письма мои до тебя не доходят. Но теперь деньги, наконец, у

тебя в руках, и я спокойна. Муж твой очень мне понравился.

Энергичный, и видно, что человек с будущим».

Что все это значит, я абсолютно не могла понять. «Какой

муж? Почему спокойна и какие деньги у меня?» Пришел Гарри.

– Гарри, – сказал я. – Я получила письмо от тетки. Она

пишет, что спокойна, так как деньги у меня…

Я остановилась, потому что меня поразило его лицо. Он так

покраснел, что даже на глазах у него выступили слезы. И вдруг

я поняла: это он съездил к тетке и представился как мой муж, а старая дура отдала ему мои деньги!

– Сколько она дала вам? – спокойно спросила я.

– Тысяч около тридцати. Ерунда! Я не хотел, чтобы мы

растратили их по мелочам, и вложил их в это автомобильное

дело.

– Господин Эдверс, – сказала я. – Во всей этой истории меня

удивляет только одно. Меня удивляет, что вы еще можете

краснеть.

Он пожал плечами.

– А меня удивляет, – сказал он, – что вы ни разу не

поставили себе вопроса – на какие же деньги мы все время

живем и на какие деньги смогли выбраться из Петербурга.

– Ну, если это все на мои, так тем лучше. Он повернулся и

ушел. Через несколько дней, однако, явился снова, как ни в

чем не бывало и еще привел опять своих друзей – двоих из

тех, что были в первый раз. Друзья принесли вина и закусок.

Один из них очень за мной стал ухаживать. Называли они друг

друга должно быть в шутку, «товарищ». Эдверса тоже

называли «товарищ». Просили меня спеть. Тот, который за

мной ухаживал – именно его сейчас называть не хочу – мне

понравился. В нем было что-то порочное и замученное, что-то

от нашей «зелено-уродливой» петербургской компании.

Между прочим, спела «Ленточку»: – «На белой ленточке…»

– Мотив миленький, но какие идиотские слова! – сказал

Гарри. – Откуда у вас такая допотопная дрянь?

Он, видимо, боялся, что я им назову автора, и скорее

переменил разговор.

Дня через три я должна была петь в кафе. Наш

антрепренер, увидя меня, очень смутился и пробормотал, что

сегодня выпустить меня не может. Я удивилась, но не стала

настаивать. Села в уголок. Никто меня как-то не замечал.

Только маленькая поэтесса Люси Люкор ядовитым тоном

сказала:

– А, Ляля! Вы, говорят, наскоро перекрасили вашу ленточку

в красный цвет. И, видя мое недоумение, объяснила: – Вы на

днях перед чекистами пели, так ведь не белой же ленточкой

вы их угощали. – Перед какими чекистами? Она вызывающе

посмотрела на меня. – А перед…

И назвала фамилию того «товарища», который за мной

ухаживал.

Я ничего не ответила. Встала и ушла. Я была ужасно

испугана всем, что произошло. Здорово угостил меня Гарри!

История с деньгами не так меня поразила. У нас «в богеме»

вообще особой щепетильности на этот счет не было… Скверно,

конечно, что он утаил их от меня. Но теперь оставаться в руках

этого обалдевшего от кокаина товарища чекистов – этого я

уже не могла. Уж не думал ли он с моей помощью заманивать

белых офицеров? Недаром он советовал позвать Колю

Каткова.

Я была в полном отчаянии. Куда пойти? Ни одной души

близкой, или хоть по человечеству тепло ко мне относящейся, у меня не было. Ехать к тетке? Нужно хлопотать о пропуске, да и денег не было ни гроша. Пошла домой.

Гарри не видела. Он пропадал несколько дней. Я принялась

за хлопоты. Ходила по разным учреждениям, писала

прошения, старалась добиться от вновь образованного союза

артистов, чтобы меня включили в списки, тогда я могла бы

легче получить пропуск.

И вот как-то иду я по улице, вдруг точно что толкнуло –

Коля! Коля Катков. Лицом к лицу. – Коля! – крикнула я.

Он опустил глаза и быстро повернул в переулок. Подумав, я повернула за ним. Он меня ждал.

Теперь я поняла, почему в первый раз не сразу узнала его: он опустил бородку.

– Коля, – говорю, – что ты здесь делаешь? Зачем ты в

Москве?

– А я, – говорит, – сегодня уезжаю. Не надо было меня

узнавать. Как ты не понимаешь?

– Сегодня уезжаешь! – воскликнула я и такое на меня

нашло отчаяние.

– Коля! – говорю. – Ради бога, спаси меня! Я совсем гибну.

Ему, видно, жалко меня стало.

– Я, голубчик, сейчас ничего не могу. Я травленный зверь.

Да и уезжаю сегодня. Ничего не могу. Я попрошу кого-нибудь

зайти к тебе.

Тут я вспомнила о своем проклятом гнезде.

– Нет, – говорю, – не надо ко мне никого посылать. И тут

еще вспомнила что-то, от чего душа потеплела. – Коля, –

говорю, – а не увидишь ли ты Толю? – Может быть, – говорит, –

и увижу. – Так, ради Бога, скажи ему, что Ляля зовет собаку

на помощь. Запомни эти слова и так и скажи. Обещай мне. И

скажи – пусть оставит на мое имя записку в кафе на Тверской.

– Я, – говорит, – его увижу, если все сойдет благополучно, дней через пять.

Он очень спешил. Мы расстались. Я шла по улице и

плакала.

Дома обдумала серьезно свое положение и решила Гарри

не говорить, а стараться хитростью раздобыть у него денег

(ведь деньги-то все-таки были мои!)…

Хлопоты о пропусках пошли на лад, и вскоре почти все

было готово. И вот настал день.

Сижу я как-то одна у себя на даче, перебираю бумаги в

столе и чувствую, будто на меня кто-то смотрит.

Оборачиваюсь- собака! Большая, рыжая, худая, шерсть

сбитая, а порода вроде chien-loup. Стоит в дверях и смотрит

прямо на меня. Что за чудо? Откуда она? Я кликнула хозяйку.

– Капитолина Федотовна! Смотрите – собака забежала. Та

пришла, удивилась: – Двери заперты. Как она прошмыгнула?

Я хотела собаку погладить – уж очень она как-то выразительно

глядела – она не далась. Помахала хвостом и отошла в угол. И

все смотрит. – Покормить бы ее, – говорю Капитолине. Та

поворчала, что, мол, и на людей теперь не хватает, однако, принесла хлеба. Бросила собаке – та не берет.

– Вы ее все-таки выгоните! – говорю я. – Она какая-то

странная. Больная, что ли. Капитолина распахнула двери.

Собака выбежала. Мы потом вспоминали, что ни разу не дала

она до себя дотронуться, и не лаяла, и не ела. Только видели

мы ее. В этот день явился Гарри.

Вид у него был ужасный, измотавшийся вконец. Глаза

налитые, красные, лицо обтянуто, землистое. Вошел, еле

поздоровался.

Сердце у меня билось отчаянно. Надо было начинать

последний разговор.

Гарри захлопнул дверь. Ужасно он нервничал. Что-то, видно, с ним стряслось, либо перехватил кокаину.

– Гарри, – решилась я. – Нам надо серьезно поговорить.

– Подождите, – перебил он рассеянно. – Какое сегодня

число? – Двадцать седьмое.

– Двадцать седьмое! Двадцать седьмое! – с отчаянием

пробормотал он.

Что его поразило – не знаю, но этот возглас его «двадцать

седьмое» заставил меня запомнить это число, что

впоследствии оказалось для меня очень важным.

– Это откуда? – вдруг крикнул он. Я обернулась: забившись

в угол комнаты, сидела собака. Она вся вытянулась, поджалась. Смотрела в упор на Гарри. Так смотрела, точно вся

ушла, всей силой в свои глаза.

– Гоните ее вон! – закричал Гарри. Он как-то даже чересчур

испугался. Кинулся к двери, распахнул дверь. Собака стала

медленно отступать, все не сводя глаз с Гарри. Она чуть-чуть

оскалилась, и шерсть у нее на спине встала дыбом. Он

захлопнул за нею двери.

– Гарри! – снова начала я. – Я вижу, что вы расстроены, но

разговора нашего откладывать все же не могу.

Он поднял голову, взглянул на меня, и вдруг все лицо его

перекосилось от ужаса. И вот, вижу, смотрит он не на меня, а

дальше, куда-то в стену за мной. Я обернулась: там за окном, поставив обе лапы на низкий подоконник, стояла рыжая

собака. Она быстро спрыгнула, – может быть, вспугнутая моим

движением. Но я успела увидеть ее оскаленную морду, настороженную,

вытянувшуюся

вперед,

и

шерсть,

вздыбленную за ушами, и эти страшные глаза, уставленные на

Гарри.

– Вон! – кричал Гарри. – Вон ее отсюда! Гоните вон!

Он весь дрожал, бросился в переднюю и закрыл дверь на

засов. – Что же это за ужас! – повторял он. Я чувствовала, что

сама вся дрожу, и руки у меня холодеют. И понимала, что

делается что-то страшное, что надо бы как-то успокоить и его, и себя, что момент выбран плохой, но почему-то не могла

остановиться и упрямо, торопливо заговорила:

– Я приняла решение, Гарри.

Он зажег спичку дрожащей рукой, закурил:

– Вот как! – и осклабился злобно. – Очень интересно.

– Я ухожу. Я еду к тетке.

– Это почему?

– Лучше не спрашивайте.

У него все лицо задергалось.

– А если я вас не пущу?

– Какое же вы имеете право?

Я говорима спокойно, но сердце у меня так билось, что

дышать было трудно.

– Без всякого права, – отвечал он, и все лицо у него

задрожало. – Вы мне сейчас нужны, и я вас не пущу.

При этих словах он выдвинул ящик стола и сразу увидел

приготовленный паспорт и бумаги. – А-а! Вот оно что!

Он схватил всю пачку и стал медленно рвать вдоль и

поперек.

– А за ваши сношения с белыми я могу вас…

Но я уже не слушала. Как бешеная кинулась я на него. Я

била его по рукам, вырывала бумаги, царапала, визжала. –

Чекист! Вор! Убью-у-у!

Он схватил меня за горло. Он не сильно душил меня, а

скорее тряс, его оскаленные зубы и бешеные глаза были

страшнее и свирепее его движений. И от отвращения и

ненависти к этим выкаченным глазам и распяленному рту я

стала терять сознание. – На помощь! – прохрипела я.

И вдруг произошло нечто дикое. Раздался звон разбитого

стекла, и что-то огромное, тяжелое, мохнатое впрыгнуло и

упало сбоку на Гарри, повалив его и покрыв собою.

Я помню только, как дергались по полу его ноги из-под

рыжей всклокоченной массы, покрывавшей почти недвижное

его тело.

Когда я очнулась, все уже было кончено. Гарри с начисто

разорванным горлом увезли в приемный покой. Собака

исчезла бесследно.

Мальчишки как будто видели, как огромный пес бежал, прыгая через заборы.

Все это произошло двадцать седьмого числа. И это было

для меня главное. Потому что много времени спустя, уже на

свободе, в Одессе, узнала я, что Коля Катков передал Толе мой

призыв о помощи и что Толя бросил все и кинулся ко мне.

Пришлось ему пробираться через большевистский фронт. Он

был выслежен, пойман и расстрелян двадцать седьмого числа.

Двадцать седьмого – в тот самый день.

Вот вся целиком история, которую я хотела рассказать.

Ничего в ней я не сочинила и не прибавила, и ничего не могу

и не хочу объяснять. Но сама я, когда оборачиваюсь к

прошлому, я вижу ясно все кольца событий и стержень, на

который некая сила их нанизывала. Нанизала и сомкнула

концы.

Чудит

Кажется, у всех народов водятся таинственные дома, в

которых «чудит».

Как французы называют, «maison hantee».[13]

У нас в России бывали такие дома почти в каждом городе.

Помню на островах – большой, серый, деревянный, с

заколоченными окнами, дикий какой-то. Его с Невы было

видно, и всегда кто-нибудь спрашивал:

– Что это за дом такой страшенный? И кто-нибудь объяснял:

– Это заброшенный. В нем жить нельзя. В нем чудит.

И все сразу понимали, в чем дело, и испуганно косили

глазом на дикую серую развалину.

О домах, в которых чудит, много рассказывалось. И, собственно говоря, и каждому нетрудно насочинять с три

короба страхов: и ветер, мол, воет, и стонет кто-то, и шаги

слышатся, и кто-то огромный весь в белом, как двенадцать

часов бьет, так и лезет прямо из стены.

Словом – много рассказано и много подоврано.

Но то, что я сейчас расскажу, заслуживает полного

доверия. Кое-кто из действующих лиц еще жив, и в свое время, говорят, вся эта история наделала много шума и вызвала много

толков.

Рассказало мне обо всем лицо, к делу причастное. Не знаю, хочет ли это лицо, чтоб его имя упоминалось, и поэтому назову

его вымышленным, хотя бы Андреем Эдуардовичем, и передам

все, как было мне рассказано.

* * *

Начал Андрей Эдуардович, как и все рассказчики о

сверхъестественном:

– Должен вас предупредить, – сказал он, – что я человек

далеко не суеверный, фантазия у меня самая спокойная, темных комнат и в детстве не боялся, воспитание получил

самое трезвое, и не очень-то меня на какой-нибудь

потусторонний фокус подцепишь. Я даже в спиритизм не верю.

Это, очевидно, и духам известно, потому что ни один из них не

отважился при мне появиться.

Несколько раз, между прочим, судьба предоставляла мне

возможность перепугаться каким-нибудь неизъяснимым

явлением – но все всегда кончалось благополучно и к моему

торжеству.

Раз, например, остался ночевать в заброшенной усадебке.

Караульщик предупредил меня:

– Плюньте, барин! Наши господа уж два года сюды не

наезжают. Нечисто здесь. Чудит.

– А что такое? – спрашиваю.

– Да у нас козел кричит. Летом еще ничего, а вот как

начнутся темные ночи, да ветер – орет козел и хушь ты что. А

козла никакого и нету. Лучше вы здесь не ночуйте.

Я, конечно, посмеялся да и остался. И что же вы думаете: просыпаюсь ночью – орет козел! И так ясно – бэ-бэ-бэ-э!

Какое-то, знаете, даже неприятное впечатление. Я, конечно, сейчас встал и вышел во двор.

Прислушался, откуда голос. Слышу – от ворот. Я к воротам.

А ворота там старинные, плотные, из планок сбиты. Подошел, слышу – прямо из ворот и орет этот козел. Что за чудо!

Осмотрел ворота. Вижу, одна планка отстает. Потрогал – она

и есть. Она козлом и ревела.

Днем эти ворота всегда были открыты, и створка, стало

быть, защищала сорванную планку от ветра. Ну а ночью, особенно если сильный ветер, она и скрипела козлиным

голосом.

Вообще мне много раз в моей жизни представлялся случай

разоблачить всякого рода чудеса и сверхъестественности, но

та история, которую я хочу вам рассказать, была совсем дикая, ни на что не похожая. Кое-что в ней, пожалуй, даже могло бы

показаться смешным, во всяком случае нелепа она так, что

ничего подобного вы никогда не услышите.

Ну-с, так вот.

Было это лет тридцать тому назад. Я только еще начинал

свою служебную карьеру.

Происходило это на Кочкарских золотых приисках.

Кочкарская система значилась в административном отношении

в Оренбургской губернии, то есть в европейской части России, но фактически лежала по ту сторону Уральского хребта, у

Тургайской степи и Тоболи, то есть в Сибири, в Азии.

Оседлое население – если только его можно назвать

оседлым, потому что, в сущности, это кочевники, – было

башкирское и киргизское, а на приисках преобладали

старообрядцы да суровые илецкие казаки, потомки тех самых, что с Емелькой Пугачевым жгли барские усадьбы. Рабочие

были татары.

Прииски находились в ста двадцати верстах от сибирского

железнодорожного пути – по-тамошнему, значит, на бойком

месте, каких-нибудь десять часов езды, и вы уже на станции.

Расстояния ведь там прямо невероятные. Приезжал ко мне в

гости батюшка из соседней губернии – трое суток пути.

Рассказывал, что сам не знает, где его приход кончается. Где-то у Ледовитого океана, да туда по тундре и не доберешься.

Вот как!

Прииски наши находились в степи, среди лесов.

В примитивно оборудованных шахтах добывалась золотая

руда, промываемая на примитивно устроенных заводах-мельницах. Старатели, то есть частные искатели, типы

жутковатые, все больше из «бывших людей», промывающие

золотоносные пески, разбросаны были по всему району.

В районе имелось всего три-четыре крупных предприятия –

среди них и иностранные акционерные общества. Одним из

них управлял русский инженер Василий Николаевич Эрберт. А

я был у него помощником.

Жили мы в степи, в небольших домиках, сбитых из толстых

бревен и внутри обтянутых кошмою, и то стены иногда

промерзали насквозь. По утрам, после ночной пурги, бывало, и двери открыть нельзя – так нас заваливало снегом.

Приходили сторожа, отгребали сугробы лопатами, прокладывали в снегу от домика к домику траншеи выше

человеческого роста.

Ходили мы на лыжах.

Морозы, помню, закручивали до тридцати пяти – сорока

градусов.

Дикая была жизнь! Теперь даже вспомнить странно, как

могли мы так существовать.

Морды кругом свирепые, с татарами говорили через

переводчика, а то как их поймешь – все что-то «бачка шалды-

балды»… Башкиры – «моя-твоя». Киргизы только молчат.

Тощища!

Сначала было занятно – такие все обстоятельства

необыкновенные. Учение свое я ведь проделал в Германии, в

чистеньком немецком городке, и вдруг сразу такая волчья

глушь, валенки, киргизы, бродяги, душегубы – черт его знает

что!

Конечно, когда я рассказываю, все это кажется довольно

банальным, но уверяю вас, что, на европейский взгляд, обстановка была самая удивительная. Точно не живешь, а чей-то рассказ читаешь. Но когда заметил я, что рассказ этот так и

застрял на первой странице, то стало уже не занятно. Все

сначала казалось, что на этом замечательном фоне

непременно должны развернуться какие-нибудь небывалые

романтические приключения. А вот этого-то как раз и не было.

Общество наше, таких более или менее интеллигентов, было небольшое: директор да я, да мой помощник Белов. Были

еще батюшка, почтмейстер, доктор, химик, фельдшерица, аптекарь, кое-кто из штейгеров – вот, пожалуй, и все.

Начальник мой, человек очень приятный, был на приисках

сравнительно недавно. До него, когда компания только что

начала дело на Кочкарке, для устройства и заведования

приглашен был некий голландский инженер, человек

исключительных знаний и опыта. Выписали его из Южной

Африки, где он провел долгие годы на золотых приисках.

Приехал он летом и, незнакомый с условиями сибирского

климата, первым делом выстроил для себя прекрасный

просторный жилой дом, по всем правилам южноафриканского

зодчества, с водопроводом, канализацией, вентиляцией и

прочими штуками. Особое внимание обратил на вентиляцию: во всех комнатах навертел каких-то дырок, отдушин, приделал

к потолкам пунки. И все так хитро наладил – в одну отдушину

дует, в другую тянет, и пунка сама собой вертится. Словом, в

таком доме не запаришься.

И вот, как ударили наши первые крепкие морозы, моментально все трубы лопнули, вода замерзла, со всех стен

дует, пунки крыльями машут, тени по потолку ходят, волки

кругом воют, свист, стон, визг – прямо чертовня какая-то. А

тут еще полный крах всех технических приисковых

сооружений, произведенных по испытанным методам

африканской промышленности.

И так это все на бедного голландца подействовало, что в

один прекрасный день, при сорокапятиградусном морозе, он, не сказав никому ни слова, заперся один в своем директорском

доме, да и повесился.

С тех пор никто в доме этом не жил, окна и двери

заколочены наглухо, и на приисках ходила молва, будто в доме

нечисто, будто по ночам там голландец воет.

Ну, да ведь это так и полагается, раз человек повесился, так как же не рассказывать о нем всякие ужасы. В общем, дом

этот все равно никому не был нужен, так как жить в нем было

нельзя, и мало-помалу вся эта трагическая голландская

история стала забываться.

Но вот приехала к нашему директору сестра Евгения

Николаевна, девица чрезвычайно интересная. Не то, чтобы

красивая, а вся какая-то острая, беспокойная, истеричная что

ли.

(Она,

между

прочим,

впоследствии

покончила

самоубийством.)

Пожаловала она к нам из столицы. Нарядная была, вся в

завитушках, в бантиках, и все вертится, все смеется. Ну, думаю, надолго ли тебя хватит.

Растормошила нас всех. И первым делом принялась за

брата:

– Как можно жить в такой лачуге, когда под боком чудесный

барский дом?

Мечтала устраивать спектакли, журфиксы, ужины. Пилила, пилила брата, наконец, допилила. Сдался.

Все кругом, конечно, страшно отговаривали. И свои, приисковые,

и

соседи

золотопромышленники

очень

неодобрительно отнеслись к этой затее. Зачем, мол, искушать

судьбу? Дом проклятый, хочешь верь, хочешь не верь, но

человек там принял кончину не христианскую. Словом – жуть

и нечисть. Местный лесничий, человек просвещенный и не

пьющий, даже прямо сказал, что ноги его в этом доме не будет.

Но барышня отнеслась очень равнодушно к лесничевой

ноге, как и ко всем уговорам, над духом голландца искренно

посмеялась, и дом приказано было ремонтировать.

Перекрыли крышу, вставили окна, поправили печи.

Пригласили батюшку отслужить молебен, устроили роскошный

завтрак с сибирскими пельменями и русскими расстегаями и

начали новую жизнь.

Дом оказался действительно отличным. Положим, дело

было летом, и каково в нем будет зимой – мы себе не

представляли. Обстановка от голландца осталась недурная, особенно столовая, с огромным камином и каким-то

четырехэтажным буфетом, на самой вершине которого

водружен был, вероятно, как символ нового для голландца

отечества, огромный двухведерный самовар.

О самоваре этом упоминаю специально, потому что ему в

рассказе моем отведена будет серьезная роль.

Итак, началась в проклятом доме новая жизнь.

Дело, как я упомянул, было летом. И вот наладила наша

столичная гостья всякие вечера, обеды, танцы под граммофон, какие-то чтения на разные голоса. Словом, всех нас немножко

расшевелила.

Вся наша приисковая аристократия бывала на приемах

Евгении Николаевны. О духе несчастного голландца если и

вспоминали иногда, так только чтобы подразнить лесничего, который когда-то клялся, что ноги его в проклятом доме не

будет, а теперь бегал к Евгении Николаевне чуть его свистнут.

– Вы как же, Евдоким Лукьяныч, – спрашивали его, – ногу-то дома оставили или как?

Очень его этим смущали, тем более что он как будто был

не совсем равнодушен к прелестной хозяйке и побаивался, как

бы она не поддела его на смех.

Она, между прочим, было особа довольно странная.

Человек не глупый, а шутки любила самые ребячьи. Возьмет, например, пустит нашему плешивому доктору жука в фуражку.

Доктор у нас был из русских немцев, Христиан Матеусович

Зоммер. Чудеснейший человек, но пьяница каких мало. Так

вот, пустит наша барышня Зоммеру жука в фуражку, щурится

наш бедный доктор, жмурится и не смеет признаться в своем

странном ощущении. «А вдруг, – думает, – это мне спьяну

кажется». А Евгения Николаевна умирает со смеху.

А то раз запрятала на чердак моську химиковой жены. Эта

химикова жена, госпожа Собакина, очень была оригинальная

особа. Огромная, румяная, толстомордая, и все чего-то

отрекомендовывалась. Каждый раз, как ее встретишь, она руку

подает и говорит значительно:

– С-собакина!

Два года я с ней встречался, и каждый раз:

– С-собакина!

«Эс» с оттяжкой, а потом будто выпалит:

– С-собакина! – Даже жутко.

Вот у этой самой С-собакиной упрятала Евгения Николаевна

моську, продержала целую неделю и уверяла, будто сама

видела, как ее волк утащил. Клялась ведь. Даже я поверил.

Потом призналась и хохотала до слез. А по-моему, и смешного

в этом ровно ничего не было.

Вот такая была странная барыня.

Приезжает из соседнего прииска промышленник Иван

Епинетович Лебедев, умный старик из кержаков; так вот, посмотрел-посмотрел на директорову сестрицу, да и говорит:

– А как, скажите, они у вас не пьющие?

Так дошло у нас дело до осени.

Начались дожди, холода, грязь невылазная. В такую погоду

не очень и выходить потянет. Темнеет рано, идти надо с

фонарем, в грязи по колено. Еще нам, мужчинам, ничего –

надели высокие сапоги, да и ладно. А дамам совсем уж трудно.

Ну, а раз дамы не выходят, так они и мужей, конечно, не

выпускают. Словом, жизнь наша завяла сразу.

Смотрю, и Евгения Николаевна как-то притихла, побледнела.

– Скучно! – говорит. – Скучно, и ничего не придумаешь.

Настала зима, намело снегу.

Зашел как-то к Евгении Николаевне – сидит, нахохлилась.

Холодище у нее в доме адов. Огромную столовую совсем

запереть пришлось. Скучно, холодно. А тут еще брат ее уехал

по делам в Екатеринбург недели на четыре. Действительно, все это для молодой девицы невесело. Сидит в целом доме

одна, прислуга – кухарка да горничная в людской. Ночи

длинные, вся степь от бурана стонет, волки жмутся к поселку.

Людей и скот они, положим, не трогали, потому что в тех

местах для волков корму много – ни староверы, ни мусульмане

дичи не едят.

Ходили сторожа с колотушками до самой зари, иногда

постреливали, волков отпугивали.

И вот – дело шло уже к святкам – как-то ночью, часа в три, вдруг будит меня сторож. Пришел сказать, что в директорском

доме неблагополучно.

Я быстро натянул валенки, накинул доху и побежал к

Евгении Николаевне. Там – полный переполох. Кухарка и

горничная ревут в голос, Евгения Николаевна бледная, губы

поджала.

– Что такое? Что случилось?

Оказывается, началось. Подал голландец голос.

Ровно, говорят, в полночь завыло, застонало по всем

комнатам и пошло чудить. Вдруг в коридоре сама собой лампа

зажглась. На кухне аккуратно сложенные с вечера дрова с

шумом разбросались по всем углам. Летят дрова, а кто их

бросает, и не видно.

Евгения Николаевна была явно растеряна. Я ее немножко

пристыдил, объяснил, что одной из ее баб что-нибудь

приснилось, она всех и напугала. А ведь нервного человека

очень нетрудно напугать, раз сам искренно боишься.

Просидел у нее до утра, успокоил. Предложил переехать в

маленький домик, который ее брат занимал до ее приезда. Но

она и слушать об этом не захотела. Вероятно, боялась, что

будут над ней смеяться.

Я настаивать не стал, тем более что считал все эти страхи

никчемными, но очень просил Евгению Николаевну никому об

этой истории не рассказывать. Откровенно говоря, я боялся

волнений на приисках. Мне было известно недовольство

рабочих и разговоры среди татар и казаков поселка, когда

директор затеял перебраться в голландский дом. Они очень

злобно толковали о том, что, мол, голландец не потерпит

беспокойства и, чего доброго, нашлет мор либо на скот, либо

на детей.

К утру барышня наша успокоилась и повеселела.

Попросила только, чтобы на ночь прислали к ним сторожа.

Следующую ночь меня не будили, но когда я зашел утром

проведать Евгению Николаевну, то узнал, что в директорском

доме никто глаз не смыкал. Всю ночь голландец ходил ко

комнатам, стонал, охал, хлопал дверями. Татарин-сторож

взывал к Аллаху и заявил, что ни за какие деньги в проклятом

доме не останется. Обе бабы: и кухарка, и горничная –

заявили, что на ночь уйдут. Ну как тут быть? Стал снова

уговаривать Евгению Николаевну, чтобы переехала в

маленький домик. Нет. Уперлась, и ни за что.

Пошел домой, рассказал всю эту историю моему помощнику

Белову. Обдумали, обсудили. Он был того мнения, что все эти

фокусы проделывала прислуга, которой, наверное, очень

хотелось перебраться в маленький домик. Убирать большие

комнаты было сложно и хлопотно, вот они и решили

припугнуть барышню. Вот, значит, выждали, когда директор

уедет, да развели всякие бабьи страхи.

Так я Евгении Николаевне и доложил.

Она, однако, нашла, что все наши догадки – форменная

ерунда, потому что прислуга волнуется гораздо больше, чем

она, и даже заявила, что на ночь ни за что не останется.

Я все-таки слуг вызвал и побеседовал с ними с глазу на

глаз. Говорил и ласково, и строго, да толку вышло мало. Ревут

и лопочут что-то совсем уже несосветимое.

Тогда стал я их урезонивать по очереди. Вызвал сначала

горничную.

– Фрося, – говорю, – признайся, голубка, что это ты по

молодости лет пошутила. Барышня обещала тебя простить и

даже зеленого бурдо на юбку подарит. Барышня веселая, она

сердиться не умеет.

А та в ответ еще пуще ревет, да еще с причитаниями:

– Ой, милушка, и на кого ты нас, родная, да споки-нула, да

на погибель, да на неминучую…

– Ну, – говорю, – это, значит, кухаркины штучки. Ты ее

поймай, получишь зеленого бурдо.

Отпустил ее, позвал кухарку.

– Ульяна, – говорю, – ты, кажется, потолковее. Неужели ты

не понимаешь, что это все Фроська куролесит? Ты мне ее

поймай, а барышня тебе желтого бурдо на юбку подарит – она

обещала.

Так у нее – эдакая злющая баба – даже губы побелели.

– Фроська, – говорит, – душа хрещеная, она в такое дело

не встрянется. Она в Филипповом посту скоромятину не жрала, как другие. Фроська! Ты Фроську лучше оставь.

Совсем рассатанилась.

– Ну, – говорю, – успокойся. Мы, – говорю, – барышне

другую кухарку найдем, потерпи до завтра.

А та в ответ:

– И никакая другая кухарка у вашей барышни жить не

станет.

И прибавила очень многозначительно:

– Барышня-то ваша, видно, и сама такая.

– Какая, – спрашиваю, – «такая»?

– А такая. Сами понимаете. Может, из мертвячек, а может, и еще похуже. Об ней и по всему поселку так-то говорят.

Черт знает что!

А что на это ответишь? Я даже оторопел.

– Дура ты, – говорю, – дура. Дура ты петая, перепетая.

Больше ничего и не придумал. Пошел опять к Евгении

Николаевне.

– Вы уверены, что прислуга здесь ни при чем? Может, они

каких-нибудь своих женихов подговорили производить все эти

фокусы?

Барышня даже обиделась.

– Я же вам говорю, что сама была на кухне, когда дрова

вдруг полетели в разные стороны. А этот дикий вой – ведь он

проносится под самым потолком. Как хотите, я ведь тоже не

суеверная. Однако перед такими явлениями разум смолкает.

– Все это, – говорю, – отлично, а что вы будете здесь ночью

одна делать? Даже сторож-татарин не соглашается у вас

дежурить. Не хочу вас пугать, но ведь у нас на приисках всякий

народ водится. Узнают, что дом пустой, и просто-напросто

залезут и ограбят.

Она минутку призадумалась, а потом весело так улыбнулась

и говорит:

– Знаете что – приходите ко мне сегодня ужинать и тащите

с собой побольше народу. Лесничего приведите, доктора, Собакиных. Я вам дам холодный ужин, шампанского, а в

полночь мы все вместе подкараулим голландца. Интересно, посмеет ли он при вас появиться… Белова прихватите тоже, можно и батюшку.

– Батюшка в уезд уехал.

– Одним словом, – говорит, – набирайте народу побольше.

Не беда, что прислуга удерет, мы и без нее справимся.

Развеселилась моя барышня – ничто ее не берет. Ну, думаю, голубушка, хоть ты с виду вроде птички, однако нервы

у тебя коровьи.

А она щебечет:

– Жаль, что брат ключ от столовой с собой увез, придется

ужинать в гостиной. Не было бы тесно.

Оставил я ее, значит, в самом благодушном настроении, да

и сам подбодрился. В общем, думаю, это очень остроумная

идея – созвать побольше народу, да и выяснить, в чем дело.

Решил идти домой завтракать, а по дороге завернуть к

доктору, позвать его на вечер к Евгении Николаевне.

Около приисковой конторы заметил какое-то странное

оживление. Несколько групп наших рабочих-татар, а с ними и

поселковые башкиры о чем-то довольно бурно галдели и

махали руками в сторону директорского дома.

«Какие-нибудь, – думаю, – недоразумения».

Хотел подойти узнать, да тут отвлекло мое внимание

появление какого-то мужика в тулупе на лыжах.

Бежал мужик довольно скверно, поддергивал левой ногой.

И бежал он прямо на меня. А подбежав, протянул руку и

отрекомендовался:

– С-собакина!

Это наша милейшая Марья Петровна, химикова жена, вырядилась в тулуп.

– Поздравляю вас, говорит, вот мы и у праздничка! Таких

вредных дур, как ваша Евгения, при Петре Великом

всенародно батогами били.

Я прямо глаза выпучил:

– Да господь с вами! За что вы ее так?

– Да, били. И прав был великий реформатор! За что? За

распространение вредных суеверий среди народа.

– Да опомнитесь, – говорю, – она как раз наоборот, чтоб

доказать, что не верит, и в доме в этом проклятом поселилась.

– Да, поселилась и этим вызвала появление духа. Все об

этом говорят. Она поколебала престиж своего брата. И потом, к чему было привозить сюда граммофон? Чтобы всем нам нос

утереть и выделиться? А киргизы говорят, что это у нее черт в

коробке, и подрывают престиж начальства.

– Ну, – говорю, – милая Марья Петровна, вы это просто на

нее за вашу моську сердитесь. Сознайтесь!

А она вдруг ни с того ни с сего как завизжит:

– Моя собака вам не моська. Моя собака болонка из

мальтийских пуделей!

Потом мне объяснили, что это она была в меня влюблена и

ревновала к Евгении Николаевне.

Ну а тогда я махнул рукой и уж, конечно, не стал ее

приглашать в директорский дом на ужин и прямо побежал к

доктору.

Доктора Зоммера застал я в самом непотребном виде.

Сидел он на кровати, желтый, весь запухший, уставился в

одну точку и двумя руками себе грудь чесал.

А на столике у кровати початая бутылка водки и глиняная

мисочка с кислой капустой. Эдакая гадость!

– Ловко, – говорю. – Где же это ты, Христиан Матеусович, изволил так назюзиться?

А он посмотрел на меня грустно так и честно:

– А это, – говорит, – я вчера у лесничего набодался. Так, –

говорит, – набодался, что домой по лесенке на бровях шел.

Вот как. И лесничий изрядно намок, хотя он непьющий, так ему

ничего. И Иван Епинетович с нами пригубил. Того снегом

оттирали.

Я головой покачал.

– Смотри, до чего ты себя довел. Ведь ты, Христиан

Матеусович, сегодня на дыню похож.

Он обиделся.

– Н-не нахожу!

– Ведь вредно это тебе!

– Н-не замечал.

Передал ему приглашение Евгении Николаевны, а он вдруг

засопел.

– А ну ее, – говорит, – трясогузку, к лешему. У меня из-за

нее только неприятности.

– А что такое?

– Я из-за нее и пить стал.

– Как из-за нее? Да ты тридцать лет пьешь!

– Нет, – говорит, – вчера из-за нее стал… Ужасные

неприятности. Мне, понимаете, фельдшерица говорит, что в

поселке на башкирском конце ребенок заболел – жар, сыпь, не

корь ли. А то, может, и скарлатина. Ну я, конечно, пошел. А

там у них в избенке народу набралось не протолкнуться и

галдят-галдят. Оказывается, шамана своего ждут. И, понимаете, меня к ребенку-то и не пускают. Я скандалю, требую. Ведь если, не дай бог, скарлатина, ведь они ее по

всему поселку разнесут. Бабы-дуры с ребятишками туда же

лезут… Я кричу, а меня не пускают, да и только.

Наконец, старый черт какой-то за рукав меня потянул, отвел от избы и говорит по-русски:

– Тебе сюда нельзя, ты в черный дом ходишь. От черного

дома на нас на всех мор пойдет. Мы так давно говорили.

Теперь началось.

Понимаете – какая брехня заварилась? А хари кругом

тупые, зверские. Ну чего, думаю, на рожон переть – все равно

лечить при таких условиях нельзя.

Ну, пошел к лесничему и напился как щучий сын.

Меня, признаюсь, эта докторская история очень смутила.

Ведь если действительно начнется эпидемия, так они, чего

доброго, против директора бунт устроят! Народ темный, тупой.

Рассказал доктору, что видел около конторы какие-то

беспокойные группы.

– Во-во! Значит, началось. Надо бы Евгении Николаевне

убраться подобру-поздорову, пока не поздно.

Я рассказал о нашем плане собраться у нее вечером.

Зоммер одобрил:

– Это неглупо. Непременно надо все сегодня же раскрыть и

покончить.

Обещал:

– Приду, если, так сказать, нервы у меня успокоятся.

Ну-с, отправился я домой. Прихожу, а меня Белов ждет.

– Вас, – говорит, – два раза какой-то татарин спрашивал.

Кушка, что ли.

Кушку я знал. Из наших рабочих, довольно видный.

– Чего бы ему от меня понадобилось?

Рассказал Белову все наши дела и приключения. Он план

одобрил, обещал вечером и сам прийти, и за лесничим сбегать.

Только что подзакусили – приходит татарин. И сразу:

– Нехорошо, – говорит. – Ты, – говорит, – нас обманул.

– Когда? Что?

– Сам знаешь. Когда в Селябу за мясом ездил.

Селябой сибиряки Челябинск зовут.

В начале зимы ездил я в Челябинск, привез для рабочих

несколько мороженых туш, их в снег зарыли. И тогда еще

татары волновались – татарское ли я мясо привез, то есть по

ритуалу ли убой произведен. Специально пришлось нарочного

посылать за документом.

– Как же я вас, – спрашиваю, – надул? И о чем ты говоришь?

– А о том, что мясо из Селябы привез нечистое.

– Да ведь я вам, дуракам, документ показывал!

– Это ты нас обманул.

– Да с чего вы взяли? Ведь уж тому два месяца. Два месяца

молчали, а теперь вдруг.

– Молчали, потому что не знали. А теперь нас Аллах за

нечистое мясо наказывает. На детей мор послал, и в

директорском доме голландец чудит. Теперь из-за тебя всем

нам погибать надо.

Час от часу не легче!

Ну, я, конечно, объяснил татарину, что он дурак. Да разве

этот народ чему-нибудь поверит.

Настроение создавалось пренеприятное.

Послал сторожа с письмом к Ивану Епинетовичу с

приглашением на вечер. На доктора надежда была плоха, вообще все как-то не вытанцовывалось.

Сторож Ивана Епинетовича дома не застал. Белов

направился к лесничему, а у меня навернулись кое-какие дела

в конторе, от которых освободился только к вечеру и, не

заходя к себе, пошел прямо в директорский дом.

К удивлению моему, застал я там довольно большое

общество: фельдшерицу, лесничего, аптекаря с женой, штейгера с сестрой, Ивана Епинетовича, моего Белова и, что

окончательно сразило меня, химика Собакина, и супруга Марья

Петровна с ним. Их, оказывается, привел Белов.

Накормила нас Евгения Николаевна на славу. Ужин был

холодный, всякие там заливные и прочие штуки.

Словом, отлично. Шампанское, как говорится, лилось

рекой.

Хозяйка была весела и любезна. Извинялась, что прислуги

нет:

– Чуть стало смеркаться, накрыли на стол и сбежали. Я, конечно, не отрицаю, что в доме творится что-то неладное, но

не боюсь.

Гости, по-видимому, очень приятно провели время, но

после ужина стали как-то нервничать и просили граммофона

не заводить, так как о нем очень враждебно поговаривали

приисковые татары и башкиры.

Фельдшерица скоро ушла – ей действительно нужно было

в больницу. За ней поднялась аптекарская чета, а с ними и

Собакины – им было по дороге. Словом, к половине

двенадцатого из гостей остались только мы с Беловым.

– Может быть, и вам хочется уйти? – лукаво спросила

хозяйка. – Вы не стесняйтесь, я ведь не боюсь и одна остаться.

Но мы высказали твердое намерение просидеть до утра.

– Ну, знаете, – засмеялась хозяйка, – вы сидите, если

хотите, а мне, откровенно говоря, хочется спать. Да и вам

скоро надоест сидеть. Поэтому предлагаю одному из вас лечь

в кабинете брата, а другому – здесь, на диване. Сейчас принесу

вам пледы и шубы. Укройтесь как следует и спите.

Мы так и сделали. Револьвер свой я вынул и положил на

столик около дивана.

Сначала прислушивался. Потом заснул.

Вдруг чувствую – дергает меня кто-то за плечо. Вскакиваю

– Белов. Бледный, глаза выпучены.

– Слушайте, – говорит. – Слышите?

Минута молчания, и вдруг дикий вой, протяжный, хриплый, пронесся в воздухе и замер.

Мы бросились к дверям.

В конце коридора, у двери в кухню, стояла Евгения

Николаевна.

– Вы слышали? – спросила она. – Я не могла оставаться в

своей комнате. Там еще страшнее. Пойдите туда сами, послушайте.

Мы кинулись в ее комнату. И едва вошли – тот же дикий

вопль пронесся над нашими головами. Белов схватил меня за

руку. Он весь дрожал.

– Я сбегаю… за полицией… приведу сторожей… – На него

смотреть было жалко.

Вой стих. Евгения Николаевна подошла к нам.

– Какой ужас, – сказала она.

Но самой этот ужас как будто нравился. Глазки у нее

блестели, лицо было оживленное и ничуть не испуганное.

– Надо сейчас же осмотреть весь дом, – решил я. – Где

ключи от столовой?

– Брат увез.

Мы поколотили по двери, конечно, без всяких результатов.

Замок был прочный. Хозяйка притащила даже из кухни топор.

Пока она ходила за топором, вой раздался снова. Когда

пришла – смолк. Я это заметил.

Между тем Белов неожиданно исчез. Я слышал, как

хлопнула входная дверь. Ну, думаю, и бог с ним.

– Я кое-что придумал, – сказал я Евгении Николаевне. –

Что? А вот сейчас увидите. Принесите, пожалуйста, для начала

кухонное полотенце.

Она удивленно подняла брови, однако тотчас же пошла в

кухню. Я тихонько прокрался за ней.

И только она завернула за угол коридора, как снова по

всему дому раздирающий душу вопль.

Я этого и ждал.

У самой двери в кухню стояла Евгения Николаевна и тянула

шнурок огромного вентилятора, построенного покойным

голландцем по африканской системе.

– Подождите, – сказал я, – вы слабо тянете. А ну-ка, я сам.

Она даже подпрыгнула от неожиданности. Потом схватила

меня за руки, закружила, завизжала и хохотала, хохотала до

слез.

Я выдержал, когда она поуспокоится, увел ее в гостиную и

очень серьезно объяснил ей всю опасную глупость ее

поведения. Рассказал о брожении среди рабочих, о злобе

башкир, о том вреде, который она всей этой историей

принесла брату, и как трудно будет снова все наладить.

Рассказал и о «говяжьем бунте» и грозящих мне неприятностях

с татарами.

Она присмирела.

– Как же теперь быть? Мне и в голову не приходило, что

здесь все такие идиоты. Но – что это? Слышите?

Какой-то ровный стук, словно как бы от пишущей машинки.

Откуда? Со стороны запертой столовой.

– А это что за фокусы? – холодно спросил я.

Но она была совсем растерянная и крепко вцепилась мне в

руку.

Я отстранил ее.

– Ну, это мы сейчас узнаем.

Я быстро схватил со стола револьвер и выбежал в коридор, и остолбенел.

Дверь в столовую была распахнута настежь.

Я вбежал в темную комнату.

Высоко у стены под самым потолком пылали какие-то

огненные зубы и что-то стучало, трещало…

– Я стрелять буду!

Огненные зубы как-то странно запрыгали. Я поднял

револьвер и выстрелил. Огненная боль обожгла мне щеку.

Грохот, звон, треск… Истерический вопль Евгении Николаевны

покрыл все. Я видел, как она распахнула дверь и кинулась на

улицу. Я побежал за ней, схватив на ходу какую-то шубу.

Догнал живо – она почти тут же упала. Снегу только что

намело что ли не по колено.

– Это опять какие-то ваши фокусы, – кричу ей. Однако я

сам понимаю, что ей не до фокусов. Дрожит вся и прямо в

истерике.

– Самовар, – шепчет, – самовар… – Зубами стучит.

Завернул ее в шубу.

Куда деваться? Не идти же назад в этот чертов дом. Вести

ее к себе немыслимо. Далеко, да и нельзя благородную девицу

вдруг ночью на холостую квартиру.

###

Который ходит

Первые поднимали тревогу две молодые легавые собаки, всегда игравшие у ворот.

Они начали лаять особым предостерегающим сигнальным

лаем. Нечто вроде собачьего «слуша-ай, приме-ча-ай!..».

И, услышав этот сигнал, мгновенно вскакивала вся

дремавшая у подъезда стая наших деревенских собак –

больших,

маленьких,

породистых,

полупородистых

и

окончательной приблудной дряни.

Из будки вылезал огромный мохнатый, как дед в

вывороченном тулупе, цепной пес Дозор и от бешенства

начинал хрипеть и плясать на задних лапах.

Весь этот собачий концерт отмечал событие довольно

простое и не очень редкое: столяр Мошка вошел в ворота.

Почему вид его так волновал собак – до сих пор не

понимаю.

Был Мошка такой: старый, очень худой, длинный, согнутый, носил ермолку, пейсы, длинный лапсердак и калоши. Словом, внешность его для того края была самая заурядная.

Удивителен он был совсем не внешностью, а кое-чем таким, чего собаки знать не могли.

Прежде всего – репутацией непоколебимо честного

человека. Все заказы выполнял хорошо, к сроку не опаздывал, цены брал божеские и без задатка.

Второе – этого тоже собаки не знали – он был поразительно

молчалив. Я даже не знаю, говорил ли он вообще, может быть, только моргал глазами и мотал пейсами.

А самым главным была легенда о нем, бросавшая свет на

его странности. Рассказывали, будто лет тридцать тому назад, в Судный День, когда он вместе со своими единоверцами

молился в синагоге и каялся в грехах, произошло нечто, что по

еврейским поверьям считается вполне возможным: утащил

бедного Мошку черт.

Нашлись, конечно, люди, которые собственными глазами

видели, как летел Мошка по воздуху. И тащил его кто-то

поганый, вроде барана. Хотели даже помочь ему, перекрестить

черта, да подумали, что, может, Мошке еще за это

неприятность будет, что его крестили.

Какая-то старуха видела не барана, «а быдто шар, а у шара

из носу пламень».

Какой такой у шара бывает нос, это старуха не объясняла, а просто отплевывалась.

Как бы там ни было, а Мошка пропадал без малого тридцать

лет. Откуда явился – неизвестно. Поселился за кладбищем в

заброшенной баньке и стал ходить по помещикам

столярничать. Работал хорошо. Где он там у черта научился

ремеслу, никому не известно.

Нашлись, как всегда, умные люди, которые с усмешечкой

говорили, что Мошка просто-напросто в свое время удрал от

воинской повинности и, кажется, прожил эти годы в Америке.

Но это разумное предположение было всем неприятно и

даже противно.

– Выдумают же такое неправдоподобие! Когда люди

собственными глазами видели, как его черт тащил. Да и

почему бы он молчал, если был в Америке? Из Америки все

болтунами приезжают. Когда же и поврать, если не из

Америки! А уж раз человек так молчит, значит, не иначе, как

на него такой зарок наложен. Что-то, может быть, искупить

должен. И почему такой честный? Тоже, скажете, от Америки?

Ха-ха! А что задатка не берет, так это потому, что боится, не

уволок бы его черт снова, и тогда пропадут чужие деньги.

Хорошо помню эти «Мошкины дни».

Во флигеле, в маленькой пустой комнате, выбеленной

известкой, – планки, доски, опилки.

Длинная черная фигура согнулась и водит по широкой

доске какой-то маленькой коробочкой, и из-под этой

коробочки тонкими шелковистыми локонами завиваются

душистые стружки.

Мы с сестрой стоим в дверях и, затаив дыхание, смотрим на

Мошку. Мне кажется, что мы простаивали там целые часы.

Мошка молчал и не обращал на нас никакого внимания.

Стругал, пилил, долбил. Движения у него были медленные, точно автоматические, глаза полузакрыты. И от этого на нас

нисходил какой-то гипнотический полусон. Дышать начинали

громко и ровно, как спящие, глаза тоже полузакрывались и

подкатывались. Нечто странное, приятное и неодолимое, овладевало, зачаровывало, заколдовывало, отнимало силу и

волю.

С трудом очнувшись, уходили мы на зов старших, и за

столом мать замечала, что мы побледнели.

И чуть оставляли нас на свободе, сейчас же бежали мы

смотреть на Мошку. Так притягивало это неизъяснимое, исходящее от тихого темного человека.

Впоследствие, много лет спустя, рассказывал мне один

симбирский помещик, как лечил калмык его шестилетнего

сына от детской падучей. Калмык потребовал фунт чистого

серебра, взял молоточек и стал выковывать конус, внутри

пустой. Девять дней ковал, постукивал молоточком, медленно

поворачивал блестящий кусок металла и тихо-тихо напевал, а

больной мальчик должен был рядом стоять и смотреть.

Мальчик стал спокойным и сонным. Через девять дней конус

был готов, и мальчик выздоровел.

Вот, я думаю, в движениях старого Мошки было что-то

действовавшее на нас гипнотически.

Между тем легендарная фигура Мошки, конечно, не могла

не воспламенить фантазии окружающих.

Подумайте только – человек, которого черт уносил! Такие

персоны не часто встречаются на нашей скучной земле.

Но

когда

хорошенько

пережевали

историю

его

исчезновения, почувствовалось, что этого маловато. Трудно

было так на этом и успокоиться. И вот умы заработали.

Забегала ключница, зашептала прачка.

– И чего вы все к Мошке бегаете? – заворчала на нас

нянька. – Не надо вам на него смотреть. Худое будет. На таких

смотреть долго нельзя.

– На каких «таких»? Какой он «такой»?

– А такой, который ходит. – Звучали слова непонятно и

жутко.

– Куда, нянюшка, ходит?

– А сюда ходит. Ему бы там бы и оставаться, а он вон сюда

ходит. Хорошего мало.

– А где «там»?

– Там, где зарыт.

– За-ры-ы-ыт!!.

И так это было сказано, что уж дальше и спрашивать не

посмели. Значит, Мошка был где-то зарыт и вылез…

Вечером ключница шептала о кладбище. Было очень

страшно. Мы поняли, что зарыт Мошка был на кладбище, и

теперь приходит оттуда.

Работал тогда у нас в усадьбе еще один еврей, очень

общительный и болтливый. Делал он кирпичи для сарая и все

обещал нам с сестрой построить домик. Мы решили

расспросить про Мошку – он наверное проболтается.

Отношения у нас, благодаря проектируемому домику, были

самые дружеские – уж он от нас ничего скрывать не станет.

Пошли.

– Ицка, скажите нам, пожалуйста, про Мошку. Правда, что

он зарыт?

Ицку вопрос наш не удивил. Мне теперь кажется, что он

просто-напросто ничего не понял. Но ответ его был столь

красноречив, что за всю долгую мою жизнь я его не забыла.

Ответ был:

– Мошка? Что такое Мошка? И почему Мошка, а не не-Мошка? Так я вам скажу прямо, что Мошка так это Мошка.

Вот и все.

В этот вечер в детской произошло целое заседание, в

котором приняли участие, помимо ключницы, прачка, кухонная баба и еще какая-то ведьма в буром платке – что-то

очень сложное – какая-то кучерова теща, что ли.

И тут сообщались и обсуждались самые потрясающие

вести. Оказывается, что хитрый Мошка столярничает только

для отвода глаз, а на самом деле он держит баню для

покойников.

Подтверждалось свидетельскими показаниями. Чей-то кум

шел из города в воскресенье поздно вечером. Был кум

выпивши и повернул не в ту сторону, так что как раз вышел к

Мошкиной баньке. И вдруг – что такое? Слышит в баньке стук, грохот, будто шайки по полу катаются и будто много голосов

каких-то нечеловечьих спорят. Испугался кум и побежал

прочь. А утром нарочно пошел, в окошко заглянул, видит –

полки перевернуты, доски валяются и шайки разбросаны.

Знать, и правда, ночью-то тут что-то было. Рассказал

приятелю, писарю, человеку бывалому. Бывалый человек

только усмехнулся.

– Что ты, говорит, притворяешься, что ли? Да ведь каждому

дурню давно известно, что Мошка держит баню для

покойников. А то зачем же ее у кладбища поставили?

– Да, ведь, она, – говорит кум, – давно там пустовала.

– То-то и есть, что пустовала. Охотников-то немного на

такую нечисть найдется. На это надо такого, который ходит. В

воскресенье дело было-то?

– В воскресенье.

– Ну так какая же крещеная душа в воскресенье в баню

пойдет? Сам можешь понимать, не маленький.

Все это рассказывалось шепотом, со всхлипами.

Потом говорили еще про какую-то просвирнину тетку, у

которой деверь нарочно ночью пошел в окно баньки заглянуть, а там два покойника сидят голые и холодной водой парятся.

Деверь так испугался, что на всю жизнь остался немым.

И вот этот самый немой деверь всех теперь подговаривает

окна в баньке высадить, двери с петель снять, да и

подкараулить. Тут Мошку на чистую воду и выведут. Нечего

ему столярничать, раз он такой, «которые ходют».

В скором времени узнали мы, что Мошка пропал. Одни

говорили, будто пошел на заработки в Киев, другие

собственными глазами видели, как его черт тащил.

Выяснилось, что пока он достругивал у нас свои доски, кто-то удосужился перебить в баньке стекла и утащить дверь.

Конечно, ему не с руки стало жить без окон, без дверей. Ему

надо от людей хорониться.

Я хоть мала была, а все же поняла, что, пожалуй, хоть кому

без окон-без дверей жить не с руки. Хотя для Мошки, может

быть, это и не важно. Ведь не простудится же он, раз он

«такой».

А что он ушел в Киев, так это, конечно, праздная болтовня, потому что наш пастух нашел у флигеля на скворечнике какую-то старую калошу. Чья же она, спрашивается, если не

Мошкина? И кто же ее мог туда закинуть? Конечно, упала

сверху, когда Мошку черт нес.

В общем, все о Мошке жалели.

– Хороший был, тихий, работящий и честный. Но ведь это

все оттого, что нечеловек он был. И лучше, что сам ушел. А то

кое-кто уже стал поговаривать про осиновый кол.

Калошу торжественно сожгли. Потому что каждый понимал, что если ее не уничтожить, так Мошка обязательно пришел бы

за ней. Не сейчас, так лет через тридцать.

– Пусть уж лучше не ходит, – сказала кухонная баба. –

Довольно мы и так от него натерпелись.

Ведун

Как удивительно ярки воспоминания детства!

Сколько потом в зрелом возрасте случается видеть и

прекрасного, и значительного, и многое только скользнет по

душе и умрет. И память не схватит и не задержит.

Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние

дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.

Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер

Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не

сгладило.

Помню жаркий летний день. Чудесно пахнет горячей

соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около

черного крыльца под навесом для дров.

Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы

вышла совсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.

Работаем оживленно, приговариваем:

– Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!

– Нет, это я умею, а ты не умеешь!

Ничто так быстро не движет делом, как благородное

соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки

разорваны, у сестры отлетел каблучок.

И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит

крахмальными юбками.

– Даша, куда? Даша, куда?

– К кучеру. Мамаша запрягать приказали.

Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и

побежали за ней.

Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам

подходить запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на

пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи

косы.

– Лошади лягнуть могут.

– Мы же далеко стояли, им не достать! – пищали мы. На это

брат-кадет сказал дельно:

– Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать

аршин.

Словом, к конюшне доступ был закрыт.

Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и

смотрели.

В небольшой полутемной клетушке около стола стоял

огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые

брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.

Эта картина произвела на нас неизгладимое впечатление.

То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что ел с аппетитом

такую гадость, то ли что ел руками – не знаю. Но забыть этого

я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет

тридцать спустя сестра как-то спросила:

– А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?

К воспоминаниям этого периода относился и садовник

Панас. Панас на Украине значило Афанасий.

Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его

побаивались.

Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не

пускать.

Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее

сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:

«Мы расстались и после той встречи Много, много воды

утекло».

Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а

когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в

клубнику…

И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько

сам он был страшен.

Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные

чудеса. Предсказывал погоду, и не только предсказывал, но

умел властвовать над нею – мог разгонять тучи.

Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И

вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:

– Дети останутся дома.

Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным

соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:

– Сбегаю к садовнику!

Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в

яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал.

Ворчал себе в бороду:

– Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!

Это он на яблоню сердился… Даша почтительно выждала.

– Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.

Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно

проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг

поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху.

Мотал, и дул, и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав

на место.

– Ну вот, – говорит, – езжайте в церкву. Дождя не будет.

Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось

голубое окошечко, стало ползти, шириться… Гроза уходила.

Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал.

Кажется, так ведунам и полагается – зла не делать.

Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел

слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении

этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять

необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и

вдруг – рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа

в мире чудес.

Потом помню, как ушел от нас старый садовник.

Ушел странно.

Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому

что должен спешно идти на родину помирать.

– Да разве ты болен, Панас? – удивленно спрашивали у

него.

– Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я

стал неприятен, так, значит, пора. Давеча в крыжовнике иду,

ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил – не слушается. Нет, уж вы меня не держите.

В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте

холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было

торжественно и подчеркивало серьезность его решения.

Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем…

Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один

черный. Все вместе, один – особняком.

Стали расти, покрываться перьями, – а черный почти весь

голый, так, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же

кривой, – а никто его и не бил – куда же глаз девался?

Вот тут люди понимающие и стали догадываться.

– Цыпленок-то – а? Понимаешь?

– Ой, господи, неужто Панас?

– Что же теперь будет-то?

– А уж что-нибудь да будет… – А цыпленок рос злющий.

Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на

самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова

набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к

себе не дает, так и подпрыгивает со злости.

Сверстники его подросли, закукарекали молодыми

петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так

маленьким и остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.

– На что его, такого, держать-то? – заметил кто-то.

– А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! – отвечали ему.

Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом

боялись.

Кончилась его история странно.

По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун

голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок

тут как раз, около курятника, начинался.

Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как

скоро! – будто позвал его кто.

Запел и побежал в лес. Так и не вернулся.

– Правда, что это Панас был? – спрашивали мы. – Зачем же

он приходил-то в цыплячьем виде?

– А это уж не нашего ума дело, – отвечали люди

понимающие. – Раз приходил, значит, так уж надо было. И

разве все человек понять должен?

Водяной

От железнодорожной станции до города ехать надо было

ровно тридцать верст и все лесами, лесами, да болотами, через

дикие речки по деревянным пляшущим мостикам, глушь, даль, ужас.

Приехала Клавдия Петрова в городок к вечеру и велела

ямщику везти прямо на мельницу, где муж нанял квартиру.

Немножко Клавденька этой новой квартиры побаивалась.

Не доверяла мужу. Не такой это был человек, чтобы сделать

что-нибудь разумное и практичное. Но вышло так, что сама

она выехать с ним вместе не могла, занята была ликвидацией

обстановки и всякими домашними делами, а мужу уже вышел

срок являться на службу и он ждать не мог. Вот и пришлось

ему самому отыскать для них помещение. А так как дело было

к лету, то и рекомендовали ему нанять домик около мельницы.

Там какой-то городской чиновник два года подряд жил и все

очень хорошо устроил: и обоями оклеил и полы выкрасил –

словом, для лета будет отлично, а осенью можно отыскать что-нибудь уже в городе.

Место было красивое, немножко дикое. Все заросло

кустами, и дорога до домика не доходила, а от мельницы

нужно было идти по тропинке вдоль берега.

Клавденька вылезла из тарантаса, усталая, разбитая.

Ямщик понес за ней вещи.

Показалось ей, что сыро, и водой пахнет, и глухо.

«И всегда он ерунды натворит», – думала она про мужа.

Из домика вышла востроносая, страшно худая баба в белом

платке, надвинутом на лоб. Баба, не здороваясь, подала ей

письмо. Письмо от мужа.

«Меня неожиданно вызвали в уезд, – писал он, – для

ревизии. Вернусь дня через два. Ты пока устраивайся.

Прислуга нанята, все в порядке. Будешь довольна. Целую

крошечные глазки и голубенькие ручки. Володя».

– Голубенькие ручки! – пробормотала она. – Вечно все

перепутает!

– Значит, барин вас нанял? – спросила она востроносую

бабу.

У бабы лицо было узкое, как сабля. Под глазами черно, словно углем намазано.

– Да-с. Наняли. Готовить и вообще, доить или что.

– Разве здесь есть корова? – удивилась Клавденька.

– А я почем знаю, – гордо отвечала баба. – Я только вчера

пришла.

Клавденька вошла в дом. Комнаты маленькие, сырые, ветки

черемухи лезли в окна, застилали свет. И сразу ее зазнобило

как от простуды.

Обошла все помещение. Летом, в жару, наверное, будет

хорошо, а пока и судить трудно. Мебели почти что никакой. На

все три комнаты одна кровать, один диванчик, стол да три

стула.

– А лампы здесь нет? – спросила Клавденька.

– Нету, – отвечала баба из кухни.

– Так как же я буду?

– А ночи теперь белые, так на что тебе свет? А хочешь, так

давай денег, схожу в город за свечкой.

– Хорошо. А нельзя ли самовар поставить?

– А давай денег, так я в городе углей куплю.

Клавденька дала бабе денег, велела купить кое-что из

провизии. Баба ушла, да и пропала.

Холодно, сыро, темно, скучно. Клавденька завернулась в

плед и задремала. Наконец хлопнула дверь.

– Ну что, принесли свечку?

Никто ей не ответил. Баба вошла и молча остановилась.

Клавденька обернулась.

В дверях стояла баба, да не та. Чужая. Она была огромного

роста, широкоплечая, ширококостная, любому мужику впору.

На голове темный платок.

– Вам чего? – спросила Клавденька.

– А я к вам в горничные, в девушки. Ваш барин меня

подрядил, – отвечала баба густым голосом.

– Ах, значит, муж вас нанял? А вы умеете? Вы уже служили?

– Ну, конечно, – добродушно отвечала гигант-баба. – Дело

немудреное.

– Надо бы вот вещи разобрать, – сказала Клавденька, – да

тут темно, ничего не видно. Я послала за свечкой в город. Вас

как зовут?

– Клаша.

– Так вот, Клаша, разверните пока этот сверток и постелите

мне постель.

Клаша живо все размотала, разобрала, устроила, потом

вышла из дому. Клавденька видела, как она встала у берега

лицом к речке и махала руками, точно звала кого-то.

Наконец вернулась носатая, принесла что нужно, зажгла

свечку, напоила свою барыню чаем.

Неуютная была эта баба. Вся как-то дергалась, глаза какие-то пламенные, платок ерзал у нее на голове, и, когда сползал, видны были волосы ершом, как бывает у бритых после тифа.

«– Удивительно, каких он слуг нанял! – думала Клавденька

про мужа. – Какие-то нелепые».

Ночь провела она скверно. Никак не могла согреться, и

комар пел над ухом.

– Комаров, наверное, будет пропасть.

Утром поднялась с головной болью. Увидела на столе, рядом с вынутыми из несессера вещами, какой-то паспорт.

Взяла, развернула:

«Клавдия Петрова. Вдова…»

В глазах потемнело.

– Что такое? Почему мое имя? и почему я вдова? Я, кажется, совсем больна!

Снова читает. Нет, не ошиблась, так и есть:

«Клавдия Петрова. Вдова».

Смотрит дальше.

«Тридцать лет. Крестьянка Вологодской губернии…»

– Ах, это значит Клаша. Ее паспорт. Но как глупо, что у нас

одинаковые имена и фамилии.

Что-то было в этом противное и жуткое. Точно своего

двойника увидела.

Пошла в кухню. Там была одна носатая.

– Дайте мне чаю, – сказала Клавденька.

Носатая так вздрогнула, что даже нож уронила, точно

застали ее Бог знает за каким преступлением, а всего-то-навсего чистила она картошку.

– Скажите, – спросила Клавденька, – это Клаши фамилия

Петрова?

– Петрова, Петрова, – нехотя пробормотала баба.

– Так. А вас как зовут?

Баба отвернулась и буркнула:

– Марья. Не все ли равно.

У этой Марьи странные были манеры. Она никогда не

смотрела в лицо, а когда отвечала, отворачивалась.

– А где же Клаша?

– Купается. Где ж ему быть? Там ему и место. В речке.

– Кому? – удивилась Клавденька.

– А ему, Клаше.

Марья, очевидно, совсем была идиотка.

Клавденька вернулась в свою комнату. За окном был густой

туман, белый, как пар. Комнатка была сырая, в углах обои

отстали.

Марья принесла чай, молоко, баранки. Поставила на стол, заглянула за дверь, за окно, подошла к Клавденьке и сказала

шепотом:

– Ты только на меня не говори. Клаша-то – Иван!

Клавденька выпучила глаза.

– Ты только молчи. Она здесь два лета в кучерах служила.

– Ничего не понимаю! – растерялась Клавденька. – Почему

же она вдруг горничная?

– А вы лошадей не держите, вот она и так. Ей лишь бы тут.

Мельница-то не работает.

Она нагнулась к самому Клавденькиному лицу и, обдавая

ее запахом соленого огурца, зашептала:

– Водяник она. Водяной. Из речки она. Иван-то, с этого

затона, с за мельницы.

Она быстро выпрямилась и пошла было к двери, но с

полпути повернулась и сказала уже громко:

– У тебя вон и иконы-то в целом доме ни одной. Так еще не

такие к тебе придут.

«Сумасшедшая! Сумасшедшая! – думала Клавденька. –

Господи! Хоть бы Володя скорее вернулся».

Голова болела, в глазах рябило.

– Отдохну, пойду в город, поговорю с кем-нибудь, с

аптекарем, что ли. Ведь никого я здесь не знаю!

Она даже всплакнула немножко. Потом легла, закрылась

потеплее и заснула. А когда проснулась, оказалось, что

проспала почти весь день. И проснулась от шороха. У стола

стояла огромная Клаша и вертела в руках тарелку, очевидно, накрывала на стол.

– Клаша, – сказала Клавденька. – Правда, что вы в кучерах

служили?

Клаша подошла к постели. Вблизи лицо у нее было пухлое, глаза светлые, с белыми телячьими ресницами.

– В кучерах? – переспросила она совсем спокойно. –

Работать каждому надо.

– Значит, правда?

Клаша молчала.

– Скажите, Клаша, вы эту Марью хорошо знаете?

– Марью Сову? А кто ее не знает?

– А что?

– Полтора года в остроге клопов кормила.

Клавденька даже поднялась на постели.

– Почему? Украла что-нибудь?

– Украла? – иронически повторила Клаша. – Мужа убила, а

не украла, вот что.

– Так почему же ее выпустили?

– Вот почему, – отвечала Клаша, многозначительно

постукав себя пальцем по лбу. – Таких нельзя засудить.

– А она, может быть, опасная? – в ужасе спросила

Клавденька.

Клаша пожала плечами и вышла из комнаты.

– Господи, Господи! Что это будет, – мучилась

Клавденька. – Надо сейчас же одеваться и бежать в город. Не

могу я здесь оставаться с этими сумасшедшими бабами.

Она встала, посмотрела, запирается ли дверь, увидела

задвижку и немножко успокоилась.

– Как-нибудь перетерплю эту ночь, а завтра должен Володя

приехать. Куда же я в городе сунусь, тут, наверное, и гостиниц

никаких нет.

Пришла Марья Сова, спросила, что сготовить.

– Все равно, что-нибудь, – отвечала Клавденька, вглядываясь в Марьино лицо. – Может быть, рыба есть?

Марья испуганно оглянулась и замахала на Клавденьку

рукой.

– Тссс. Иван осерчает. Нельзя при нем рыбу обижать. Ни-ни, – и, нагнувшись к самому Клавденькиному лицу, многозначительно шепнула:

– Понимаешь? Водяной!

Клавденька прижалась к стене и с ужасом смотрела на

сумасшедшую.

– Знаете, Марья, мне есть не хочется. Мне только чаю.

Марья мотнула головой, подмигнула в сторону двери, очевидно, намекая что-то на Клашу, и ушла.

Клавденька закрыла на ночь дверь на задвижку, приоткрыла окно. Ночь была светлая, тихая. Тонко звенели

комары. За рекой кто-то пел надрывным голосом: Догорай, моя лучина,

Догорю с тобой и я.

Клавденька накинула шаль, села у окна.

Тихо плыла светлая, беззвездная ночь. Небо розовело

тонкой полосой. Лениво плескало в речке.

Тонкая темная фигура в белом на голове отделилась от

кустов, подошла к окну. Марья Сова.

– Барыня, – шепнула Марья и засмеялась. – Барыня, загляни-ка сюды, под ветлу, нока наша Клаша сидит. То-то

обхохочешься. Да ты лезь через окошко, да тихонько, не

спугни. Я те говорю, обхохочешься.

От того ли, что Марья смеялась, но Клавденьке совсем не

было страшно. Она села на подоконник, легко спрыгнула па

землю.

– Вон сюды, сюды! Ты только загляни, – шептала Сова, заливаясь смехом.

Клавденька, ничего не понимая, прошла несколько шагов, свернула к самому берегу. Там, под ветлой, что-то белело.

Клаша?

Она подошла поближе.

Нет, это была не Клаша. Под ветлой, спустив ноги в речку, сидел голый старик и выжимал длинную седую бороду. С

бороды струйкой текла вода прямо в речку.

– Кто это?

Старик обернулся, юркнул под ветлу и пропал. Клавденька

видела только, как мелькнули светлые глаза с белыми

ресницами, или так показалось?

Она подождала минутку и вернулась к себе опять через

окно. Марья исчезла.

– Какой сумбур! Почему Марья говорит, что это Клаша, когда это мужик?

Она закрыла окно, проверила задвижку на двери, закрестила все углы, легла и закрылась с головой. Утром

разбудил ее веселый голос.

– Клавденька! Отвори! Это я, Володя!

Клаша как в воду сгинула. Может быть, и правда, в воду?

Клавденька узнала от мужа, что он никакой горничной не

нанимал и в глаза ее не видел. Нанял одну только носатую

бабу, второпях, справок не наводил и не знал, что она больная.

– А как же паспорт? – спрашивала Клавденька. – Я же

видела ее паспорт. Еще удивилась, что ее зовут совсем как

меня – Клавдия Петровна.

– Ну, так это ты значит свой собственный паспорт и

видела, – решил муж.

– Ничего подобного! Там крестьянка и вдова и тридцати

лет, а мне двадцать, и ты жив.

– Главное, не волнуйся, – успокаивал муж и гладил ее по

голове трясущимися руками. – Я спрашивал Марью. Она

говорит, что, кроме нее, никого здесь не было.

Клавденька в отчаянии всплеснула руками.

– Ну что же она теперь говорит, когда она сама мне сказала, что Клаша – это Иван.

Муж посмотрел на Клавденьку, испуганно затараторил:

– Это тебе все, голубчик, показалось. Вполне естественное

простудное явление. Ляг в постельку, не вставай. Я живо

сбегаю в город и привезу доктора. Я знаю, что ты говоришь

правду, я его в смысле простуды. Ты ничего не бойся. Я Марью

возьму с собой. Ей лучше остаться в городе. Главное, старайся

не нервничать.

Он улыбнулся дрожащими губами, схватил со стола свой

бумажник, сунул его мимо кармана, поднял, снова сунул мимо, безнадежно махнул рукой и выбежал из комнаты.

Волчья ночь

Садовник утром пришел топить в спальне печку, рассказал, что в селе Шепетовке, у арендатора, волки ночью двух собак

утащили. Такой год страшный выдался, ничего не боятся.

Говорят, это к войне.

– А людей они не трогают, не кусают? – спросила Илька и

покраснела, подумав, что вот садовник узнает, что она боится,

«а еще барыня».

Но садовник, по-видимому, ничего худого не подумал.

– Как не трогают! – отвечал он. – Оченно даже трогают. О

запрошлом году у Лычовки нищенку загрызли. До того

нахальные, хуже людей стали.

Ильке было страшно, но говорить с этим стариком всегда

приятно. Он такой спокойный, деловитый. Вот сейчас

разжигает растопки, наклоняет лучину так, чтобы огонь

лизнул ее повыше, и приятен запах горящего смолистого

дерева. Очень приятен этот запах. А редко теперь бывает что-нибудь приятно. Все слишком ярко, слишком крепко, слишком

звонко. Вчера за обедом она сказала:

– Я не могу пить воду. Она слишком мокрая. – И все

рассмеялись.

И Станя смеялся. Уж ему бы не следовало. Он муж, он

должен защищать от насмешек свою больную жену. Она такая

больная, такая несчастная.

И еще три месяца хворать.

Если бы она знала, что все так ужасно сложится, она ни за

что не вышла бы замуж. Поступила бы на курсы. Хотя трудно

опять учиться. Надоело.

Но могла ли она думать, что в деревне так страшно жить, что все время в деревне кого-нибудь режут, то кур, то гусей, то телят, то цыплят. Откармливают, ощупывают и потом убьют

и съедят. А если сами не едят, то продают, чтобы другие убили

и съели.

Все страшно, и все противно. Жестокая жизнь.

И как все невесело.

Кошка здешняя сначала понравилась – мягкая, теплая. А

потом увидела ее Илька в огороде. Шла кошка неслышно, точно на экране кинематографа, ела какую-то траву, и потом

ее стошнило. И опротивела кошка Ильке.

И Станя в деревне совсем не тот, что был в городе. Там он

был светский, нарядный.

– Какой ваш жених шикарный! – говорили Ильке барышни.

Здесь он скучный, сонный, на вопросы не отвечает, курит и

шлепает пасьянсы.

Она давно знает, что разговаривать с ним нельзя. И все-таки разговаривает, потому что больше говорить не с кем. Две

старые тетки и глухой приживальщик, дальний родственник, –

это уже совсем не люди.

Вечера длинные, скучные, страшные. Сидят все вместе в

столовой. Если пройти через кабинет в гостиную, подальше к

окнам в сад, то света из двери не видно, и кажется, будто

совсем одна, и ничто не отделяет тебя от черной ночи.

Если приложиться лбом к стеклу, то можно различить

деревья, чуть видные темные зыбкие тени. Илька знает, что за

ними забор, а там дорога, и за ней лесок. На дороге видели

волчьи следы. Волки подходят ночью к забору, смотрят через

щели на освещенные окна и воют.

– Станя! – говорит Илька мужу. – Станя, мне страшно, что

волки загрызли нищенку.

Он пожимает плечами.

– Чего же тут для тебя страшного? – говорит он

раздраженно. – Ведь ты же дома сидишь.

Он не понимает! Не за себя страшно, а страшно, что это

вообще случилось, что это бывает на свете.

– Вот, наконец, установилась погода, – говорит он зевая. –

Можно было бы устроить в сочельник пикник. Пригласить из

города человек пятнадцать и поехать в вашу Калитовку

ужинать. Я бы съездил накануне, велел бы протопить как

следует столовую и гостиную. Вызвали бы клубного повара. Ты

бы приехала с утра. А? А вернулись бы вместе со всеми или

переночевали бы там. А?

Калитовка – маленькое именьице Илькиной бабушки. Дом

большой, стоит прямо среди леса. Никто там не живет.

– Неуютно будет там ночью, – говорит она. – И мебель в

чехлах, и окна голые.

– Пустяки, чехлы можно снять.

Он упрямый, он настоит на своем.

– Станя! Я не хочу ехать, я не хочу гостей! Я больна, Станя, – говорит она и плачет.

Так и неизвестно, уступит он ей или нет.

Ночью тихо и черно. Не темно, а черно, совсем черно. И

окна белеют сквозь ставню.

На скотном кричат петухи, словно далекий гудок паровоза.

Она уже дремлет. И все звенит, звенит колокольчик. Это

подъезжают последние, запоздавшие гости.

Боже мой, как она устала! Как ей холодно в этом пустом

доме.

В огромной столовой длинный, длинный стол. Откуда

такой? И на нем тарелки и бокалы, и больше ничего нет.

Станя встречает гостей, извиняется, любезничает. Гостей

много, и все незнакомые. И никто с Илькой не здоровается и

точно не видят ее. Может быть, оттого, что все нарядные, а

она в своем стареньком гимназическом платье.

И вот все садятся за стол. Она садится тоже.

За ее спиной три огромных голых черных окна.

Гости безумно веселы, все говорят одновременно и все

смеются. Крик, шум, звон тарелок.

И вдруг все сразу смолкает. Илька видит, как все словно

застыли – глаза широко открыты, на лицах ужас, и все смотрят

туда, в черные голые окна.

Она понимает, что там что-то страшное, и тихо-тихо, вся

сжавшись, втянув голову в плечи, поворачивается.

Что это?

Все окно в живых зеленых огоньках. Они мерцают и чуть-чуть движутся, по два вместе.

– Это волки! – шепчет кто-то. – Молчите! Не шевелитесь!

Дом окружен волками.

Вот оно! Вот то, чего она боялась, что предчувствовала.

– А-а-а! Бою-у-усь!

– Что с тобой? – говорит незнакомый голос. – Подожди, я

зажгу…

Свет ударяет ей в глаза.

– Ну, что с тобой, а?

Нет, голос знакомый.

– Станя, голубчик, не надо ехать в Калитовку! Я бою-усь!

– Какое идиотство! – ворчит Станя. – Орать по ночам!

Вместо того, чтобы сказать толком, будит весь дом.

«Весь дом» – это он.

Ну да все равно, пусть ворчит. Так даже лучше, так

спокойнее.

Опять темно. Долго, долго темно. Петух пропел на скотном.

Нет, это не петух, это звонок. Кто же это может звонить?

– Это наверное телеграмма, – говорит Станя. – Ты пойди

отвори. Прислуга не слышит, а я простужен.

Ей вставать не хочется.

– Иди, иди, – говорит Станя. – Ты моя жена и должна меня

слушаться.

Она встает и, не зажигая свечи, ощупью выходит из

комнаты. Вот и лестница. Осторожно, крепко держась за

перила, сходит она в переднюю.

И вот опять звонок. Резкий.

Она подходит к боковому окну, из которого видно крыльцо, и смотрит.

Луна! Вот чудо, ведь луны не было. А тут вдруг луна, круглая, ясная, злая, и снег от нее светится.

Заглянула Илька вбок. Что это за собаки? Так странно, полукругом, сидят на хвостах, шеи короткие, словно

простуженные. Сидят собаки, языки высунули и смотрят на

крыльцо.

А на крыльце стоит одна крупнее других. Стоит, топчется и

вдруг прыгнула и схватила за звонок зубами. И как прыгнула, увидела Илька, что хвост у собаки прямой, толстый…

– Волк!

Это волки пришли!

«Обнаглели хуже людей», – говорил старичок садовник.

Прижалась Илька в угол, боится шевельнуться, в окно уж и

не смотрит.

И вдруг дверь начинает тихо-тихо отворяться.

«Это луна! – думает Илька. – Это луна им отворяет! Все они

заодно, все, все заодно! О-о-о!»

– Это становится совершенно невозможным, – возмущенно

говорит луна. – Ты форменная истеричка, и тебя надо с утра

поливать холодной водой, только тогда из тебя и выйдет толк.

Что-то такое знакомое и не страшное в ее словах. Да ведь

это – Станя!

– Станя! Зажги скорее свечку!

– Поезжай, сделай милость, к своей умнице-маменьке, которая сумела сделать из тебя истеричку. Чудесное

воспитание, нечего сказать! Днем ревет, ночью орет! Никакие

нервы с тобой не выдержат.

Он скучный, он злой, он бранится, но все-таки он гораздо

лучше, чем луна, чем волки. Гораздо, гораздо лучше, прямо

сравнить нельзя.

– Станя, – говорит она ласково. – Станя, подожди, днем

добранишься. Поговори со мной немножко о чем-нибудь

милом. Скажи, как мы назовем маленького?..

Баба-Яга

Сказки рассказывают:

«Баба Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом погоняет, помелом след заметает».

Учитель словесности говорил:

«Баба Яга – богиня вьюг и метелей».

В детских книжках изображалась Баба Яга худой, дикой

старухой, с зелеными злыми глазами, изо рта клык торчит, волосы седые, косматые. Страшная, костлявая – у-у-у, и детей

ест.

Слово «богиня» вызывало представление о красоте –

Венера, Диана. Мы видели их статуи, образцы совершенства.

Мы слышали выражение «хороша, как богиня». И вдруг эта

лютая ведьма, злющая, уродливая старуха – наша богиня.

Было это нелепо и смешно.

Да по правде говоря, кто из наших древних богов был

красив? Лель, бог весны. Но он какой-то непопулярный и в

народной памяти не сохранился.

Сохранились, приобретя ругательное значение, домовой, леший да Баба Яга.

Домовой – суровое чудище, хоть и охранял домашний быт, но похож был на старого крепостника-помещика, буянил, шумел, дурил на конюшне – лошадей мучил, щипал девок до

синяков. Справедливый был, но жуткий и самодур. Захочу –

полюблю, а не захочу – со свету сживу.

Леший – о нем и упоминать страшно. Ухал в лесу, пугал, заводил в непроходимую чащу, запутывал, ни одного доброго

дела за ним не числилось. Злющий был. Ему бы только

запугать, сбить с пути, погубить человека и следы бурьяном

заплести.

Хороша была только русалка. Но только ее одну и видели

люди, потому что заманивала она на погибель – красотой и

нежностью. Она душу брала жалостью. Сидит на дереве

женщина, маленькая – она, собственно, и не женщина, потому

что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она

низко над водой и хвост этот в водоросли прячет. Сидит

маленькая, нежная, робкая и горько-горько плачет. Просто бы

сидела или манила – иной бы и не подошел. А если плачет –

как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет. Эта

богиня очень была опасная.

Но Баба Яга, самая из них лютая, самая и интересная. И

самая она русская. У других народов таких богинь не было.

Жила Баба Яга на опушке леса, в избушке на курьих

ножках, без окон, без дверей. Дверь, как потом всегда

выяснялось, все-таки была, но повернута к лесу, так что

проныра

«добрый

молодец»,

вызнавший

откуда-то

заклинание, говорил: «Избушка, избушка, повернись ко мне

лицом, к лесу задом». И избушка поворачивалась.

Жила Баба Яга одна. С нею только кот. Полного

одиночества даже Яга вынести не могла. Держала кота за

мурлыкание, за мягкую шерстку, за тепло и котовий уют.

Людей Яга ненавидела и никогда их не искала. Они сами шли

к ней выпытывать разные мудрые тайны и всегда Ягу

надували. В каждом человечьем приближении чувствовала она

обман и обиду.

«Русским духом пахнет» – жди беды.

Придет такой добрый молодец, наврет, наобещает, все, что

ему нужно, выпытает, обманет и удерет. Ни благодарности, ни

честной расплаты не жди.

И каждый раз, как услышит она заклинание и повернется

избушка на своих курьих ножках, ждет Яга беды неминучей. И

каждый раз верит она сдуру в человеческую душу:

– Быть не может, чтобы уже все так.

Вот приходит бедная девочка-сиротка. Мачеха выгнала ее, мачеха на верную смерть послала. Знает Яга – человечий

щенок, хоть и маленький, хоть и бедненький, а уж лукавый, с

хитрецой, с гребешком, с полотенчиком и с куском сальца.

Даст сальца коту, он и изменит. Тот самый мурлыка-кот, тепленький, мягонький, ягиный льстец и ласкатель, – он тоже

изменник. И ворота скрипучие изменят, если их маслицем

подмажут. Всюду измена. Ску-у-учно Яге.

Сидит злая, клык точит.

– Съесть бы их всех. Да хитрые, не дадутся. Придут, ягиной

мудрости поклонятся, наврут, надуют и всегда-то, всегда

унесут ноги.

Кот изменник, ворота нечестные выпустили хитрую

девчонку-заморыша. Бросилась Яга в погоню. А девчонка

кинула наземь гребешок, и вырос дремучий лес. Стала Яга

грызть деревья, пробилась через чащу. А девчонка кинула

полотенце, и потекла по долине широкая река. Стала Яга пить, реку выпивать, а девчонка уж далеко, не поймаешь. И все

ягины тайны, что выпытала, унесла, подлая, с собой.

И вот сидит Яга в своей избушке на курьих ножках.

Уперлась в лес носом. Ску-у-учно. Скорей бы зима.

Весна – первое тревожное начало. Природа веселится, звери и люди любятся, нарожают хитрых детенышей – беда.

Потом лето, жара. Шипит лес, кипит в горячем воздухе. Сделал

свое дело. Разбросал семена, раздул по ветру. Доволен. Дурак

лес. Старый дурак. Любит жизнь, бессмертие земли.

Настанет осень. Выпадет первый снежок. Повеселеет Яга.

И вот, наконец, зима.

Задуют ветры. Стрибога внуки – это свои, свирепые, злющие. Заметет пурга дороги, закрутит вьюга хрустальную

пыль, запоет, завоет метель. Пора!

Садится Яга в ступу, пестом погоняет. Застучала ступа по

кочкам, скачет, отскакивает, взмывает, взлетает в снежном

вихре. Волосы у Яги разметаны ледяными прядями, острые

костяные колени торчат. Страшная, могучая, вольная, летит

вьюжной песней над землей.

Кто видел ее? Как видят Валькирию рыцари, умирающие на

поле сражения, так видят Ягу замерзающие, уже закрытыми

глазами.

Выскочит Яга из ступы, запоет, запляшет, ухватит гибкую

молодую березку, и крутит, и вертит, и гнет, и ломает, только

стон кругом идет да разлетается снежная пыль серебряным

дымом. Кинется на соломенное чучело, которым завертывают

на зиму розовые кусты. Обхватит и запляшет, разгульная, пьяная, треплет его, валит.

– Пусти меня, – молит чучело, – не мучь! Я тебя не хочу! У

меня в груди роза.

Завоет Яга, заплачет, закружится, бешеная, злая. И снова

рыщет по полям, по долам – кого бы замучить.

Вот путник. Вылез из саней, ищет дорогу. Ага! Закружила

его, повалила в сугроб, замела ему глаза снегом.

Куда он ехал? К какой-нибудь Машеньке, миленькой, тепленькой, веселенькой. На что она ему? Он теперь белый-белый, ресницы, брови седые, из-под шапки заледенели белые

кудри. Как чудесно, как вольно поет метель! Завораживает…

Машенька? Что она! Пестрая тряпка на заборе. Можно ли ее

вспомнить? Зеленые хрустальные глаза глядят ему в душу –

так страшно и радостно, и поет и смеется душа. И никогда

ведь, никогда в жизни не знала она такого восторга.

Баба Яга! Старая, страшная! Людоедка проклятая! Ах, какая

же ты чудесная, певучая, хрустальноокая! БО-ГИ-НЯ. Бери

меня в твою смерть – она лучше жизни.

Стихла метель. Темно, тепло в избушке на курьих ножках.

В углу стоит метла, перемигивается со ступой. Сонно мурлычет

неверный кот, выгибает спину, притворяется.

На печи лежит Баба Яга. С ледяных волос капает вода на

пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.

Ску-у-учно.


СОДЕРЖАНИЕ ВСЕГО ИЗДАНИЯ


Том 1. Юмористические рассказы


Выслужился

Проворство рук

Покаянное

Свой человек

В стерео-фото-кине-мато-скопо-био-фоно и проч. – графе

Курорт

Взамен политики

Новый циркуляр

Модный адвокат

Веселая вечеринка

Игра

Семейный аккорд

Даровой конь

Переоценка ценностей

Политика воспитывает

Семья разговляется

Нянькина сказка про кобылью голову

Страшный ужас

За стеной

Политика и наука

Утешитель

Корсиканец

Морские сигналы

Страшный прыжок

Патриот

Из весеннего дневника

Дача

Забытый путь

Жизнь и воротник

Сезон бледнолицых

Карьера Сципиона Африканского

Изящная светопись

Они поют…

Анафемы

К теории флирта

Юмористические рассказы. Книга 2

Человекообразные

Экзамен

Святой стыд

Факир

Концерт

Тонкая психология

Кулич

Брошечка

Седая быль

«Де»

Антей

Предсказатель прошлого

Два Вилли

Светлый праздник

Горы (Путевые заметки)

«Предпраздничное»

Дачный разъезд

«Tanglefoot»

Ревность

Арабские сказки

Переводчица

Песье время

Письма издалека

Маски

Разговоры

Французский роман

Рекламы

Аэродром

Причины и следствия

С незапамятных времен

Прачечная

Неделикатности

Завоевание воздуха

Когда рак свистнул

Путешественник

И стало так…

Репетитор

Публика

border=0 style='spacing 9px;' src="/i/2/545102/img_670">

Бабья книга

Катенька

Страх

Легенда и жизнь

Юбилей

Талант

Великопостное

Страшная сказка

Новогодние поздравления

Пуговица

Пасхальные советы молодым хозяйкам

Неудачник

Дон-Жуан

Трагедия счастья

Чёртов рублик

Прочее

Фабрика красоты

Знакомые

Экзамены

Осенние дрязги

Остров мёртвых

Сокровище земли

Остряки

Дураки

Лень

Часы

Светская колея

Литература в жизни

Лекарство и сустав

Свои и чужие

Как я писала роман

На серьёзную тему

Двойники

А ля Сарданапал

В магазинах

1-ое апреля

Визитёрка



Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь


Карусель

Маляр (Загадка бытия)

Культуртрегеры

Долг и честь

Потаповна

У гадалки

Летний визит

Письма

Коготок увяз

Счастливая любовь

Белое боа

Палагея

Доброе дело старца Вендимиана

Крестины

Инкогнито

Оттоманка

На даче

Митенька

Каникулы

Без стиля

Открыли глаза

Самовар

Сильна, как смерть

Кроткая Талечка

Бухгалтер Овечкин

Острая болезнь

Жест

Легенда и жизнь

В вагоне

В сетях логики

На подоконнике

Автор

Сам

Амалия

Подарок

src="/i/2/545102/img_1426">

Протекция

Бешеное веселье

Взятка

Весна

Тонкая штучка

Ничтожные и светлые

Курортные типы

Дамы

Байрон

Ораторы

Дым без огня

Позор

Продавщица

Демоническая женщина

Письмо

После праздников

Гаданье

В весенний праздник

Папочка

Телеграммы

Телефон

Сладкая отрава

Вдова

О дневниках

Черный ирис

Чужая беда

Раскаявшаяся судьба

Самодав

Жизнь и творчество

Американский рассказ

Рыбья сказка

О солнце и затмении

На чужбине

О мошенниках

Жизнь и темы

Страшный гость

Праздничное веселье

Провидец

Гедда Габлер

Оминиатюренные

Золотое детство

Неживой зверь

Предисловие

Неживой зверь

Олень

Троицын день

Крепостная душа

Старухи

Заяц

Аптечка

Дедушка Леонтий

Исповедь

Ревность

Приготовишка

Весна

Летом

Счастливая

Зеленый праздник

Пар

Зверь

Лесная идиллия

Явдоха

Новый крест

Сказка жизни

Тихая заводь

Чертик в баночке

Их дети

Ваня Щеголек

Лодка

Сердце

Француженка

Дэзи

Счастье

Шамаш


Том 3. Все о любви. Городок. Рысь


Все о любви

Флирт

Время

Фея

Страховка

Двадневника

Кошмар

О вечной любви

Жених

Кошка господина Фуртенау

Дон-Кихот и тургеневская девушка

Два романа с иностранцами

Выбор креста

Точки зрения

Банальная история

Психологический факт

Джентльмен

Чудо весны

Блаженны ушедшие

Бабья доля

Атмосфера любви

Пасхальный рассказ

Рассказ продавщицы

Мудрый человек

Сорока

Вскрытые тайники

Яркая жизнь

Подлецы

Виртуоз чувства

Нерассказанное о Фаусте

Яго

Городок

Городок (Хроника)

Маркита

L'ame slave

Григорий Петрович

Доктор Коробка

Разговор

Гедда Габлер

Сладкие воспоминания

Два

Анна Степановна

Майский жук

Осколки

День

Цветик белый

Под знаком валюты

Житие Петра Иваныча

Дэзи и я

«Эу»

Крылья

Шарль и Лизетта

Ораторы

Далекое

Рысь

Башня

Две встречи

Смешное в печальном

Летчик

Ностальгия

Вспоминаем

Дачный сезон

Воскресенье

Сырье

Как мы праздновали

Птичий день

Наука и жизнь

Вдвоем

Мещанский роман

Сказочка

Квартирка

Мертвый сезон

Файфоклоки

Тоска

Счастье (Рассказ петербургской дамы)

Контр

Тонкие письма

Наш май

Карандаш

В мировом пространстве

Как быть?

«Ке фер?»

Защитный цвет

Дети

Свои и чужие

Без предрассудков

Том 4. Книга Июнь. О нежности

Книга Июнь

Книга Июнь

Сердце Валькирии

Охота

Лунный свет

Катерина Петровна

Мать

Жена

Лавиза Чен

Мара Демиа

Счастье

Волчок

Тихий спутник

Кука

Кафе

Мой маленький друг

Гурон

Была весна…

Гудок

Жанин

Ветер

Золотой наперсток

Заинька

О душах больших и малых

Термина Краузе

Наклейка

Три правды

Лестница

Весна весны

class="book">

Окно

Дикий вечер

Оборотень

О нежности

О нежности

Пасхальное дитя

Чудовище

Знамение времени

Чудеса!

Встречи

Отклики

Валя

Кошки

Еще о них

Кошка Христя

Благородный отец

Лесной ребенок

О зверях и людях

Без слов

Наш быт

«Не счастье»

Мы, злые

Сон? Жизнь?

Часы

Конец предприятия

Трубка

Рюлина мама

Дети

Мальчик Коля

Подземные корни

Любовь и весна

Брат Сула

Сосед

Воспитание

На Красной Горке

Знак

Азимут


Том 5. Земная радуга. Воспоминания


Содержание

Земная радуга

Предисловие

Трагедия

Преступник

Была война

В Америку

Этапы

Кишмиш

Где-то в тылу

«Нигде»

Обыкновенная история

И времени не стало

Воля твоя

Слепая

Типы прошлого

Старинка

Моя Испания

Три жизни

Тетя Зета

Летом

Семейная поездка

Научное

Воля

Собаки

Восток и север

Бледный принц

Мантия короля Аликана

Баба-Яга

Маленькие рассказы

Воспоминания

Допнения


Ведьма

Вурдалак

Домовой

Лешачиха

Домашние

Банный черт

Русалка

Оборотни

Собака

Чудит

Который ходит

Ведун

Водяной

Волчья ночь

Баба-Яга